На кладбище Невинных

Михайлова Ольга Николаевна

Часть первая

 

 

Глава 1

Салон маркизы де Граммон. Таланты и поклонники.

— Дорогой граф, вы совсем забыли меня, — маркиза Присиль де Граммон приветливо протянула руки бледному мужчине, показавшемуся на пороге. Упрёк маркизы был несправедлив, появлялся граф д'Авранж у неё совсем нередко, но почему бы не порадовать гостя тонким знаком внимания?

Впрочем, особенно расшаркиваться перед графом она не собиралась: маркизе говорили, что он пишет прелестные стихи и весьма остроумен, однако никаких особых дарований в её салоне д'Авранж не обнаружил. Однако мадам де Граммон успокаивала себя тем, что публика тоже необходима.

Самой Присиль де Граммон недавно исполнилось семьдесят, но благодаря усилиям опытного куафёра ей нельзя было дать больше пятидесяти. Она весьма дорожила репутацией одной из самых праведных и мудрых женщин столицы, тем более что ни на что другое претендовать уже не могла, и подлинно гордилась своим салоном, где, по мнению всего Парижа, собирались самые умные мужчины и велись самые интересные разговоры. До недавнего времени её салон был в некоторой оппозиции двору, но с тех пор, как племянник маркизы, господин Машо д'Арнувиль, стал министром, фрондирование закончилось. Впрочем, маркиза никогда всерьёз и не интересовалась политикой. В молодости она боролась с вульгарностью нравов, обожала тонкость манер и дух галантности, бредила изысканными любовными приключениями, яростно спорила о проблемах любовной казуистики и кичилась познаниями в самых неудобоваримых науках. Теперь же ей льстила возможность считаться покровительницей искусств, она боготворила таланты, поштучно собирая их у себя, привечая и заманивая. И её усилия окупались. Наряду со знаменитыми парижскими салонами госпожи Дюдефан и мадам Жоффрен, салон маркизы де Граммон на площади Святого Людовика был в большой моде.

Сейчас, приняв загадочный вид, она добавила:

— Слышали последние новости?

— О, нет, что же случилось? — д'Авранж принял заинтересованный вид, хоть и не рассчитывал ни на что достойное внимания: в салоне старухи обычно циркулировали слухи трёхдневной давности.

Он не ошибся.

— Говорят, Вольтер окончательно порвал с двором и собирается по приглашению Фридриха поселиться в Берлине, — проронила маркиза, тонко улыбаясь графу сухими губами. — Реми де Шатегонтье, циник чёртов, заключил с графом Лоло пари на тысячу ливров, что он и там долго не задержится.

Граф уже знал эту новость от самого Реми, но сделал вид, что слышит её впервые.

— Надо же…  — Камиль д'Авранж любезно улыбнулся маркизе. — Впрочем, что удивляться? Великий человек редко способен уместиться в рамках сврего круга.

Сам д'Авранж, потомок тех, кто воинской доблестью пробивал себе путь наверх, являл разительный контраст мужеству предков: был тощ, бледен и казался чахоточным. Враги считали, что он уродлив, как горгулья, но друзья полагали, что у графа умное лицо. Трудно было сказать, сколько лет д'Авранжу: недоброжелатели обычно давали сорок с хвостиком, но знавшие его близко говорили о тридцати. Граф слыл ярым поклонником Вольтера и гордился наименованием «либертина», проповедуя свободу от предрассудков.

Маркиза любезно указала ему на дверь в зал, с улыбкой обронив, что ему не придётся скучать в одиночестве. И точно: в гостиной д'Авранж сразу заметил иезуита в чёрной сутане и нахмурился. Принесло же его!

Аббат Джоэлле ди Сансеверино, которого в салоне на галльский манер звали Жоэль де Сен-Северен, был окружным деканом собора Сен-Сюльпис. Д'Авранж знал, что аббат настойчиво приглашался сюда маркизой, считавшей, что присутствие духовной персоны создаёт в салоне атмосферу «возвышенной духовности», однако те священнослужители, которых графу доселе доводилось встречать в светских гостиных, создавали там, на его взгляд, только дух затхлого резонёрства и отменной скуки.

Но аббат Жоэль, родовитый, состоятельный и безукоризненно обходительный, резонёром, надо признать, не был. Не был и скучен, к тому же — весьма нравился особам прекрасного пола. И немудрено: лицо итальянца несло печать изящества и одухотворённости, удивительной густоты пепельно-белокурые волосы, чуть припудренные и уложенные в модную причёску «крыло голубя», очень шли ему, и лишь глаза, туманные и скорбные, казались чужими на этом тонком красивом лице.

Однако именно эти глаза, опушённые веерами тёмных ресниц, безмерно восхищали женщин. «В них можно увязнуть, как в трясине», — кокетливо обронила третьего дня герцогиня де Буффлёр, всем своим видом выражая, однако, полную готовность застрять в болоте глаз мсье Жоэля — и надолго. Юная же красавица Розалин де Монфор-Ламори сказала намедни маркизу де Вильруа, что аббат де Сен-Северен — самый красивый мужчина в Париже. Кому же это понравится, помилуйте?

Граф д'Авранж в обществе чаще всего делал вид, что почти не знает де Сен-Северена. На вопросы знакомых, как он находит священника, неизменно с некоторой долей напускного легкомыслия отвечал, что с аббатом можно иногда коротко поговорить о вечном. Правда, лицо его при этом несколько перекашивалось.

На самом же деле Камиля д'Авранжа с Жоэлем де Сен-Севереном связывали отношения давние и напряжённые. Жизнь постоянно сводила их, и первое столкновение произошло ещё в иезуитском колледже Святого Людовика. Двое одарённых юношей всегда были соперниками, причём не только в ратных поединках и интеллектуальных занятиях. Обоих угораздило влюбиться — со всем пылом юности — в одну девицу. Красавица Мари не досталась никому, но успела подарить одному — свою благосклонность, а другого — наделить мужественностью. Обстоятельства случившегося были столь скорбны, что и сегодня, десятилетие спустя, при воспоминании об этом лицо Камиля д'Авранжа кривилось нервной судорогой, а Жоэль де Сен-Северен бледнел. Ни один из них не мог избыть памяти о былом, но если д'Авранж искал забвения в разврате, то Сен-Северен — в монашестве.

Сейчас д'Авранж, едва кивнув аббату, торопливо прошёл к окну, но тут же обернулся на шум у дверей.

Там, загородив собой весь дверной проём, появился Тибальдо ди Гримальди, пятидесятилетний итальянец с оливковой кожей и упадочными чертами благообразного породистого лица. Богатейший банкир, коллекционер редких книг и антиквариата, он напоминал римлянина нероновых времён, и ему пошли бы алая тога и лавровый венок вокруг всё более лысеющей головы. Обожаемый маркизой за выдающееся понимание искусства, он был также известен своими мистическими увлечениями и славился как дегустатор и ценитель редких дорогих вин.

— Что я вижу, мадам! — восхищённо подняв брови, проронил банкир. — Вы приобрели новую мебель? У Дюфренэ, как я понимаю? Просто очаровательно!

Аббат Жоэль, стряхнув с себя дремоту, тоже торопливо проговорил следом за банкиром несколько дежурных восторженных слов, мысленно костеря себя за то, что сразу по приходе не обратил внимания на смену обстановки. Камиль д'Авранж, подойдя к банкиру и приветствуя его, любезно заметил маркизе, что мебель госпожи Дюдефан и сравниться не может с этой прелестью.

Маркиза польщённо улыбнулась: новая мебель была её гордостью.

Аббат же бросил короткий взгляд на лицо Камиля д'Авранжа, стоявшего прямо перед ним, и удивился: глаза графа, окружённые болезненной тенью, хоть на них и не падал свет, тускло светились, подобно болотным гнилушкам. Жоэль подумал, что устал сегодня, и ему мерещится, но, бросив на его сиятельство ещё один взгляд и увидев всё то же пугающее свечение, поспешил отвернуться, обратив взор на Гримальди.

А вот мадам де Граммон неожиданно отметила, что, стоило графу д'Авранжу оказаться рядом с отцом Жоэлем, как бледно-зеленоватая кожа его сиятельства странно подчеркнула белизну лица и чистоту румянца аббата, а благородная правильность черт де Сен-Северена неожиданно резко выделила узость лба, кривизну носа и длинный подбородок графа д'Авранжа. «А ведь племянничек-то Жюль прав. Действительно, на горгулью похож», — пронеслось в голове маркизы. «Ох, и урод…» Так мадам де Граммон неожиданно для самой себя постигла принцип контраста святого Джованни Бонавентуры, едва ли зная что-либо не только об учении, но и существовании сего великого мужа.

Гримальди посетовал, что накануне убил вечер в «Комеди Франсез», и между ним, Камилем д'Авранжем и маркизой завязался разговор о дебюте нового трагика Лёкена, который отказался от напыщенной декламации, заговорил на сцене простым языком, и требовал исторической точности театрального костюма.

— Лёкен так блистателен в бессмертных вольтеровских драмах, — восторженно высказалась маркиза, закатывая глаза.

— О, да, — согласился граф д'Авранж. — Он великолепен! Вольтер говорит, что ум человеческий никогда и ничего благороднее и полезнее театральных зрелищ для очищения нравов не изобретал, и он, безусловно, прав…

По лицу аббата при этих словах прошла тень, он закусил губу, но промолчал. Однако с мнением графа и маркизы категорически не согласился Тибальдо ди Гримальди.

— Пустой фигляр и жалкий имитатор. Совершенно не умеет играть.

— Господи, Тибальдо, как можно? — маркиза была шокирована резкими словами банкира. — Вы, я знаю, сведущи в искусстве и блистательны в оценках, но помилуйте, игру Лёкена признают все!

— Это не актёр. — На лице ди Гримальди проступило высокомерное пренебрежение. — Я видел его в роли Магомета, с тюрбаном на голове, закутанного в шёлковые тряпки. Ни умения перевоплощаться, ни завораживающего мастерства жеста, ни таланта внушения. Машет руками, бегает по сцене и закатывает глаза. Мой конюх и тот сыграет лучше.

— Но его так хвалил принц Субиз…

— Субиз хвалил и устрицы де Вильруа, которые и в рот-то взять было невозможно! — Нижняя губа ди Гримальди презрительно оттопырилась. — А эта история с офортом Рембрандта? Отсутствие вкуса — это инвалидность.

Аббат с улыбкой слушал Гримальди и молчал, Камиль д'Авранж смутился, а маркиза торопливо сменила тему, и разговор завертелся вокруг двух прим «Комеди Франсез» Клерон и Дюмениль, давних соперниц, ненавидевших друг друга, однако по этому поводу банкир высказаться не пожелал.

* * *

После семи вечера в зале появились несколько дам и молодых девиц. Маркиза, по просьбе одной из них, сразу повела их осмотреть мебель в других апартаментах, и они удалились, оставив после себя в гостиной легкий запах пудры и франжипана, усиленный холодной зеленью фиалкового листа с тёплыми тонами ванили и амбры.

Едва они ушли, пожаловали ещё двое гостей. На ходу снимая плащ и бросая его лакею, вошёл герцог Габриэль де Конти, флегматичный сорокапятилетний толстяк, на красноватом лице которого выделялись совиные глаза с густыми бровями. Он был счастлив в деньгах — его родственники мёрли, как мухи, и сегодня герцог считался одним из богатейших людей королевства. Интересы его были обширны и, хотя королевой его склонностей, бесспорно, была гастрономия, его светлость держал недурной конный завод, и увлекался также алхимией, естествознанием, наукой о звёздах и всякой иной чертовщиной.

А вот пришедший вместе с ним тощий и бледный виконт Ремигий де Шатегонтье ничем не увлекался, но имел даже степень доктора медицины. Правда, от необходимости практиковать его избавила внезапная смерть отца и старшего брата. Унаследовав титул, Реми кочевал из одной светской гостиной в другую, пока не остановился на уютном салоне мадам де Граммон. Виконт не пользовался успехом у женщин, ибо был страшен, как смертный грех, однако его весьма ценили за всегдашнюю готовность дать бесплатно дельный медицинский совет. Было замечено, что те, кто методично следовал его указаниям, поправлялись.

Герцог шумно приветствовал банкира ди Гримальди, с места в карьер напомнив ему о недавнем проигрыше в фараон, виконт же поклонился банкиру, кивнул Камилю д'Авранжу и сделал вид, что не заметил аббата.

Сен-Северен, бросив на Реми де Шатегонтье быстрый взгляд, только вздохнул.

Вскоре по возвращении из Италии отец Жоэль поселился в квартале Сен-Жермен и часто прогуливался по Итальянскому бульвару и прилегающим улочкам. Однажды вечером по весне ему довелось увидеть Реми и молодую особу, лица которой он не разглядел из-за кокетливой вуали на шляпке. Реми называл её Жюльетт и просил о встрече наедине. Девица резко отвечала, что весьма благодарна за оказанную помощь, но, заплатив по уговору, больше не считает себя чем-то обязанной, и порекомендовала посмотреться в зеркало. После чего вспорхнула в открытое ландо и укатила.

У отца Жоэля невольно сжалось тогда сердце: уродливые черты Реми перекосила боль, он опустился на близлежащую лавчонку и закрыл ладонью глаза. Аббат хотел подойти и утешить его милость, но побоялся ещё больше ранить самолюбие де Шатегонтье, невольно став свидетелем его унижения. Однако когда Реми, просидев несколько минут в молчании, опустил руку, аббат ужаснулся. На белёсых ресницах виконта застыли слезы, но в глазах полыхало пламя. Его милость резко поднялся и, злобно что-то шепча, кликнул наёмный экипаж.

Аббат долго сидел тогда на бульваре, размышляя над неведомой ему трагедией уродства, и с тех пор был неизменно ласков с Реми, ни разу не уронив по его адресу ничего оскорбительного.

Увы. Это нисколько не мешало виконту ненавидеть его самого.

Наконец вернулись дамы, до этого осматривавшие мебель в музыкальном зале, гости расположились по привычным для них местам. Мужчины заговорили о недавно обнародованном указе его величества о военном дворянстве, отныне приобретаемом дослужившимися не только до генеральского чина, но хотя бы до капитанского. Дамы же толковали о юной Розалин де Монфор-Ламори, буквально ослепившей весь свет на последнем балу у герцога Люксембургского.

А вот банкир Тибальдо ди Грмальди, известный гурман, равнодушный к политике, а за изношенностью организма также и к женщинам, не обращая внимание на общий разговор, беседовал с герцогом де Конти, не менее знаменитым чревоугодником и жуиром, о провансальской кухне.

 

Глава 2

«Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму…»

Молодая вдова Жюстин д'Иньяс то и дело поглядывала на отца Жоэля, посылая ему столь убийственные улыбки, что тот, заметив их, торопливо отошёл к камину. Раздражённая вдова обратила томный взор на других гостей. Но Реми де Шатегонтье был безобразней паука, Камиль д'Авранж — противней жабы, банкир ди Гримальди, и это не скрывалось, давно стал безразличен к женщинам, и вдовице ничего не оставалось, как устремить пылкие взоры на Габриэля де Конти, и вдовица начала с интересом прислушиваться к разговору о чесночном масле с базиликом и сыром.

Его светлость, заметив внимание похотливые взгляды упитанной, в перерыве между обсуждением паштета из зайца и куропатками, фаршированными салом и луком, обратился к мадам Жюстин с вопросом о цыплятах монморанси.

Аббат же осторожно вернулся на свое место и погрузился в Писание.

Реми де Шатегонтье, пристально наблюдавший за вдовушкой, с досадой заметил, что толстушка не удостоила его даже взглядом, зато битый час пялилась на треклятого иезуита. Что они все находят в нём? Всего лишь смазлив да корчит из себя святошу! Виконт уже несколько раз намекал хозяйке салона, что присутствие этого фарисея не украшает её гостиную. Увы, мадам де Граммон только улыбалась и мягко замечала: «Вы просто завидуете ему, Реми…», — чем ещё больше бесила виконта.

Сейчас, заметив, что аббат перелистывает Библию, разозленный Реми нарочито насмешливо обратился к отцу Жоэлю.

— Господи, Сен-Северен! Вы все ещё держитесь за ваши предрассудки? Ведь всякий, кто серьёзно задумается над нелепой моралью ваших святых писаний, поймёт, что она противоречит природе человека. Человек всегда будет искать наслаждений. Ваша религия — враг радости. Блаженны плачущие! Блаженны скорбящие! Пора быть умней. Отрекитесь от ваших суеверий, пусть вашей целью будет счастье, а руководителем — разум. Если есть Бог, заботящийся о своих творениях, добрый и мудрый, Он не прогневается на вас за обращение к разуму.

Сен-Северен кротко взглянул на его милость и, беся де Шатегонтье, осторожно перевёл глаза с виконта на мадам Жюстин. Потом тяжело вздохнул, словно извиняясь, и улыбнулся Реми.

— Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму…

— Полагать, что мы обязаны верить в вещи, недоступные нашему разуму, так же нелепо, как требовать, чтобы мы летали, не имея крыльев. — Реми был взбешён не столько словами, столько улыбкой иезуита, в которой ему померещилось понимание причин его раздражения и издёвка над ним.

— Давайте не будем шутить святыми вещами, господа, — резко перебил Реми банкир Тибальдо.

Крупный, даже грузный, с тяжёлым торсом и хорошо вылепленной головой, он имел в линиях лица нечто помпезное и изнеженное одновременно. Он нисколько не ревновал к красавчику-аббату, но терпеть не мог религиозные диспуты. Упаси Бог, опять Шатегонтье заведётся со своими афинскими проповедями. Хуже любого попа, ей-богу…

Неожиданно в разговор вмешался граф д'Авранж.

— Мораль придумана, чтобы поработить человека, но она не смогла удержать никого, увлеченного страстью. Только самая подлая корысть могла создать догму о вечных адских муках.

Камиль д'Авранж умолк, поймав на себе быстрый и какой-то потерянный взгляд Сен-Северена, в котором его сиятельству померещился немой упрёк и что-то ещё, томящее и неясное. Аббат поднял глаза и едва слышно спросил Камиля:

— Значит… вы всё же боитесь, Камиль? — в обществе они обычно обращались друг к другу на «вы».

Лицо д'Авранжа передёрнулось.

— Боюсь тебя, Жоэль? — наклонившись к креслу иезуита, тихо и язвительно уточнил он.

— Адских мук, Камиль, адских мук…

Камиль отпрянул от впившихся в него глаз де Сен-Северена, который тоже перешёл на «ты».

— Ты боишься адских мук, за боязнь их — ненавидишь себя уже до презрения, а презрение к себе влечёт тебя к новым безднам. Ты потерял себя, совсем потерял…

Д'Авранж не дал аббату договорить.

— Твои возвышенные и сладострастные радости целомудрия, Жоэль, стоят, я полагаю, куда горших мук.

Д'Авранж насмешливо уставился в глубину глаз де Сен-Северена, чего предпочитал обычно не делать. Он ненавидел глаза бывшего однокашника. Аббат не отвёл глаз, их взгляды скрестились, и д'Авранж почувствовал мутную дурноту, подползающую к сердцу. Гнев его растаял. Он заговорил нервно и лихорадочно, словно оправдываясь.

— Моя порочность во многом игра, Жоэль. Вольтер прав, разум — единственное мерило истины, торжество чувства — вот моя мораль… Я просто живу разумом, вот и всё.

Камиль замолк, поняв по тяжёлому и брезгливому взгляду собеседника, что тот не только не верит его лжи, но и презирает его — именно за то, что д'Авранж лжёт ему. Кроме того, и д'Авранж знал об этом, отец Жоэль ненавидел любые упоминания о Вольтере.

Ещё бы! Тридцать лет богохульств, софизмов и сарказмов, лжи и злобных выпадов против Христа сделали этого горделивого лизоблюда корифеем нечестивцев. Никогда ещё злоупотребление талантом не служило в такой мере развитию неверия. Ни один человек никогда не вырабатывал с таким искусством яд заблуждений, не усеивал цветами стези испорченности, не соблазнял юношество сладкими приманками, не создал столько вероотступников, не причинил столько потерь в стаде христовом, не вызвал столько слез из глаз церкви… О, если бы он мог понять высоту её истин! Но ничтожество душонки негодяя не вмещало ничего, кроме пошлых софизмов и кощунственных насмешек…

Однако сейчас аббату было не до Вольтера. Он и не заметил упоминания ненавистного имени.

— Начав с насмешек над Истиной, Камиль, можно кончить осквернением могил и танцами на гробах.

Д'Авранж ничего не ответил, но, бросив враждебный взгляд на бывшего сокурсника, торопливо отошёл.

Между тем Реми шокировал маркизу полной убеждённостью в отсутствии Бога.

— Господи, ну как можно не верить в Бога, Реми? — изумлённо вопросила мадам де Граммона. — Разве вы не помните историю с Жаном-Пьером Куртанво? Тот соблазнил свою собственную племянницу, — пояснила она, — привёл её на балкон в замке, и так увлёкся, что не заметил, как небо заволокло тучами, сверкнула молния, прогремел гром — но Жан-Пьер не остановился. Тут молния сверкнула второй раз, ударив в башню над балконом. Она рухнула вниз и смела балкончик, где развлекался его сиятельство. Мадам Катрин де Куртанво восприняла это как знак Божьего суда, все остальные тоже, да и кто бы усомнился?

Реми де Шатегонтье кивнул головой.

— Этот случай не единственный, дорогая Присиль, — согласился он. — Мадам де Монфокон увидела в спальне крысу, испугалась, схватила щипцами горящую головню из камина и начала выгонять грызуна из будуара. И что же? Головня вывалилась, подпалила полог кровати, несчастная Эмилия задохнулась в заполненном дымом будуаре.

Маркиза была несколько ошарашена.

— Но причём тут Бог, Реми? Она же задохнулась.

— Как «причём тут Бог»? Крыса-то, слава Богу, спаслась, — ядовито проронил виконт.

Все рассмеялись.

— Да ну вас с вашими шутками, Реми, — недовольная смехом гостей, оборвала виконта маркиза. — Речь идёт о каре Господней. Помните Николь де Лавардэн? Когда бешеный порыв ветра во время прошлогодней, бури опрокинул её экипаж в Сену, она сумела открыть дверцу кареты, выбраться и выплыть на берег! И что же? Из дома на набережной какая-то кухарка, разругавшись с мужем, вышвырнула в окно бутылку вина, которую тот собирался распить с дружками. Бутылка свалилась на голову чудом спасшейся Николь и разбила ей череп. А за что? За беззаконное сожительство с тремя чужими мужьями!

Реми пожал плечами.

— Простите, маркиза, но я знавал женщин и пораспутней Николь. Те, восемнадцать евреев, на которых упала башня Силоамская, не были грешнее всех в Израиле. Впрочем, не спорю, иногда Божий Промысел и вправду вторгается в дела человеческие. — Виконт плотоядно улыбнулся. — Достаточно вспомнить егеря моего соседа по имению графа де Шинона, Туана. Подлец увидел на скале в моём имении оленя и нагло подстрелил его, мотивируя это тем, что тот просто перескочил-де ограду. И что же? Возмездье не заставило себя ждать!

Габриэль де Конти недоверчиво покосился на виконта.

— Только не говорите, ваша милость, что егерь промахнулся, он же не мог не попасть в корову в коридоре! Быть того не может!

Виконт улыбнулся, хоть это его и не красило: во рту его милости недоставало клыка, на месте которого торчал лишь почерневший корень.

— Почему промахнулся? Попал. Но в итоге мёртвый олень свалился на него с трёх туазов и зашиб насмерть!

Хоть Реми и несколько своеобразно понимал действие Промысла Божьего, все рассмеялись.

* * *

Аббат же почти не слушал де Шатегонтье, но, отвернувшись, задумался, ибо не мог понять, что с ним. Он был сегодня в салоне впервые после двухнедельного отсутствия, ибо выезжал в Лион по делам общества иезуитов. Здесь, у мадам де Граммон, всё было как обычно: те же люди, что и всегда, те же разговоры, споры и сплетни. Но отцу Жоэлю было не по себе, он даже подумал, не прихворнул ли: его била едва заметная дрожь, пульс был чуть учащён, веки отяжелели.

Однако вскоре Жоэль понял, что дело не в нём, ибо почувствовал непонятное колебание воздуха и тяжёлый дух, как в комнате покойника. Откуда-то препротивно тянуло склепом — смрадом разложения и вековой пылью. Аббат глубоко вздохнул, пытаясь отделаться от навязчивой галлюцинации, но последняя и не подумала растаять. Напротив, среди ароматов женских духов и пудры, мускуса и ваниль, придающих любому аромату благородство и легкую бальзамическую горчинку, проступил ещё один запах — тухлятины.

Сен-Северен торопливо поднялся и подошёл к камину. Здесь, у огня, мистика кончилась: на душе отца Жоэля потеплело, дурные запахи исчезли. Аббат устроился в кресле, рассчитывая немного подремать, ибо говорить ему ни с кем не хотелось.

