Да, советскую литературу Литвинов не жаловал, считая, что служение ложным целям порождает книги кривых смыслов. Но слов из песни не выкинешь, как не выкинешь иные персоналии из университетской программы.
Помню, как Мишель готовился к семинару. Фадеева он перечитывать не хотел, ещё меньше жаждал снова читать Островского, обе книги, «Разгром» и «Как закалялась сталь», три дня сиротливо лежали на тумбочке возле его дивана. Между тем приближался семинар, и я, осиливший оба романа, позволил себе заметить, дальше тянуть нельзя.
Литвинов и сам это понимал, и субботнюю ночь убил на чтение.
Утром он выглядел совсем больным и бросил мне вместо приветствия странную фразу об иррациональности истины, и я понял, что это связано с прочитанным. Сам я никакой истины в романах не обнаружил и просто поинтересовался у бледного Мишеля, чем ему не угодили классики советской литературы?
— Эти романы огромными тиражами выходили при Мао в Китае, а Левинсон и Корчагин были образцом для хунвейбинов, — зло наябедничал он мне.
Я это знал и спокойно ждал, пока Мишель выскажется, пока же занялся завтраком.
— Итак, «Разгром», — лениво начал Литвинов, откусывая бутерброд с колбасой. — Роман не увлекает с первых страниц, и если чем и отличается, то размытой неопределённостью полустёртых лиц. «Он все делал необдуманно: жизнь казалась ему простой, немудрящей, как кругленький муромский огурец с сучанских баштанов. Может быть, потому, забрав с собой жену, ушёл он в восемнадцатом году защищать Советы». «Необдуманность» — это слово может быть мотиватором всего романа.
Я поставил Мишелю кофе и сел рядом.
— Мне тоже показалось, что большинство героев Фадеева думать не умеют вовсе: никто, кроме Левинсона, не может сформулировать свои мысли, — согласился я. — Многие по восприятию напоминают животных. Вот часто цитируемое место: «Окружающие люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивей, жёстче и непосредственней. Они крали друг у друга патроны, ругались раздражённым матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала. Они издевались над Мечиком по всякому поводу — над его городским пиджаком, над правильной речью, над тем, что он не умеет чистить винтовку, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом. Но зато это были не книжные, а настоящие, живые люди».
Литвинов кивнул.
— С тем, что это люди не книжные, я согласен, а вот в живости или в жизненности их усомнюсь: были бы они настоящими и живыми, не стоило бы всё это прописывать авторским текстом. Я чистоплюй, наверное, но мне трудно назвать грязных и вшивых людей, ворующих друг у друга патроны и дерущихся в кровь из-за куска сала — настоящими и живыми. Добрая женщина, не могущая никому отказать, тридцатилетний мужик, живущий ощущениями, может быть, это и «неоднозначные персонажи», но правильнее назвать их иначе — «ни рыба, ни мясо». При этом ты прав, Юрий, что они не думают, а чувствуют. И даже — сами это понимают. «Морозка не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков». «Не осознавал, не мог бы выразить, но чувствовал…»
— Ну и что сказать о таких героях?
— Не знаю. Конфликт Мечика и Морозки — конфликт грубой силы и утончённой слабости, — просто неинтересен, и единственный, о ком можно в романе порассуждать — это Левинсон, командир отряда, «маленький, неказистый на вид — он весь состоял из шапки, рыжей бороды да ичигов выше колен». Этот герой способен не только выразить мысль словами, но и даже — верить. В чём же его вера? «Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошёл бы добровольно умирать в улахинской тайге». Мне кажется, мы подбираемся к сути, — кивнул Мишель. — Но вот беда: символ этой веры тут пока не сформулирован.
Мишель откинулся на диване и пролистал страницы длинными худыми пальцами.
— Именно здесь мне видится иррациональная идея романа. Это — новая вера людей. Но вот беда, я проштудировал весь роман в поисках её, но… — Литвинов несколько шутовски развёл руками. — Вера Левинсона в некоторый инстинкт мало кем из отряда осознаётся, и мы узнаём, этот инстинкт оправдан конечной целью. Мы лихорадочно бежим глазами по строчкам, но снова — увы… «Но он знал также, что этот глубокий инстинкт живёт в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей — такой же маленькой, но живой — личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обременённые повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным…»
— Я как-то тоже не заметил определения, — пробормотал я. — Но, постой, а в чём всё же эта «конечная цель»?
— Одно из двух, — ответил Литвинов. — То ли автор забыл это прописать, то ли постулат попросту нельзя сформулировать. Тем не менее, в правоте неопределённой пока словесно «конечной цели», герой убеждён.
