Как-то в отсутствии Мишеля я бегло просмотрел его книжные полки в поисках томика Блока и удивился полному отсутствию в шкафах стихов. Я уже знал, что он не любил поэтесс, но поэтов Литвинов читал: я иногда видел в его руках томики Бродского и Мандельштама, он цитировал Сашу Чёрного и Дона Аминадо. Любил Литвинов и Горация. Последний, кстати, на полке стоял. Но куда он задевал всех остальных?
Вечером я, взяв Блока в библиотеке, спросил об этом самого Литвинова. Тот был в прекрасном расположении духа: его доклад по Достоевскому зачли ему как курсовую, и это давало шельмецу почти месяц свободного времени. Мишель поведал мне о своей удаче и завалился на диван.
Мой вопрос он не понял.
— Стихи? Какие стихи? — Мишель изумлённо заморгал.
— Где ты держишь стихотворные сборники? Я не нашёл их на полках, — растолковал я.
— Нигде не держу, — растерянно пожал плечами Литвинов. — Читаю и раздариваю.
— Почему?
— Поэзия бывает трёх категорий, — отозвался Литвинов, — во-первых, это стихи, которые читать невозможно, во-вторых, стихи, которые можно и не читать, и, в третьих, это стихи, которые можно прочесть и даже запомнить. Однако не родился ещё поэт, у которого последних было бы больше дюжины. Но не буду же я и-за дюжины стихов держать на полке книгу в три сотни страниц? — воззвал Литвинов к моему здравомыслию, помахав перед моим носом длиннопалой рукой..
— Интересно, — я решил воспользоваться благодушием Мишеля и разговорить его. — А что для тебя поэзия?
Литвинов пожал плечами.
— Понятия большинства людей о поэзии так туманны, что туманность служит, по сути, определением поэзии. Поэзия путаная вещь, это вера в Слово без надежды на спасение, некая мистическая Литургия, претворяющая Божью кровь — в чернила. Поэзия — это то, что увидел Мильтон, когда ослеп, как истинная музыка — это услышанное оглохшим Бетховеном. Но это, согласись, не определение.
— Ты считаешь, — вычленил я из его болтовни главное, — что поэт не может написать больше дюжины гениальных стихов?
— Конечно, ведь первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом, но уже второй был олухом царя небесного. Дюжина тут мистическое число: это предельное число озарений, отпущенных одному творцу. Я только у Горация нашёл две дюжины великолепных стихов, остальных и на дюжину не хватило. А может, — неожиданно задумался Мишель, закинув руки за голову, — всё наоборот? Может, именно читатель не в состоянии воспринять больше дюжины смыслов от одного поэта? А «могий вместити»- вместит больше?
— А сколько стихов тебе нравится у Блока? — я положил перед ним томик.
Мишель растерялся.
— Я прочёл несколько сборников, пару его писем Белому и мемуары современников — с меня хватило. Но пять-шесть стихов недурны. Недурны и отдельные строфы. Он просто… ненормален немного, — извиняющимся тоном проговорил Мишель.
Я бросил на него недоумевающий взгляд.
— Почему ненормален?
— Потому что стихи его ненормальны, — словно объясняя, что на небе есть солнце, ответил Литвинов.
— Но он — поэт? — уточнил я. — Мне он тоже не очень-то понятен. Ты можешь его проанализировать?
Литвинов кивнул.
— Ладно, — благодушно согласился он, — но отбивные с грибами и сыром на ужин тогда делаешь ты, — выторговал он себе вечер на диване.
Я согласился, двинулся на кухню и занялся стряпнёй, а Литвинов раскрыл Блока и штудировал его до вечерней трапезы. После ужина Литвинов снова плюхнулся на диван и начал.
— Ну что же, — улыбнулся Мишель, перелистывая сборник. — Это не Маяковский. Это тот редкий случай, когда между поэтом и стихами почти нет зазора. При этом извини, но я не беру во внимание его ранние стихи — это подражание Аполлону Григорьеву, Фету, Полонскому и Тютчеву. Кроме формальных заимствований в этих ранних стихах ощутима замкнутая и очень противоречивая натура. Это — не тот человек, с которым легко познакомиться и которого легко понять. Заметно, что юный Блок не столько разумен, сколько интуитивен, он излишне эмоционален, убеждения его тоже инстинктивны, а не рациональны. Он — большой одинокий ребёнок: в ранних стихах нет людей, ничья личность не довлеет над поэтом, темы описаний тривиальны — природа, луна, весна и усталость от жизни в «осьмнадцать лет».
