Мишель не был ни коллекционером, ни собирателем книг. По прочтении он чаще всего стремился избавиться от тома, даже если он был серийным, и только весьма немногие фолианты удостаивались места на его полках. Я заметил, что там немало иностранных книг, но, в основном, это были переводы с английского, французского и итальянского. Последний Мишель изучал самостоятельно — из чистого интереса. Из русской литературы он выделял классику, а из советского периода любил некоторые вещи Булгакова и держал на полке стихи Мандельштама.

Как-то я поинтересовался, почему он не читает Чингиза Айтматова, Расула Гамзатова — и даже никогда ничего не говорит о национальных литературах?

Литвинов состроил удивлённую физиономию и пожал плечами.

— В Советском Союзе было принято поддерживать литературу малых народов. Большевики дали многим из них алфавит и считали, что дальше литературы должны расцвести буйным цветом. Но на самом деле языкознание отводит на это тысячелетие. Вспомни: в IV веке формируется италийский диалект, взаимодействуя с латынью, но Данте возникает в Италии только на исходе четырнадцатого века. Франкский и галльский диалекты-субстраты при суперстрате-латыни порождают во Франции Рабле только в XV столетии, в Британии процесс формирования национального языка начитается только с VI века, когда сливаются германские племена англов, саксов и ютов, ну так и Шекспир, как основоположник национальной литературы, появляется только в XVI веке. Русичи, начав формирование национального государства в конце девятого века, получают Пушкина тоже только спустя тысячелетие. Законы развития одинаковы для всех. Но не для большевиков, конечно, привыкших приказывать водам Кубань-реки куда им течь. Они приказали, и у всех малых народов тут же возникли классики, писавшие строго в партийных канонах.

— Ты хочешь сказать, что всё это липа? — спросил я.

— Не совсем и не всё. Не надо забывать, что в СССР жили народы куда старше русского. Грузины давно имели свою национальную литературу, армяне и азербайджанцы — тоже. Но те народы, которым советская власть дала алфавит, литературу за десятилетие, разумеется, заиметь не могли. Это просто фикция, или, если не выражаться столь заумно, филькина грамота. Возникло это чудо с помощью толмачей. До сих пор в России существовали две школы перевода. Одна ратовала за точность, вторая — за дух подлинника. Но в Советском Союзе возникла третья школа: писать… за поэта. Причём причин, заставлявших переводчиков и поэтов заниматься этим, было три: заработок, возможность печататься самому и, наконец, самая чистая мотивация — переводить кого-то по-дружески. Иногда они частично сливались, иногда — в них вторгалось и нечто совсем уж постороннее.

— Но почему бы поэту не зарабатывать своими стихами? — удивился я.

Ситуация выглядела для меня немного абсурдной.

— Именно потому, что большевики хотели иметь национальные литературы, — охотно пояснил Литвинов. — В итоге переводами можно было заработать не только на хлеб с маслом, но и на коньячок с икрой. А именно: за свою строчку, скажем условно, поэт получал рубль, а за переводную — три. В те годы даже Самойлов и Слуцкий, не гнушаясь, брали любые подстрочники. Подстрочниками зарабатывали Пастернак и Ахматова, Левитанский, Окуджава и Тарковский. Ахматова, например, перевела 150 поэтов Востока, Европы и Советского Союза с 78 языков, что составило 20000 строк. В декабре 1951 года издательство Академии наук заключило договор с Ахматовой на перевод 260 строк по 8 р. 40 к. за каждую строку. Если и остальные двадцать тысяч строк она перевела по такой же цене, в сумме это составит сто шестьдесят восемь тысяч рублей. С учётом, что средний заработок рабочего в 1951 году составлял от 600 до 800 рублей, жить поэту можно было припеваючи. Ещё один пример: прозаик Юрий Казаков написал роман за лже-классика Нурпеисова, а на полученный гонорар купил дачу в Абрамцеве. В среднем литератор в 30-х имел три тысячи в месяц, а рабочий — 3400 рублей в год, после реформ 47 и 61-го мало что изменилось.