Но подремать не удалось: в гостиной появились новые гости. Аббат вздохнул. Первого из прибывших, сорокалетнего брюнета, известного меломана графа Шарля де Руайана за глаза часто называли выродком, ибо граф происходил из столь древнего рода, что его лицо и вправду носило явные следы вырождения. Уши графа Шарля были заострены на концах, нос излишне короток, глаза под тяжёлой плёнкой век напоминали жабьи. К тому же голубая кровь предков непотребно исказила интимные склонности его сиятельства, окрасив их в столь же необычный цвет. Впрочем, Шарло или Лоло, как звали графа друзья, был человеком обаятельнейшим, а уж лютнистом и скрипачом — так и просто превосходным, и если амурные причуды графа иногда вызывали нарекания, то музыкальные дарования заставляли всех умолкнуть. Маркиза его просто обожала и даже считала красавцем. Не все её гости были с этим согласны, но французы никогда не спорят о вкусах — особенно с женщинами.

С графом Лоло пришёл удручающе похожий на женщину племянник графа Ксавье де Прессиньи барон Бриан д'Эпине де Шомон, как говорил граф Лоло, «нежный юноша», хотя чаще по его адресу ронялись куда более резкие эпитеты, наименее оскорбительным из которых было «un jeune couillon de dеpravе», что приличнее было бы перевести, как «юный истаскавшийся подонок».

Но мало ли что наговорят злые языки-то! В гостиной маркизы Брибри, как называли де Шомона, считался поэтом. Справедливости ради стоит упомянуть, что его милость был талантлив и порой в самом деле сочинял нечто утончённое и прелестное, причём, как говаривал Лоло, особенно блистал в ночь полнолуния. «И с коньячного похмелья», — насмешливо добавлял шёпотом граф д'Авранж.

Сегодня барон вошёл с любезным мадригалом, посвящённым хозяйке, который мадам Присиль не могла не признать «просто прелестным»:

Роскошью хмельного бреда, милой вольностью острот, полной чашей Ганимеда в кабаках у всех ворот, песнопением борделей и кровавым цветом вин, гулом пройденной недели, пряно пахнущим жарким, окорока дивным жиром, пористым упругим сыром, соком виноградных лоз, ароматом свежих роз, — всем, что для меня священно заклинаю я богов, да пошлют благословение на радушный этот кров, где верны любви обетам, снисходительны к поэтам, и где чествуют творцов… Припадаю к вашим ризам, вас приветствуя, маркиза…

В голове аббата Жоэля пронеслась греховная мысль, что талант в эти безбожные времена стал лотереей. Сегодняшний опус Брибри был еще вполне мил, ибо обычно все, что писал де Шомон, несло отпечаток яркого дарования и смущающей двусмысленности. Говорил ли он о «воротах града Иерусалима, принимающих владыку», или о «чёрном бездонном колодце», на дне коего — «упоение гнетущей жажды», или о «скипетре царя, пронзающем мрак пещерный меж валунов округлых», — всем почему-то казалось, что он говорит непристойности. Аббат же Жоэль и вовсе не мог отрешиться от пакостного подозрения, что все эти цветистые образы являют собой мерзейшие аллюзии на богопротивный и противоестественный акт содомский.

Аббат прерасно знал о греховных склонностях Бриана де Шомона и Лоло де Руайана, хотя они тщательно скрывались. Долг священнослужителя вразумлять заблудших сталкивался здесь с острым умом отца Жоэля. Он внимательно наблюдал за Лоло и быстро понял, что имеет дело с нездоровым человеком: в полнолуния его сиятельство проявлял все признаки лунатизма, бывал весел до истеричности. Но одержимым не был, ибо неизменно сохранял разум, тонкий и казуистический. Его же любовник Брибри был просто развращён до мозга костей. «Слово о кресте для погибающих юродство есть, а для спасаемых — сила Божия». Юродствовать же аббат не хотел.

Их прибытие ничего не изменило и не внесло в разговор ничего нового.

— Слыхали, при дворе поставили вольтеровского «Калигулу», пока знаменитый автор оплакивает потерю любовницы, — насмешливо произнёс Реми де Шатегонтье, как и д'Авранж, прекрасно зная, как бесят священника любые упоминания о Вольтере. — Выдающееся произведение, не правда ли, граф? — обратился он к Камилю. — Воистину, если бы Вольтер не низверг всех крепостей глупости, не разбил всех цепей, сковывающих наш ум, мы никогда не могли бы возвыситься до великих идей, которыми обладаем в настоящее время.

Бесстрастие стало изменять де Сен-Северену, на скулах его проступил румянец, веки порозовели. Ему было ясно, что Реми бросил свою реплику только затем, чтобы побесить его, но перчатку поднял.

— Я ничего не понимаю, — отозвался он из угла гостиной. — Порождение ада, безобразный человечишка, фигляр и интеллектуальный хлыщ, жалкий авантюрист, раболепный, завистливый низкий плебей — как может он вот уже тридцать лет быть законодателем мод и вкусов общества? — Аббат нервно поднялся с кресла. — Но не это поразительно. Почему люди, могущие проследить свой род едва ли не от Хлодвига, слушают его и наперебой цитируют? Нет своих мозгов? Разучились думать? Ведь горе миру, если им начнут управлять мыслишки этих вольтеров!

— Этого не избежать, дорогой Джоэле, ведь только куцые мысли правят миром, — презрительно пробормотал банкир ди Гримальди, всё же поддерживая аббата.

В лице мессира Тибальдо вновь проступил римлянин, массивный подбородок напрягся, губы презрительно вывернулись. Он играл в фараон с Руайаном, сейчас выиграл и был настроен весьма благодушно.

— Однако критерии мышления с годами меняются, — продолжал он, — и ныне, кто знает, может быть, люди подлинно начинают мыслить иначе, и, возможно, грядёт новая мораль.

— Мораль может быть только Божественной, всё иное — от лукавого, мессир Тибальдо, — нервно возразил аббат.

Габриэль де Конти, сидящий рядом с банкиром, блеснув совиными глазами, рассмеялся. Аббат ему нравился. Однажды, в момент неистовых препирательств герцога с банкиром из-за испорченной индейки с грибами, отец Жоэль объяснил несчастье тем, что индейка вымочена не в густом бордо, а в вине из Бессан Сегюра, и оказался прав. С того дня его светлость прекратил всякие антицерковные выпады и даже выказывал аббату, к немалой досаде Реми де Шатегонтье и Камиля д'Авранжа, определённое уважение. Что до банкира, то он тогда же заверил «падре Джоэллино», что любой, необходимый ему заем он получит в итальянском банке в день обращения без всяких залогов и поручителей и — без процентов.

Все, знавшие банкира, тогда просто оторопели.

Теперь же герцог вмешался в разговор просто от скуки. Вольтер был ему глубоко безразличен, на мораль было наплевать, но его забавляла горячность священника.

— Вот вы обвиняете Вольтера в зависти, низости и раболепии, Жоэль. — Габриэль де Конти почесал кончик толстого носа. — Что же, всё это правда. Но этот завистник всю свою жизнь хлещет кнутом тиранов, фанатиков и прочих злодеев. Этот подлец славится своим постоянством в любви к человечеству! Раболепный и льстивый, он проповедует свободу мысли, внушает дух терпимости!

Герцог невольно объединил де Сен-Северена и Камиля д'Авранжа. Оба расхохотались. Даже Реми де Шатегонтье, хоть и разозлённый до этого, не мог не рассмеяться со всеми. Ну и панегирик! Хороша адвокатура, чёрт возьми.

— Воистину, я никогда не постигну тонкостей этой абсурдной логики, — отсмеявшись, сквозь слёзы проговорил отец Жоэль. — Когда священника Жака Ларино обвинили в блудной связи, его извергли из сана, потому что, по мнению общества, блудник не может проповедовать целомудрие. Но когда Вольтер, гребущий деньги с Нантской концессии, занимающейся работорговлей, проповедует свободу, все аплодируют. При этом он, будучи импотентом, поёт в своих стихах хвалы блудным шалостям, ненавидя аристократию, покупает дворянство. Провозглашая терпимость, склонен к самой исступлённой враждебности. Но почему же о несчастном Жаке Ларино вы не говорите, что да, он распутник, но с амвона-то провозглашал добродетель! То-то ваш Вольтер и требует избавиться от пут морали! Пока есть логика нравственности, логика церкви, вольтеровские аргументы всегда будут смердеть ложью.

Во время своей речи обычно невозмутимый и сдержанный де Сен-Северен оживился, его тёмные глаза заискрились. Мужчины внимали молча, девицы же пожирали аббата, донельзя похорошевшего и разрумянившегося, жадными и восторженными взглядами, едва ли понимая, о чём идёт спор.

— Согласитесь всё же, Жоэль, — не сдавался герцог де Конти, — Вольтер умеет дать почувствовать противнику своё интеллектуальное превосходство, иными словами, может дать понять, что тот — эпигон, дутая величина, бездарь и жалкий плевел.

Аббат утвердительно кивнул.

— Может. Но если хотите, Габриэль, я научу этому и вас. В чём трудность-то? Если ваш противник осмотрителен — назовите его трусливым, остроумен — скажите, что он шут и фигляр, расположен к простым и конкретным доводам — объявите посредственностью, обнаружит склонность к абстрактным аргументам — представьте его заумным схоластом. Если он серьёзен, заявите, что ему не хватает тонкого остроумия и непосредственности. Если же он окажется как раз непосредственным человеком с тонкой интуицией, сразите мерзавца утверждением, что ему недостаёт твёрдых принципов. Если он рассудочен, скажите, что он — пустышка и лишён глубоких чувств, а если обладает ими, то он — тряпка, потому что ему не хватает стойких рациональных воззрений. Отрицайте очевидное. Опровергайте мысли, которые противнику никогда и в голову не приходили. Покажите, что он болван, приводя в примеры действительно глупые тезисы, которые, однако, оппонент никогда не высказывал, обвиняйте того, кто умнее, в распутстве, корысти, суеверии, в глупости и бесплодии — клевещите смелее, что-нибудь да останется. Но по-мужски ли это?

Габриэль де Конти невольно усмехнулся тираде аббата, потом брезгливо поморщился.

— Да, тут вы правы. Вольтер вообще не мужчина. Подумать только! Пятнадцать лет довольствоваться уродиной-книжницей, которая к тому же, живя с ним, забеременела от другого да ещё и померла с именем его соперника на устах… Фи…

Реми, блеснув глазами и облизнувшись, сразу забыл о Вольтере и переключился на подлинно обожаемую им тему. Шатегонтье слыл большим любителем женщин. Его чувства были постоянно воспалены от мыслей об интимнейших красотах женского тела, а думал он о них часто — вернее даже сказать, полагал аббат Жоэль, подмечая его жадные взгляды на девиц, ни о чём другом он и не думал. Подпив в мужской компании, Реми неизменно прославлял нежные изгибы бёдер, самый совершенный образчик которых выказывает Венера Каллипига, они, по мнению Реми, являли собой принцип высшей красоты. Но салон не будуар, и Реми пустился в обсуждение последних придворных сплетен о мадам де Помпадур.

— Вольтер прав. Никакой необходимости в морали нет, а самое разумное — вовсе об этом не думать, — напоследок вмешался в разговор барон де Шомон, заглядывая в карты своего дружка Лоло. Он, как и банкир, не питал вражды к аббату, но ему не нравились суждения Писания о содомии.

Заговорил и Шарль де Руайан.

— Я удивляюсь, де Сен-Северен, вы ведь умнейший человек. Но почему самые просвещённые люди продолжают верить предрассудкам? Почему, Жоэль?

— Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму, затемнённому греховностью, — негромко повторил, уточняя, иезуит, но по отрешенному взгляду содомита понял, что его даже не потрудились расслышать.

 

Глава 3

«Что за запах здесь, Присиль?»

На лестнице забегали лакеи, распахнулись двери: пожаловала старая подруга маркизы, редко посещавшая в последнее время салон, графиня Анриетт де Верней, по словам Реми де Шатегонтье, «живое ископаемое с Гнилого болота».

Старуха и вправду жила в недавно отстроенном на осушённом болоте квартале Маре.

Графине было около восьмидесяти, но она, к удивлению завсегдатаев салона, не утратила многих вещей, коих обычно лишаются с годами. У её сиятельства были свои зубы, она сохранила прекрасное зрение и слух, здравый смысл и доброе имя. Маркиза де Граммон как-то заметила, что Анриетт умудрилась даже не потерять совесть, что было, разумеется, удивительнее всего.

Усевшись на самое удобное кресло, с которого она одним только взглядом согнала Бриана де Шомона, водрузив себе на колени корзинку, откуда тут же высунулась курчавая собачья мордочка, старая графиня пристально оглядела гостей маркизы, потом тихо спросила Присиль.

— Кто этот прелестный юноша?

Маркиза растерялась, но потом, проследив направление её взгляда, поняла, что спрашивает Анриетт об аббате Жоэле. Она тихо ответила, что аббат вообще-то итальянец из знаменитых Сансеверино. Оказалось, старуха не утратила с годами и память.

— Графы ди Марсико, род Анжерио, или Энрико, великого коннетабля Неаполя, или Галеаццо, великого скудьеро Франции? Это герцоги ди Сомма, принцы ди Бисиньяно?

Этого мадам де Граммон не знала и просветить подругу не могла. Ей рекомендовал аббата герцог Люксембургский, чего же боле-то, помилуйте? Меж тем старуха властно подманила к себе отца Жоэля, подошедшего и склонившегося перед ней со спокойной улыбкой. Она повторила свой вопрос, интересуясь его родословной. Аббат застенчиво улыбнулся, недоумевая, откуда старуха знает итальянские генеалогии, но удовлетворил любопытство графини.

— Младшая ветвь рода ди Сомма, я — младший из младших, мадам.

— Кем вам приходится Луиджи, принц ди Бисиньяно, герцог ди Сан-Марко?

— Я младший сын его двоюродной сестры, его сын Пьетро Антонио — мне троюродный брат, — рассмеялся Сен-Северен.

Старуха внимательно разглядывала его через лорнет, словно изучала в лавке антиквара дорогую безделушку, и наконец спокойно и веско проронила, точно вынесла вердикт:

— Вы просто красавец.

Жоэль смутился. Румянец проступил на его щеках сквозь тонкий слой пудры, он опустил глаза и совсем стушевался. Аббат не любил упоминаний о своей внешности: это словно приравнивало его к женщинам. К тому же он заметил, как болезненно исказились лица Камиля д'Авранжа и Реми де Шатегонтье.

— О, да вы ещё и застенчивы, — насмешливо проронила старуха. — Ну да ничего, краска стыда — ливрея добродетели.

— Застенчивость — просто проявление его целомудрия, — издевательски бросил д'Авранж.

— Скромность — лучшая приманка похвалы, — в тот ему проронил де Шатегонтье.

— Совершенство не нуждается в похвалах, дорогой виконт, — высокомерно ответила графиня, насмешливо окинув пренебрежительным взглядом самого Реми, словно говоря, что уж в нём-то похвалить нечего.

Сен-Северен вообще-то застенчив не был. В обществе мужчин он чувствовал себя как равный с равными, в женском же окружении его приводили в смятение только откровенно похотливые взгляды. Но похвалы всегда смущали его, не доставляя ни малейшего удовольствия, и сейчас он торопливо перевёл разговор, поинтересовавшись мнением мадам Анриетт о недавно построенной резиденции принца Субиза.

— Я мало интересуюсь творениями рук человеческих, юноша, — отрезала графиня, — но мне всё ещё интересны творения Божьи. Вы здесь — самое прекрасное из всех тех, что мне довелось видеть за последние четверть века. Многие женщины отдали бы свои лучшие бриллианты за такие ресницы.

Жоэль смутился ещё больше, а старуха лениво продолжала:

— В последние десятилетия люди стали уродливее, красота… подлинная красота встречается всё реже. Лица опустели, совсем опустели. Раньше в глазах иногда проступало небо, а ныне — всё больше — лужи. Впрочем, это, наверное, старческое. То же было и с госпожой де Вантадур, когда ей перевалило за девяносто. Она погрузилась в воспоминания о том, что было сто лет назад, а может быть, чего и вовсе не было, но не помнила, что ела вчера на обед. Впрочем, я пока не люблю вспоминать о былом, оно странно расползается для меня. Вы — иезуит?

Жоэль молча кивнул.

— Времена нынче искусительные… особенно для монахов.

Аббат под нос себе пробурчал, что для монахов неискусительных времён не бывает, чем рассмешил старуху. Но, оставив смех, она тихо пробормотала:

— Ныне лишь сугубая горесть влечёт человека к Господу, — и, заметив, как болезненно исказилось его лицо, сменила тему. — Здесь всё ничто и вертится вокруг ничего, все занимаются ничем и лепечут ни о чём, и вот я который год развлекаюсь ничем. — Глаза старухи мерцали. — Но странно, однако. Зима на носу, а грозой пахнет. Вы чувствуете? — голос её стал ниже.

Аббат вздрогнул и внимательно посмотрел на старуху, встретив очень твёрдый и осмысленный взгляд. Удивительно, но Сен-Северен подлинно почувствовал что-то неладное, точнее, ощущал неестественное сгущение воздуха и пульсацию каких-то неуловимых токов, колеблющих пол. Снова тянуло чем-то смрадным, вроде погребной сырости, но аббат внушил себе, что это нервное и просто мерещится ему. Однако сейчас странное ощущение было слишком отчётливо.

Мадам Анриетт, снова внимательно оглядев гостиную, помрачнела, окликнув подругу.

— Что за запах здесь, Присиль?

Маркиза пожала плечами. На её нос ничем не пахло.

Камиль д'Авранж, отделившись от толпы мужчин, подошёл к девицам, и одна из них, мадемуазель Стефани де Кантильен, немного вымученно улыбнулась ему и поднялась навстречу. Девица не могла похвастать яркой красотой, была всего лишь «недурна», однако отличалась остроумием, живостью ума и какой-то словесно неопределимой, но сразу понятной взгляду прелестью, причём не прелестью юности, но тем, что с годами обычно составляло «шарм» женщины. Камиль, рано лишившийся родителей, до поступления в колледж нянчился с малышкой Стефани, которая была на семь лет моложе, и привык считать её кузиной, хоть степень их родства была более отдалённой и запутанной. Приобретя лоск человека светского, д'Авранж ненавязчиво, скрывая родство, всячески протежировал девицу, а порой предостерегал от ненужных знакомств.

На сей раз мадемуазель явно была в дурном настроении. Ещё бы, подумать только! Уже на третьем балу эта несносная Розалин де Монфор-Ламори производит фурор своими роскошными платьями! На что же это похоже?

Кузен насмешливо заметил сестрице, что помимо платьев, указанная особа весьма красива. Услышь мадемуазель де Кантильен подобное в другом обществе, она немедленно скорчила бы презрительную гримаску или удивлённо подняла тонкие пушистые бровки: «Она красавица? Бог мой, что вы говорите?» Но с братцем такое не проходило.

Стефани вздохнула и помрачнела.

— Теофиль в прошлый раз глаз с неё не сводил, — грустно пробормотала она.

Д'Авранж улыбнулся и, приподняв пальцем опущенный подбородок Стефани, нежно щёлкнул её по чуть вздёрнутому носику.

— Не вешай нос, сестрёнка, — усмехнулся он и вынул из кармана камзола коробочку от ювелиров Ла Фрэнэ с золотой заколкой, инкрустированной крупным рубином. — Надеюсь, теперь ты затмишь эту красотку-Розалин, и твой ветреный д'Арленкур никуда не денется.

Он снова улыбнулся, заметив, с каким восторгом Стефани поглядела на украшение. Она же, повернувшись к своей подруге Аньес де Шерубен, пришедшей с тёткой и братом, поспешила похвастать подарком д'Авранжа. Аньес восхитилась украшением, и снова подруги начали оживлённо костерить красавицу Розалин, поведение которой, горделивое и высокомерное, не лезло, по их мнению, ни в какие ворота.

Брат Аньес, Робер, был, однако, категорически не согласен с сестрой и её подругой. По мнению Робера де Шерубена, мадемуазель де Монфор-Ламори была прелестнейшей особой, необычайно разумной, безупречно воспитанной и в высшей степени добродетельной. Все эти комплименты, которые вполуха слушал сидевший рядом де Сен-Северен, свидетельствовали о серьёзном увлечении молодого человека.

Тётка Робера, Матильда де Шерубен, тоже нахмурилась. Брак между Розалин и Робером обсуждался в семье. Он был благоприятен со всех точек зрения. Состояние Робера прекрасно. Розалин — единственная наследница богатейшего поместья в Анжу. Они были созданы друг для друга. Поэтому мадам Матильда тихо, но весомо заметила Аньес и Стефани, что они вздорные болтушки.

Аньес пожала плечиками. Что ей до того?

Между тем спор гостей с Вольтера перешёл на сплетни, мужчины были в восторге от мадемуазель Тити, любовницы герцога Шовеля, а дамы презрительно морщили носики. У Шовеля дурной вкус! Выбрать эту замарашку… Маркиза поморщилась: беседа гостей оскорбляла правила хорошего тона, особенно когда о попке мадемуазель Тити высказался Реми де Шатегонтье. Мадам де Граммон сочла, что беседа выходит за рамки хорошего тона, и любезно попросила графа Лоло де Руайана сыграть гостям «что-нибудь прелестное».

Тот с готовностью отозвался и достал инструмент. Брибри подвинулся поближе к исполнителю. В этом не было ничего, бросающего вызов приличиям: все знали, что де Шомон музыкален и к тому же, как признавался сам, черпает в музыке графа вдохновение. Вот и сейчас, пробормотав строчку из Ронсара: «Аполлонова лютня звучаньем чарует погруженный в мечтанья Аид…», барон весь ушёл с созерцание дружка и его лютни.

Лоло, надо сказать, играл божественно. Эфемерные нежно-идиллические образы завораживали изяществом, роились под потолочной лепниной, просачивались, казалось, в щели окон, осыпались у замшелых стен охристой позолотой. Лицо де Руайана преобразилось, приобрело выражение почти возвышенное, и аббат Жоэль подумал, что инструмент этот воистину мистичен, недаром же на полотнах Беллини, Микеланджело, Караваджо, Сальвиати — везде, где люди и ангелы играют на лютнях, лица их невозмутимо задумчивы и отрешённо спокойны. Ведь даже дегенеративное лицо Руайана напоминало теперь лик ангельский.

Тибальдо ди Гримальди, прикрыв глаза, гусиным пером дирижировал исполняемой Лоло увертюрой. Сидевшая рядом с ним у камина его воспитанница Люсиль де Валье, юная, недавно вступившая в общество и уже просватанная особа, не слушала, но с тоской смотрела на аббата Жоэля. Боже, какой мужчина! Какие бездонные глаза, какая улыбка! Ей же предстояло идти под венец с Анри де Кастаньяком, ничтожным и уродливым. Дела семьи расстроены, приходилось соглашаться.

Впрочем, Люсиль полагала, что после свадьбы отыграется. Что стоит сделать этого красавца-аббата своим любовником? Но ведь нужно будет ложиться в одну постель с Кастаньяком! Она вспомнила его кривые ноги, неприятные зубы и косящие глаза и почувствовала лёгкую дурноту, подступившую к горлу.

А тут ещё эти унылые пассажи! Люсиль не любила музыку, особенно в исполнении таких уродов, как Шарло де Руайан. Она придвинулась ближе к камину, протянув к нему руки, словно желая согреться, и вскоре ей удалось оказаться возле аббата, рядом с которым пустовало кресло. Ресницы отца Жоэля были опущены, их тень ложилась на провалы скул. Девица в упоении разглядывала красавца и боялась вздохнуть, представляя его в своей постели.

Иезуит неожиданно поднял глаза на мадемуазель, встретившись с ней взглядом, покраснел, и тем внимательнее стал прислушиваться к игре музыканта. Старуха де Верней усмехнулась, тоже смутив Жоэля, а виконт де Шатегонтье смерил Люсиль взглядом, исполненным какой-то брезгливой скуки.

— Я обожаю лютню, — тихо и томно заметила, чуть наклоняясь к аббату, мадемуазель Люсиль. — А вы, мсье де Сен-Северен?

Аббат вздохнул. Девица так же любила музыку, как он — навоз и топкую грязь на улицах, но во лжи мадемуазель уличать было бессмысленно. Признайся он, что ему нравится музыка — надоедливая особа сразу утомит расхожими фразами о музыкальной гармонии, а если сказать, что он не любит лютню, выйдет и того хуже: Люсиль может предложить ему пораньше уйти, чтобы не слушать эти заунывные мелодии и прогуляться в Люксембургском саду.

Аббат не любил выбирать из двух зол, предпочитая варианты пусть более сложные, зато беспроигрышные в перспективе. Он ответил, что не является меломаном, но прекрасное исполнение его сиятельства доставляет ему большое удовольствие и позволяет скоротать время до прихода мсье де Машо, с которым ему необходимо встретиться.

Так, проскользнув юрким угрём между угрожавшими ему опасностями, де Сен-Северен приободрился, правда, ни на минуту не теряя бдительности.