— Ну, это раннее…
Литвинов кивнул.
— Зрелое же странно — но не в значении «удивительно». Нет, оно неестественно и даже противоестественно, хоть и довольно талантливо. Проступает свой голос, свои интонации, с годами он всё чётче выражает мысли. Но во всех его стихах ощутима непонятная мертвенность, и это не аскетизм, как подавление либидо, а неестественное хладнокровие человека с рыбьей кровью. Его жена свидетельствует: «Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его «радость жизни». Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: «Совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят»… Я поэтому поначалу предположил, что Блок был слишком красив, чтобы быть хорошим любовником. Как утверждают психологи, людям утончённой, рафинированной красоты и тонкой психики присуще ослабленное либидо. Есть это и в стихах, — Мишель сунул нос в книгу. — «Верится и чудится: мы — в согласном сне. Всё, что хочешь, сбудется, наклонись ко мне. Обними — и встретимся, спрячемся в траве, а потом засветимся в лунной синеве…» Это мечты светлячка, а не нормального мужчины. «Я жалок в глубоком бессилье, но Ты всё ясней и прелестней…» Хорошенькое признание, — хмыкнул Литвинов. — Но порой встречается нечто более пылкое: «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду. Весенний день сменяла тьма и только разжигала жажду…» Несмотря на тривиальность рифм и размера, мысль выражена очень неплохо. Дальше в меру накала: «Я плакал, страстью утомясь, и стоны заглушал угрюмо. Уже двоилась, шевелясь, безумная, больная дума…» И вот — финал-апофеоз: «Весенний день сменяла тьма, хладело сердце над могилой. Я медленно сходил с ума, я думал холодно о милой…»
— Ты циник. Почему ты не хочешь увидеть здесь чистого поэтического обожания? — упрекнул я его.
— Я не циник и вижу то, что вижу. Блок почти бесстрастен, точнее, беспол, только и всего. Но не в красоте дело. Это, может быть, комплекс. Первой любовью Блока была Ксения Садовская. Заметив их связь в Бад-Наугейме, мать принялась устраивать сыну истерики с заламыванием рук и мольбами: «Капель мне, Саша! Капель!» Но ничего не помогало. Сын впервые был совершенно равнодушен ко всему, кроме своей «синеокой красавицы». Ухаживал неумело, но страстно, чем немало смущал Ксению Михайловну. И она сдалась. Однажды Александр возвратился домой под утро, бледный и ещё более отчаянно влюблённый. И записал в своей книжке: «В такую ночь успел узнать я, при звуках ночи и весны, прекрасной женщины объятья в лучах безжизненной луны…» Разве не странно? Он мог взять любой другой эпитет к слову «луны» — таинственной, блистающей, искрящейся — ведь эпитет ни с чем не зарифмован. Но всплывает жутковатое слово «безжизненный», сиречь, мёртвый — и это при стоящих рядом словах «прекрасный», «женщина», «объятья» и «весна». Это же не подражание Фету, этот пятистопный пиррихированный ямб отражает его внутренний ритм соития, и слово «безжизненный» тут весьма симптоматично. При этом мать, нервно и психически не совсем адекватная, была цинична. «Куда деться, Сашурочка, возрастная физика, и, может, так оно и лучше, чем публичный дом, где безобразия и болезни?» — сказала она, усмехаясь. Эти слова, возможно, тоже сильно перекосили и заморозили несчастного Блока. Но это — предположение. При этом, — добавил Мишель, — как все не совсем психические уравновешенные люди, Блок порой роняет дурные пророчества и проявляет все признаки мазохиста.
— А доказательства?
— Доказательства чего? Пророчеств? Пожалуйста. «Надо мной небосвод уже низок, чёрный сон тяготеет в груди. Мой конец предначертанный близок, и война, и пожар — впереди». Это написано в самом начале века. «Мне жаль, что день великий скоро минет, умрёт едва рождённое дитя. О, жаль мне, друг, — грядущий пыл остынет, в прошедший мрак и в холод уходя!» Это годом позже, 1902 год. Все это над ним сбудется. Что до мазохизма, то он заметен в самой идее служения Прекрасной даме и в её реализации. «Рабом безумным и покорным до времени таюсь и жду под этим взором, слишком черным в моем пылающем бреду…», «Тебя скрывали туманы, и самый голос был слаб. Я помню эти обманы, я помню, покорный раб…» «Безмолвный призрак в терему, я — чёрный раб проклятой крови. Я соблюдаю полутьму в Ее нетронутом алькове…» Но Дамам служили не рабы, а рыцари. У Блока же служение окрашено именно тонами рабской мазохистской покорности женщине. Однако если вспомнить его наследственность, то чему удивляться?