— А недурненько… — признаюсь, челюсть у меня здорово отвисла. Партийность всегда представлялась мне тормозом литературы, но оглашённые Литвиновым гонорары впечатлили.

— А ещё были Наум Гребнев и Яков Козловский, предприимчивые ребята с большими способностями, они переводили Расула Гамзатова, и Гамзатов считался отличным поэтом. По Питеру давно ходила байка о том, как в московском ресторане трое друзей-поэтов «Нюма и два Яши» за скромной выпивкой-закуской жаловались на свою судьбу: «Печататься совершенно невозможно. Стихи никому не нужны, а издательские планы забиты на шесть лет вперёд, маститые прут как танки!» И вот одному из собеседников приходит в голову идея: а что если найти поэта из малого народа, на них в издательстве план и, приписав ему свои стихи, продвинуть их в печать? Ему будет хорошо, и мы отменно заработаем. Тут, как черт из коробочки, в дверях ресторана появляется молодой джигит с выразительным кавказским носом. И ему был представлен план: «Мы — пишем стихотворение. Ты — переводишь его на свой язык, как умеешь. Потом ты публикуешь его дома, а мы сразу же печатаем его на русском в московском журнале». И в результате, «ты, как представитель малого народа, создающий его литературу, автоматически выставляешься на Ленинскую премию. Ну, как?» Кавказский гость согласился. В итоге переводчики Козловский и Гребнев стали состоятельными людьми и вошли в реестр поэтического мира, а поэты-горцы стояли к ним в очередь со своими подстрочниками подмышкой. Но это ещё не все! Говорят, к юбилею Гамзатова редактор дагестанской многотиражки сдуру решил сделать сюрприз: раздобыл аварский текст последней поэмы Гамзатова и напечатал его во весь разворот в один день с публикацией на русском в «Известиях». Сравнение было жутковатым. Отдел культуры райкома партии гасил скандал, а разъярённый Гамзатов гонялся по улицам за редактором, вопя о кровной мести». Потом Гребнев и Козловский с Гамзатовым поссорились, Гамзатов ушёл в тень и постепенно сошёл со сцены, зато возник другой неплохой поэт — Кайсын Кулиев, очень похожий на Гамзатова, — в переводах опять же Гребнева и Козловского.

Я напряжённо и немного недоверчиво слушал. Заметив это, Литвинов рассмеялся.

— Это, конечно, байка, на самом деле, Гребнев и Гамзатов вместе учились в литинституте, и никого Нюме с Яшей искать по ресторанам было не надо. Всё и так было под рукой. Но se non e vero, e ben trovato. В Казахстане же главарями переводческой мафии были немец Бельгер и Юрий Герт, который обеспечивал связь с бандой московских гешефтмахеров от художественного перевода, — усмехнулся Литвинов. — Но эти истории чисто финансовые. Однако в СССР иногда за перевод можно было выдать и собственное творчество, печататься, прикрывшись именем несуществующего поэта. Об этом — трагический роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». Главный герой приписывает свои стихи реальному якуту Манакину, делая из него большого поэта.

 — Тонгор очень удивился, — продолжал Финкельмайер, — когда я стал повторять звуки только что спетой им песни — если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» — это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Здоровье. Что ещё? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать — об этом пелось в песне, — что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь — хорошо, о-о! — «ай'н пр'иге». «Мех» — это мех, пушнина, мелкий зверёк, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» — это крупный зверь, в том числе и олень, — «шкура с рогами».

Сложный — скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесёт мне пользу? Я пожал плечами и не нашёлся, что ответить.

Я вернулся в Москву. Мэтр от стихотворения пришёл в восторг, но сказал, что у вновь открытого поэта публикуют сразу несколько стихотворений, одного слишком мало.

— Но он спел только одну песню!