Старуха усмехнулась.

 

Глава 4

«Кошмарные новости…»

Тут, однако, музыкальный пассаж его сиятельства был грубо прерван. Внизу послышались крики, и стоявший у клавесина де Руайан, опустив лютню, первым увидел, как появившийся на лестничном пролёте толстяк натолкнулся на лакея с подносом. Опрокинутый поднос загремел вниз по ступеням парадной лестницы, бокалы с хрустальным звоном разлетелись вдребезги, и несколько секунд спустя в гостиную спиной вперёд влетел ливрейный лакей, пытавшийся удержать забежавшего сумасшедшего, истерично машущего руками и задыхающегося.

Маркиза, узнав своего племянника Жана де Луиня, сделала лакею знак оставить гостя в покое.

Мсье Жан несколько минут пытался отдышаться. Бокал вина, протянутый аббатом, помог ему несколько прийти в себя. Выпив его залпом, он тяжело опустился в кресло и запрокинул голову. Жан де Луинь, полный блондин с приятным лицом и живыми глазами, которого близкие друзья фамильярно называли Булочкой, был известен как человек, которого трудно было вывести из себя и даже просто обескуражить. И потому все, поняв, что случилось нечто необычное, умолкли и столпились около него, ожидая интересных новостей.

Де Луинь ещё несколько минут хватал ртом воздух и, наконец, смог проговорить:

— Я только что от герцога де Жувеналя. Кошмарные новости. Несколько часов назад… на кладбище Невинных… обнаружен ужасный труп… просто обглоданный скелет! Дом герцога рядом… Он только взглянул… и… и… и… сразу узнал её. — Он открыл рот и громко хлебнул воздуха, — это… это Розалин де Монфор-Ламори!

В углу послышался тихий вскрик, и Аньес де Шерубен упала в обморок. Стефани имела более крепкие нервы и только сильно побледнела. Люсиль де Валье опустила глаза и поджала губы. Помертвел и замер с закрытыми глазами у стены Робер де Шерубен.

Жоэль де Сен-Северен торопливо бросился помогать тётке Матильде и Стефани поднимать Аньес. Барон де Шомон, выслушав новость, осторожно вынул из крохотного чехла зубочистку, граф де Руайан задумчиво разглядывал свою лютню. Виконт Реми де Шатегонтье был бледен, но трудно был понять, насколько эта бледность бледней обычной меловой прозрачности его милости. Тибальдо ди Гримальди воззрился на аббата, пытавшегося привести в чувство девицу де Шерубен, но никак не прокомментировал услышанное. Герцог Габриэль де Конти оказался в итоге единственным, кто выразился определённо:

— Это просто ужасно, дорогой Жан. На вас же лица нет. Вам надо подкрепиться. Когда же наконец подадут трюфели, Присиль?

Впрочем, минуту спустя отозвалась на услышанное и старая графиня.

— А мне-то, старой дурёхе, показалось, что грозой пахнет, — раздражённо пробормотала она, зябко кутаясь в тёплую шаль. — А тут, гляди-ка, серой смердит.

Да, новость была ужасна, а если добавить, что спустя четверть часа в гостиной появился Одилон де Витри, жилистый старичок с приятными манерами, старый приятель маркизы де Граммон, с новыми подробностями, то будет понятно, что весь вечер ни о чём другом уже и не говорили.

Полиция смогла лишь выяснить, что несчастная девица, появившаяся в обществе только в этом сезоне, имела характер непреклонный и слегка заносчивый, отвергла нескольких женихов, и метила, как говорили, весьма высоко. Мать мадемуазель Розалин, убитая горем, не могла объяснить, как и каким образом пропала её дочь. Дознались только, что три дня назад, вернувшись с бала довольно поздно, она переоделась, ибо её платье осталось в спальне, а горничная видела молодую госпожу и помогала ей раздеваться. Потом Розалин вышла из дома, видимо, сама, ибо никаких следов взлома на двери не было. На следующий день около полудня мать и горничная заметили отсутствие Розалин, но решили, что она у кого-то из подруг. И вдруг…

Но почему и куда она ушла? Как оказалась на кладбище? Кто заманил её туда? Тело девицы, видимо, ещё при жизни, подверглось невероятному поруганию, но это было ничто в сравнении с тем, что сделано было со злополучной жертвой после смерти. Ведь на скелете остались следы зубов!

— Если труп бедняжки пролежал на кладбище достаточно долго, понятно, что по запаху он был найден всеми кладбищенскими голодными псами. Чему же тут удивляться, Одилон? — Тибальдо ди Гримальди рассуждал о случившемся так же, как если бы говорил о свиной вырезке.

Мсье де Витри замахал на него трясущейся рукой.

— Да не собачьи зубы, Тибальдо! Кого бы это удивило? Человеческие.

В гостиной снова повисло глухое молчание, потом раздался звук сдвигаемого и падающего кресла и тихий стук.

Это упал в обморок Робер де Шерубен. Маркиза заволновалась. Она весьма гордилась изяществом свой гостиной, заполненной новыми креслами с дорогой парчовой обивкой, затканной цветочным узором, комодами, как бы разбухшими и просевшими на изящно изогнутых ножках, и кокетливыми столиками, повторявшими в своих хрупких линиях изящные завитушки комодов. И маркизе совсем не нравилось, когда с её новой мебелью обращались небрежно.

— Господи! Бедный мальчик! Жоэль, Габриэль, Тибальдо, помогите же, — раздосадовано проговорила она, осторожно ставя кресло на ножки.

Габриэль де Конти и Тибальдо ди Гримальди торопливо подняли обморочного, усадили в опрокинутое им до этого кресло, а аббат с помощью коньяка кое-как привёл его в чувство. Снова воцарилось молчание, которое было нарушено Жаном де Луинем.

— Невероятно, просто невероятно. Бедная девочка, такая красавица… Богатейшая невеста! Говорят, даже Жуайез собирался сватать её… и вы, Робер, — жалобно произнёс он, оглядывая все ещё смертельно бледного и тяжело дышавшего Робера де Шерубена. Тут де Луинь заметил в углу старую графиню, которая мирно подрёмывала у камина. — Бог мой, Анриетт, дорогая, вы тоже здесь?

Графиня, наклонив голову, посмотрела на племянника подруги, как смотрят лишь на неразумных детей да законченных идиотов. Аббат при этом отметил, что старуха после фразы о запахе серы ничего больше не сказала и, казалось, отнеслась к новостям де Луиня и де Витри странно спокойно, словно обглоданные скелеты были таким же фактом её бытия, как клистиры, свинцовые примочки да восковые компрессы.

— Одна дочь у матери, моя крестница, — горестно подхватил Одилон де Витри. — Бедняжка Элиза… Врач опасается, что такого удара материнское сердце не выдержит. Она постарела на двадцать лет и просто убита горем. Боже мой, — всколыхнулся он вдруг, — Шарло, мальчик мой, ведь несчастная Розалин… ваша… ваша сестра?

Граф Лоло медленно оторвал глаза от лежащей у него на коленях лютни и поднял на мсье Одилона влажные глаза. В них застыли отрешённая печаль и тягостное недоумение.

— Розалин? О, да, кузина. Элиза де Руайан, мать Розалин, моя тётка, сестра отца. Впрочем, — он меланхолично улыбнулся, — мы ведь почти все в родстве. Робер и Аньес — мои внучатые племянники, мадам Матильда в родстве с моей матерью…

С этим Одилон де Витри не спорил.

— Но вы пойдёте туда? Бедной матери так нужны помощь и сочувствие…

Руайан не возразил.

— Завтра же с утра я буду у неё. — Глаза его сиятельства в свечном пламени сияли слезами. — Но вы не сказали, Одилон, что говорят в полиции? По Парижу бродит сумасшедший убийца?

— Ах, там никто ничего не понимает! У Жувеналя был начальник полиции — дело-то обещает быть громким, так они говорят даже, что может быть замешан кто-то из высшего общества. Я не понял, почему у них сложилось такое мнение, но случайно услышал от одного из полицейских чиновников, что убийство, мол, слишком изощрённо для простолюдина. Ведь никаких следов… Вообще ничего. А ещё они поминали какое-то кощунство, но отказались сказать, что это было, — сам я не понял.

— Я найду негодяя. Я убью его, — яростно сквозь слёзы пробормотал Робер де Шерубен. — Я… я найду его.

Маркиза де Граммон, уже не волнуясь о своей мебели, окинула щенка презрительным взглядом, в котором проступили здравый смысл и житейский опыт мадам Присиль, коими она вообще-то отнюдь не была обделена. «Тебе ли ловить чёрта в тенета, мальчик?», — прочёл в этом взгляде наблюдавший в эту минуту за маркизой граф Камиль д'Авранж.

Впрочем, никто в салоне не принял слова Шерубена всерьёз.

— Помилуй, Одилон, Это безумный маньяк! Причём тут высшее общество? — Матильда де Шерубен была шокирована. — Послушать этих глупцов, так в обществе только и делают, что едят людей! Умники…

Она вообще-то была права. Раньше о подобном никто не слыхивал.

Лакей доложил о приходе его светлости герцога Жюле де Машо д'Арнувиля, ещё одного племянника маркизы.

— Ну, наконец-то, Жужу! — Мадам де Граммон просто обожала его. — Что говорят при дворе? Там уже известно об этом ужасе с бедняжкой Розалин?

Герцог д'Арнувиль тяжело плюхнулся в кресло. Маркиза снова поморщилась, но ничего не сказала.

— Король в Шуази, но ему доложили. Чудовищное преступление. Его величество был просто шокирован. Приказано разыскать негодяя во что бы то ни стало.

Девицы постепенно начали разъезжаться — в труднообъяснимом состоянии отрадной удрученности, или, точнее, испуганного облегчения. Мысль о том, что высокомерная гордячка больше не будет составлять им убийственную конкуренцию, помогала перенести весть об ужасной гибели Розалин, к тому же воображение девиц было девственно: чего они не видели, того не могли и вообразить, а скелетов им доселе видеть не приходилось.

Тем временем Шарль де Руайан, понимая, что сегодня ему уже не придётся радовать гостей маркизы своим искусством, аккуратно вложил лютню в дорогой футляр, инкрустированный золотыми орнаментами и снабжённый прочными заклёпками. Брибри упаковал любимую зубочистку в изящный чехольчик и сложил домино в ящик. Банкир, убедившись, что мальчишка де Шерубен пришёл в себя, расположился за карточным столом, сделав приглашающий жест виконту де Шатегонтье. Несколько развязной, вихляющейся походкой к ним подошёл и юный барон де Шомон, за ним — Лоло, пригласивший к столу Камиля д'Авранжа, и тут Тибальдо ди Гримальди обратил свой тяжёлый взор на дружка — герцога де Конти.

Перед Габриэлем де Конти встала непростая проблема. Жюстин д'Иньяс покидала гостиную, и он, если желал понежиться в эту ночь с пухленькой вдовушкой, то должен был проводить её, между тем намечалась партия в экарте. Герцог на минуту задумался, ощущая себя буридановым ослом. И бабёнка-то так себе, и хотелось отыграться за прошлый, столь неудачный для него роббер, но, с другой стороны, карта непредсказуема и опять может не пойти, в то время как между ног красотки он уж точно найдёт то, что ищет.

Его светлость стал прощаться с маркизой и гостями. Ушёл и Одилон де Витри. Уехала и мадам де Верней.

После их ухода маркиза уединилась племянниками Жаном и Жюлем и вела тихую беседу, точнее, слушала последние придворные сплетни о маркизе де Помпадур. Та, будучи любовницей, потребовала, то, что мадам де Ментенон получила, являясь тайной супругой. Узнав, что та, сидя в особом кресле, едва привставала, когда монсеньёр входил к ней, и не проявляла должной учтивости к принцам, принимая их лишь после просьбы об аудиенции, мадам де Помпадур сочла своим долгом во всем ей подражать и позволяла себе всевозможные дерзости по отношению к принцам крови. Многие ей подчинились — кроме дофина, который открыто её презирал. Так или иначе, о манерах этой мещанки злословил весь двор. Ныне все говорили о смехотворных претензиях маркизы, потребовавшей, чтобы её дворецкого наградили королевским военным орденом Сен-Луи — без этого, как ей казалось, он был недостоин ей служить. Несмотря на титул и лоск, она часто совершала подобные оплошности, была мстительна, подвластна страстям, неумна и бесчестна, проявляя черты обычной выскочки.

Робер де Шерубен, не двигаясь, сидел в углу. Он не смог уйти с сестрой и тёткой — не держали ноги. Сейчас, уставившись невидящим взглядом в камин, юноша вспоминал Розалин, этот нежный, только что распустившийся цветок, исполненный прелести и свежего аромата, так ужасно, так безжалостно сорванный и раздавленный в придорожной грязи…

Но как, как это могло случиться? Он сам проводил её с последнего бала. Игривая кокетка, юная и прелестная, Розалин всю дорогу поддразнивала его, стараясь вызвать его ревность, говорила об Армане де Жуайезе, с которым танцевала, о преследованиях Камиля д'Авранжа, рассказывала о Луи де Морли, досаждавшем ей настойчивыми ухаживаниями, восхищалась красавцем де Сен-Севереном, говорила, что ей надерзила Стефани де Кантильен. Всё это было столь невинно, столь безгрешно… Пустая болтовня. У парадного подъезда дома Монфор-Ламори она сказала, что в последнее время её тревожат необычные сны, и они расстались, он видел, как лакей распахнул перед ней дверь.

И в эту же ночь она исчезает. Безумие. Просто безумие.

Но постойте-ка. Робер почувствовал, что упустил что-то. Что-то важное. Какое-то слово, точнее, клочок фразы, обрывок остроты… Розалин сказала ему что-то, удивившее его. Но что? Воспоминание терялось и меркло, ускользая.

Нет, ему просто надо уснуть, забыться, сон освежит его. Робер с трудом поднялся и стал прощаться с хозяйкой. Аббат Жоэль, видя, что де Шерубен едва держится на ногах, предложил подвезти его в своей карете. После их ухода стали собираться и племянники маркизы, она вышла проводить их.

В гостиной, завершая партию, недовольный Реми де Шатегонтье раздражённо подвёл печальные итоги вечера:

— И в пух продулся, и вдовушка досталась Габриэлю.

 

Глава 5

«Чтобы бедная девочка не утонула в слезах в мире ином, не нужно проливать слишком много слёз в этом…»

Задворки Коммерческой биржи, большого здания с круглым куполом в западной части Ле-Аль, где торговали зерном, в эти дни кишели народом. К югу от Форума, в сквере Невинных, возле фонтана, украшенного скульптурами нимф, весь день толпились зеваки, с любопытством заглядывали за кладбищенскую ограду и перешёптывались о подробностях жуткого преступления, слух о котором быстро разнёсся по Парижу.

Выяснились новые обстоятельства, делавшие это из ряда вон выходящее убийство делом рук бесплотного дьявола, спустившегося на землю. Никто не видел девицу после бала, никто не знал, куда она могла пойти, никому не было известно ничего, что проливало бы свет на это преступление.

Вокруг кладбищенской скамьи не было никаких следов, а когда по предложению сержанта Филибера Риго привели полицейского пса по кличке Рокамболь, никогда ранее не терявшего следа, огромный дог, понюхав труп и землю вокруг, прижал уши к голове, присел на задние лапы и отчаянно завыл — утробно и жалобно. Он не только не взял след — его невозможно было заставить сдвинуться с места. Этого мало. Когда чёртова пса все же доставили обратно в полицию — он весь вечер надрывно скулил, а наутро издох!

Тело злосчастной девицы было осмотрено не только полицейскими, но и знаменитым Жерменом Пишо де Ла Мартиньером, первым лейб-хирургом короля. Опыт медика был значителен, но он был потрясён. Лицо убитой, хоть и носило следы поругания, было всё же нетронутым и достаточно свежим, жалкие же телесные останки на скелете казались иссохшими и обескровленными, словно несколько дней сначала находились в воде, а после были высушены. Но с учётом того, что девицу всего за три дня до нахождения трупа видели живой и невредимой, это было нелепостью. Он высказал предположение, что тело было освежёвано и облито кислотой, но отказался даже предположить, какой именно. При этом на спине девицы словно по трафарету был вырезан крест. Но об этом полицейским было приказано не распространяться. Лейб-медик его величества развёл руками.

Нельзя сказать, что гибель несчастной мадемуазель де Монфор-Ламори была обойдена молчанием общества. Нет. О ней говорили. Но все разговоры исчерпывались констатацией уже известных фактов и ужасом от случившегося.

На следующий день, побывав с соболезнованием в доме убитой горем матери, Жоэль де Сен-Северен застал там многих придворных, людей знатнейших, немало своих друзей по колледжу, двух принцесс — Анну-Генриетту и Викторию, а также почти всех вчерашних гостей маркизы де Граммон.

Дом был погружен в глубокий траур. Заплаканные глаза, как заметил аббат, были даже у горничных и лакеев. Погибшую молодую госпожу в доме вспоминали тепло, с любовью, кормилица же мадемуазель Розалин при известии о её гибели упала в обморок и до сего часа не приходила себя, горестно стеная в горячечном бреду. Мать Розалин, Элиза де Монфор-Ламори, едва держалась на ногах, её заботливо поддерживали Реми де Шатегонтье и Шарло де Руайан, который то и дело протягивал несчастной нюхательную соль. Гробом занимались Одилон де Витри, два его сына и Габриэль де Конти. Тело бедняжки было укутано в несколько слоёв саваном, в гробу лежали белые розы, на голове покойницы белел венчик флёрдоранжа, подчёркивая восковую желтизну всё ещё прекрасного юного лица.

Аббат осторожно протиснулся в толпе к Роберу де Шерубену, покрасневшие глаза которого выдавали бессонную ночь. Робер был подлинно болен, его трясло в ознобе, дышал юноша со странными хрипами. Заметив де Сен-Северена, несчастный протянул к нему трясущиеся руки, и аббата почти до слёз растрогал этот жалкий и доверчивый жест.

— Боже мой, Робер, вы совсем больны…

Тот утомлённо кивнул.

— Не могу уснуть. Всё время, как в бреду — тот, наш последний разговор…

— Она сказала что-то, обеспокоившее вас?

Де Шерубен устало смежил веки.

— Я думал об этом… но нет. Подумать только, она сказала, что в День поминовения пойдёт в храм, помянет родных, отца. И вот — всего три дня спустя… я поминаю её.

Аббат слушал несчастного, глядя в глубину сумрачного зала, где на длинном постаменте стоял чёрный гроб. Пришедшие выражали соболезнования матери торопливо и растерянно, стараясь ограничиться короткими фразами и предложениями помощи.

Мужчины, назначенные распорядителем церемонии, уже подняли венки и церемониймейстер собирался было отдать приказ о выносе гроба, но вошли новые соболезнующие, и ему пришлось помедлить. Наконец гроб был поднят. Шестеро мужчин двинулись к дверям, — и тут первый из них неожиданно споткнулся о кончик завернувшегося ковра, второй не удержал равновесие, и неуклюжий гроб тяжело ударился о дверной косяк. Слетела крышка. Все замерли.

Это была дурная примета. В толпе зашептались, что покойница хочет «зацепить» с собой на тот свет кого-то из родни. Впрочем, глядя на несчастную мать, все понимали, что она и впрямь едва ли задержится на этом свете. Гроб опустили, потом хотели продолжить вынос, но тут Люсиль де Валье покачнулась, вскрикнула и медленно осела на пол. Глаза Розалин, на которых почти час покоились медные монеты, распахнулись, обнажив остекленевший мёртвый взгляд. В толпе зашептались, что этим подлинно не ограничится, ибо умершая «высмотрела себе компанию на тот свет…»

В церкви Сент-Эсташ первые ряды были отведены для семьи покойной. Закрытый гроб, убранный цветами, установили на чёрном пьедестале. Пожилой священнослужитель с хористами прошёл через главный вход. Начиналась панихида.

Аббат Жоэль заметил, что Лоло де Руайан, суетящийся вокруг тётки, выглядит словно с похмелья, Габриэль де Конти казался сонным и точно переевшим на обильной трапезе, у Тибальдо ди Гримальди то и дело перекашивалось лицо — он явно поздно лёг, не выспался и теперь пытался скрыть зевоту.

Духовенство окружило гроб, из глубины алтаря раздался «De profundis», исполняемый невидимыми певчими. Все замерли. Стоя в этом чужом для него храме, аббат печально следил за вереницей красных и чёрных ряс, белых стихарей, шествовавших из глубины полукруглой апсиды. Увлекаемая высоко поднятым крестом процессия двигалась медленно и безмолвно. Издали в смешении света, падавшего сверху, с огнями, зажжёнными на престоле, горящие свечи в руках клира как бы исчезали, и казалось, что священники идут, подняв к небу пустые руки, указывая на звезды, сияющие над их головами на куполе.

Священнослужитель в пылающем кольце свечей возглашал могущественные молитвы. Церковь заклинала Господа даровать прощение этой бедной душе: «Non inters in juducium cur servo tuo, Domine!..» После «Аmеn», пропетого всем хором в сопровождении органа, из безмолвия поднялся голос — словно от имени несчастной убиенной: «Libera mе…»

«Слава Богу, горестно думал про себя аббат, что уцелели священные строки псалмов, поющиеся теперь безучастными голосами, но как слова эти сами собой живут, молят о пощаде, исполненные самодовлеющей силы, неотчуждаемой красоты и незыблемости веры…»

Священник кропил гроб жемчужинами освящённой воды, и молил, чтобы после мученической кончины Господь дал несчастной душе обрести спасение в обители вечного упокоения. «Господи, исторгни её из врат адовых!..» Боязливый, нежный и жалобный «Аmen» затих, душа, казалось, отлетела, и в наступившем гробовом молчании осталась лишь жалкая шелуха пустой скорлупы во гробе…

Жоэль был печален и угрюм. Не хотелось говорить, поднимать глаза, видеть нечестивость этих лиц, то и дело проступавшую и коробившую. Все въявь тяготились и недоумевали, думая лишь, как бы побыстрее отбыть тягостную повинность, налагаемую светским долгом или родственными узами.

После панихиды гроб вынесли из церкви и установили на катафалк. До кладбища было рукой подать, и последний путь Розалин был устлан розами. Гроб уже стоял рядом с могилой, священник читал последние молитвы, распорядитель похорон предложил каждому участнику церемонии цветок, который будет брошен на гроб, и Сен-Северен нервно смял в руках белую розу, когда увидел, как Камиль д'Авранж со странной порочной улыбкой бросил цветок в могилу. Следом подошёл Шарль де Руайан, и аббат снова передёрнулся. Дегенеративное лицо Руайана, видимо, искажала судорога, но Сен-Северену показалось, что тот усмехается.

После погребения Реми, шедший вместе с Габриэлем де Конти и банкиром Тибальдо, у кладбищенских ворот заботливо обратился к Одилону де Витри, то и дело прижимавшему платок к глазам:

— Полно, дорогой Диди… Чтобы бедная девочка не утонула в слезах в мире ином, не нужно проливать слишком много слёз в этом.

* * *

Домой аббат вернулся вечером, уже в сумерках. На душе было мерзко. Несчастная Элиза де Монфор-Ламори у гроба дочери несколько раз теряла сознание, а, приходя ненадолго в себя, стенала и совсем извелась. Отец Жоэль вместе с Одилоном де Витри, отпустившим сыновей, привезли её домой и там последовал новый обморок, после которого она погрузилась в бредовое забытьё. Вызванный врач лишь горестно покачал головой.

Сейчас Жоэль молча стоял у окна и невидящим взглядом смотрел в сгущающиеся за окном сумерки. Из обилия сегодняшних тягостных впечатлений кровавой царапиной выступила зацепившая душу мерзейшая улыбка д'Авранжа над гробом.

Лицо аббата помрачнело. Нет, он не подозревал бывшего сокурсника в нечеловечески ужасном убийстве, на такое Камиль пойти не мог… Да и зачем ему? Завещание не в его пользу, нотариус сказал, и Жоэль слышал об этом в церкви, что единственным наследником является только Шарль де Руайан, племянник графини де Монфор-Ламори.

Однако, из мужеложника уж какой насильник-то?

Но беспутная улыбка д'Авранжа томила и пугала аббата.

Жоэль отошёл от окна, зажёг свечу, подбросил в камин, разожжённый его домоправителем Франческо Галициано, ещё одно полено. В комнату бесшумно вошёл любимец аббата — дымчато-чёрный кот Нотамбуло, Полуночник, — предмет бесконечных пререканий отца Жоэля и Галициано.

Первый считал кота красавцем и душкой, звал пушистиком и шалунишкой, между тем как Франческо, безусловно, куда лучше аббата осведомлённый о похождениях и проделках Полуночника, употреблял куда более резкие эпитеты «girovago» и «corrotto» — «бродяга» и «развратник». Но аббат обожал кота и игнорировал все жалобы Галициано на Полуночника — кот грел ему по ночам ноги, музыкально мурлыкал и успокаивал любую тревогу.