— Какую наследственность?
— Тяжёлую, очень тяжёлую, — скривился Литвинов. — Из воспоминаний сестры его матери, Марии Бекетовой, известно, что дед Блока по отцу умер в психиатрической лечебнице. Отец Блока был «со странностями на грани душевной болезни», а мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных», равно как и сама Мария Бекетова страдала нервным заболеванием. Ей вторит и Любовь Менделеева-Блок. «И со стороны Блоков, и со стороны Бекетовых, и со стороны Карелиных, — везде подлинное клиническое сумасшествие. Двоюродный брат Александра Александровича — глухонемой. Это только крайние, медицински проверенные проявления их дворянского вырождения и оскудения крови. Но неуравновешенность — это их общее свойство. Если все это установить и взвесить, по-другому отнесёшься ко всем их словам и поступкам. Иначе оценишь трагизм положения Блока среди этой любимой им семьи, но которая так часто заставляла его страдать и от которой он порой так беспомощно и так безнадёжно рвался». Всё это правда. Причём, у матери Блока «капризный, причудливый характер» и «нервность и крайняя впечатлительность» отмечались с детства, первый ребёнок её родился мёртвым, второй же — сам Блок — с первых дней своего рождения стал средоточием жизни всей семьи, но мальчик был болезненным и хирел, и только при помощи мудрых советов старого врача превратился в розового бутуза. «На всю жизнь осталась только крайняя нервность: он с трудом засыпал, был беспокоен, часто кричал и капризничал по целым часам. Тётка отмечает, что Блок был своевольным, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями. Приучить его к чему-нибудь было трудно, отговорить или остановить почти невозможно». Я не буду ставить диагнозы, но кое-что, согласись, настораживает, налицо признаки нервной болезни.
— Ты считаешь, что при такой наследственности он не мог быть здоровым?
Литвинов усмехнулся.
— Что есть здоровье? — произнёс он на манер Пилата, походя когда-то вопросившего об истине. — Но в его жизни есть некоторые странности, причём, почти необъяснимые. Бекетова говорит, что ребяческие игры увлекали его долго, а в житейском отношении он оставался ребёнком чуть не до восемнадцати лет. Рано проявились наблюдательность к явлениям природы и художественные наклонности. Читать выучился он годам к пяти и тогда же стал сочинять стихи. То есть перед нами — капризное дитя с поэтическими наклонностями. Потом гимназия, показавшаяся ему чем-то диким, чуждым, грубым. Потом он в тринадцать лет пристрастился к театру и сам стал мечтать об актёрской карьере, и актёры ему, заметь, вульгарными не казались. Одновременно начал издавать рукописный журнал «Вестник». Даже тётка говорит, что всякого, кто присмотрится к «Вестнику», поразит и то обстоятельство, что в шестнадцать лет уровень развития Блока в житейском отношении подошёл бы скорее мальчику лет двенадцати.
— Инфантилен?
— Не то слово, — отметил Литвинов. — Но дальше инфантильность проступает, прости меня, глупостью. Вот он — юный поэт, посещает кружок «мистических аргонавтов». Чтобы понять обсуждаемые там вопросы, предлагаю прочесть отрывок письма Блока Белому от 18 июня 1903. Беру наугад — о Душе Мира. «Непременный удел зовущих на брань народы или общества — стоянье «идолом над кручей, раздирая одежды свои». Потому что «рано». Это раннее утро, пусть и розовое, не позволяет голосу достигать туда, куда он стремится. Значит Она ещё только потенциально воплощена в народе и обществе. Удел зовущего на брань отдельное лицо «стократ завидней», потому что никогда не получится в ответ меньше, чем эхо. Часто же получается в ответе и больше, чем эхо. Потому, мне кажется, Она скорее может уже воплощаться в отдельном лице. Потому-то и доверие к отдельному лицу больше, чем к народу и обществу. Для взываний к лицам можно удержаться в «своей среде», для взываний к народам приходится уродиться гигантом или довести себя до парения и метафизического безразличия на случай окружающей глухоты «спящих». Таким образом, я думаю, что приближается Она ко всем лишь в потенции, а к отдельной личности уже в действительности. Вопрос, в какой мере? (настроением, дуновением, или «под оболочкой зримой»). Я чувствую Ее, как настроение, чаще всего. Думаю, что можно Ее увидать, но не воплощённую в лице, и само лицо не может знать, присутствует Она в нем или нет. Только минутно, в порыве, можно увидать как бы Тень Ее в другом лице. Это не исключает грёзы о Ней, как о Душе Мира, потому что мир для мистика ближе, чем народ, целое понятнее части, макрокосм как и микрокосм, ближе, чем все посредствующие между ними звенья».