— Какое это имеет значение? Ты сумел передать дух, стиль, ритмику и даже аллитерации, почему бы тебе не написать ещё несколько вещей a la Манакин? Писали же наши классики под Байрона и из Гейне, а ты попробуй имитировать этого охотника. Между прочим, скажу тебе: для того, чтобы передать свое мироощущение, поэту достаточно совершенно произвольно избрать некую форму и некий строй образов. Нужно только овладеть этой формальной и обратной системой, вжиться в неё. Двустишие, терцина, четырёхстопная строфа — все это наперёд заданные самому себе формальные правила игры, как и более объемлющие — формы сонета или баллады. То же касается и образного строя. Солнце, утро — передают радость; ночь, луна — томление, тоску. И так далее. Поставь себя в условия таких же импровизаций, как эта песня, и постарайся оседлать этот стиль, пришпорить его, чтобы он сам унёс тебя, чтобы ты почувствовал внутреннюю свободу. Если тебе это удастся, ты сможешь сделать что-то очень оригинальное.

Мэтр умел соблазнять. Вечером я долго ворочался, а когда уснул, мне снились необыкновенно удачные строки. Застрявшие в памяти их отрывки послужили основой ещё нескольких стихов. Хотя я к тому времени написал уже немало сам, а поэзию вообще — и русскую и переводную — неплохо знал, на меня только тогда снизошло откровение: мне открылось вот что: чёрное и белое — и мазок едва заметной голубизны или жёлтого, простота, которая уже почти ничто, — этого художнику вполне достаточно. Беспредельное всё смыкается с таким же беспредельным ничто, и там, где это происходит, — там место моей поэзии.

Мэтр издал радостный вопль, когда прочитал эти стихи.

— Но будь я проклят, — кричал он, — если и они не увидят света! Я не позволю их похоронить! И твой Манакин даёт тебе блестящий шанс. Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, — они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! Мы развиваем культуры малых народностей, что должны демонстрировать изо всех сил. Итак — да здравствует поэт Данил Манакин!

— Нет уж, к чёртовой матери! — вдруг заупрямился я. Действительно, какого рожна? Мне были дороги эти стихи. Я обозлился: — К чёртовой матери Манакина! Или под моим именем, — или пусть не печатаются совсем, я не расстроюсь!

Мэтр закусил удила. Вроде бы, разорялся он, я хочу совершить преступление перед вечным, святым и прекрасным и хрен его знает каким искусством! Сволочи и неучи губят и душат, это на их совести, но мы, вроде бы, должны противостоять! Мэтр орал, я отмалчивался и, наконец, он предложил мне согласиться на компромисс: напечатать стихи под псевдонимом с каким-нибудь экзотическим звучанием, но обязательно указав, что это перевод с тонгорского языка.

— Ладно, — сказал я, — выдумайте мне такой псевдоним.

— Ай, мерзавец! — оскорбился Мэтр. — Ай, он непризнанный гений! Я ему должен выдумывать!

— Подождите, подождите!.. — остановил я его брань. В том, что он сейчас произнёс, мне почудились знакомые звуки. — «Ай, он непризнанный гений!» — повторил я. — Да смотрите же, Мэтр! «Ай'н пр'иге» — «удача» — так пел Манакин. Понимаете? «Айон неприген»! — От смеха я повалился на диване, где сидел, и задрыгал в воздухе ногами. — «Ай, он непризнанный гений!» — Айон Неприген! Слышите, Мэтр, какой удачный псевдоним для нас с Манакиным?!

Стихи были опубликованы без единой правки на первых полосах журнала. Редакция предпослала им краткую врезку, в которой читателям лишний раз напоминали об успехах национальной политики в области развития культуры малых народов, и публикуемые стихи являлись тому одним из примеров, — редакция надеялась — ярких. Каким-то образом они раскопали, что прежде тонгоры обходились без единого поэта. Теперь национальный поэт у них появился. И то, что редакция неосторожно сообщила об этом прискорбном факте, получило широкий общественный резонанс». Однако в результате жизнь якута оказывается испоганенной всесоюзной славой и водкой, и он убивает своего создателя, гения-поэта Финкельмайера, — вздохнул Мишель, — финал, что и говорить, романтический. Но в этой же книге есть и иные примеры творческих содружеств тех лет. Вот один из них.