Однако сегодня Полуночник, как бы мелодично ни урчал и ни тёрся об ноги отца Жоэля, был бессилен утешить хозяина. Аббат опустился в кресло и почувствовал, как на него наваливается свинцовая усталость. Он закрыл глаза, но вязкая дрёма, парализовав тело, дальше не пошла. Дух его бодрствовал, осаждаемый видениями былого.

Жоэль понял, что именно царапнуло душу. Он уже видел такую улыбку Камиля д'Авранжа. Видел десять лет назад.

* * *

… Мари, сестра юного графа де Ретеля, впервые появилась у них в колледже на рождественском балу, и едва ли следует удивляться, что Жоэль сразу потерял голову: девица была столь хороша, что даже старики не могли сдержать затаённого вздоха восхищения. Жоэль при виде Мари ощущал боль в сердце и головокружение, внутренний трепет всего существа отдавался в дрожи пальцев и смущении, но вскоре он с восторженным изумлением заметил, что Мари не уклоняется от его робких ухаживаний, и в её взгляде к своему ликованию прочёл ответное чувство. Он и верил, и не верил, но решившись после долгих сомнений на объяснение, услышал, что любим. Она сразу выделила его из толпы, сердце её безотчётно и бездумно выбрало его, она поняла, что это и есть тот, кому ей суждено принадлежать.

Всё это время, поглощённый своей любовью, Жоэль не замечал ничего вокруг. Не видел он и тех взглядов, которые бросал на него извечный соперник Камиль д'Авранж. Сен-Северен удивился, когда Мари обронила, что Камиль добивался её и тоже пытался с ней объясниться. Она отказала д'Авранжу, казавшемуся ей некрасивым, дерзким, отчаянным и горделивым, но подлинной причиной отказа была любовь к Жоэлю, и д'Авранж понял это.

О том, что случилось после, Жоэль не любил вспоминать. Весной они с Камилем и Ксавье де Жарнаком гостили в замке Антуана де Ретеля, приглашённые братом Мари, Жерменом. Через неделю после их приезда Мари слегла — и больше не встала. Но на смертном одре она рассказала Жоэлю, что Камиль д'Авранж в предшествующую ночь обесчестил её. При этом не могла объяснить, как всё произошло, лишь помнила, как странная неодолимая сила вдруг заставила её среди ночи подняться и прийти в спальню д'Авранжа. Она шла, как околдованная, и ей почему-то казалось, что она идёт к нему, Жоэлю… д'Авранж набросился на неё и зло надругался, но она была бессильна, и только вернувшись к себе, осознала весь ужас случившегося. К утру уже металась в жару и теперь понимает, что стоит у порога смерти. Налитые слезами глаза Мари кротко смотрели на него, и последнее, что она сказала, были слова любви к нему, Жоэлю…

Смерть Мари убила его. После похорон нн ещё несколько дней не мог прийти в себя и откладывал объяснение с Камилем, понимая, что оно закончится дуэлью и смертью одного из них. Омертвевшая от потери душа стала равнодушной ко всему, отмщение было делом чести, но не потребности мёртвой души. Равно безразлична стала и собственная жизнь.

Жоэль хладнокровно выбрал место и время поединка, привёл в порядок оружие, но когда появился в коллегии в комнате Камиля д'Авранжа, уехавшего из замка за день до похорон, ужаснулся. Он не знал, как выглядит сам, но лицо соперника было страшным. На нём лежала печать ада. Изнурённый несколькими бессонными ночами, совсем больной, д'Авранж подлинно потерял себя. Его сбивчивая и путаная речь выдала всё, пережитое им.

Он полюбил впервые, и страсть снедала его. Очень скоро он заметил, что предпочен Жоэль. К былому соперничеству добавились муки ревности, ненависть и зависть. Камиль не мог отдать Мари Жоэлю. Он любил. Он любил Мари и ненавидел его, Жоэля. Дальнейшее помнил смутно. В замке Ретеля он всем напряжением душевных сил взалкал Мари, не спал три ночи, разрывая простыни, взывая к аду и сатане, готов был продать душу чёрту за единую ночь с ней. Обезумевший, он, уставившись в каминное пламя, начал призывать её, почти не помня себя… Вскоре дверь его спальни распахнулась, и Мари словно в полусне переступила порог. Он возликовал, но тут она назвала его Жоэлем…

Ад помог ему. Ад выполнил его безумное желание, но ад одурачил его. Он смог овладеть только телом, а жаждал её любви. Сатана провёл его: она не любила его. Теперь Ад вошёл в него, душа гниёт и стонет в нём, что он наделал, Господи…

Жоэль молча слушал. Камиль то жалобно просил о прощении, то взрывался в пароксизмах завистливой ненависти, то проклинал Жоэля, то молил о смерти, то снова исступлённо каялся. Лицо его перекашивалось: на нём то появлялась отвратительная в своей порочности улыбка, точно такая же, как и над гробом Розалин, то запредельный ужас. Жоэль понял, что подлинного покаяния в Камиле нет, есть лишь испуг последствий совершённого. Страх кары за грех, но не отвращение к греху, боязнь ада, но не распутства, тёмной болезнью вошедшего в него и растлевавшего.

Сен-Северен вздохнул. Этот несчастный лишил его любви и убил чистое, непорочное существо. Но боль потери, понесённой его душой, была переносимой, ибо он в своей потере остался собой. Душу нельзя убить болью — только грехом. Но что сделал со своей душой этот безумный? Камиль обрёк себя на что-то столь страшное, что худшего наказания ему не вынес бы в самой исступлённой ярости и Королевский суд.

Жоэль ещё раз молча оглядел соперника. Он простил Камилю свою боль и свою потерю. Но простить смерть Мари и надругательство над ней — не мог, ибо это лежало вне его воли. Это пусть ему простит Бог.

Торопливо ушёл, несколько дней провёл как в забытьи, жалобно, почти слёзно вымаливая у Господа сил, сна, покоя, забвения. И Бог сжалился. Прошлое сначала помутнело в памяти, потом стало погасать, и наконец Жоэль обрёл странное свойство, которое потом всю жизнь изумляло его самого.

Он жил теперь только днём нынешним, прошлое исчезало, едва часы отбивали полночь, он не знал ни ностальгии, ни печали по уходящим дням. Наследник знатнейшего рода, он знал, что никогда не будет нуждаться — и не утруждал себя заботой о дне завтрашнем.

Жоэль уехал на родину, побывал в Греции, через год вступил в монашеское общество иезуитов, почти восемь лет прожил в Италии, однако, затем по делам общества был направлен в Париж.

Здесь он не искал Камиля д'Авранжа, но столкнулся с ним в первый же день по приезде. Был изумлён. Бывший сокурсник сильно постарел и погрубел, выглядел куда старше своих лет. Камиль почти демонстративно ускользал от бесед и уклонялся от объяснений, чем еще больше удивлял аббата, который и не думал преследовать д'Авранжа.

Между тем фамильные связи открыли аббату двери лучших домов, и вскоре он стал завсегдатаем салона маркизы де Граммон: особняк её был недалеко от его дома, хозяйка была особой зрелых лет, обстановка — уютной и спокойной, люди приходили солидные. Потом Сен-Северен с некоторым удивлением заметил, что обрекая себя на встречи с ненавистным соперником, туда весьма часто заходит и д'Авранж…

* * *

Сейчас Сен-Северен с тревогой подумал, что не может определить, что именно обеспокоило его. Неужели только порочная гримаса д'Авранжа? Он ничего не знал о том, как Камиль жил все эти годы, но полагал, что тот мало изменился.

Что сказал Камиль недавно в гостиной? «Мораль лишь измучила слабые и легковерные души, но не смогла удержать никого, увлечённого сильной страстью…» Что ж, страсть мсье д'Авранжа Жоэль уже видел. И, похоже, теперь эта страсть стала подлинно укоренившейся привычкой, а значит, управляла уже самим Камилем.

Улыбка д'Авранжа над гробом несла отпечаток застарелой порочности, Жоэль, священник, всегда старавшийся постичь движения душ человеческих, неоднократно встречал такую на лицах отъявленных распутников. К тому же Сен-Северен в обществе краем уха слышал молву, что д'Авранж слывёт человеком, которого разумная мать никогда не оставит наедине с неопытной дочерью. Это проронил в разговоре с ним самим Одилон де Витри, человек, в порядочности которого аббат не сомневался.

И всё же… Градации распада нераскаянной души неотчётливы, и Жоэль не верил, что д'Авранж мог стать убийцей. Что-то мешало поверить в его причастность к преступлению, и это «что-то» было совсем рядом, как и улыбка Камиля над гробом.

Ну да! Улыбка, вспомнил аббат. Камиль, улыбаясь, щёлкнул по носику Стефани де Кантильен… Нежность и лукавая насмешка, нечто подлинно братское проступило в ту минуту в д'Авранже. Так улыбаться можно, сохранив если не душу, но хоть осколок человечности. Это не Камиль. Просто померещилось. Скорее всего, уже с облегчением подумал Жоэль, Камиль д'Авранж домогался Розалин де Монфор-Ламори, но получил отказ. Она действительно пренебрегала вниманием и настойчивыми ухаживаниями Камиля. Сейчас, при мысли, что она кем-то осквернена и умерщвлена, Камиль испытывает свойственное порочным людям мстительное злорадство — отсюда и эта мерзейшая улыбка.

Только и всего. Только и всего…

 

Глава 6

«Контраст противоположностей становится особенно разительным, если их поставить близко друг к другу…»

За окном уже совсем стемнело. Жоэль набросил плащ и вышел на улицу — сидеть одному взаперти наедине с неприятными мыслями было невмоготу. Сначала направился на Итальянский бульвар, некоторое время бродил там, потом, неторопливо миновав биржу, присел на скамью, выбрав не ту, что была в круге фонарного света, но почти потерявшуюся в зарослях вечнозелёного самшита.

Он обрадовался возможности обелить Камиля. Почему? Аббат был мудр, но этой тайны собственной души не постигал. Д'Авранж ранил его сердце подлостью, лишил его земного счастья и плотского наслаждения. Но видя его, Жоэль неизменно страдал и влёкся к нему горестной жалостью.

* * *

… Отец Доменико ди Романо, духовник Жоэля в Риме, которому он несколько лет назад рассказал о случившемся, выслушал его напряжённо и внимательно, поминутно окидывая исповедующегося бездонным и сумрачным взглядом. Наконец проронил спокойно, уверенно и чуть иронично.

— Джоэле, мальчик мой, ты или одарён светлым даром бесстрастия и высшим из даров — непостижимым и сверхчеловеческим — любовью к врагам своим, и тогда ты — свят, или же в тебе — изломанность и искажённость куда большая, нежели в твоём Камилло. Такой излом чреват страшным взрывом затаённой ненависти. Он может разорвать тебя в клочья, мой мальчик, если выйдет наружу. Ты сумел простить ему такое? Подлинно ли ты возлюбил его?

Жоэль вздохнул, но не отвёл взгляда от учителя.

— Вы полагаете, отец Доменико, что я ненавижу его, но не понимаю этого? — он задумался, пытаясь осмыслить и сказанное, и свои чувства. — Тогда душа моя воистину бездонна, и я сам не могу понять себя. Я думал, что мне… жаль его.

— Да, он подлинно жалок, его отвергли, ему предпочли тебя, он был не любим. Сегодня меж вами нет предмета вражды, но в его воображении ты снова торжествуешь над ним. Он не может смотреть на тебя свысока, ты подавляешь его. Это помогает тебе…  — глаза отца Доменико впивались в его лицо.

Жоэль искренне удивился. Он никогда не думал об этом.

— Нет. Я не хочу никакого торжества над ним.

— Он кажется тебе слишком ничтожным. Торжество над презираемым презренно и не нужно тебе?

Жоэль покачал головой.

— Камиль не ничтожество. Он изощрённо умён и весьма даровит, и ни в чём никогда не уступал мне, кроме…

— Кроме?…

— Кроме того, в чём нет ни малейшей моей заслуги…

— А, — усмехнулся отец Доменико, — понимаю. Он некрасив?

Жоэль пожал плечами.

— Он некрасив, когда я рядом. Бонавентура прав. Контраст противоположностей становится особенно разительным, отец мой, если их поставить близко друг к другу. Сам же Камиль просто не очень хорош собой. И все.

Ди Романо улыбнулся.

— Не высокомерие ли истинного превосходства, свойственное и самым смиренным, говорит в тебе, сын мой? Недооценка себя есть такое же отклонение от истины, как и переоценка. Ты смиренен, но умён, и не можешь не понимать, что данный тебе дар богоподобной красоты возвышает тебя над другими…

Лицо Жоэля передёрнулось.

— Моя красота, отец, и всё, чему она могла бы послужить, отдано мной Богу. Я не хочу возвышаться ненужным мне.

Отец Доменико помрачнел.

— Я не замечал в тебе жалкой двойственности характера, убожества перекошенных душ, тайного влечения к ненавидимому… Ты казался мне цельным. Простишь ли ты мне, мальчик, два последних вопроса…

Жоэль, снова встретившись глазами с духовником, кивнул.

— Я знаю вашу любовь ко мне…

— Тогда скажи, когда ты говоришь, что этот человек, чьё преступление изменило стези твои и погубило ту, которую ты любил, тебе дорог, не чувствуешь ли ты, что тебя… плотски влечёт к нему? Не отвечай сразу, но выслушай и второй вопрос, — резко обронил отец Доменико, заметив, что Жоэля снова слегка передёрнуло. — Подлинно ли ты любил ту, коей тебя лишили?

Жоэля покоробило, но он не возмутился духом, а лишь задумался. Помедлив несколько минут, тихо и рассудительно проговорил.

— Я влёкся к ней всей душой. Хотел ли я её плотски? Да, хотел. Мечтал об алтаре и обо всем, что должно последовать после, хотел, чтобы она родила мне детей, хотел умереть с ней в один день. Сильнее её я любил только однажды… один день… мне было двенадцать, тогда болел отец, я молился в нашей домовой церкви. К утру отцу полегчало, врач сказал, что он поправится. Я вышел в сад. Помню шорох листвы и росу на траве. Луч солнца ослепил меня, и в его лучах я увидел Лик Христа. Он улыбался мне. Во мне загорелось пламя. Я пламенел в этой любви. Не помню, сколько это продолжалось — мгновение или часы. Времени не было. Потом все тихо ушло, растаяло во мне. Но это было давно. Любил ли я Мари…  — Жоэль посмотрел в небо. — Любил.

— Ты посягал на неё?

Жоэль опустил голову.

— Нет. Лишь на себя.

Не поднимая глаз, духовник заговорил.

— Ты не ответил на мой первый вопрос, Джоэле. Ты не расслышал его?

Жоэль с улыбкой пожал плечами.

— Я понял вопрос. Мысль о соитии с мужчиной вызывает во мне брезгливую оторопь. Меня никогда плотски не влекло к Камилло. — Улыбка вдруг пропала с его губ, — но… влечение… да, я чувствовал. Это… было. — Он жалко улыбнулся. — Я всегда хотел иметь друга. Но равен мне был только он. Я… я холоден. Всегда замечал это. Я не умею вспылить, разгневаться, меня трудно оскорбить. А он — пламя. Я недоумевал, считал его нервным, чрезмерно страстным, но… да, меня влекло к нему.

Жоэль ничуть не лгал, но истина была печальней. Выросший на вилле деда в Италии, Жоэль никогда не имел друзей среди ровесников, но всегда грезил другом — равным, понимающим, и по приезде с отцом в Париж искренне надеялся обрести друга в колледже. Увы. Долгие годы уединённого отрочества, общение с дедом и отцом, никогда не делавших скидку на юность Жоэля, привели к тому, что он своими суждениями либо пугал, либо шокировал сверстников. Даже приятная и располагающая внешность странно отгораживала от него юношей. Камиль д'Авранж был единственным, кто, хоть и дразнил его Савонаролой, мог спорить с ним и понимал его. Понимал, но не принимал. Для Жоэля это был призрак дружбы, фантом товарищества, но и он был дорог.

— Замечал ли ты с его стороны ответное чувство — любое…

Жоэль помедлил.

— Нет. В нём был азарт соперничества, но до Мари… ненависти я не замечал. Любви тоже.

— Ты сказал, что после того, как он обесчестил твою любимую, ты стал жалеть его. Ты не ошибся? Ты давно не был на родине предков. Может, слова для тебя изменились? Ты ведь теперь француз… Может, мы не понимаем друг друга? Ты говоришь — misero, это insignificante, miserabile — он ничтожен и убог для тебя? Аvere un misero aspetto? Жалко выглядит в твоих глазах?

— Нет, мне его жаль! Mi fa pieta, mi dispiace per lui… Я люблю его. Я хочу спасти его.

— Мне… неясно. Пусть ты влечёшься к нему Христовой любовью, спасающей и прощающей, — ди Романо умолк, но потом снова заговорил, — но понимаешь ли ты, что любя его и прощая ему, ты вызываешь в нём самом утроенную ненависть? — Он заметил, как побледнел Жоэль, и умолк снова.

Сен-Северен подлинно ощутил, что в нём оледенела душа.

— Я видел это… но… почему? Я же истинно пытался простить, и душа моя отпустила ему грех!!

— Ты, мой мальчик, для него — живое напоминание о его низости. Великодушием своего прощения ты унижаешь его, милосердием своего сострадания ты тяготишь его, величием своей любви подавляешь. Если ты прав, и он равен тебе в уме и дарованиях, — простить этого он не сможет, — покачал годовой Духовник. — Ты неосознанно выбрал для него худшую из кар — кару помилования. Такие люди, как твой Камилло, если я всё правильно понимаю, никогда не простят другим того зла, которое сами им и причинили.

После долгого молчания Жоэль спросил.

— Значит ли это, что он скорее простит себя, чем меня? Себе он прощает?

Старик пожал плечами.

— Я не знаю эту душу. Но если он по-настоящему равен тебе… Ничтожные души легко забывают, высыхая как лужи, но чем глубже душа, чем страшней её провалы, тем неизгладимей в ней память греха. Тем страшнее будет и кара, которую он…

Духовник умолк.

— … которую он… ? — с трепетом спросил Жоэль, — заслужит? Обрушит на себя сам?

— … Не знаю, Джоэллино. Такие, как ты и он, обретают или теряют себя уже здесь, не ожидая загробных судов Божьих. Они носят ад и рай в себе, поют Осанну или сами казнят себя. И потому — ты не сможешь спасти его… без него самого, а он никогда не захочет быть спасённым тобой… разве что…

Жоэль встал и опустился на колени перед духовником.

— Разве что?

— Неисповедимы пути Господни и бездонен океан милосердия Его.

— Но правильно ли я понял, отец? — Жоэль потемнел лицом, — Вы намекаете, что пытаясь спасти его, я… могу лишь подтолкнуть его к ещё большему падению? По ненависти ко мне?

Тот с мрачной улыбкой кивнул.

— Даже Господь не может спасти того, кто сам влечётся к гибели. Не хлопочи над его душой, но молись о нём.

— Я понимаю. Спасибо, отец. — В глазах Жоэля стояли слёзы.

Отец Доменико исподлобья окинул взглядом своего духовного сына. Сведущий в сердцах людских, читающий потаённое и понимающий сокровенное, он искренне любил эту дивную отрасль древнейшего из родов земли своей. На молодом Джоэле ди Сансеверино почивало Божье благословение. Чистый и целомудренный, кроткий, как голубь, и мудрый, как змий, бесстрастный и милосердный — Господи! Воистину, дивен Ты во святых Своих… Но эти размышления были неизвестны юному Сансеверино, ибо вслух иезуит сказал лишь, что ему надлежит внимательно надзирать за собой, ибо дьявол поминутно подвергает нас искушениям, и неизменно помнить, что лишь в Господе мы обретаем силу, без Него же не сотворим ничего.

Потом добавил.

— Опасайся самонадеянности. Я верю в твою искренность, но поверь: мало кто из живущих знает себя в полноте. Избегай Камилло. Не то, боюсь, не ты спасёшь его, но он подтолкнёт тебя к падению. К падению в бездну ненависти и мести. Твоё безгневие и прощение слишком надчеловечны, слишком божественны, сын мой…

* * *

… Жоэля вывели из задумчивости стук копыт и скрип колёс экипажа. Карета остановилась, и оттуда показался невысокий человек в тёмном плаще. Он вытащил какой-то холщовый мешок, наполненный на треть чем-то вроде песка или муки. Когда незнакомец вступил в круг фонаря, Жоэль де Сен-Северен с изумлением узнал Реми де Шатегонтье. Виконт был в перчатках, холщовый мешок держал осторожно, стараясь не замарать плащ. Аббат пригляделся но, не смог понять, что в мешке.

Реми нетерпеливо переминался с ноги на ногу, потом замер и прислушался. По камням мостовой со стороны биржи снова застучали лошадиные копыта, и показалась ещё одна карета. Герб де Конти на ней Жоэль узнал издали, а через минуту раздался и голос его светлости.

— Ну, что, Реми?

Виконт в лаконичных, хотя и непечатных выражениях выразил раздражение опозданием своего собеседника, потом торопливо протянул Габриэлю де Конти привезённый груз. Тот, сопя, погрузил мешок в свою карету и, захлопнув дверцу, зевнул, пожаловавшись, что не выспался. Реми, тщательно отряхнув перчатки, сварливо поинтересовался:

— Я надеюсь, теперь мои интересы будут учтены? Или только encule у нас жуируют?

Де Конти расхохотался.

— Чего это ты дружка-то честишь, Реми? Небось сам не раз тем же пользовался! К тому же мне казалось, что уж твои-то интересы были соблюдены. Я даже тебе позавидовал…

Лицо де Шатегонтье исказилось презрительной и высокомерной гримасой.

— Дружка?… Волк из Компьенского леса ему дружок! Я говорю о моих финансовых интересах, Габи. Я собираюсь купить имение под Сомюром.

Герцог поднял густые кустистые брови.

— Под Сомюром? — воскликнул он с большим пылом и едва заметной иронией. — О, Анжу, долина Луары! Да-да, друг мой, это подлинно райское местечко. Какая спаржа, какие яблоки! О, «тарте-татин» в Ламот-Бёвроне! О, моя юность… Юные девочки с упругой грудью, «филе-де-сандр» из окуня с белым соусом, толстые аппетитные попки, фаршированный лещ и жареный угорь в красном вине! А лосось со щавелем! А юная Франшетта! А паштеты и козий сыр из Турена! Покупайте, покупайте, дружище!

Ремигий, и это делало честь его самообладанию, старался держать себя в руках, лишь выразив не больно-то пристойными словами, что он несколько утомлён досужей болтовнёй своего собеседника, но Габриэль де Конти продолжал нахваливать белые вина из Сансера и Нанта, мягкие красные из Сомюра и Турена, сладкое и полусладкое белое из Вувре и десертные долины Туэ. Наконец поток насмешливого красноречия герцога иссяк. Де Конти заверил «дорогушу-Реми», что уже к концу Адвента тот сможет сделать столь необходимое ему приобретение. Пусть он не волнуется — всё будет прекрасно.

После чего они расстались, герцог велел гнать к Шуази, а виконт отдал кучеру распоряжение ехать домой.

* * *

Жоэль поднялся, поплотней укутался в плащ и медленно пошёл к себе. Увиденное насторожило его, но не всерьёз. Грязные делишки грязных людишек. Но что было в мешке-то? Реми боялся испачкаться, держал его на весу… Аббат пожал плечами и ускорил шаг.

Неожиданно снова услышал знакомые голоса и поспешно ушел в тень. Он присмотрелся и поморщился. Он знал этих людей. Это был маркиз Анатоль дю Мэн, шатен с бесцветным лицом и пепельными волосами, настолько незаметный и сливавшийся с интерьером, что в салонах гости всегда опасались сесть в кресло, уже занятое его сиятельством. Маркиз считался честнейшим человеком, ибо никогда не говорил того, чего не думал. Беда только, что думал он вообще нечасто и по большей части о самых банальных вещах, например, о необходимости прихватить с собой зонт на случай дождя.

Рядом стоял его приятель, виконт Эдмон де Шатонэ. Эдмон, в отличие от друга, всегда говорил то, чего не думал, но не потому, что был завзятым вралём, а по той простой причине, что не думал вообще никогда. Его жизнь сводилась к череде чувств, кои он все время стремился облечь в слова, и поток его речи был неиссякаем, ибо жизнь виконта была богата ощущениями.

С ними препирался мсье Фабрис де Ренар — с париком на лысине и очками на носу. Книгочей и книгоман, он читал, как дышал, и однажды, оказавшись на бульваре без книги, принялся читать объявления на столбах и названия магазинов. Столь большая одержимость принесла свои плоды: мсье Фабрис мог дать справку по любой отрасли современных знаний, правда, если сведения из двух разных источников противоречили друг другу, де Ренар тут же начинал искать третий, который объяснил бы возникшее противоречие. Библиофил увлекался демонологией и богословием — и аббат Жоэль, вовлекаемый порой мсье де Ренаром в нелепые споры, думал про себя, что бредовые теологические суждения мсье Фабриса стоят деистических пошлостей Вольтера.