Я почувствовал, что тупею и зевнул.
— И такого бреда — три страницы, и я ещё упростил написанное, — подытожил Литвинов. — Не менее странен и нелеп поэт в семейной жизни.
— Я видел свадебную фотографию, — красавцы…
— Да, Блок приехал в Боблово на белом коне, в элегантном костюме, мягкой шляпе и щегольских сапогах, будучи в состоянии мистического транса в поисках Ее — своей великой любви, которую он назовёт потом Таинственной Девой, Вечной Женой, Прекрасной Дамой. И Люба Менделеева самым неожиданным образом слилась в его представлении с тем идеалом, который он искал. В свою очередь Люба вполне готова была принять его за принца на белом коне, ведь он говорил о любви, возносил её на пьедестал, угрожал даже покончить с собой, если она не примет его предложения. Она принимает. Но дальше проступает новая странность. Александр не собирался жить с молодой женой плотски. Муза должна была оставаться Музой — недостижимой, божественно-далёкой. Можно представить себе шок молодой жены, услышавшей: «Нам и не надо физической близости…» Он рассказывал Любе об отталкивающих, грубых, чувственных ритуалах служителей Астарты, богини любви, не знающей стыда, и о Той, другой Богине из его письма Белому — о Душе Мира, Премудрой Софии, непорочной и лучезарной.
— Это то место, где романтизм плавно перерастает в идиотизм, — рассмеялся я. — Нужна Муза — зачем жениться, а назвался мужем… Это глупость, конечно.
— Возможно, он просто излишне впечатлителен и восприимчив, — вступился за Блока Литвинов. — Ведь это все Соловьёв с его «богочеловеческой любовью» и с его «правилом»: не говорить «люблю» из мистического страха назвав, убить любовь. Блок твердил невесте: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только ещё смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!». «Это приводило меня в отчаяние! — пишет Любовь Блок. — Отвергнута, не будучи ещё женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по-писаному». Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение моё было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось» — напишет потом Любовь Дмитриевна в своих «И былях, и небылицах…» При этом скажу честно, — отвлёкся на минуту Мишель, — воспоминания Любови Блок на порядок умнее, честнее и талантливей всего, написанного Блоком. Блок вообще порой был нестерпимо поэтичен и ему частенько изменял вкус. Сказать: «Русь моя, жена моя…» — нормальный человек бы не мог. Но это я так, к слову, — махнул рукой Литвинов.
— Но чем она объясняет странности супруга?
— «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это — платная любовь, и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что ещё все эти случаи в молодости — болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. У Блока так и осталось — разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви», пишет Любовь Блок.
— Кармен?