Он перелистнул страницы.

— «Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошёл в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров — вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин — торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи ещё не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провёл там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно — быстро и решительно — расправился с деревенскими богатеями — кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город — в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? Кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.

Теперь вот он руководил московской культурой. А ещё сочинял книгу — роман о классовой борьбе в деревне — на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.

Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввёл в неё и свою интригу и своих героев. Так и появился ещё один советский писатель — бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома.

— Теперь понимаешь, — спросил меня Мэтр, — как ему хочется засадить меня, — чтобы даже имя моё исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчёт, — я и сам не знаю…

— Не может быть! — кричу я. — Этот краснорожий боров?!

— О, Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст».

Я покачал головой.

— Ты уверен, что Розинер правдив в своем романе и что слова литературного героя можно использовать, как свидетельство?

— Да, но не потому, что я так уж доверчив, просто его слова подтверждаются многими свидетельствами. Известно, что Айтматова писали с чистого листа на русском сотрудники отдела прозы «Нового мира», после публикации в котором романы Чингиза Торекуловича переводили на все иностранные языки, включая и его родной киргизский. Когда на творческом вечере Айтматова пиит Егор Исаев крикнул в микрофон: «Чингиз, ты же поэт! Только великий поэт мог назвать свой роман «И дольше века длится день»! — зал ЦДЛа содрогнулся от хохота. Все знали, как обстояли дела в реальности. Злые языки говорили, что и нанайские народные сказки придумали в Ленинградском отделении Института языкознания АН СССР, а вообще все сказки народов севера писались под руководством Меновщикова — им самим. Во всем этом, кстати, проступали и цинизм, и великодержавный шовинизм русских. Так, например, «записным чукчей» СССР был нанаец Кола Бельды, хоть нанайцы и чукчи друг другу нимало не родня и, на взгляд, антропологов и этнографов — не особенно даже и похожи.

Литвинов печально развёл руками.

— Однако были и менее трагические истории поэтического симбиоза, — продолжал он. — Аделина Адалис, ученица Брюсова, отстранённая от печати, познакомилась на коктебельском пляже с молодым поэтом Мирзо Турсун-Заде. Ему было за двадцать, ей — за тридцать, и итоге она отдалась, тьфу, дурак, — поправился Литвинов, — в итоге она отдала ему свои стихи в восточном стиле, которые тут же выпустила под его именем 150-тысячным тиражом в библиотечке «Огонька» по-русски, а позже Мирзо, как честный человек, перевёл их на таджикский.

— Выглядит анекдотично.

— Так оно и было. К примеру, Джамбул до 85 лет был известен только в масштабах одного района, но весной 1936-го года в Алма-Ате получили телеграмму из Москвы от тогдашнего руководителя республики Мирзояна. Он потребовал послать — отмыть, приодеть, снабдить деньгами и провожатыми — в столицу на декаду казахской литературы акына Маимбета, чьи стихи прочитал в местной газете. Но вот незадача — Маимбета не существовало в природе, он был выдумкой местного поэта Паши Кузнецова, который сочинял стишата от его имени и клал в карман тройной гонорар. Паша, почуяв, что пахнет жареным, тут же нашёлся: «Маимбет-де откочевал с семьёй в Китай». Как быть? Местные чиновники от культуры ломали головы, чуя оргвыводы, но вспомнили, что каракулеводческом совхозе «Кара-Костек» есть старик в засаленном бешмете и лисьем малахае, чабан Джамбул Джабаев, что ходит с домброй и поёт песни на праздниках. В итоге 90-летнему Джамбулу срочно сочинили набор песен. В столице чабан-акын глянулся, посланец степей оказался фотогеничным, экзотичным, колоритно выглядевшим в своем малахае, к тому же не знавшим русского, что явно облегчало процесс творчества для кормившейся вокруг него камарильи переводчиков. Как пишет Евгений Добренко, «предприимчивые Остапы Бендеры советской литературы превратили его в идеологическую шарманку, производящую восточные оды». Лично акын ещё при жизни попал в рай: «…для престарелого акына был отстроен дом с остеклённой верандой, палисадником, баней, летней беседкой, две шестискатные юрты и выделена в личное распоряжение легковая машина плюс Сталинская премия в 50 тысяч рублей». Деньгу лопатой гребли и «переводчики» — Марк Тарловский и тот же Паша Кузнецов. Сочинять, как сказано в «Приключениях казахского акына», было несложно. Надо было лишь тянуть бесконечные: «Пусть запомнит казах-пионер: Сталин — самый высокий пример, самый мудрый из всех мудрецов, самый лучший отец из отцов…»