Литвинов прочитал:
— «Живей! — сказал Левинсон с мрачной угрозой. Парень покосился на него и вдруг перепугался, заторопился. Когда Левинсон оглянулся вокруг, все смотрели на него с уважением и страхом, но и только: сочувствия не было. В эту минуту он сам почувствовал себя силой, стоящей над отрядом. Но он готов был идти и на это: он был убеждён, что сила его правильная…» Дальше ради этой «конечной цели» «Левинсон не считался уже ни с чем, если нужно было раздобыть продовольствие, выкроить лишний день отдыха. Он угонял коров, обирал крестьянские поля и огороды» Ну, если цель прекрасна, — иронично заметил Литвинов, — не грех и маузером помахать и народ пограбить. Но угрозами и разбоем дело не ограничивается. «Кажется, остаётся единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти. — Да?.. — выжидательно спросил Сташинский. Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял. Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучась этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом, хотя оно могло бы сразу все выразить и прекратить их мучения. Немного помолчав, он сказал тихо: — Придётся сделать это сегодня же. Только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам… можно так?..» Это — разговор о необходимости убить раненного члена отряда Фролова. Все та же странная неназванная «конечная цель» медленно делает героя выродком и убийцей. Он приказывает отравить раненого. Странно, что и все, кто попадают в орбиту его влияния — становятся такими же палачами. Но это позволяет нам вплотную подойти к разгадке.
Я задумчиво перелистал страницы.
— И тут автор невольно помогает нам, — продолжил Литвинов. — Мечик хочет уйти из отряда. «Ведь я ни с кем, ни с кем здесь не могу сойтись, ни от кого не вижу поддержки, а разве я виноват в этом? Я ко всем подходил с открытой душой, но всегда натыкался на грубость, насмешки, издевательства, хотя я был в боях вместе со всеми и был тяжело ранен — вы это знаете. Я теперь никому не верю… я знаю, что, если бы я был сильнее, меня бы слушались, меня бы боялись, потому что каждый здесь только с этим и считается, каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального. Мне даже кажется иногда, что, если бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку и так же жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу, а я не могу этого делать!.. «Вот тебе и на… ну — каша!..» — думал Левинсон, всё с большим любопытством вслушиваясь в то, что нервно билось под словами Мечика».
Литвинов доел бутерброд и продолжил.
— Пока и у нас — каша, но сейчас Левинсон нам все растолкует. «Если бы они попали к Колчаку, то они так же жестоко и бессмысленно исполняли бы то дело, какое угодно было Колчаку? Но это же совсем неверно!.. — И Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным. Но чем дальше он говорил, тем яснее ему становилось, что он тратит слова впустую. По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошёл в свое время, и что вошло теперь в его плоть и кровь. Но об этом не было возможности говорить теперь, потому что каждая минута сейчас требовала от людей уже осмысленного и решительного действия» Вот тебе и на… — снова развёл руками Литвинов. — Мы снова в тумане. Стало ясно, правда, что Левинсон к пониманию непонятной нам пока сути «подошёл сам не без труда в свое время, и оно вошло теперь в его плоть и кровь». Но что же это такое, Господи Иисусе? Автор, точно чувствуя недоумение читателя, продолжает внутренний монолог Левинсона. «Экий непроходимый путаник», — думал потом Левинсон, мягко и осторожно ступая в тёмную траву и часто пыхая цигаркой. Он был немножко взволнован всем этим разговором. Он думал о том, как Мечик все-таки слаб, ленив, безволен и как же на самом деле безрадостно, что в стране плодятся ещё такие люди — никчёмные и нищие. «Да, до тех пор, пока у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — до тех пор, пока миллионы людей живут ещё в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога — до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчёмный пустоцвет…»
— Снова ничего не понятно, — хмыкнул я, — и даже немного мизантропично.
— Да, снова ничего не понятно и по-людоедски немного, — согласился Мишель. — Обвинение оппонента в ничтожестве — не лучший способ доказать истину, но мы продолжаем читать. «Левинсон волновался, потому что все, о чём он думал, было самое глубокое и важное, о чём он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью?»