— Она говорит о певице Любови Дельмас, но тут всплывает новая странность: ведь и с Дельмас у Блока ничего не вышло. После трёх месяцев романа он подарил ей на прощанье свою фотокарточку, она оставила адрес и просила писать. В конце июня от него пришло письмо. «Никогда, никогда не поймём друг друга мы, влюблённые друг в друга», — приходит он к печальному заключению. Почему же? Для него искусство было там, где был ущерб, потеря, страдание, холод. Художник не может быть счастлив. Она не соглашалась. Но «таков седой опыт художников всех времён», — настаивал Блок, считая себя звеном длинной цепи этих отверженных. Ещё один пример мазохизма, кстати. Блок писал ей: «Я не знаю, как это случилось, что я нашёл Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце моё сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю». Красноречиво и поэтично. И все же он разрывает связь, хотя иногда то её звонок разжалобит и он согласится на свидание, то она напомнит о себе корзиной красных роз. Но, в общем-то, дело проще. Она была просто не нужна ему. Мне кажется, он уставал от любви. И очень быстро. Ведь даже невеста в минуту ссоры частит его «фатом с рыбьим темпераментом и глазами»…
— Равнодушие к женщинам — не повод считать человека ненормальным, — язвительно ввернул я. — Этого мало. Ты тоже равнодушен…
— Увы, нет, — не согласился Мишель, — но мы пока следим за жизнью Блока. Я вернусь в 1903-4 годы. Давай признаем: свою семейную жизнь этот человек испортил сам. «Я по-детски непоколебимо верила в единственность моей любви и в свою незыблемую верность, в то, что отношения наши с Сашей «потом» наладятся», — пишет Любовь Блок. Но они никогда так и не стали такими, какими видела их Любовь Дмитриевна. Они порой бывали доверительными, нежными, братскими, но никогда просто супружескими. Роман жены с Белым, последующие глупости — это следствие натащенной на себя Блоком страннейшей епитимьи в виде соловьёвского учения. Но умный человек не позволит чужим вымыслам ломать свою жизнь.
— Но почему ты считаешь, что это было с его стороны «чужим вымыслом»?
— Потому что то же самое видела и невеста. Менделеева хотела расстаться с ним и даже написала ему, выразив свои претензии. «Вы смотрите на меня как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать. Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять», Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует ваше отношение ко мне: «Мысль изречённая есть ложь». Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все моё существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно!» Жаль, что она так и вручила этого письма жениху.
— Но ведь в итоге они всё же жили вместе… всю жизнь.
— В итоге? В итоге, по словам Любови Блок, «началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения молодостью для меня, и слои недоговорённостей и его, и моих, чужие вмешательства — словом плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы». В итоге его жена сходится с другими мужчинами и вскоре уже ждёт ребёнка. И Блок решает, что для них это будет их общий ребёнок. Но мальчик родился в феврале 1909 года и прожил только восемь дней. После они снова сходятся и снова расходятся. И все расплачиваются и расплачиваются за нелепо сломанную семью дурными терзаниями и отчаяньем. Менделеева пишет: «У нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли «маски», окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами, наш язык стал совсем условный. Так что «конкретно» сказать совсем невозможно, это совершенно невоспринимаемое для третьего человека. И потому, что бы ни случилось с нами, у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нём нам всегда было легко и надёжно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах…»
— Символизм столько не стоит, — вздохнул я и снова напомнил, — но ты говорил о ненормальности.
— Верно. Но пока мы лишь замечаем редкостную душевную переменчивость поэта. Суди сам. После мистического «кружка аргонавтов» с зимы 1905 года, пишет Бекетова, равнодушие Александра Александровича к окружающей жизни сменилось живым интересом ко всему происходящему. Он следил за ходом революции, за настроением рабочих, и участвовал даже в одной из уличных процессий и нёс во главе её красный флаг, чувствуя себя заодно с толпой. Не знаю, как тебе, а мне подобные духовные шатания кажутся странными. Сам он пишет об этом так: «Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлёкся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу». Человек, определяющий политические перевороты «на запах», прости, чертовски странен.
— Ну, тогда пышные словеса были в ходу. Увлёкся человек, — пробурчал я.
— Ага, — насмешливо кивнул Литвинов. — Но очень быстро остыл. Вот Бекетова: «Летом 1906 года в воздухе носились разрушительные веяния революции. Ими прониклась вся новая литература. Бальмонт, Брюсов, Мережковские, Вячеслав Иванов, Гамсун, Пшибышевский — все говорили одно и то же, призывая к протесту против спокойной, уравновешенной жизни, против семейного очага, призывая к отказу от счастья, к безбытности, к разрушению семьи, уюта. Все это охватило Блока: «Господи. Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай мне силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете». Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова «революция», «мятеж», «анархия», «безумие». Здесь были красивые женщины «с вечно смятой розой на груди» — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый «безумствовал», каждый хотел разрушить семью, домашний очаг — свой вместе с чужим».
— Но ведь Бекетова говорит, что этим увлекались все.