— О, Боже…

— Да-да, — кивнул Литвинов. — А вот Дина Рубина признавалась, что изрядную часть узбекской прозы написала она. Она и ещё три-четыре человека, как семижильные рабочие лошади, обслуживали легион литературных аксакалов. Вот её свидетельство: «Через несколько дней меня вызвал к себе секретарь Союза писателей, выдающийся классик узбекской литературы, к сожалению, неграмотный человек. Когда-то в молодости он пас скот в горах Чимгана и недурно играл на рубабе, даже получил приз на районном конкурсе народных дарований. Собственно, с этого конкурса все и началось, а закончилось шестнадцати томным собранием сочинений в тиснёном золотом переплёте. В кабинете секретаря союза сидел и мой классик. На столе лежала пухлая папка, при виде которой я насторожилась. «Ми силедим за тивой творчества, — начал бывший пастух с улыбкой визиря. — Решений ест: поручений тебе дат. Балшой роман ест, видающийся… Болшой советский литература надо вместы делат! — Он сделал отсылающий жест кистью руки, подобно тому, как восточный владыка даёт знак телохранителям уволочь жертву. Абидулла подскочил, вложил папку в мои слабеющие руки и поволок меня из кабинета, на ходу приговаривая: «Динкя-хон, ти старасса, красива пиши. Я за эта роман государственный премий получу в област литература!» Он впихнул меня в такси, сунул водителю трёшку и помахал рукой: «Денги мал-мал получишь, Союз писателей принимат буду, благодарныст буду делат. Пиши!» Тут же, в такси, развязав тесёмочки папки, я пробежала глазами первую страницу подстрочника: «Солнце взошло на лазурный небо, Зулфия встал в огороде редиска копать, его девичье сердце трепещет от любви…» Ну а дальше пошли несколько страниц прекрасной русской прозы. «Это Лермонтов, «Вадим», неоконченная проза. Твой Абидулла драл с него целыми страницами, как сукин сын…» — сказал приятель-филолог. — «Ну, что ж… Будешь переводить». «Я?! Переводить?! Да я устрою ему грандиозный литературный скандал, его вышвырнут из Союза писателей!» Мой приятель сказал, жалеючи: «Дура, вышвырнут — причём отовсюду — тебя. Тебя, понимаешь? Из квартиры, из поликлиники, из химчистки, из общества Красного Креста и защиты животных… из жизни! Убогая, ты не представляешь, с кем имеешь дело…» «Как же мне быть?» — упавшим голосом спросила я. «Переводить». «Кого?! Лермонтова?!» «Его, родимого». «Ты с ума сошел… С какого на какой?» «С русского на советский», — жёстко проговорил мой умный приятель».

— Постой, но из этого примера явствует, что переводы не всегда были добровольны и не всегда диктовались стремлением заработать.