Сейчас мсье де Ренар растерянно водил глазами из стороны в сторону, а Анатоль дю Мэн внимательно слушал Эдмона де Шатонэ, который разразился тихим монологом об обуревавших его всё это время тёмных предчувствиях, хотя до того об этом нигде не было сказано ни слова.

— О, смутные опасения, обуревавшие меня! О, мои сны! — тихо бормотал де Шатонэ, театрально приложив кончики пальцев к вискам. — Я постоянно жил в последние дни предчувствием беды! Мои ощущения редко оказываются пустыми! Подобные тонкие предчувствия проявляются у людей утончённых, всех тех, кто воспринимает мир не через призму трезвого рассудка, но через вспышки прозрений…

— Всё слишком непостижимо и проделано с таким изуверством, — вернул его к теме мсье Фабрисю.

— Венок от герцога Люксембургского из алых и белых роз был великолепен, — не к месту восхитился дю Мэн.

— Помяните моё слово, господа, дело это дьявольское, — уронил де Ренар.

— Да полно вам, Фабрис, я уверен, девицу убил из ревности любовник, отмахнулся де Шатонэ.

— Помилуйте, Эдмон, а тело обгрызать-то зачем?

— Чтоб отвести от себя подозрения.

— Так ведь и подозревать-то некого!

— Нет, мсье, ручаюсь, это просто сумасшедший. Надо, чтобы полиция проверила, не бежал ли кто из Бисетра или Сальпертриера? — Дю Мэн был уверен в своей правоте.

— Это любовник, Анатоль, это порыв страсти, я чувствую…

— Это Сатана, попомните, мсье, это Сатана…

Аббат устал слушать повторы, и заторопился.

* * *

Но рядом с домом его ждала ещё одна неожиданность. Он услышал грубое итальянское ругательство и, присмотревшись в вечернем тумане к силуэтам двух мужчин, шедших впереди, узнал в одном из них банкира Тибальдо ди Гримальди. Второй, к его удивлению, оказался Шарлем де Руайаном. Банкир, как до этого Реми де Шатегонтье, не выбирал выражений, на сей раз итальянских, костеря собеседника на чём свет стоит.

— Scemo! Mille cazzi nel tuo culo! — банкир был взбешён. — Второго такого идиота, как вы, Лоло, поискать! Я уже сказал вам, займитесь чем-нибудь на досуге, не обременяйте меня вздором! Почему бы вам не ублажить задницу вашего дорогого Брибри? Повторяю, угомонитесь!

Шарло де Руайан ничуть не обиделся. Он явно был настроен элегично.

— Да полно вам, Тибальдо, вздор всё это. Кстати, Рене Мезанжо продаёт свою итальянскую гитару, а граф де Реналь — отменный клавесин. Мне нужно этак сорок-пятьдесят тысяч… и мы с Шомоном могли бы через неделю-другую съездить в мой маленький домик в Левэ.

Банкир ответил не сразу, но в конце концов всё же мрачно пробурчал:

— Хватит и тридцати.

Граф Лоло, который всегда имел привычку запрашивать втрое против нужного, не возразил. Они свернули в проулок.

Жоэль подошёл к своему парадному. Прогулка, надо заметить, ничуть не помогла ему избавиться от неприятных мыслей. На душе по-прежнему было мерзко. Весь этот ноябрьский день, столь тяжёлый и сумрачный, начавшийся с похорон и завершавшийся теперь томительным и тягостным недоумением, совсем истерзал его.

Он не помнил, как добрался до постели, ему казалось, лишь сон даст ему забвение, и сон пришёл, но и в нём перед глазами снова плыл курящийся церковный ладан, гроб с грохотом ударялся о косяк двери, на бледном лице покойной распахивались мёртвые остекленевшие глаза, Шарло де Руайан насмешливо бросал цветок в могилу, а лицо Камиля д'Авранжа искажала порочная, распутная гримаса…

 

Глава 7

«… Полено — оно и есть полено, дорогой Одилон…»

Спустя три недели после похорон мадемуазель Розалин де Монфор-Ламори в свете распространилось горестное известие о смерти её матери, графини Элизы. Новость не была неожиданной: её сиятельство так и не пришла в себя после обморока, случившегося сразу по возвращении с кладбища, несколько недель была в забытьи и умерла, не приходя в сознание.

Маркиза де Граммон, в салон которой эту новость принёс Одилон де Витри, была расстроена. Господи, она помнила ещё дебют юной Элизы в обществе, та всегда казалась ей нахальной и несколько дерзкой девчонкой, и вот — нет ни Элизы, ни малышки Розалин.

Маркиза почувствовала себя совсем старухой.

Шарло де Руайан, единственный наследник графини даже не пытался выглядеть расстроенным. Плач наследника — замаскированный смех, Лоло знал эту старую поговорку, и полагал, что всем остальным она тоже прекрасно известна. Правда, он неизменно сохранял на лице выражение умеренной печали, что говорило о том, что его сиятельство прекрасно воспитан, блюдёт пристойность и уважает традиции общества.

Аббат Жоэль помнил старый юридический принцип «Кому это выгодно?», но Руайана в убийстве Розалин не подозревал. На кладбище в день похорон де Сен-Северен слышал тихий разговор двух представителей закона о том, что девица перед смертью была обесчещена, над ней жестоко надругались, причём насильник был человеком недюжинной мужской силы.

Лоло не подходил под эти определения. Он не выносил даже запаха женщины, брезгливо содрогаясь и морща нос, причём, подобные богомерзкие склонности обнаруживал, как утверждал в приватной беседе старик Одилон де Витри, с раннего отрочества, сиречь, они были следствием не столько развращённости натуры, сколько врождённой патологии иссыхающих ветвей вырождающегося рода.

Изысканная линия запястий, впалая грудь и узкие плечи его сиятельства не позволяли предположить в его тщедушном теле значительной силы. Он и с курицей не справился бы. Мог ли он поручить убийство кому-то другому? Аббат покачал головой. Страшный риск, а Шарло даже за карточным столом предпочитал никогда не рисковать лишней взяткой, был до крайности осмотрителен.

Камиль д'Авранж в этот вечер выглядел больным. Под его по-прежнему светящимися глазами залегли лиловые тени, губы были бескровны, черты обострились. Аббат заметил, что граф удостоил его странно злобным взглядом, лицо его передёргивалось, и пароксизмы ненависти зримо клубились вокруг д'Авранжа.

Не менее больным казался и Робер де Шерубен. Он явно дурно спал несколько ночей, был истомлён и предельно вымотан, одет и завит с полнейшей небрежностью. При этом аббат Жоэль заметил, что Камиль д'Авранж смотрит на Шерубена с глумливым высокомерием и непонятной священнику усмешкой.

Барон Бриан де Шомон, не обращая ни на кого особого внимания, элегично записывал в памятную книжку новые стихи, а Реми де Шатегонтье, пребывая в редком для него добродушном настроении, плотоядно улыбался и не только согласился выслушать написанное Брибри, но и соизволил похвалить.

Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти, Одилон де Витри и маркиза де Граммон забавлялись фараоном, а девицы тем временем с жадностью расспрашивали Люсиль де Валье о принадлежностях свадебной церемонии, ибо в пятницу ей предстояло стать женой Анри де Кастаньяка, весьма состоятельного сановника при дворе. Жених, по общему, хоть и тщательно скрываемому мнению девиц, завидным ни одной из них не казался: ему было за сорок, он не отличался красотой и слыл человеком весьма старомодных взглядов. Но, хоть этот брак не вызывал зависти девиц, они с удовольствием обсуждали тонкости кроя платья невесты, флёрдоранж и букет, деловито оценивали достоинства шёлка и тончайшей вуали.

— Пара шёлковых чулок сорок ливров, аршин белого шёлка от семидесяти до восьмидесяти ливров, модистка говорит, что можно уложиться в тысячу шестьсот ливров, не считая расхода на кружева и драгоценности. Ещё на двести ливров всяких безделушек: веер, подвязки и прочая, — оповестила подруг новобрачная.

— А Розалин говорила, что ей свадебное платье обойдётся в пять тысяч восемьсот ливров. А вот, вышел саван, — проронила вдруг Женевьёв де Прессиньи, бледная девица с незапоминающимся лицом.

Аббат, до этого весь день проведший в храме на службе, дремал под журчание их нежной болтовни, и сквозь дрёму слышал, как Руайан обсуждал с де Шомоном их поездку в Левэ, состояние дорог и рессоры экипажа, Габриэль де Конти рассказывал маркизе последние сплетни, а Лаура де Шаван уверяла Аньес де Шерубен, что напрасно её Робер думает, что именно ему было отдано сердце несчастной Розалин де Монфор-Ламори. Бенуа, её брат, сказал, что возвращаясь от герцога Люксембургского, видел, как Розалин выходила из дома. На ней было тёмное платье и плащ, на волосах — шляпка с эгреткой со страусовым пером. Она прошла квартал и села в карету, что поджидала её. Было темно, но на дверце кареты всё равно был наброшен бархатный плащ, закрывавший герб. Однако Бенуа говорит, что это был весьма дорогой экипаж, и запряжена карета была четверней. Очевидно, что скромница Розалин имела любовника в самых высших кругах.

Аньес де Шерубен не любила Розалин. Та, по её мнению, заманивала в сети брата, была гордячкой и задавакой. Если же говорить о подлинной причине неприязни, то Аньес понимала, что Розалин превосходит её красотой. Кого же это обрадует? Но сообщённое подругой заинтриговало. Подумать только! Лицемерная ханжа! Строила из себя такую скромницу и смиренницу…

— Но кому же могла принадлежать карета?

Этого Лаура не знала, и оттого события выглядели ещё более интригующими.

Тибальдо ди Гримальди, оставив игру, подошёл к своей воспитаннице Люсиль де Валье. Он что-то тихо сказал ей, она же, передёрнув плечами, односложно ответила и отошла, окинув опекуна недовольным взглядом и игриво улыбнувшись аббату. Отец Жоэль не мог понять причин столь навязчивого внимания молодой особы. Уже больше месяца назойливая девица, будучи официально просватанной, буквально не давала ему прохода, досаждала непонятным вниманием, причём в эти последние перед свадьбой дни утроив свою докучливую настойчивость.

Что ей нужно, силы небесные?

Люсиль же нежно спросила его, какой, по его мнению, аромат будет самым уместным в день свадьбы? Аббат смутился. Это дело вкуса и личных пристрастий, пояснил он.

— Ароматическая формула рыцарского изящества — ирисы, мускус и миртовая вода. Мирра и ладан, властные и мистические, имитируют возвышенное красноречие Боссюэ, а в сочетании лимона, гвоздики и нероли слышится благоуханье магнолий. Выберите то, что нравится вам, мадемуазель.

— А что выбрали бы вы?

Аббат вздохнул. Он — священник, напомнил он навязчивой особе, и любит аромат ладана. По душе ему и запах лимона. Мадемуазель ещё несколько минут пытала его, он отделывался односложными ответами и был рад, когда Люсиль вместе с несколькими девицами наконец покинула гостиную.

Шарль де Руайан между тем долго обсуждал с Реми де Шатегонтье насущнейший для себя вопрос, потом воззвал к присутствующим. Фирмы Бланше и Такенов предлагали прекрасные клавесины. Он проверял, звук отрывистый, но гулкий, обертоны звучат свободно, серебристо-звонкие тембры в верхнем регистре очень красивы, а в басах «наплывы» обертонов создают колорит церковных звонниц. Чудесные инструменты.

— Ну, так что же, покупайте, Лоло, — зевнул герцог де Конти, который не отличал мажорного трезвучия от минорного.

Шарло ответил, что всё не так просто. Сложность была в том, что граф де Реналь продаёт инструмент Дени прошлого века — и великолепный! Воплощение сверкающей лёгкости и изящества!

— Ну, так покупайте инструмент Дени, — равнодушно почесал макушку герцог и вытащил из кармана часы.

Не тут-то было! Оказалось, что, несмотря великолепные качества клавесина Дени, он вступил в противоречие с проповедуемым Лоло принципом «гармоничной прелести»! А именно, его строгое и тяжеловесное обрамление и крыловидная форма не сочетаются по цвету с обоями от братьев Раше в его доме на улице Сен-Жак, корпуса же инструментов Бланше и Такенов прекрасно инкрустированы модными китайскими узорами и идеально вписываются в интерьер его музыкального зала.

Герцог был невозмутим.

— Так купите оба, Шарло. Инструмент Бланше поставьте в музыкальном зале, а клавесин Дени — в вашем новом доме. Там под него и интерьер закажете.

Шарло задумался. Возразить было нечего.

— Простите, Жоэль, — неожиданно услышал аббат голос Бриана де Шомона. — Нам Камиль д'Авранж как-то сказал, что вы в колледже сочиняли стихи и их хвалили.

Вообще-то Брибри лгал. На самом деле Камиль сказал ему, что аббат был борзым стихоплётом, и тон, каким это изрёк д'Авранж, не оставлял сомнений в том, что сам Камиль считает аббата бездарностью. Но Брибри знал недоброжелательность Камиля к аббату, и потому был преисполнен чистого любопытства, ибо любил поэзию.

Камиль д'Авранж, услышав своё имя, подошёл ближе. Сен-Северен поморщился: уж больно неприятным было неожиданное внимание Брибри. Барон не нравился Жоэлю до отвращения, а фамильярность обращения и вовсе претила. Нашёл себе дружка, ничего не скажешь.

— Это были не стихи, а метрические упражнения, дорогой барон. Нам давали задания, и я их выполнял, — неохотно ответил он.

— То есть вы способны написать по заказу?

Аббат пожал плечами.

— Писать можно о том, что испытано или осмысленно. И лишь талант от Господа делает возможным озарения. Я лишён озарений, но в колледже отмечали мои способности к стихосложению. Это не одно и то же, мсье де Шомон.

— Но на заданную тему вы напишете?

Аббат вздохнул.

— Если тема близка — да, — Сен-Северен стал уставать от пустого разговора.

Силы небесные, что этому чёртовому мужеложцу от него надо?

— Ну, попробуйте. Вам близка тема античности?

— Не во всем.

— Напишите о Греции.

Аббат вздохнул и хотел было отказаться, но Брибри поддержала маркиза. Она тоже обожала стихи.

Сен-Северен подлинно не чувствовал в себе поэтической одарённости, точнее, иногда, ощущая вдохновение, что-то рифмовал, но серьёзно к этим опытам не относился. Сейчас, желая навсегда отучить барона обращаться к нему с подобными глупостями, торопливо срифмовал свои мысли, но не об античности, а о Лоло и Брибри, обрядив их в античные одежды, искренне стараясь, чтобы, прочтя стихотворение, Бриан де Шомон почувствовал себя уязвлённым и отстал бы от него навсегда.

Закончив в считанные минуты, он протянул листок Брибри. Тут же подошли Лоло, д'Авранж и Реми де Шатегонтье, и заглянули в написанное.

Не бери канфар, виночерпий, не пои черни, — она болтлива. Но ни мрамор Гиметта в молчании мертвенном, ни мрамор пентелейский не проговорятся ненароком, почему семикратно воет, бедра обняв Менетида Патрокла, Ахилл Пелид, из мужей первый? Не гадай по ветвям лавровым. Не ищи прорицаний священного леса. Промолчат монеты многовесные кипрской меди. Мрамор Пафоса тайны той не поведает: что влечёт страстью беззаконною Зевеса к юному красавцу Ганимеду? Не пытайте, друиды, зелень кипариса. Мрамор Каристии молчалив. Не болтливы нарциссы. Не слушай шёпот жимолости, не узнаешь из шелеста маслины, — зачем обнимается сук древесный ягодицами Диониса у могилы Просимна? Пока кифары звук из струн не исторгнут, и не надорван пергамента истончённого край, — не заглядывай в ящик Пандоры, тайны скверной не открывай

.

Увы, цель, которой добивался де Сен-Северен, оказалась недостижимой. Он обомлел, когда Лоло прочитал стихотворение вслух. Брибри, то ли не поняв насмешки, то ли игнорируя её, восторженно взвизгнул. Реми ухмыльнулся, но ничего не сказал. Камиль странно потемнел лицом. Тибальдо ди Гримальди удивлённо поднял кверху брови, но в глазах его блестело восхищение.

Маркиза же заявила, что это просто божественно.

Аббат вздохнул и подумал, что с него на сегодня вполне довольно, и уже собрался уходить, но тут в гостиную торопливо влетел Одилон де Витри и, заметив в углу залы Тибальдо ди Гримальди, облегчённо вздохнул.

— Вы здесь, Тибальдо, как я рад! У вас найдётся минутка для меня?

Банкир недоумённо поднял полукруглые тёмные брови и кивнул. Мсье де Витри кликнул лакея, который через несколько минут поспешно внёс в зал две упакованные в бархатные чехлы картины.

— Бога ради, помогите, Тибальдо. За эту просят восемьдесят тысяч, а эта продаётся за шестьдесят. Это подарок супруге на тридцатую годовщину свадьбы. Но что я в этом понимаю, Господи? Вы же, дорогой Тибальдо, признанный знаток. Стоит ли брать?

Банкир часто говорил, что мода на собирательство предметов искусства — ловушка для тупиц и профанов, которые ничего не смысля в живописи, желают прослыть коллекционерами. Но старику не отказал — тот никогда и не выдавал себя за коллекционера. Кроме того, самому ди Гримальди, хоть он и не показывал вида, льстило имя знатока.

Мир деградировал, — неоднократно утверждал банкир в салоне маркизы, — в нём подделывались векселя, деньги, дарственные и завещания, фальсифицировались чувства и искажались слова. На все это мессир Тибальдо смотрел, как на неизбежное зло, почти сквозь пальцы, но когда фальшивки проникали в мир антиквариата — бесился. Ни стыда, ни совести у негодяев! Но никто ещё не сумел провести знатока! Осведомлённости мошенников в искусстве, их пониманию стиля старых мастеров мессир ди Гримальди неизменно противопоставлял остроту и недоверчивость взгляда «просвещённого патриция», стократно превосходящего изощрённость жуликов.

Он распаковал картины. Жоэль тихо обошёл кресло Тибальдо и тоже взглянул на полотна, заметив в зеркальном отражении, как насмешливо поморщился ди Гримальди.

— Вам сказали, я полагаю, что это Беноццо Гоццоли и Пьеро делла Франческа? — язвительно осведомился банкир у де Витри.

— О, мой Бог! — поразился де Витри. — Вот так, с одного взгляда… вы определяете?

Аббат задумчиво почесал щеку. Он понимал в живописи, но не в подделках. Тем временем, зацепив двумя пальцами массивный подбородок, методично читал растерявшемуся Одилону де Витри длинное нравоучение.

— Кто хочет походить на Пьеро делла Франческа, не будучи им, Одилон, не имеет ни пигментов, ни живописного опыта старых мастеров. Фальсификатор вынужден творить в рамках, предписанных мастером былых веков, и имитировать воздействие времени. Задача почти невыполнимая. Отличительный признак временной подлинности — переходы и взаимопроникновения красочного слоя и меловой основы. Но признаки времени можно симулировать кракелюрами. Возможно и подражание трещинам изображением их твёрдым карандашом по новым слоям краски, но такое наведённое от руки изящество заметит и слепой. — Он, грузный и царственный, величаво поднялся. — Но что делают мошенники? Они покрывают лаком новый красочный слой, который, сжимаясь от нагревания, разрывает лежащие под ним краски. Меловая основа при этом остаётся нетронутой! Однако это жульническое состаривание тоже никогда не проведёт знатока, ибо настоящее уплотнение пигментов происходит при взаимодействии с грунтом!

Не все, слушавшие Тибальдо ди Гримальди поняли его, но все поняли, что это речь знатока.

— Так это подделки? А, может быть, какой-то неизвестный шедевр? — спросил, пережёвывая сдобную булочку, Габриэль де Конти.

Вообще-то герцог искусством не интересовался, разве что видел в творениях старых мастеров возможность хорошего вложения капитала.

Его ждала чванливая отповедь Тибальдо ди Гримальди.

— Нет шедевров, погибших в забвении, Габриэль. Забвение — удел бездарей, — надменно обронил Тибальдо и деловито продолжал, обращаясь уже к Одилону де Витри. — Гораздо сложнее распознать подделку на старой и естественно деформировавшейся меловой основе, как в данном случае. Существует достаточное количество ничего не стоящих, плохо сохранившихся старых картин, чьи дерево и меловая основа не скомпрометируют себя перед знатоком. Жулику нужно покрыть новой краской подлинный, целиком или частично обнажённый им грунт, и лёгкими прикосновениями тонкой кисти заполнить промежутки между трещинами — и тем превратить руины старых картин в незаконнорождённых выблядков собственного вкуса. Должен заметить, что подобные уродливые бастарды составляют сегодня главную мерзость живописного искусства! — злобно прошипел банкир.

Одилон де Витри совсем растерялся, а аббат Жоэль посмотрел на банкира с уважением, Лоло тоже восторженно воздел руки к небу, почти все гости маркизы сгрудились вокруг картин. Банкир же, распаляясь и сев на любимого конька, уже не мог остановиться, трепеща от подлинного негодования.

— Обычная проверка красящего вещества коньяком, растворяющего новые пигменты и взаимодействующего со старыми, не безошибочна, ибо подлецы находят средства, не реагирующие на алкоголь, тем самым нагло защищаясь от разоблачения! — Тибальдо злобно хмыкнул. — Но если по технике фальшивку порой и невозможно отличить от подлинника, то чуткого ценителя она всегда оттолкнёт недостатком гармонии. — Банкир снова плюхнулся в кресло. — Если мошенник пишет на старой доске, возникает изощрённая, но противоречивая манера, ведь имитатор знает о видимом мире прошлого не более того, что отразилось в зеркале искусства. Вглядитесь!

Тибальдо ди Гримальди провёл длинными пальцами с опаловыми ногтями по поверхности картины.

— Предварительный рисунок на грунте — подлинный, в каких-то частях даже отчётливый, но там, где выписаны фигуры, он выполнен в другой манере! Выдают и лица: они имеют двусмысленное выражение, сквозь них проступают фрагменты прежних лиц. Имитация царапает глаз и неравномерностью качества — грубость подлинника в сочетании с двуличной красивостью подражателя производит мучительное и крайне запутанное впечатление. Идиоты. Больше всего подражателей у того, что неподражаемо! — Тибальдо ди Гримальди недоумённо пожевал губами. — Взявшийся изготовить Беноццо Гоццоли творит безнадёжное дело, ведь его душа иная, нежели у того, кто писал себя. Эта разница ощущается, даже если подражатель проникновенно вживается в суть прообраза, но он все равно выдаёт себя педантично-пугливым исполнением, вынужденный работать с холодным расчётом, боязливой осмотрительностью и косым взглядом. Поэтичность Гоццоли, пространство и свет Пьеро делла Франческа неподдельны! — ди Гримальди помолчал, снова пожевал губами и продолжил. — Приходится признать, что нечто чуждое нам, несоизмеримое с нашими вкусами, живо и действенно в мире искусства наших предков. Я не знаю, что это, но всегда ощущаю его.

Аббат искренне восхитился.

— Наличие слуха для обучения музыке — нечто само собой разумеющееся, но мне казалось, в живописи критерия абсолютного глаза не существует. Вы заставили меня думать иначе, мессир.

Банкир был польщён, но не показал этого, слова его были преисполнены неподдельной скромности, но голос звучал приподнято и вдохновенно.

— Полная непогрешимость невозможна, Джоэлле. Талант знатока основывается на чистоте воспоминаний. Тот, кому подсовывают посредственные картины в качестве шедевров, рискует отяготить память двойственными ощущениями. Истинный ценитель сохраняет себя только неустанным всматриванием в несомненные подлинники. — Тибальдо ди Гримальди повернулся к Одилону де Витри и закончил сухо и горестно. — Забыл вам сказать, Одилон. Автор первой работы — Пьер Водэ, жалкий мазила, он живёт недалеко отсюда, на мансарде в доме над кондитерской лавкой братьев Рейо, а Гоццоли пытался подделать Филипп Ламар, это уже профессиональный жулик. Первая картина стоит около двухсот ливров, а вот вторая… ну, хороший грунт… можно заплатить двести пятьдесят.

Одилон де Витри обомлел.

— Бог мой, а я чуть не купил! Но постойте, меня же заверяли в подлинности!

— Небось, опять его высочество принц Субиз или его сиятельство Жан де Рондин? — понимающе вопросил банкир, в голосе которого промелькнула тонкая презрительная издёвка.

Де Витри потерянно кивнул, подтверждая, что это был именно Рондин. Банкир рассмеялся.

— Должен с сожалением констатировать, что граф понимает в живописи, как гробовые черви замшелых склепов — в солнечном свете. Полено — оно и есть полено, дорогой Одилон…

И Гримальди продолжал распространяться о том, что подделка картин есть порочной растленности нашего времени.