— Не все, отнюдь не все. Но Блок снова рабски покоряется чужой стихии, однако… революция захлёбывается, и вот уже, год спустя… — Литвинов блеснул глазами, — он становится членом Религиозно-Философского общества, в котором видную роль играли Мережковские, Розанов и Карташев, — Литвинов шутовски развёл руками. — В 1910 году Блок заболевает, врач находит неврастению, упадок сил и посоветовал лечение спермином и шведский массаж. Дальше — новые романы и тут неожиданно «Фердинанда нашего в Сараево ухлопали». Началась война. «Александр Александрович встретил весть о войне с волнением и какой-то надеждой. На войну не рвался, но поступил в ближайшее районное попечительство, оказывавшее помощь семьям запасных, делал обследования и собирал пожертвования. Потом он зачислен в организацию Земских и Городских Союзов табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины, которая устраивает укрепления». Он пишет: «Большей частью очень скучно, почти ничего ещё не делаю. Жить со всеми я уже привык, так что страдаю пока только от блох и скуки. К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц».
Я пожал плечами. Литвинов же продолжил.
— Потом «новый шквал». Заметь, «октябрьский переворот, крах Учредительного Собрания и Брестский мир Блок встретил с новой верой в очистительную силу революции. Бекетова пишет, что ему казалось, что старый мир действительно рушится, и на смену ему должно явиться нечто новое и прекрасное. Он ходил молодой, весёлый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той «музыке революции», к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах. Сам Блок писал незадолго до «февральской революции» так: «Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нём лежит мёртвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз…» При этом смутность видений не мешает жизни. После свержения монархии власть перешла к Временному Правительству, царские министры были посажены в Петропавловскую крепость, и Блок почему-то вошёл в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров — за 600 рублей в месяц жалованья. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость министров Временного Правительства, и Блок перешёл к большевикам, стал личным секретарём Луначарского.
— М-да, несколько неожиданно… Он воспринимал любые перемены с явно неадекватным восторгом.
— Угу, — насмешливо кивнул Мишель. — При этом я не хочу комментировать его пребывание в стане большевиков, его «Двенадцать» и нелепейших «Скифов». Это просто глупость, и Бунин давно уже прокомментировал всё за меня. Дальше, как считается, «поэта заездили до смерти». И смерть поэта — действительно загадочна. «Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить», — сказал Ходасевич. Ну, это — для романтиков. Бекетова же очень подробно описывает последнюю болезнь Блока. В начале 1921 года ещё не обнаруживалось ничего угрожающего. Он не жаловался на нездоровье, и раз только в течение этой зимы сделалась у него какая-то подозрительная боль в области сердца, которую он принял за что-то другое и не подумал обратиться к доктору. А между тем болезнь, наверно, уже подкрадывалась к нему. Его нервы были в очень плохом состоянии, по большей части он был в самом мрачном настроении. В середине апреля начались первые симптомы болезни, общая слабость и сильная боль в руках и ногах, но он не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. В этом удручённом состоянии он поехал в Москву. Выступление на шести вечерах окончательно надорвало его сердце. Многие слышали от него, что он готовится к смерти. Несмотря на все триумфы, на самый сердечный приём, оказанный ему москвичами, Блок был все время невесел, и оживление к нему не вернулось. Он советовался в Москве с доктором, который не нашёл у него ничего, кроме истощения, малокровия и глубокой неврастении. Блок вернулся домой довольно весёлый, но вскоре впал в обычное для него в то время мрачное настроение. Вскоре после приезда у Блока был первый припадок сердечной болезни, начавшийся с повышения температуры. Позванный по этому случаю доктор Пекелис тоже не сразу определил болезнь сердца: подтвердив диагноз московского доктора, он нашёл у него сильнейшее нервное расстройство, которое определил, как психическое расстройство, ещё не дошедшее до степени клинической болезни. Доктор этот был человек очень знающий, умный и в высшей степени культурный и просвещённый. Он недолго блуждал впотьмах. При первых припадках удушья и боли в груди он выслушал сердце и правильно поставил диагноз болезни, подтверждённый позднее известным профессором Троицким. По определению Пекелиса, у Блока было воспаление обоих сердечных клапанов. Болезнь начала быстро развиваться. Доктор Пекелис, который навещал А. А. ежедневно, предписал ему полный покой и велел лечь в постель и никого не принимать, чтобы не утомлять его сердце разговорами и впечатлениями. Но лежание в постели так ужасно действовало больному на нервы, что вместо пользы приносило вред. Последняя болезнь его длилась почти три месяца. Она выражалась главным образом в одышке и болях в области сердца при повышенной температуре. Больной был очень слаб, голос его изменился, он стал быстро худеть, взгляд его потускнел, дыхание было прерывистое, при малейшем волнении он начинал задыхаться. Вот как его описывает в последний год жизни Корней Чуковский: «Передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдалённо не похожий на Блока. Жёсткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другими».