— Азиаты просто быстро обнаглели, но чаще это всё-таки был свободный выбор. В «Спасённой книге» Лев Друскин пишет как раз об этом. «Вот юкагирский поэт Ганя Курилов. Он вытаскивает из кармана подстрочник. Я уже привык к этой теме, в которой меняются лишь названия народов: юкагиры жили плохо, пришёл Ленин, юкагиры стали жить хорошо. Прошу: «Теперь прочтите мне стихотворение по-юкагирски». Ганя смущается: «Не помню. У меня плохая память». Ещё ничего не подозревая, говорю: «Неважно. Прочите любое. Я просто хочу послушать как звучат стихи на вашем языке». Ганя смущается совсем. Он даже пятнами покрывается от смущения. «У меня плохая память… Не помню наизусть ничего». Я начинаю сердиться: «Но ведь оно же записано! Почему Вы не взяли его с собой?» И быстрый нахальный ответ: «А мы маленький народ — у нас нет письменности». И тут я начинаю понимать: он вообще не пишет стихов. Он катает подстрочники и приносит их для перевода. Я не стал его переводить. И, как выяснилось, свалял дурака. Через полгода в «Юности» напечатали большой цикл стихов Курилова в переводе Германа Плисецкого. У Гани уже был красивый псевдоним Улуро Адо — Сын озера. А вскоре поэт и переводчик выпустили стихотворную книжку. Сегодня Ганя уважаемый человек, народный поэт…» Всё это, конечно, вчерашний день, воспринимаемый как анекдот. Сейчас поэты народов СССР никому не нужны, этот способ заработка канул в Лету. Собственные стихи напечатать может каждый, правда, стихи эти почти невозможно реализовать, разве что раздавать даром себе в убыток. И многие подлинно вздыхают по «старым добрым временам».

— То есть всё там — липовое?

— Не всё, — покачал головой Литвинов, — я же говорил. Писали грузины, писали армяне, писали и представители малых народов: тогда к ним было большое внимание, их — пишущих стихи, отбирали по школам, хвалили, направляли на учёбу в литинституты. Но только учили-то на русской классике, сиречь, на литературе метрополии. И национальный поэт сам не замечал, как начинал подражать русским. Мог ли среди них оказаться одарённый человек, создавший нечто национальное? Конечно, только национальное было не нужно. Создавали партийное. В итоге почти полувековые старания просто пошли коту под хвост.

— А что сегодня?

— Сегодня сто тридцать шесть языков России находятся под угрозой исчезновения. Государству теперь плевать на сохранения культуры малочисленных народов, оно считает, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Чтобы родной язык не стал на грань вымирания, на нем должны говорить его носители, а если они этого не хотят, о чем и говорить-то? Сегодня никто не хочет платить за переводы, и все делается либо силами самих поэтов, либо, так сказать, «по дружбе или за магарыч». Но не это главное. Всякий перевод — это попытка решить невыполнимую задачу: слова разных языков вызывают разные ассоциации, имеют разный грамматический род, по-иному связаны со своими синонимами и точно передать значения даже тех слов, которые даже есть в другом языке, невозможно. Кроме того, языки по-разному «видят» мир, по-разному формируют сознание своих носителей. Но разве видение мира можно перевести? Однако есть и ещё одна проблема, о которой говорят куда реже. Трудно перевести сказанное с одно языка на другой, но ещё труднее найти у современных поэтов стихи, которые хотелось бы переводить. С тех пор, как у читателей обесценились стихи об Октябре и «родине любимой», писать им, похоже, стало не о чем.

Литвинов зевнул и пошарил в кармане в поисках сигарет.

— Этому есть объективное обоснование. Раньше молодой поэт через подражание включался в течение традиции, а потом постепенно выходил на уровень современности, теперь же авторы сразу начинают работать в пласте современности, игнорируя традицию. Новое поколение поэтов — первое за много десятилетий, авторы без прошлого. И основная тенденция современных авторов — уход в рефлексию. Внешний мир стал слишком рационален, и сложно представить себе лирика, днём ведущего крупный бизнес и перегрызающего горло конкурентам, а вечерами сочиняющего поэмы о добром и вечном. Но проблема сегодняшней поэзии не в жестокости мира. Проблема в том, что во внутреннем мире и рефлексиях поэтов очень мало интересного и глубокого. Но это уже — другой разговор…