— Видит Бог, я не ханжа. Титаны эпохи Медичи и Сфорца были убийцами и отравителями, но они были и ценителями высокого искусства! А что теперь? Все, на что способны нынешние людишки — опошлить своей мазней шедевр! Плюнуть в лицо Вечности! Оправдания подобным мерзостям нет и быть не может, — вдохновенно витийствовал ди Гримальди.

Лицо его удивительно похорошело и разрумянилось.

* * *

Отец Жоэль смотрел на банкира с улыбкой на устах. Ди Гримальди восхитил его. Бог мой, какой умница, какое понимание живописи! До этого аббат порой думал, что маркиза де Граммон мало смыслит в людях, называя талантами тех, кто собирался у неё, или уж просто льстит себе. Но теперь понял, что судьба свела его с настоящим знатоком. Что ж, называя себя «просвещённым патрицием», Тибальдо отнюдь не льстил себе.

Мысли отца Жоэля, текли спокойно и размеренно. Да, аристократ, человек внутренней свободы, личного достоинства и чести, усвоивший суть высокого искусства — необходим миру. Средний человек третьего сословия не имеет высоких личных достоинств. Даже при необыкновенных дарованиях плебей, подобный Вольтеру, остаётся посредственностью. И удивляться тут нечему: пошлость ведь тоже имеет своих гениев.

Подлинно необыкновенен человек, неспособный примириться с конечностью существования, внутри которого есть прорыв в бесконечность, алчущий веры в Господа и понимания тайн творчества, но кто ныне меряет величие такой мерой? Все опошлилось. Творец ныне не только имеет право на моральные заблуждения, но сами заблуждения его сугубо интересны толпе, и особый вес творцу придаёт его самоубийство или совершенное им преступление.

Но аббат считал Сфорца негодяем, и разбирался ли тот в искусстве — значения для него не имело. Нравственное чувство в отце Жоэле было выше творческого: он терял интерес к поэту, если узнавал, что жизнь его была грязна.

Стихи не анонимны, и творец пуповиной связан со своим творением, и Брибри в его глазах был мразью, и никакой талант не мог извинить его. Скорее, аббат был склонен недооценивать и даже вовсе отрицать его несомненное дарование. Лучшее вино, вылитое в грязь, перестаёт быть вином, господа, становясь просто грязной лужей. Но Тибальдо ди Гримальди, несомненно, был человеком глубоких помыслов и едва ли реально переступал границы морали.

Аббат был доволен вечером и теперь возвращался домой с лёгкой душой. На набережной он остановился: впереди, медленно шаркая ногами и сутулясь, брёл Робер де Шерубен. Жоэль не знал, окликнуть ли его или подождать, пока тот свернёт у Ратуши к себе, но Робер обернулся и заметил его. В свете фонаря лицо Робера казалось ещё более исхудавшим и больным. Аббат не знал, как утешить несчастного. Шерубен заговорил.

— С ума схожу, боюсь помешаться. Она снится мне ночами, и днём кажется, что сейчас появится из-за угла. Словно хочет сказать что-то, но я не могу разобрать. Она везде.

— Вы не вспомнили, о чём говорили с Розалин в последний вечер?

— Много думал об этом, но… Розалин всегда судила о людях верно, умела подметить что-то в каждом. В этот вечер она говорила о Субизе, что многие распутны от пустоты жизни, от тоски по чему-то важному, чего не хватает, принц же распутен от пустозвонства, разврат — это единственное, в чём он может выразить себя. Говорила, что ей надоел д'Авранж. Есть мужчины, сказала она, коих просто невозможно полюбить, ибо их душа являет собой бочку данаид, куда можно вылить океан любви — но она останется пустой. Говорила и о вас… Вас она очень высоко ценила, Жоэль. Как, как это могло случиться? — Робер был в отчаянии.

Аббату нечего было ответить, и он, испытывая тягостное чувство вины и горького стыда, молча проводил Робера до его дома.

— Благодарю вас, Жоэль, вы так добры, — сказал на прощание Робер.

Аббат густо покраснел, чего, по счастью, де Шерубен в темноте не заметил. Сен-Северен знал только деятельную доброту, а сейчас помочь ничем не мог — и потому слова Робера только смутили священника, явив всю горестную полноту его беспомощности.

 

Глава 8

«Ваша любовь оскорбляет Бога, презирает порядочность, унижает честь и плюёт на совесть, и я, простите, не могу её принять…»

… К себе аббат вернулся за полночь и, так как перед уходом разрешил слуге уйти на весь вечер, удивился, увидев, что тот, растерянный и раздосадованный, поджидает его у входа.

Франческо Галициано в маленьком доме отца Жоэля был одновременно домоправителем, камердинером и нянькой своего хозяина. Он не исполнял только обязанности кухарки и кучера, с неудовольствием передоверив их другим. Галициано обожал своего господина, был непоколебимо уверен, что человека мудрей и благородней, чем Джоэле ди Сансеверино нет на свете, при этом был абсолютно убеждён, что, не будь его, Франческо, господин умер бы с голоду или от простуды, ходил бы голым и спал вместе со своим котом на коврике в гостиной.

Переубедить его было невозможно, да отец Жоэль никогда и не пытался.

Галициано сообщил, что аббата уже час ждёт какая-то молодая дама, которая заявила, что не уйдёт, покуда не дождётся его. Из-за неё-то Галициано и не смог уйти. Жоэль пожал плечами. Он никого не ждал. Но, может быть, незнакомку привело к нему желание облегчить душу, она пришла к нему, как к духовнику? Однако почему в полночь, Господи? Аббат прошёл в зал. Ему навстречу поднялась женщина, откинула с головы капюшон плаща, и отец Жоэль со вздохом едва скрытой досады узнал Люсиль де Валье. Мой Господь, силы небесные, ну чего ей надо?

Мадемуазель сбивчиво сообщила, что в пятницу её свадьба с Анри де Кастаньяком. Это аббат знал и без неё. Она ненавидит Кастаньяка, но иного выхода у неё нет, взволнованно проговорила Люсиль.

Сен-Северен изумился.

— Помилуйте, Люсиль… Насколько мне известно, вы добровольно согласились быть женой Анри. Разве вас принуждали? Ваш опекун, банкир Тибальдо, говорил, что срок его опеки над вами установлен до тридцатилетнего возраста, что вы располагаете восьмьюдесятью тысячами ливров, которые ваш покойный отец передал ему в управление. Это ваше приданое. И опекун выплачивает вам ежегодно пять процентов с этой суммы…

Люси обожгла его разъярённым взглядом.

— Четыре тысячи ливров!

Аббат пожал плечами. В эти годы цыплёнок стоил ливр, фунт масла — восемь су, баранина — шесть ливров, за шестьсот ливров продавалась хорошая лошадь. Сам аббат, имея доход свыше десяти тысяч, не проживал в год и трех тысяч шестисот — по прошлогодним подсчётам Галициано. Этой-то чего не хватает?

— Люсиль, я слышал от Тибальдо, как ваш отец радовался, что удалось сохранить и это. Но почему вы не имеете иного выхода, нежели брак с Кастаньяком? Вы очень молоды. Если Анри вам не по душе, почему вы согласились? Может, вы ещё встретите человека, которого полюбите. Подождите несколько лет…

— А тем временем существовать на четыре тысячи? У Кастаньяка шестьсот тысяч.

Да, годовой доход Кастаньяка достигал тридцати тысяч. Аббат вздохнул, разведя руками.

— Ну, выходите за него.

— Я ненавижу его. Не могу думать о нём без содрогания.

— Он не очень молод и не очень привлекателен, но человек весьма порядочный, к тому же к вам ведь сватался и Клод де Жарнак. Ему всего двадцать пять.

— Он младший сын и располагает только пятью тысячами!

Аббат вздохнул. Корыстолюбие девицы раздражало. Ему стало жаль Кастаньяка. Лиса на курице не женят. Но глупо ведь и петуха женить на лисице.

— Хорошо. Вы ненавидите жениха, но выходите за него ради шестисот тысяч ливров. Это не по-божески, но таков ваш выбор. Однако чем я-то могу помочь?

Люсиль посмотрела на него долгим и туманным взглядом.

— Что по-божески, что не по-божески… Теологические споры — это чума, от которой мир уже исцеляется, Вольтер прав. Я сказала, что ненавижу Кастаньяка, но это пустяки.

Господи, поморщился аббат, и эта туда же. Но тут смысл сказанного Люсиль дошёл до него в полноте.

— Вы… называете пустяком… ненависть к человеку, который станет вашим мужем и отцом ваших детей?

— Не станет.

— Так вы решили расторгнуть помолвку?

Взгляд Люсиль становился все более раздражённым и злым.

— Не делайте вид, что вы не понимаете меня!

Истерические нотки, прозвучавшие в восклицании девицы, неприятно царапнули аббата. Его вдруг обдало волной душной истомы и боязни неожиданного прозрения, которое уже мелькнуло тёмной тенью где-то на краю разума и теперь подползало ближе, шевеля мохнатыми паучьими лапками.

— Я люблю вас, Жоэль, я не могу жить без вас, — пробились сквозь туманную пелену размышлений аббата слова Люсиль. — Вы всё понимаете. Кастаньяк нам не помешает, кому и когда мешали мужья? Ваша любовь поможет мне вынести этого урода. Эту ночь мы проведём вместе…

Доменико ди Романо недаром называл Жоэля де Сен-Северена человеком кротким. Свойственное ему безгневие и сейчас спасло аббата. Да, про себя он позволил себе назвать всё это «bordel de merde», но рассердиться так и не сумел. Скорее, задумался. Слова девицы несли печать распутства последней из потаскух.

— Простите мне, Люсиль, это недоумение. Но… вы девственны?

— Да, и это будет мой дар тебе, Жоэль. Ты поймёшь силу моей любви.

— Но каким образом вы, дорогая, сумеете выкрутиться в пятницу?

— Это моя забота. Но пойдём же скорее, веди меня…

Глаза аббата замерцали. «Подделанной девственностью» девицы часто пытались возместить, что было потеряно, когда «цвет юности был сорван слишком рано». Многие хотели остаться девушками, несмотря на все бури галантной жизни. И, вопреки пословице: «Все можно купить, кроме девственности», ничто так легко нынче не покупалось. Из исповедей аббат знал и о средствах, что «могли превратить последнюю шлюху в ангела». Его исповедник, врач Ален Жерико, как-то удовлетворил его любопытство, перечислив ряд подобных средств: квасцы, отвар желудей, миртовая вода, кипарисовые орехи, но самым надёжным Ален назвал операцию, признавшись, что зарабатывает на многих распутных девицах высшего света свыше пяти тысяч ливров в год. Некоторые были готовы платить и не один раз.

Аббат почувствовал гадливое омерзение к хладнокровной бестии. Этот «цвет юности» он срывать не собирался, полагая, что место подобному — в выгребной яме. При этом Жоэль, как незаслуженной оплеухой, был оскорблён уверенностью девицы в том, что его целибат — не более чем фикция. Из её слов это выходило как естественное следствие. Аббат знал, что целибат священен не для всех представителей духовного сословия, но всё же большинство, и несомненное, блюли обеты, и только новоявленные вольтерьянцы, чёртовы либертины, полагали, что одна паршивая овца портит всё стадо. При этом наличие в числе обожателей Вольтера прогнивших сифилитиков с провалившимися носами никоим образом, по их мнению, не предполагало, что вольтерьянство по сути своей сифилитично.

Аббат же не любил двойной морали. Сейчас он почувствовал, что им овладевает холодное бешенство, хоть и оправдывал себя тем, что его гнев праведен. Но он сдержался. Не проповедовать же этой потаскухе моральные прописи? Она давно через них перешагнула. Чего бисер-то зря рассыпать?

Одновременно аббат искренне изумлялся. Ну почему эта мерзавка, занимая довольно высокое положение в обществе, по собственной охоте рада окунуться в грязь порока?

Он горестно развёл руками.

— Увы, дорогая Люсиль. Мне мешают три обстоятельства. Я в приятельских отношениях с Анри де Кастаньяком. Перейти ему дорогу, предать доверяющего тебе — это гибель чести. Но… без чести многие живут. Может быть, смог бы и я. Но я дал обет целомудрия. Нарушение обещания — гибель совести. Но и без совести некоторые обходятся. Но обет мной дан Господу. Преступить через Господа — это распад и гибель души. Впрочем, иные и без души умудряются жить припеваючи. По крайней мере, у вашего Вольтера это получается. Но…  — глаза иезуита испаряли миазмы сумеречного тумана. — Стань я человеком бесчестным, бессовестным и бездушным, кто поручится, что я, позабавившись этой ночью с вами, не продам вас утром Кастаньяку, мадемуазель?

Люсиль вскочила, как ужаленная.

— Я сказала, что люблю вас!

Аббат Жоэль недоумённо развёл руками.

— Ваша любовь оскорбляет Бога, презирает порядочность, унижает честь и плюёт на совесть, и я, простите, не могу её принять.

Жоэль увидел, как Люсиль резко развернулась, выскочила в двери, и услышал, как её каблучки застучали по ступеням.

Аббат, как уже вскользь упоминалось, был человеком прекрасного воспитания. Но любому воспитанию есть предел. Спустившись к парадному входу, Сен-Северен закрыл дверь на засов, медленно прошёл к себе в спальню, обнаружил на постели Полуночника, свернувшегося клубком, и брезгливо проронил: «La tabarnac de pute…»

Кот утвердительно мяукнул, словно подтверждая мнение Жоэля, чем рассмешил аббата.

* * *

… К удивлению Жоэля, он уснул, едва голова коснулась подушки. Разбудил его Галициано ближе к полудню. За окном ноябрьское утро шуршало размеренным дождём, а набрякшие тучи, что заволокли небо, обещали, что он затянется надолго. Аббат высунул нос из-за портьеры на улицу. Везде в грязи из-под колёс карет валялся навоз, по мостовым вдоль монастырей, дворцов и темниц тянулись вереницы прохожих, сновали франты, вельможи, лакеи, разносчики газет и карманники.

Аббат апатично размышлял о событиях последних дней. Полицейское расследование зашло в тупик. Убийца так и остался безнаказанным. В обществе всё меньше говорили о случившемся. Вчерашнее объяснение с Люсиль прибавило аббату хандры. Нет, он не был ханжой, но помилуйте, девица в восемнадцать лет рассуждала как прожжённая стерва… Бедный Кастаньяк…

Несколько минут аббат размышлял, не поговорить ли ему с Анри, но покачал головой. Он знал жизнь. Если Кастаньяк влюблён — поверит невесте, если не влюблён, зачем бы женился? А Анри, по его наблюдениям, был честен.

Жоэль вздохнул. Сегодня был день его служения. Первое воскресение Адвента. Почему так тяжело на душе? Целибат стал тягостен? Да, плоть тяготила, мечта о женщине преследовала, порой искушая по ночам распутными видениями.

Что спасало от падения? Только память поруганной любви да милость Божья. Одна саднила душу болью, очищая от блудных помыслов, другая поминутно наталкивала на мерзостные открытия в похотливых и корыстных душах, заставляя содрогаться от омерзения, и отвращала от греха. Жоэль не мог и не хотел уподобляться либертинам. Как и все люди истинной аскезы, он никогда не воспринимал целибат как жертву, и мощь мужественности перевоплощалась в нём в безмерное сострадание.

Но сейчас он ослабел…

* * *

Часы пробили час пополудни. Жоэль набросил плащ и торопливо вышел из дома. На церковном дворе аббат раскланялся с Луи и Симоном де Витри, сыновьями Одилона, несколькими прихожанами.

Парижская церковь Сен-Сюльпис между Люксембургским садом и бульваром Сен-Жермен, с классическим фасадом Сервандони, пленяла его. Названая в честь святого Сульпициуса Благочестивого, архиепископа времён Меровингов, она была заложена королевой Анной сто лет назад, работы по возведению все ещё продолжались, менялись архитекторы, пять лет назад храм был завершён, а год назад начали возводить Южную колокольню.

Жоэль любил свой храм, его таинственную и мистическую красоту. Лики святых закруглялись удлинёнными миндалевидными овалами и походили на стрельчатые окна, пропускавшие аскетичный девственный свет под своды. Кожа святых была прозрачна, напоминая восковые свечи, а волосы бледно светились, как крупицы неподдельного ладана. Очертания тел и выпуклость лбов напоминали стеклянный покров дароносиц, а сами тела устремлялись ввысь, подобно колоннам. Это была подлинно литургическая красота, святые оживали в сиянии витражей, и пламенные вихри цветных стёкол изливали на их главы лучистые кольца венцов, окрашивали умирающим рдением силуэты, и угасали, преломляясь на тканях одежд. Вечерний свет подчёркивал хрустальную прозрачность их взоров, скорбную непорочность уст, благоухающих лилейным ароматом песнопений и покаянных псалмов. Что выше этого? Вот оно, истинное искусство, не превзойдённое никем! Возгоравшееся пламенем на едином жертвеннике, сливавшееся в единой мысли: обожая, поклоняться Создателю, и служить ему.

В те дивные времена искусство, взлелеянное церковью, коснулось порога вечности, приблизилось к Божеству, в единый лишь раз постигнув Божественное, лицезрея небесные очертания. Аббат неожиданно вспомнил Тибальдо ди Гримальди. Подлинно знаток. Какой глаз, какое понимание искусства, творческого дара старых мастеров!.. А что теперь? Кощунственные речи, пустые шутки, пустые глаза, едва скрываемый разврат, жажда распутных мерзостей и вот — людоедство…

В храме отец Жоэль тихо проскользнул в алтарь. «Господи… утиши скорби сердца моего, Ты знаешь искушения мои, дай силы претерпевать их, заступи и сохрани меня, ибо давит меня слабость моя. Если Ты не удержишь, отторгнешь меня от руки Своей, минуты не устоять мне. Ты — Лоза, я — ветвь Твоя, не дай иссохнуть мне, да не будет душа моя яко земля безводная Тебе…»

 

Глава 9

«… ты многого не знаешь обо мне…»

На мессу собралось немало народу, в основном, простецов, но были и несколько аристократок, среди которых аббат узнал госпожу д'Эпине, никогда не пропускавшую его проповедей. Отец Жоэль в предшествующие дни не обращался к пастве, хотя знал, что от него ждут слова об ужасном преступлении: прихожане несколько раз спрашивали его мнение, но он молчал. Сейчас тяжесть его души, скорбные мысли и плотские слабости вылились наконец в тихих словах.

— Дети мои… Земля наша переживает ныне лютые времена смуты и искушений бесовских. Святыни попраны и оплёваны, кощунствующий еретик сеет плевелы, драконовы зубы неверия и сомнений, аристократия превратилась в банду бессовестных стяжателей, в душах людских оскудевает любовь, и, воистину, Господь, придя, найдёт ли веру на земле? Мы чувствуем себя бессильными и слабыми, но это только наше малодушие, упадок духа, немощь души.

Сильная злая воля страшна нам. Крайним проявлением её будет преступление, но сила воли в преступлении — есть слабость. Насильник избирает жертвой женщину, грабитель нападает на беззащитного, вор ночью пробирается в дом без хозяев, убийца из укрытия производит свой зловещий выстрел, — в этом нет никакого мужества. В преступниках только подобие силы, но на самом деле это трусливые слабые люди, которые позволили порочным мыслям пленить свою душу, и позорно поддавшись им, выбрали преступления, свойственные только трусам.

Все мы чувствуем себя немощными, испуганными взрывом бесовских страстей на кладбище Невинных. Но наша немощь обманчива. Слово Господа гласит: «Сила Моя в немощи совершается». Эта немощь — только осознание своей слабости и понимание, что без Господа мы бессильны. Осознаем же это, и пусть дух наш устремится к Господу — и Господь укрепит нашу расслабленную волю, дав нам силы противостоять злу…

* * *

После службы, уже сняв столу, орнат и альбу, аббат, покидая ризницу, заметно приободрился. На душу снизошёл покой. Жоэль возблагодарил Господа и уже отдавал было последние распоряжения аколиту и церемониарию, как неожиданно остановился позади главного алтаря, заметив в укромной апсиде тень.

По воскресеньям, за поздней обедней, эта апсида всегда оставалась пустой. Жоэлю показалось, что он узнал фигуру в коричневом плаще, и раньше глаз это поняла душа. Он отдал ключи и двинулся к выходу. Пройдя мимо ниши, понял, что не ошибся.

В тёмном простенке между колонн стоял Камиль д'Авранж. Рядом сидел согбенный старик, который при приближении священника с трудом поднялся и рухнул на колени, прося помолиться о несчастном Роже. Заметив язвительный и напряжённый взгляд Камиля, отец Жоэль догадался, что его сиятельство пришёл сюда специально для встречи с ним, ибо жил д'Авранж неподалёку от Арен Лютеции, далеко отсюда, и ему проще было бы зайти в Сен-Медар. При этом одного взгляда на нервное лицо Камиля д'Авранжа хватило для понимания, что свои догадки Жоэлю лучше держать при себе. Граф искал встречи, слышал его проповедь, но исповедоваться явно не собирался.

Впрочем, Камиль лгал на исповедях ещё в колледже.

Не обращая внимания на желчную насмешку д'Авранжа, священник спросил старика, в чём его нужда? Деньги? Нет, тот сводил концы с концами, да вот беда, скрутило его, а ведь живёт поставкой дров ко двору. Аббат, стремясь оттянуть разговор с д'Авранжем, возложил руки на голову старика и помолился о его здравии. Тот приник к руке аббата и медленно пополз к выходу.

Жоэль же, обратившись к д'Авранжу, выразил радость встречи, правда, весьма умеренную. Граф презрительно бросил, что был лучшего мнения о его проповедях, но аббат, кажется, даже не расслышал его. Они вышли из храма. На площади Сен-Сюльпис, провинциальной и уютной, как и на примыкающих улицах Гараньер и Феру царили благодушная тишина и нежная сырость. Пахло немного орехами, старой древесиной, хвоей и чуть ладаном.

Они направились к Сен-Северену. Аббат жил к востоку от Сен-Жермен, на границе Латинского квартала, на rue Saint-Andrе-des-Arts, одной из узких улочек, словно созданных для неспешных прогулок среди уютных фасадов старинных домов. Аббат часто в часы досуга прогуливался по окрестностям, забредая в очаровательный двор Роан с анфиладой крошечных внутренних двориков, бывшей частью крепостной стены при Филиппе Августе.

Однако сегодня досуга у него не было. Они вошли в дом и расположились в гостиной. Полуночник испуганно шмыгнул под кресло и, недоброжелательно озирая оттуда гостя, даже зашипел, когда Камиль д'Авранж попытался приблизиться. Аббат удивился: кот не был пуглив и никогда не прятался от приходящих, но теперь было заметно, что Полуночнику мсье д'Авранж куда как не по душе.

Аббат сел, ожидая, пока Камиль заговорит, решив сам не начинать разговора. Но гость долго молчал, зло косясь на огонь камина.

— Я случайно вспомнил, проходя мимо, что ты служишь в Сен-Сюльпис, — лениво солгал д'Авранж.

Он развалился в кресле в позе излишне вольготной, и аббат понял, что это игра — Камиль всегда, даже в колледже, сидел напряжённо, чуть наклонясь к коленям.

— Домик маловат, но ты, как я посмотрю, совсем не беден, — насмешливо бросил он, оглядывая обстановку, лепнину потолков, мебель и портьеры. — А впрочем, я и забыл: твой клан никому из своих бедствовать не даёт.

Аббат молчал, внимательно слушая Камиля. Он знал, что разговор, начатый со лжи, не всегда потерянное время, и понимал, что д'Авранжу нужно было сильно нуждаться в нём, чтобы искать встречи. Сейчас он просто ждал, когда эта нужда проступит.

— Ты, как мне кажется, поумнел, Жоэль, не правда ли? Не суетишься, не суёшься с проповедями. Ваше поповское сословие любит лезть куда не надо, но ты, видимо, не шибко ревностен, — по губам Камиля д'Авранжа скользнула высокомерная улыбка. — Я это оценил.

Аббат не дал себе труда даже поклониться, но не сводил глаз с бывшего сокурсника. Его молчание начало нервировать д'Авранжа.

— Ты тут недавно сказал, что я ненавижу себя за совершенное и боюсь ада, а за эту боязнь — ненавижу себя уже до презрения, а презрение влечёт меня к новым безднам… Это красиво звучало. Это вздор, но звучало красиво. — Он помедлил, потом зло продолжил. — Теперь я понимаю, что тогда поступил правильно. Если ни чувственность, ни ум, ни таланты не в силах победить женщину, мужчина должен хладнокровно прибегнуть к насилию, ибо самолюбие требует, чтобы он остался победителем. Я брал женщин везде — в будуаре, во время вечерней прогулки, в парке и в почтовой карете… И поверь, очень немногие приходят от совершившегося в отчаяние. К тому же они полагают, что, если взяты силой, то не совершают греха. Да и каждый знает, что множество женщин только и мечтают об изнасиловании. Насилие для многих неизмеримо повышает наслаждение. Женщины всегда обожали меня.