— «Обглоданный» звучит жутковато… Он голодал?
— Нет, — многозначительным тоном заметил Литвинов. — Со всех сторон Блокам предлагали денег, доставляли лекарства, посылали шоколад и другие сласти. Любовь Дмитриевна отказывалась от денег, так как их было достаточно, но приношения и услуги всегда принимала с благодарностью. По части еды она доставала все, что можно было достать. В доме была расторопная и ловкая прислуга, которая оказывала существенную помощь. Блок, по словам Бекетовой, «кушал ветчину, жареных цыплят, свежую рыбу, икру и уху, бифштексы, яйца, разные пирожки, молоко, ягоды, любимые им кисели из свежей малины и огурцы. Булки, сахар, варенье, шоколад, сливочное масло не сходили с его стола. Ему не готовили сладких блюд, потому что он их не любил. Но ел он, к сожалению, мало. Иногда только просыпался у него аппетит и особая охота, например, к свежим ягодам…»
— Недурно…
— Но не помогло. После временного облегчения, наступившего в июне, болезнь опять наложила на Блока свою жестокую руку, и все началось сначала. 17 июня был созван консилиум из трёх врачей: Пекелиса, профессора Троицкого и специалиста по нервным болезням Гизе. Последний ничего не понял в болезни Блока, но Троицкий вполне согласился с Пекелисом в постановке общего диагноза, — он нашёл положение крайне серьёзным и тогда же сказал Пекелису: «мы потеряли Блока». Мнение это Пекелис до времени скрыл от близких больного. Решено было увезти больного в санаторию за границу. Начались хлопоты о разрешении ехать в Финляндию, но когда оно пришло, Блок был уже настолько слаб, что немыслимо было трогать его с места. За месяц до смерти рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражительности, удручённо-апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Из воспоминаний жены: «Вообще у него была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, в раз утром, опять-таки, он ходил по квартире в раздражении, потом вошёл из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесёт какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на моё восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадётся эта грязная рожа». Но бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее. Доктор Пекелис приписывал эти явления, между прочим, отеку мозга, связанному с болезнью сердца. Сумасшествие усиливалось и, наконец, приняло резкие формы. Он бил и крушил все вокруг, колотил посуду и мраморные статуэтки. Последние две недели были самые острые. Процесс воспаления шёл безостановочно и быстро. Слабость достигла крайних пределов. Но ни доктор, ни жена все ещё не теряли надежды на выздоровление. Вспоминает литератор Евгения Книпович: «К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало…» За четыре дня до смерти сына мать, вызванная доктором, наконец приехала в Петербург. Блок жестоко страдал до последней минуты. Скончался он в 10 ч. утра в воскресенье 7 августа 1921 года в присутствии матери и жены. Перед смертью ничего не говорил.
— И от чего же он умер? — растерялся я. — Что показало вскрытие?
— Ничего. Вскрытие не проводилось, истории болезни тоже нет. Лишь краткая история наблюдения полутора лет врачом Александром Пекелисом и странное мнение Я.Минца, ставящего диагноз «эпилепсия» в основном на основании стихов Блока. Тут я с ним не спорю, — перебил себя Мишель. — Его поэзия — поэзия сумеречных состояний духа, и если я определяю ее как нелепую и глупую инфантильность, медику ничего не мешает высказаться профессионально. По детству у него были симптомы истерии, но она могла оказаться и эпилепсией. Тут я не сведущ. В итоге, мы можем встретить мнение о том, что Блок умер от голода-астмы-гриппа-переутомления-инфаркта-от «нечем дышать в атмосфере большевизма» до разочарования-тоски…
— От тоски температура не поднимается, — уверенно сказал я.
— Резонно, — не оспорил меня Мишель. — На момент смерти Блоку 40 лет. Последние годы прошли в тяжелейшей депрессии. Перед смертью очевидным стало проступившее безумие. Причина смерти в некрологах официальных советских газет, типа «Известий», не указывалась.