— Вот тут помедленнее, кони…
— Да. Неказистый убийца и безжалостный грабитель жаждет нового, прекрасного, сильного и доброго человека, сея вокруг смерть и грабёж, но мечтая о нескудной жизни? Но нет, не мечтает. У него есть только одно кредо: «Он только и смог вспомнить старинную семейную фотографию, где тщедушный еврейский мальчик — в чёрной курточке, с большими наивными глазами — глядел с удивительным, недетским упорством в то место, откуда, как ему сказали тогда, должна была вылететь красивая птичка. Она так и не вылетела, и, помнится, он чуть не заплакал от разочарования. Но как много понадобилось ещё таких разочарований, чтобы окончательно убедиться в том, что «так не бывает»! И когда он действительно убедился в этом, он понял, какой неисчислимый вред приносят людям лживые басни о красивых птичках, — о птичках, которые должны откуда-то вылететь и которых многие бесплодно ожидают всю свою жизнь. Нет, он больше не нуждался в них! Он беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску по ним — всё, что осталось в наследство от ущемлённых поколений, воспитанных на лживых баснях о красивых птичках!.. «Видеть всё так, как оно есть, — для того чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть», — вот к какой — самой простой и самой нелёгкой — мудрости пришёл Левинсон.
Да, тут, конечно, — кивнул Литвинов. — Ради такой цели — церемониться нечего. «Расстрелять его, — холодно сказал Левинсон. — Только отведите подальше…» Вот такие люди — гвозди бы делать — «приближают то, что рождается и должно быть»… При этом Фадеев, скажем откровенно, в общем-то, написал плохую, примитивную и неинтересную книгу, однако, истинную, ибо невольно, даже ставя перед собой совсем другие цели, передал нам злую бесчеловечность мечтаний изверга и кривизну его путей. При этом пожелай сформулировать его веру и способ её осуществления даже гений, а не Фадеев, — и он стал бы в тупик.
— Он же сформулировал, — не согласился я. — Ради «нескудной жизни».
— У Бунина иное определение: для животного самоудовлетворения. Он видит в этом суть революций, а так как он стократ умнее и талантливее Фадеева, то он не тратит на выражение этой мысли много слов. Безбожие социальной утопии вынуждало человека отвергать сокровища на небе — и «тёплого стойла и сытого пойла» Только на них основывает социализм своё понимание счастья. Но пока я вынужден охарактеризовать роман Фадеева как слабый, мутный, затянутый и глупый. — Я снова принёс Литвинову кофе, тот благодарно кивнул и продолжил. — Теперь сравним «конечную цель революций» в другом романе, уже автобиографическом, — Мишель лениво взял в руки роман Островского. — Сына кухарки Павку Корчагина выгоняют из школы за то, что испортил священнику пасхальное тесто. А сделал он это за то, что тот дурно воспринял известие Павлуши о том, что мир сотворён не Богом. Информацию эту мальчик почерпнул у учителя соседнего класса. «Заглянул мальчик в самую глубину жизни, на её дно, в колодезь, и затхлой плесенью, болотной сыростью пахнуло на него, жадного ко всему новому, неизведанному», сообщает нам автор. На авторское осуждение поступка Павла и намёка нет. Таково начало процесса закалки стали. Дальше выгнанный из школы подросток идёт работать в привокзальный буфет, затем на электростанцию подручным кочегара. Вихрем врывается в провинциальную Шепетовку весть: «Царя скинули!» Но 17-й год, пишет Островский, «прошагал мимо, поскольку хозяева остались старые». И только в ноябре «стало твориться что-то неладное» — появились в городке большевики. Большевики, однако, в городке не задержались, а вот немцы остались на долгие месяцы. Украина отдана была под власть немцев по решению тех же большевиков в результате Брестского мира, но об этом автор не упоминает.
Мишель допил кофе.