На мгновение Жоэлю захотелось просто изувечить негодяя, но тут пламя камина внезапно разгорелось, осветив лицо д'Авранжа, постаревшее и осунувшееся, и аббат, напрягшийся было всем телом, расслабился. Гнев его угас. Неожиданно изменившимся, севшим и треснувшим голосом, почти шёпотом д'Авранж пробормотал:

— Все тогдашнее — просто нелепый случай, роковые обстоятельства, минутное помешательство. Я не хотел её смерти. — Он испуганно умолк, содрогнувшись всем телом. — Не молчи же, — уже почти взвизгнул д'Авранж.

Аббат пожал плечами.

— Случайность иногда вкрадывается в политические интриги, но не может быть ничего случайного в выборе чести или бесчестья. Зачем собственную низость выдавать за несчастное стечение обстоятельств? Ты одарён слишком большим умом, чтобы так заблуждаться.

— В обществе невежливо обнаруживать даровитость, Жоэль.

— А мы и не в обществе. Да тебе, похоже, уже и обнаруживать нечего. Ты больше не пишешь?

Тот апатично пожал плечами.

— Это перестало быть интересным.

Аббат удивился. В юношеские годы именно поэтическое дарование Камиля, свежесть рифм и мощь его стихов пленяли Жоэля, он восхищался поэзией д'Авранжа, и сейчас не понимал, что могло заставить того перестать сочинять. Но не спросил об этом, ибо заметил, что это не занимает собеседника. Тот же на новом перепаде настроения упорно возвращался к болезненной для него теме — то ли пытаясь оправдаться, то ли каясь.

— Ты должен понять. Я любил Мари.

— Я тоже.

— Я потерял голову.

— Или честь. Ты умножаешь сущности безо всякой нужды, предлагая слишком много объяснений для одной простой мерзости.

Д'Авранж поднял глаза на Жоэля.

— Ты говорил, что простил меня.

— Я простил свою боль каявшемуся, и моя боль ушла. Но сейчас я вижу откровенного подлеца, настаивающего на своём праве быть подлецом. Это я прощать не уполномочен. Это твои тяготы.

Камиль не возразил. Казалось даже, злые слова Жоэля пришлись ему по душе.

— Наверное. Нет, я редко вспоминал, просто… минутами. Больше из-за тебя. Скажи, ты принял монашество из-за этого? Ещё больше унизить меня?

Аббат откинулся в кресле, растерянно потёр лоб рукой, изумлённо глядя на бывшего сокурсника. Таких слов он не ожидал. Похоже, стези порока искажают не только души, пронеслось у него в голове, но и умы, наделяя их неимоверной примитивностью и удручающей пошлостью. Минуту назад он счёл этого человека нераскаянным грешником и закоренелым негодяем. Теперь подумал, что Камиль страшно поглупел.

Жоэль усмехнулся, но всё же попытался объяснить всё д'Авранжу, хоть и не ждал понимания.

— Уехав в Италию, я полгода жил на старой вилле деда в горах. Днём бродил по взгорьям, взбирался на уступы, уставая, я мог спать. Но иногда и усталость не помогала. Ночами я часами сидел в нашей домовой церкви, перебирал прах воспоминаний. Но что можно найти среди пепла? Дед видел, что мне не по себе, и послал по делам в Афины.

И вот, там, в щемящей надсаде афинского лета, где извечно слышно жужжанье пчёл долины Гиметта, — там я обрёл себя. Мои иссохшие веки смягчило слезами. Я понял. Человек начинается с горя. Моя скорбь научила меня пониманию чужой боли и несовершенства этого мира, но она растворилась в слезах и ушла. Там, в долине Гиметта, росли только дурман да цикута, но мёд гиметтовых пчёл ведь амброзиен, подумал я. Надо учиться у пчёл. Горечь скорбей, пройдя сквозь твою душу, должна претворяться в сладость, как мёд Гиметта.

Именно там во мне зазвучал голос, звавший меня, я ощутил, как неожиданно и мощно руки налились силой, как успокоилась душа — это Он коснулся меня. — Жоэль улыбнулся. — Глупцы ступают на стези монашеские от скорбей — и изнемогают, ибо туда можно прийти только к Нему. Я ощутил Его призвание. Семь лет я был абсолютно счастлив. Боль сердца смолкла, ликование и радость цвели на ланитах моих. Я ходил, не касаясь земли, и смеялся во сне. Ты лишил меня земного счастья, но наделил Небесным.

В эти годы я вспоминал о вас: Мари иногда приходила в снах, обещала встречу в Вечности, думал я и о тебе… Содрогался при мысли, в какой ад ты окунулся, жалел тебя и сострадал тебе. Был у меня и разговор с моим духовником о тебе. Это он, отец Доменико, сказал испугавшие меня слова, что ты всегда будешь ненавидеть меня за то, что мне же и сотворил. Но я простил тебя, Камиль.

Затаённое дыхание Камиля д'Авранжа едва проступало, он закрыл глаза. Потом лицо его исказила недоверчивая гримаса.

— Ты хочешь уверить меня, что счастлив в одиночестве?

Аббат улыбнулся.

— Временами мне тяжело. Особенно в последние годы — но это переносимо. Тяготы монашеского бытия — это только моё и Божье, и аще не отторгнет Он меня от руки Своей и ограды, я выдержу всё. — Жоэль снова стал серьёзен. — Но едва ли ты хотел говорить обо мне.

Камиль д'Авранж не шелохнулся и ничего не ответил.

— Я действительно по приезде не искал встреч с тобой, — продолжил аббат, — не хотел быть для тебя живым напоминанием о твоей низости. Доменико сказал, что великодушием своего прощения я могу только унизить тебя, милосердием сострадания отяготить, любовь моя будет подавлять тебя и простить мне их ты не сможешь…  — Лицо д'Авранжа побагровело. — Он сказал, что я не смогу спасти тебя… без тебя самого, а ты никогда не захочешь быть спасённым мною. — Аббат опустил глаза. — Я говорю тебе это, уповая, что ты поймёшь. Вернувшись, я увидел на твоём лице зримую печать порочности и… столь же явный след горя. Не пытайся уверить меня, что ты счастлив — любой осколок амальгамированного стекла скажет, что ты лжёшь.

Аббат не сказал бывшему сокурснику, что встретив его в Париже по приезде из Италии, просто не мог несколько минут поверить, что перед ним действительно Камиль д'Авранж, — таким неприятным, уродливым и истасканным показалось ему лицо Камиля. Счастье же преображает любое лицо, кладя на него отпечаток гармоничного покоя и умиротворённости, — тот отпечаток, который аббат видел на своём лице, когда давал себе труд заглянуть в зеркало.

Д'Авранж не ответил. Он и вправду до дрожи ненавидел де Сен-Северена. Ненавидел всю жизнь. Белокурый красавец, любимец преподавателей и сокурсников, он словно создан был, чтобы порождать неуемную зависть менее красивых и менее одарённых. Индиговая кровь подарила ему изящество и утончённость, способность к искромётным экспромтам и творческий дар слова, подавляющее мышление и молниеносность понимания сокровенного. Но всё было пустяком до тех пор, пока в отроках не проступила мужественность. Он никогда не простил Жоэлю любви Мари де Ретель, никогда не прощал и её смерть, в которой странным искажением духа тоже винил Жоэля. Он ненавидел его и за причинённое ему же зло, о котором не мог забыть, ненавидел и за поминутно ловимые ныне восторженные женские взгляды, обращённые на соперника. Бесило даже явное пренебрежение аббата этими взглядами. Но всё это меркло перед куда более злящим обстоятельством, ставшим поводом сугубой вражды — перед той всепрощающей любовью, с которой ненавистный Жоэль смотрел на него. Он не удостаивал даже ненавидеть его! Отказывался мстить! Дерзал жалеть!

Старик ди Романо знал жизнь. Любовь Жоэля и его милосердное сострадание разрывали эту душу в клочья.

Аббат же проронил напоследок сокровенное.

— В мире духовной свободы нет ничего, чего нельзя было бы избежать, Камиль. Я понимаю бремена твои. В роскошных гостиных, в изысканных одеяниях и дорогих экипажах я часто видел несчастные глаза, отчаявшиеся души, живых мертвецов. Законы бытия неизменны: что пользы человеку приобрести весь мир, если душа твоя мертва? Ведь ты понял это ещё тогда… Но любое, самое смертельное увечье души врачуется, ибо не хочет Господь смерти, но обращения грешного. Я люблю тебя, Камиль, пусть Доменико прав, но…

Камиль слушал молча, в оглушённом беззвучии, в котором тонули мурлыкание пригревшегося у ног аббата кота, тихий мерный стук часов и потрескивание дров в камине. Сердце его вдруг на мгновение смягчилось, глаза погасли и увлажнились. Он расслышал де Сен-Северена, несколько секунд молчал, потом покачал головой, глядя в пол.

— Ты… многого не знаешь обо мне.

— Надеюсь, ты не обгладываешь скелеты изнасилованных тобой девиц?

Аббат бросил эту фразу бездумно, походя, он не подозревал Камиля д'Авранжа в гибели Розалин, уверив себя в его невиновности. Бледность разлилась по небритым щекам Камиля, однако, глядя перед собой невидящими глазами, он спокойно, даже с лёгкой улыбкой, проронил:

— Нет, это пустяки. Пиры Тримальхиона, трапезы Лукулла. Разве я похож на каннибала?

— Мне трудно сказать, на кого ты похож.

У Камиля, как заметил Жоэль, снова изменилось настроение. Минутная слабость прошла, д'Авранж снова был зол и исполнен ненависти. Глаза его начали светиться, как болотные огни.

— Если ты подлинно ждёшь от меня сентиментальных слёзных покаяний — не дождёшься. В мире нет и не будет заповедей, определяющих моё поведение. Я хозяин жизни и ставлю грандиозную мистерию торжества своих стремлений, слежу за логикой триумфального развития страсти, сметающей всё на своём пути. Это и есть моя истинная вера. Самые бешеные вожделения плоти и самое грязное распутство порождаются одной только жаждой любви. И именно там обретается подлинное наслаждение. Но тебе этого не понять.

Жоэль сильно сомневался, что ему стоит выслушивать эти софизмы, слышанные уже стократно, набившие оскомину и ставшие банальностями, несмотря на то, что их носители считали себя людьми оригинальными. Почему все эти распутники, с удивлением подумал он, непоколебимо уверены, что обогащены каким-то особым опытом, пусть животным и всем доступным, но принимаемым ими за неповторимый и глубокий? Жоэль иногда встречал на высотах духа людей поразительной силы ума и мудрости, но среди развращённых и чувственных ему даже здравомыслящие не попадались. Либо мощь большого ума расплавит похоть, либо похоть подточит, как ржа, самый сильный ум, разъест его смрадной плесенью и превратит в ничто.

Но теперь аббат лучше понимал беду Камиля. Несчастье всех блудников в том, что ничего духовное занять их не может и, чтобы избежать смертной тоски, они нуждаются в чувственных удовольствиях. Мир духа неистощим и беспределен, но мир плоти слишком куц: всё забавы плоти скоро иссякают, ибо примитивны, однообразны и быстро преходящи. В итоге идущие дорогами похоти не оставляют следов в этом мире и гибнут в мире ином.

Душа Жоэля странно отяжелела от этого понимания, и тут же помутнела от нового озарения. Господи, как же опошлел, постарел, поглупел и обездарел этот человек! Чем он хвалится, чем пытается задеть его, что за вздор несёт? «Насилие для многих неизмеримо повышает наслаждение…» «Ты принял монашество, чтобы унизить меня…», «самое грязное распутство порождается жаждой любви…» И это он говорил ему? Почти похвальба содеянным, проговариваемое равнодушие к Мари, чью жизнь он изувечил, и насмешки над ним самим?

Но слова Камиля не возмутили, а именно… странно разочаровали, даже утомили аббата. Если распутник осознал себя распутником и ужаснулся — он уже стал кем-то другим, но слушать подлеца, отстаивающего своё право быть подлецом и даже требующего уважения его принципов — это скучно. Но, может, это просто поза? Камиль болен, истомлён и потерян. Он не равен себе…

— Жажда любви? Любви надо быть достойным. Ты, которого к женщине влечёт лишь похоть, хочешь уверить меня…

— Что меня влечёт — меня не интересует, — перебил д'Авранж, — но я давно понял, что пик наслаждения достигается лишь в моменты свершения абсолютной блудной мерзости.

Аббат вздохнул. Камиль невольно проговорился. Да, он понимал, что творит мерзости. Но что это меняло? Теперь аббат въявь заскучал и преисполнился вялой тоской. Говорить было не о чем, и Жоэль внезапно ощутил странную горечь — горечь гибели последней надежды обрести на земных стезях друга, и тут же поразился себе. Каким же глупцом он был, надеясь на это? Почему его душа когда-то выбрала именно этого человека? Что это было? Незрелость духа? Неопытность сердца? Жоэль не понимал себя. Он ли повзрослел или этот человек подлинно деградировал? А, может, и то, и другое?

Камиль д'Авранж умолк. Он заметил выражение лица Жоэля, отстранённое и скучающее. Это неожиданно обозлило, ибо он совсем не такой представлял себе эту встречу. Ему казалось, что аббат взбесится и кинет ему наконец в лицо слова ненависти, злости и мести, но это скучающее вялое безразличие и тоскливое безучастие были для него безжалостней любых оплеух. Жоэль бесил Камиля д'Авранжа до нервного трепета.

Аббат же, горестно озирая Камиля, неожиданно в рассеянном недоумении вспомнил переданные ему Робером де Шерубеном посмертные слова Розалин. Ведь мадемуазель де Монфор-Ламори сказала почти то же самое. Бочка данаид… Да, похоже, бедняжка Розалин была права. Пустота, низость помыслов, жалкое субтильное убожество.

В Камиле подлинно нечего полюбить. И этот человек утверждал, что был любим? Когда он говорил об этом, неприятие смысла сказанного на минуту затмило для аббата его лживость. Д'Авранж лгал ему, понял Жоэль. С языка Жоэля невольно сорвались непродуманные, но искренние слова.

— Бог мой, а тебя, действительно, хоть когда-нибудь… хоть раз… любили?

Д'Авранж медленно поднял на него глаза и окинул аббата взглядом волка. Сен-Северен похолодел, поняв, что угадал, и эта угаданная правда почему-то задела его собеседника стократно больнее, чем всё остальное. Камиль, резко вскочив и на ходу бросив слова прощания, пошёл к двери.

Аббат не остановил его. Сегодня он говорил с мертвецом и глупцом, и, увы, это не было позой Камиля. Но что ему, Жоэлю, теперь до этого человека? Жалость осталась, но она проступила именно той гранью, о которой говорил ди Романо, мудрый и сведущий в движениях душ человеческих. Жалость не как проявление истинной любви и сострадания, но снисхождение к ничтожеству и жалкой немощи… Misero, squallido, insignificante, miserabile.

Аббат затосковал. Годы не прошли для него даром: он понимал, что душа его только что потеряла толику любви, и он обеднел. Оскудение не затрагивало личности, не разоряло, но потеря и мизера любви больно отозвалась в сердце.

 

Глава 10

«Тление уже в первом вздохе младенцев и молоке матерей, в мужской сперме и поцелуях любовников, в постелях болящих и дыхании немощных…»

Однако мысли о самом себе занимали Сен-Северена недолго. Он разделся, не вызывая Галициано, прошёл в спальню и прилёг на кровать под тяжёлым пологом. На постель тихо взобрался Полуночник, грустными зелёными глазами окинул хозяина и устроился рядом, свернувшись клубком. Аббат почесал своего любимца за ухом, продолжая размышлять о состоявшемся разговоре, но горький вывод уже был сделан и прибавить было ничего. Жоэль подумал, что теперь Камиль для него окончательно стал язычником и мытарем.

Аббат понял, что угадал: д'Авранж никогда так и не познал ответной любви — иначе не было бы этого волчьего взгляда на прощание. Но Камиля и нельзя полюбить, ведь он — убийца любви. Убийца его любви и убийца Мари. Отсутствие женского чувства было возмездием д'Авранжу.

И именно это, ни о чём не подозревая, поняла Розалин де Монфор-Ламори, когда сказала Роберу, что д'Авранжа просто невозможно полюбить, ибо его душа пуста. Да убийца убивает свою душу, мёртвая душа смердит в живом теле, и живые подсознательно избегают, сторонятся её.

Неожиданно, ибо раньше это как-то ускользнуло от его внимания, Жоэль, похолодев, понял, что Камиль знает что-то об зловещем убийстве на кладбище Невинных, причём, видимо, знает и убийцу. Он не произнёс, что не ведает, кто это, но обронил: «это пустяки». Господи, значит, в полиции правы? Человек из общества? Это подтверждалось и его собственным внутренним ощущением. Девицу вроде Розалин не выманить ночью из дома конюху или лакею. Но куда шла мадемуазель в полночь? В чью карету села? Кто про это говорил?

Он напрягся. Салонная болтовня выветрилась из памяти, между тем, сказано было нечто важное.

Жоэль прикрыл глаза и сосредоточился. Ну, да, конечно. Лаура де Шаван, миловидная двадцатилетняя девица с кукольными голубыми глазами. Это она говорила, что Бенуа, её брат, возвращаясь от герцога Люксембургского, видел, как Розалин выходила из дома, прошла квартал и села в карету, на дверцу которой был наброшен плащ, закрывавший герб, и запряжена карета была четверней… Но был ли это тот самый день?

Надо поговорить с Беньямином де Шаваном.

А кто-то из юных девиц, неожиданно вспомнил аббат, обронил слова Розалин о том, что «свадебное платье обойдётся ей в пять тысяч ливров с хвостиком…»

Но… постойте… какое свадебное платье?

Ведь Розалин де Монфор-Ламори просватана не была!

Аббат, испугав кота, подскочил и потёр разгорячённый лоб. Почему он сразу не обратил на это внимания? Но кто сказал про свадебное платье? Однако сколько Жоэль не напрягал память, это не вспоминалось. Но если она и вправду заказала свадебный наряд, да ещё столь дорогой, значит, имела место помолвка. С кем?

* * *

Сам аббат лишь дважды встречал в свете юную Розалин, исключая тот, третий раз, когда увидел несчастную в гробовом саване. В бальном зале она показалась очень красивой, при этом — уверенной в себе, было заметно, что она понимает, что нравится мужчинам. Но поведение её не было вызывающим, скорее — исполненным достоинства и спокойствия. Она подходила и к нему. Что говорила? Он не запомнил.

Ах да… Она смутила его тогда, в первую встречу, сказав, что сутана выделяет его из толпы, а красота из сотен лиц. Потом спросила, отчего это нынче в моде такие блеклые цвета? Он ответил, что цвет костюма — отзвук горячки крови, ведь кровь — это жизнь. Если кровь течёт в жилах эпохи бурными волнами, то и цвета, в которые она рядится, сочны и ярки. Эпохи силы любят пурпурно-красный, изумрудно-зелёный и таинственно-фиолетовый. Ныне же жизнь стала фривольной игрой. Вот краски и теряют насыщенность, проступает чувственность без творческой силы, точнее, бесчувственность. Голубой и розовый вытесняют пурпурный и фиолетовый: сила истощилась, мелочная зависть и суетность господствуют там, где свирепствовала мощь неукротимых натур. Сверкающая зелень изумруда уступила место салатному: нет надежды на будущее, остались только лишённые творческих порывов сомнения. Ныне же и вовсе в моде блошиный цвет, «рисе», и с полдюжины его уточённейших оттенков: цвет блохи, блошиной головки, блошиной спинки, блошиного брюшка…

Она, помнится, внимательно слушала, улыбалась, кивая красивой головкой. Незаметно подошли Робер де Шерубен и Камиль д'Авранж. Она же, не обратив на них никакого внимания, всё смотрела на него и наконец сказала, что ревнует к Господу, который забирает себе самое лучшее. Он снова смутился, а она подала руку Роберу де Шерубену. Камиль тогда, помнится, зло проронил, что слугам Всевышнего не место на балах.

Почему Камиль разозлился? Ведь он просто пришёл на встречу с Кастаньяком.

… А вторая встреча была в гостиной маркизы де Граммон. Розалин пришла с матерью. Д'Авранж тогда приветствовал её весьма любезно, но она, едва взглянув на Камиля, торопливо подошла к нему. Что она сказала тогда? А! Что видела в Шуази, в одном из залов, портрет шестнадцатого века — человек в красном, у него та же фамилия, что и у него, Жоэля. Он ответил, что это, наверное, Галеаццо, великий скудьеро Франции, один из его весьма дальних родственников, женатый на Бьянке Франческе Сфорца, и пошутил, что вообще-то многие французы уверены, что все итальянцы на одно лицо. Она, зля Камиля д'Авранжа, ответила, что его лицо совсем не похоже на итальянские лица, они с матерью были в Риме и Милане, но ничего похожего там не видели. Он отшутился, в этом ничего удивительного, их род — неаполитанский. Она улыбнулась и попросила разрешение взять его в духовники. Он не отказал.

Но что нашёл в их пустом салонном разговоре Камиль д'Авранж? Лицо его исказилось тогда злобой. Почему?

В этот вечер аббат рано лёг, и, несмотря на все недоумения и горечь, которые всколыхнула в нём беседа с д'Авранжем, спал, как убитый, без снов и искушений.

Наутро снова зарядил дождь, Полуночник куда-то исчез, Жоэль хотел было провести день с книгой, но тут принесли приглашение от маркизы де Граммон, и аббат решил пойти, тем более что рассчитывал прояснить кое-что, чего не сумел понять в прошлый раз. Велел запрягать и вскоре был на площади Святого Людовика. Здесь его экипажу пришлось несколько минут подождать, пока свою карету покинет графиня де Верней. Старуха долго ругала служанку: та неосмотрительно выпустила её любимого пёсика из корзины, и Монамур перепачкал себе лапки в луже. Тут мадам Анриетт заметила Жоэля и поманила к себе. Аббат подошёл к ней и услышал:

— Пока мы не в толпе. Вы кажетесь мне весьма разумным человеком, Сансеверино. В прошлый раз мне померещилось, — старуха впилась в него глазами, — что у дорогуши Присиль… сильно смердело.

— Вы сказали, что это был запах серы.

— А… вы расслышали. Ну, а сами-то? — твёрдый взгляд старухи упёрся в глаза аббата.

Де Сен-Северен пожал плечами.

— Мне не показалось, мадам, что это был запах серы. Скорее, тянуло гнилью… Запах склепа, — Жоэль не приближался, стоял в двух шагах от её сиятельства, лишь немного повернув голову к собеседнице и сохраняя на лице выражение бесстрастного покоя. Казалось, они обсуждают погоду. — Впрочем, присутствие зла каждым осознаётся по-своему.

Старуха вздохнула.

— Боюсь, что не каждым. Ну, да ладно. Но от кого, по-вашему, разило-то?

Аббат помрачнел. Ныне весь мир гниёт, и разложение нерасторжимо сливается с воздухом. Тление уже в первом вздохе младенцев и молоке матерей, в мужской сперме и поцелуях любовников, в постелях болящих и дыхании немощных. От него ещё свободны алтари, иные из монашеских риз и шёпот чистых молитв, но и они вот-вот начнут смердеть, пропитанные еретическими насмешками вольтерьянцев и кощунственными речами новоявленных глупцов, провозглашаемых властителями дум общества, разучившегося мыслить самостоятельно. Он не смог понять, ответил Жоэль, кто из гостей маркизы источал сугубый запах распада, ощущал лишь явное присутствие зла.

Мадам Анриетт поморщилась.

— Да, и я не удивлюсь…

— … Мадам де Верней, Боже мой, какая встреча! Вы, надеюсь, в добром здравии, дорогая моя? — из подъехавшей кареты вылезал семидесятилетний Ксавье де Прессиньи.

— Да прекрасно я себя чувствую, старый говнюк, — несколько бесцеремонно, на взгляд аббата, проговорила мадам Анриетт, пользуясь тем, что старик был глух, как пень, и пошла ему навстречу.

Аббат собирался было пройти в дверь, тем более что лакеи уже выкликали его имя на парадной лестнице, но тут заметил, что старик Ксавье приехал с внучкой. Женевьёв чирикала что-то, приветствуя графиню, и её голос вдруг напомнил Сен-Северену вчерашнее недоумение. Это Женевьёв де Прессиньи говорила о свадебном платье мадемуазель Розалин де Монфор-Ламори!

Аббат поспешно подошёл и поклонился девице. Подал руку и, пропущенный графиней и её спутником, повёл Женевьёв в гостиную. Похвалив её изысканный туалет, заметил, что в прошлый раз она говорила, что свадебное платье несчастной мадемуазель де Монфор-Ламори стоило пять тысяч ливров. Какова же стоимость пошива этого прелестного платья? Женевьёв, смутившись, ответила, что её платье куда скромнее, и обошлось намного дешевле, при этом не опровергла, что именно она говорила о свадебном платье покойной.