— Как гласит старая медицинская шутка, in dubitantibus et ignorantibus suspice luem, сиречь, в случае сомнения или незнания всегда подозревай сифилис.
— Да, клиническая картина сифилиса, давшего осложнение на головной мозг, даёт распад личности, припадки злобы и агрессивный бред, заметна, тут симптомы хрестоматийны, — согласился Мишель. — Хроническая третья стадия поражает различные органы, включая нервную, дыхательную и сердечно-сосудистую системы. В дневнике Блока есть упоминание о врачебном обследовании на предмет сифилиса, которое проводили ещё в 1911 г. Сифилис был очень распространён, заразиться в Петербурге было несложно. Сексуальность Блока состояла из немногочисленных романов с актрисами и частых контактов с проститутками. Врачи говорили, что сифилис не выявлен, но упорно лечили якобы от редкого заболевания ртутью и сальварсаном. Возможно, они просто перестраховывались. Не поставив точный диагноз, они исходили из возможности двух самых распространённых в тогдашнем Петербурге заразных болезней: туберкулёза и сифилиса. Туберкулёз у Блока исключили, сифилис — нет. Симптомы болезни, от которой умер Блок, схожи с третичным сифилисом: постоянные жалобы на озноб, ломоту во всем теле, конечностях, боли в области сердца. Где-то за полгода до смерти — ужасные боли в ногах, одышка. Цинготные опухоли на ногах. Малокровие. Лихорадочные скачки температуры. Ужасно исхудал. За месяц до смерти — отеки, рвота, боль под ложечкой. Очевидная психическая ненормальность, агрессия. Перед смертью Блок не хотел оставлять ничего написанного, рвал и сжигал черновики, рукописи, изданные экземпляры поэмы «Двенадцать». Можно предположить, что Блок действительно умирал от сифилиса, врачи это знали, но было указание не пачкать имя поэта, и они составили для потомков липовое заключение о болезни сердца. Венерические болезни считались постыдными, свойственными социальному дну. Но…
— Но…?
— Была ведь ещё и мадам Кублицкая-Пиоттух, мать Блока. Александра Андреевна вообще имела свойство распространять вокруг себя тревожную атмосферу, а ее нервная болезнь, которая с годами не ослабевала, а все усиливалась, могла очень серьёзно повлиять на Блока. По словам доктора Пекелиса, который не раз давал ей советы по случаю ее сердечных припадков, её нервная болезнь была такого же типа, как болезнь Блока. Врач был поражён сходством того, что говорили ему сын и мать во время его докторских посещений.
— Ты намекаешь, что это могло быть и семейное заболевание?
— А почему нет? Менделеева пишет: «Несомненно, вся семья Блока и он были не вполне нормальны — я это поняла слишком поздно, только после смерти их всех. Особенно много ясности принесли попавшие мне в руки после смерти Марии Андреевны ее дневники и письма Александры Андреевны. Это все — настоящая патология…» Современные же медики говорят о подостром септическом эндокардите. Она маскируется под лихорадки, неврозы, на что могли повестись врачи. В финальной стадии добавляется менингоэнцефалит, воспаление мозга и его оболочки с неврологическими симптомами и смерть от сердечной недостаточности или тромбоэмболии. Однако, если всё так просто, почему не было сделано вскрытие?
— М-да… Певец Прекрасной Дамы не мог умереть от венерина недуга. Некрасиво. А главное… как-то всё несуразно.
— Да Господь с ним. Рук зато на себя не налагал, и, я думаю, он мог умереть и от чистого недуга. — Мишель выглянул за окно, где медленно падал снег. — Помнишь? «Один и тот же снег — белей нетронутой и вечной ризы. И вечно бледный воск свечей, и убелённые карнизы…» Он — Поэт, чёрт его возьми. И не просто — Поэт, а последний поэт-аристократ. Люди низов всегда стремятся взобраться повыше, они — ахматовы, маяковские, есенины — мечтали о славе и памятниках. Жажда славы всегда отличала плебеев, а избыток самоотдачи и воля к совершенству — это свойственно патрициям. Блок все-таки дворянин, один из последних аристократов среди всех этих самодовольных выскочек. Он мечтал не о памятниках, а о Прекрасных Дамах, грезил о Душе Мира, был добр, жалостлив и даже благороден. И не его вина, что он выглядел порой смешным и глупым. В век парвеню аристократ всегда немного нелеп.