Аббат с улыбкой невзначай поинтересовался, что, мадемуазель де Монфор-Ламори собралась замуж, была помолвлена? Мадемуазель де Прессиньи не знала этого, но полагала, что это так. Она встретила мадемуазель де Монфор-Ламори у портнихи Аглаи, ученицы мадемуазель Соваж. Розалин сказала, что примеряла свадебное платье и назвала его цену. Конечно, Женевьёв спросила, за кого же собралась замуж Розалин, но та ответила, что это будет оглашено позже и станет для всех большим сюрпризом.

Нельзя сказать, что отец Жоэль был разочарован. Кое-что узнать удалось. Он поприветствовал хозяйку, поклонился мужчинам, заметив, что Камиля д'Авранжа среди гостей нет, и тут, повернувшись к дамам, неожиданно напрягся.

Вчерашняя встреча с Камилем заставила его забыть, что произошло днём раньше, но сейчас, припомнив объяснение с Люсиль, аббат поморщился в ожидании неминуемой встречи. Нет, он не чувствовал ни вины, ни робости, лишь брезгливое омерзение. Однако, внимательно оглядев гостиную, раскланиваясь с дамами и девицами, он не увидел среди них мадемуазель де Валье. Слава Богу, у девицы не хватило наглости встретиться с ним как ни в чём не бывало! А впрочем, подумал аббат, скорее всего, она просто поглощена предсвадебными хлопотами.

Ведь послезавтра её венчание.

Аббат устроился на своём привычном месте у камина и задумался. Итак, имела место тайная помолвка мадемуазель де Монфор-Ламори с неизвестным. Но карета… Чья карета поджидала её в день гибели?

Ему везёт сегодня, подумал он, заметив входящую Лауру де Шаван с братом Беньямином, ведь именно Бенуа видел тогда Розалин. Аббат Жоэль последние полгода был духовником Бенуа, хорошо знал этого неглупого юношу, которому пришлось рано повзрослеть из-за тяжёлой многолетней болезни матери. Мадам де Шаван уже восемь лет не вставала с постели.

Жоэль приблизился к Беньямину и завёл разговор на интересующую его тему.

Однако Бенуа нечего было добавить к тому, о чём он уже рассказал сестре. Разве что карета была роскошная и наимоднейшая. Но чья? Бенуа разводил руками.

— Плащ закрывал весь герб или часть его?

— Скорее, это была накидка, — ответил Бенуа, — её закрепили сначала внизу у ступенек, и лишь потом перекинули в окно. Кто-то очень заботился о том, чтобы остаться неузнанным.

Что же, зная, чем все закончилось, удивляться такой предусмотрительности не приходилось. Но рассказ де Шавана о карете опровергал последнюю надежду аббата, что убийца — простолюдин. Чернь не разъезжает в каретах. К тому же запряжена она была четверней, сообщил Бенуа, и это были не клячи.

Сен-Северен внимательно взглянул на приятеля. Бенуа де Шаван имел свой небольшой конный заводик и в лошадях разбирался. Он сказал, что это были лошади лучших кровей, две из них — либо завода герцога де Конти, либо маршала де Виллара. Либо, чёрт возьми… Голос Бенуа, и без того негромкий, упал до шёпота.

— Либо это королевские конюшни…

Он умолк, заметив подходящего к ним Робера де Шерубена.

Робер выглядел сегодня ещё хуже, чем в прошлый раз. Аббат невольно устремился ему навстречу. Де Шерубен вяло пожал плечами в ответ на вопрос о здоровье, и тут спохватившись, сказал, что его, аббата Жоэля, искал мсье Понсьен Ларош. Он несколько раз спрашивал о нём на вечере у графа Суассона, и говорит, что вчера около трёх пополудни заезжал к нему.

Аббат изумлённо ответил, что был в храме, весьма удивившись этому визиту. Он не знал мсье Понсьена Лароша.

Впрочем, ему недолго пришлось оставаться в неведении, ибо Одилон де Витри подвёл к нему того, кто так настойчиво искал его. Теперь аббат вспомнил, что мельком видел этого человека на похоронах несчастной Розалин, его называли не то нотариусом, не то адвокатом семьи де Монфор-Ламори. Это он сказал, что в случае смерти мадам Элизы всё унаследует её племянник Шарль де Руайан.

Мсье Ларош, в отличие от многих своих собратьев, красноречив не был, говорил мало — и только по делу. Профессия воспитала в нём осмотрительность и деловую хватку. Сейчас, лаконичным жестом пригласив аббата отойти с ним к окну, он, глядя в ночь и почти не шевеля губами, уведомил мсье де Сен-Северена, что, когда дом передавали новому хозяину и выносили вещи, в спальне покойной мадемуазель де Монфор-Ламори под периной было обнаружено письмо. Оно заклеено печаткой, которой пользовалась мадемуазель, и адресовано «моему духовнику мсье Жоэлю де Сен-Северену».

Адвокат сказал, что обязан осведомить об этом письме лейтенанта полиции Антуана Ларю. Аббат продемонстрировал адвокату вызывающее уважение спокойствие и немногословное благоразумие.

— Я дал согласие быть духовником мадемуазель за неделю до гибели, но ни разу не исповедовал её. Если в письме будет нечто, открывающее загадку смерти мадемуазель, я нисколько не возражу против передачи письма в полицию. Я готов ознакомиться с ним немедленно, и если в письме не будет того, что заставит меня хранить тайну исповеди, и «печать молчания» не свяжет меня…

— Именно этого я и опасаюсь, — резко заметил мсье Ларош, — и потому настаиваю на том, чтобы тоже прочитать письмо. Сейчас же, сразу после вас. Мадмуазель мертва — и её грехи теперь рассмотрит Высший Судия. Посмертных тайн не бывает.

Адвокат ожидал возражений, но, к его удивлению, бесстрастие ничуть не изменило аббату. Начни Жоэль спорить — он лишь раздражил бы этого нервного, но порядочного человека. Что стоило ему загодя прочесть письмо? Но печать была нетронутой. Зачем же возражать? Едва ли мадемуазель написала, кто убил её.

Аббат согласился на требование адвоката.

Письмо было отдано ему и вскрыто. Оно содержало страницу текста, пробежав глазами которую, аббат, сохраняя хладнокровие, внутренне окаменел. Внимательно перечитал, потом тихо сказал, что написанное не содержит ничего, что охранялось бы тайной исповеди и, как было условлено, протянул письмо адвокату. Про себя аббат молился, чтобы его лицо не выдало волнения — обо всём, что насторожило его, он мог подумать и на досуге, дома.

Адвокат заскользил глазами по строчкам, и отец Жоэль видел, что прочитанное лишь озадачило старого юриста.

— Она, что… сошла с ума?

— С учётом того, что последовало за этим письмом, мсье Ларош, — торопливо отозвался аббат, — едва ли. Полагаю, она многое предчувствовала. Я прошу вас, господин адвокат, если таков ваш долг, известить о содержании письма полицию, но само письмо прошу оставить мне, — тон аббата был мягок и кроток, его улыбка была ангельской.

Адвокат пожал плечами. Полиция не интересуется девичьими любовными фантазиями. Письмо было возвращено Сен-Северену, и аббат поторопился упрятать его поглубже в карман, обратившись напоследок к адвокату с просьбой не разглашать факт обнаружения письма.

Тот отрешённо кивнул: он ждал от письма чего-то большего, чем та нелепость, что пришлось прочитать.

В гостиной царило обычное оживление. Стефани де Кантильен рассказывала Аньес де Шерубен о новом совершенно восхитительном платье принцессы Аделаиды.

— … Юбка открыта спереди, на виду лёгкие, воздушные оборки нижнего платья. Цветные оборки по краям, изящно затканные цветами, на тяжёлой парче — воздушные банты, ими украшены и кружевные манжеты укороченных рукавов…  — замирая от восторга, расписывала Стефани.

Сегодня в гостиной было полно молодёжи. Симон де Жарнак ухаживал за Мадлен де Жувеналь, некрасивой, но весьма состоятельной девицей, а тощий субтильный юноша с не проходящими чирьями, чьего имени аббат не знал, пытался привлечь внимание Амели де Фонтенэ. Но безуспешно: юная особа уединилась в углу с Женевьёв де Прессиньи и Лаурой де Шаван, с Бенуа де Шаваном, сыном Одилона де Витри Симоном и Робером де Шерубеном.

Все они безмолвно рассматривали новые эстампы весьма изысканных картин Каналетто, Гварди и Лонги, которые только что прислали из Венеции по заказу Тибальдо ди Гримальди. Реми де Шатегонтье с удовольствием выслушивал в углу залы от Жана де Луиня подробности последней любовной интрижки сына канцлера Рошебрюна. Трудно сказать, был ли мсье Жан подлинно посвящён в интимные подробности жизни отпрыска канцлера, но рассказчиком Булочка был превосходным. Сидевший к ним спиной аббат старался не слышать тихо проговариваемые им подсахаренные скабрёзности, но неожиданно напрягся. «Он проявлял те же склонности, что и ваш дружок д'Авранж, а такие прихоти опасны и недёшево обходятся…», проронил де Луинь.

Аббат насторожился, но Булочка уже сменил тему.

Тем временем Женевьёв де Прессиньи, стоя в кругу девиц, рассматривавших эстампы, смотрела вовсе не на них, но на аббата. Надо сказать, что беседа у парадного с Сен-Севереном странно взволновала девицу, но вовсе не осмысленными вдруг подробностями разговора с несчастной Розалин, а прекрасными ресницами мсье Жоэля.

Тот, однако, несколько утратил осторожность и не замечал опасности, а всё потому, что обнаружил пристально глядящего на него барона Брибри. Женское внимание было всё же естественным, и потому аббат не примечал очарованного взгляда мадемуазель де Прессиньи, но с опаской смотрел на подбирающегося к нему Бриана де Шомона, мысленно содрогаясь.

 

Глава 11

«… Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего идут через эти души…»

Тут в гостиную вошёл Камиль д'Авранж.

Если прошлая встреча, как показалось аббату, на минуту пробила броню горделивой порочности Камиля, то сейчас перед отцом Жоэлем снова стоял светский хлыщ, самодовольный и скучающий. Он даже не кивнул Сен-Северену, но, заметив восторженный взгляд Женевьёв на Жоэля, заметно передёрнулся.

У камина Шарль де Руайан спорил о чем-то с Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти вяло тасовал карты, а Бриан де Шомон медленно подошёл к аббату.

Сен-Северен про себя взмолился. Силы небесные, да что надо от него этому отродью дьявола? Прошлая попытка отца Жоэля отвадить от себя мерзейшего типа не удалась. Более того, теперь Бриан де Шомон относился к аббату со странным интересом, который пугал отца Жоэля пуще самой откровенной неприязни.

— Вы, как я понял, скромны, де Сен-Северен. Но признайтесь честно, вы должны втайне гордиться своим поэтическим дарованием.

Аббат изумился.

— Своих даров не бывает, ваша милость. Себе ничего подарить не можешь. Если помните, в Евангелии Матфеевом, хозяин позвал рабов и роздал им таланты. Рабы ничего не выбирали и не просили, талант принадлежит хозяину, он — бремя тягостное, наделённые талантом ведомы и подневольны, как никто. Никогда не притязал на это.

— Вы понимаете всё слишком буквально. Эти люди — избранники.

— Слово «раб» повторено шестикратно, — уточнил Сен-Северен. — Но, может быть, вы в чём-то правы, раб — это не зазванный с улицы, но купленный за серебро, и в какой-то мере — избранный хозяином. Но если не оспаривать их избранничества, то всё равно надо признать, что на талантливых людях лежит страшный долг, возложенный Господом, ведь его не каждый способен приумножить и даже просто понести, а сам талант никогда не принесёт его обладателю ничего ценного в мире сём. А тем более — ныне. Что может быть хуже для прирождённого поэта, чем родиться в «век разума»?

Барон окинул аббата тонким и понимающим взглядом. Глаза его заблестели.

— Это верно, Жожо, — воскликнул он, — как это верно. Но талант возвышает над толпой, сулит славу и восторг толпы. Посмотрите на Вольтера! Он, по-вашему, бездарен?

Сен-Северен ответил резко и зло.

— Да, он одарён. Но сила таланта проявляется в полноте только при служении Богу, ложное же направление губит и самый сильный талант. Нет ничего более страшного, и даже зловещего, чем употребление гениальных способностей в дурных целях. Если во главу угла поставить не славу Господа, а свою славу, — то надо вспомнить, что стало с рабом, зарывшим талант в землю — то есть — в мир сей, а не служившим Небу. Его талант был отдан другому, а раб лукавый был обречён на смерть и на ад, и примеров тому — тысячи тысяч.

Аббат не договорил, но про себя выразил пожелание, чтобы туда же Господь направил и пакостного Вольтера. И Брибри — тоже. И чем скорее — тем лучше.

Брибри рассмеялся.

— Вздор это всё! Единственная же беда поэта — в отсутствии подлинных ценителей! Тут вы правы. — Глаза Бриана снова блеснули настоящим одушевлением. — Напрасно выскочки зазывают поэта, спеша оплатить свои тщеславные прихоти и измеряя своё достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши, — им не понять высокой поэзии и подлинной музыки! Суета слишком поглощает их, чтобы позволить войти во вкус этих утонченных наслаждений! Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего струятся через эти души!

Отец Жоэль вздохнул.

— Да, мир Духовный прикасается незримой гранью к сердцу поэта, но если тот не понимает своего предназначения творить для Господа, он обречён. Во все века одарённый выбирает — потонуть в бездне самолюбования, всецело отдаться миру сему и ужаснуть современников жутью своей гибели, или пройти путём праведным, посвятить жизнь Богу, не ища ни богатств, ни пьедесталов.

— Возможно, вы и правы, — зевнул, вмешавшись в разговор, Лоло, — но кому нужен талант, если он не наполнит мошну и не даст славы? К тому же я не могу быть гением постоянно, мне ведь надо ещё побриться и принять ванну.

— Талант — рабство. У рабов никто не спрашивает, что им нужно.

— Ну и как вы служите Богу своим талантом? — язвительно поинтересовался де Шомон.

Тут в разговор вмешался молчавший до этого Одилон де Витри.

— Помилуйте, Бриан, да на его проповеди сходится половина Парижа! Он красноречивей Боссюэ! А госпожа д'Эпине сказала, что просто приезжает смотреть на него — и после всю неделю верит в Господа как в день первого причастия! Говорит, он сам — живая икона!

— Сен-Северен красив, кто же спорит? — веско уронил де Шомон, блеснув глазами, и аббат снова почувствовал, как по всему его телу прошёл мерзкий трепет, словно он нагишом окунулся в гнилое болото с кровососущими пиявками и холодными липкими жабами. — Но как он может служить Богу поэтическим талантом?

— Нет у меня никакого поэтического таланта! — простонал несчастный аббат, готовый ради того, чтобы этот треклятый мужеложник не смотрел на него своими маслеными глазами, отречься не только от таланта, но и вообще от всего, кроме Бога.

Сам он поймал на себе — и уже в который раз — мрачный и тяжёлый взгляд д'Авранжа, который стал ещё темнее, когда речь зашла о том, что талант раба, закопавшего его в землю, был отдан другому.

Похоже, д'Авранж был не в духе или… принял эти слова на свой счёт.

* * *

… Гости за столом лениво перебрасывались в карты, графиня де Верней выговаривала Монамуру за то, что тот погрыз салфетку маркизы, а Габриэль де Конти, подхватив где-то вздорную идею о том, что баранина по-бордосски получается гораздо вкуснее, если к бараньему окороку добавить телятины от задней ножки и свиной ветчины, а вместо лука-шалота использовать тимьян с веточкой базилика, упорно пропихивал эту мысль Тибальдо ди Гримальди. Тот, однако, оказался гастрономом-ретроградом, тупым ортодоксом и консерватором, и категорически возражал против любых нововведений.

Когда их спор прекратился, Сен-Северен незаметно отошёл от Брибри, подсел ближе к мессиру ди Гримальди и тихо по-итальянски спросил о том, что ещё с прошлой встречи заинтересовало его.

— А скажите, сами вы, мессир Тибальдо, пробовали себя в живописи?

Ди Гримальди со вздохом кивнул.

— В былые годы учился у нас в Италии, но…

— Не хватило усердия?

Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников. Тибальдо же пожевал губами и невесело усмехнулся.

— Вы сказали Бриану, что талант — рабство. Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием: это и есть отличие подлинника от подделки. А я…  — Бнкир замялся, но продолжил, — я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было. Подлинное дарование можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то значит, был посредственным мазилой. Правда, однажды…  — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.

— Однажды? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.

— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами. Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадёжно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но чётко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил. «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался…  — банкир скривил губы, — кажется, испугался. Или было что-то иное? Чего просил голос — сил, жизни, души? Я не готов был отдавать. Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего… готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой ради искусства. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И всё смолкло. Навсегда.

Тибальдо помолчал. Потом продолжил.

— Наверное, моя главная ущербность — в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными играл первого любовника, и я недоуменно смотрел на странный выбор антрепренёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился! К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере. Но моё сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что состарится и умрёт вместе с ним! Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия, и такой талант, такое обаяние обречены на распад — вот что нестерпимо…

— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.

— Да, наверное, — подхватил банкир, — но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетают. Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…

Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.

— Глупцы утверждают, что искусство — вечно. Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде лагуны. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором. И вы правы в том, что уцелевшее и не опошлившееся — оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.

Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетт, тоже заговорив на итальянском.

— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли?

Сен-Северен разделял недоумение старой графини, и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.

— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… оказались сильней. А Руайан… Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, хотя… гораздо чаще его заставали пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом не хотел быть никогда. Но талантом гордится.

Графиня презрительно хмыкнула.

— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «Талант, гений!», — а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?

Аббат помрачнел.

— Неисповедимы пути Господни… но, будь я проклят, — голос его зазвенел, — истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! В нём нет ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его. Сгинет бесследно. — Дыхание аббата сбилось от волнения.

Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:

— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, и наделённые талантом суть рабы Божьи, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу. Если получивший его окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.

Сен-Северен весело рассмеялся.

— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчётливость такого рода. Здесь скорее — «оскудел преподобный», по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?

Они не заметили, что к ним подошёл герцог, до того издали внимавший итальянской речи.

— А мне кажется, что всё это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок высшим шедевром искусства…

Тут Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.

— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — это конец искусства!

— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Только и всего, — зевнул де Конти.

— Да вы осатанели, Габриэль! — Банкир тяжело дышал. — По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?

— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, а иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на не искусство. Новая система отсчёта, только и всего. — Герцог хитро прищурился. — И он ещё зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибальдо.

Банкир обжёг его гневным взглядом.

— Я не утрирую, говоря о «просвещённом патриции», как о подлинном ценителе прекрасного. Задача аристократии — не писать комментарии о том или ином забытом и вновь открытом трубадуре, нет, её верховенство — в руководстве энтузиазмом своей эпохи, стремлениями своего поколения, его музыкой и поэзией, видениями художника и скульптора! Аристократия главенствует, только творя искусство и покровительствуя ему, она должна состоять из людей безупречного вкуса, а не их пустых невежд и профанов!

Аббат, снисходя к герцогу, заговорил по-французски.

— А зачем, по вашему мнению, ваша светлость, нужно сопоставлять Донателло с ночным горшком? Только откровенно. — Отец Жоэль лучезарно улыбнулся герцогу.

Тот весело ухмыльнулся в ответ.

— А чтобы не было вот таких высокомерных «патрициев», кичащихся своим умом и дарованием. Скажите-ка на милость! Все, кроме него, полные профаны! Только он один и понимает в искусстве! Я, может, тоже, кое в чём смыслю, так ведь этот нахал слова никому вставить не даёт! Судья! Знаток! Тонкий ценитель! — Герцог даже возмущённо прихрюкнул. — А всё почему? Напридумывали сами себе заумных сложностей и мнят, что никто не в состоянии их превзойти. А ведь всё дело в оценке. Если ночной горшок также прекрасен, как Донателло, то высказаться сможет каждый! Вот чего они боятся!

— Если ночной горшок равен Донателло, то искусство просто перестанет существовать, дорогой Габриэль. — Было заметно, что банкир с огромным трудом сдерживается. — Высказаться тогда, это верно, сможет каждый, но о чём? О том, что скульптуры Донателло представляют собой, возможно, наименее удобные из ночных горшков? Это суждение можно даже признать верным. Но причём тут искусство, помилуйте? Можно профанировать и опошлить суждения, можно добиться изменения критериев искусства. В итоге подлинное искусство замкнётся в непонимании или станет коллекцией глупейших суждений. Через поколение подлинные знатоки исчезнут, критерии упразднятся — и тогда возможно даже возникновение нового «искусства эпохи нужников» — пошлого, утилитарного, понятного всем и всем доступного. Этого вы добиваетесь, что ли?

Герцог не обиделся, но улыбнулся.

— Я добиваюсь, дорогой Тибальдо, чтобы вы допускали возможность и иных суждений, кроме вашего.

— Стоит чуть размыть понятия, на волос изменить критерии — и расплывётся в грязь само Искусство!

Аббат внимательно взглянул на собеседников. Он чуть наклонился к банкиру.

— Но почему же вы тогда, Тибальдо, оспаривали мой тезис? Вы говорили, что «ныне мы начинаем мыслить иначе, возможно, просто грядёт новая мораль». Но ведь как ночные горшки никогда не станут твореньями Донателло, как стразы никогда не станут бриллиантами, так и совокупность мнимых ценностей никогда не обернётся ценностью истинной. Ведь стоит чуть размыть понятие морали, на волос изменить критерии, как делает этот чёртов Вольтер, — и расплывутся в грязь Истина, Честь, Совесть. Вы же не можете не понимать, что профанируя и опошляя суждения, можно добиться изменения критериев морали. В итоге мораль станет коллекцией глупейших суждений, через поколение носители истинной нравственности исчезнут, критерии упразднятся — и тогда аборты, содомия, инцесты и каннибализм станут нормой морали. Возможно даже возникновение новой «морали эпохи нужников»…

Тибальдо улыбнулся, его лицо удивительно похорошело.

— Я не оспариваю этот тезис, дорогой Джоэле, поверьте. Он просто для меня, человека искусства, не является насущным.

Женевьёв краем уха слушала аббата, восхищённо разглядывая его ресницы и бездонные глаза.

Между тем Жюстин д'Иньяс, поймавшая три недели назад в гостиной маркизы герцога Габриэля де Конти, осталась весьма недовольна уловом. Его светлость не сумел оценить её достоинства. В спальне он грубо опрокинул её на постель и обошёлся с ней, как с кухаркой, если не хуже, не подумав даже что-либо оставить в залог любви. Теперь вдова твёрдо решила совратить того, о ком и раньше думала с восторгом — красавца-аббата де Сен-Северена. Она торопливо оттеснила от священника дурочку Женевьёв и бросила на него нежнейший взгляд.

Аббат Жоэль, сравнивая себя с другими мужчинами и замечая женскую назойливость, знал, что красив, да и в зеркало иногда смотрелся. Потому был утроено осторожен, стараясь даже случайно не произнести ничего, что женщина могла бы истолковать как комплимент, и вообще держал ухо востро.

Черта лысого ему это помогало! Жоэль знал, что для некоторых особ женского пола само монашество мужчины являлось соблазном неодолимым, искусом прельстительнейшим. Их распирало высшее тщеславие — отбить мужчину не у соперницы, но соперничать с самим Богом. Мысль о том, что её красота заставила монаха преступить обеты целомудрия, возбуждала подобных блудниц до дрожи, а сама идея о соитии с тем, кто столь долго постился — пьянила и будоражила воображение.

Замечая авансы мадам Жюстин, аббат обычно старался делать вид, что ничего не видит, однако на сей раз, напуганный вниманием чёртова содомита Брибри и заинтересованный разговором с Тибальдо ди Гримальди, он утратил обычную бдительность и рисковал оказаться добычей хищной вдовы.

Спасла же священника милость провидения, ну, а так как неисповедимы пути Господни, то явилось это спасение в облике скромного полицейского — мсье Антуана Ларю.

* * *

Когда маркизе де Граммон доложили о визите полицейского, разговоры в гостиной смолкли. Вошедший, невзрачный человек с глубоко посаженными серыми глазами, склонившись в неумелом поклоне, вежливо осведомился, не ввели ли его в заблуждение, сказав, что гостем маркизы является мсье Тибальдо ди Гримальди?

Банкир недоумённо обернулся в кресле и сообщил, что Тибальдо ди Гримальди — это он.

Тут он вздрогнул и, злобно блеснув глазами, нервно осведомился, не значит ли визит полицейского…

Банкир резко вскочил.

— Не ограблен ли мой банк, чёрт возьми? — прошипел он. — Ведь только вчера привезли лионский заем!

От лица ди Гримальди стремительно отлила кровь, он побелел. Все невольно задумались, в какой же сумме оный заем выражался?

Но мсье Ларю поспешил успокоить банкира. Грабежей этой ночью не было, но…

— К несчастью, я вынужден обратиться к вам, как к опекуну мадемуазель Люсиль де Валье. Час назад… патруль обнаружил тело мадемуазель на кладбище Невинных. Безумный маньяк начал множить свои жертвы. Мадемуазель обглодана до скелета.