— Замечу, — продолжил он, — что по этому роману нельзя учить историю: рискуешь остаться дураком. Немцы уходят: западные союзники победили Германию, но про это в романе снова не упоминается. Зачем вам эти сведения? Речь же идёт о «партизанских отрядах, созданных большевиками». В итоге читатель понимает, что немцы оставляют Украину под натиском этих отрядов. Однако на Украине непонятно почему устанавливается власть Симона Петлюры, и начинаются еврейские погромы. Необразованному мальчику многое неясно, но бывший балтийский матрос, большевик Фёдор Жухрай, открывает ему истину. «У него не было ничего нерешённого. Матрос твёрдо знал свою дорогу, и Павел стал понимать, что весь этот клубок различных партий с красивыми названиями: социалисты-революционеры, социал-демократы, польская партия социалистов — это злобные враги рабочих, и лишь одна революционная, непоколебимая, борющаяся против всех богатых, — это партия большевиков. Раньше Павел в этом безнадёжно путался». Как всё, оказывается, просто. Никаких сомнений, раздумий, мыслей. С подсказкой матроса, ни разу ни в чём не усомнившись, Павел пойдёт по жизни, сметая с пути всё…
Вначале подаётся он добровольцем в кавалерию Котовского, но потом узнаёт, что у Будённого бои жарче. Его не отпускают, но Павлу воинская дисциплина побоку, из части он перебирается в Первую конную. Здесь, пишет Островский, «Павел потерял ощущение отдельной личности. Он, Корчагин, растаял в массе». Потерять себя, стать не личностью, а винтиком в государственной машине — о, это вынесется потом советской пропагандой на самый верх социалистической сознательности! Совсем недаром советские издательства множили эту книгу, роман прекрасно крепил сталинскую идеологию и полностью соответствовал мировоззрению послушного винтика, беззаветно отдавшего себя во власть подсказанной идеи, — мрачно кивнул Литвинов. — Однако не будем отвлекаться. В бою Павел ранен осколком снаряда в голову, у него повреждён позвоночник. Он почти две недели без сознания, в бреду. Когда выздоравливает, правый глаз у него ослеп. Павел возвращается в Шепетовку. Здесь девушка, которая любит его и которую любит он. Павел пытается вовлечь Тоню в комсомольские дела, приглашает на собрание. Тоня одевается изысканно, а на его вопрос, зачем, отвечает: «Я никогда не подлаживаюсь под общий тон». Она не подлаживается, а он считает невозможным выбиться из общего тона. Павлу с ней, значит, не по пути. Он уже закалённо-стальной. Они расстаются. Потом он полюбит Риту Устинович, но и любовь к Рите отодвинет. Своей матери поведает: «Слово дал себе девчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим». Ох уж эти зароки, умереть бы ему девственником, если бы слово сдержал, — усмехнулся Литвинов.
Я молча слушал.
— После установления советской власти на Украине Павел встречает Фёдора Жухрая, уже председателя губернской Чрезвычайки. «Будем с тобой контру здесь душить», говорит его просветитель. И Павел начинает душить контру. «Дни и ночи Павел проводил в Чрезвычайной комиссии, выполняя разные поручения». Жаль, не говорит Островский о характере этих поручений, но сообщает, что «разрушающе действовала на нервы чекистская работа». Что же именно разрушает стальные нервы молодого чекиста? Но тут Островский молчит, как партизан. Однако учащаются Павловы контузионные боли, он часто теряет сознание, и после короткой передышки в родном городе едет в Киев, где тоже попадает в Особый отдел товарища Сегала. Его направляют на железную дорогу, в мастерские, секретарём комсомольского комитета. Он председательствует на митингах, выступает на собраниях, на бюро, ведёт кружок политграмоты, руководит, направляет, просвещает. С учётом, что знаний у него нет, а веру в большевиков он получил от Жухрая, это немного странно. Между тем в крупный губернский город приходит морозная зима, и комсомольцы совершенно неожиданно для себя обнаруживают, что топливом город не обеспечен. Дрова-то есть, двести с лишним тысяч кубометров, но они в лесу. Чтобы город не замёрз, комитет комсомола с героическими усилиями начинает прокладывать к заготовленным дровам узкоколейку, потому что на лошадях такое количество кубометров не вывезти. Комсомольцы тянут узкоколейку — сначала в дождь и грязь, по болотам и чащобам, а потом в снег и мороз долбят мёрзлую землю, в холоде и недоедании. В мороз вырубают в земле топором гнезда для шпал. Почему понадобился такой трудовой героизм? — развёл руками Мишель. — Интересно, а как старая власть снабжала город теплом? Оказывается, из года в год спокойно заготовляли дрова, спокойно вывозили из леса — никто в городе о дровах и не беспокоился: все знали, что дрова в необходимом количестве на всю зиму можно купить в любой момент безо всяких ограничений. Но Советская власть лесозаготовителей как «контру», посчитав их богатеями, расстреляла. А для заготовки дров создала трудовую армию, которая валит лес в течение шести месяцев. Но — как валит? За шесть вёрст от станции. Вот и оказались дровишки у черта на куличках. Советское начальство в причинах провала особо не копается: вредительство, какие же ещё могут быть причины? Хотя и себя корит одной-единственной фразой: «За разработкой надо было смотреть получше». Ну, не досмотрели, так что теперь? «Пять раз сдохни, а ветку построить надо» — так ставят перед комсомолом задачу. И он не подведёт. Найдутся, правда, среди комсомольцев и такие, что скажут: «К чёртовой матери!.. Людей на каторгу ссылают, так хоть за преступление. А нас за что?» И таковых совсем не мало — «половина второй смены разбежалась», несколько десятков человек. Но, разумеется, Корчагин не убежит, он на стройке всем пример, он начальник одной из строительных групп, по утрам своих подчинённых поднимает раньше других и раньше других выводит на стройку. Ну, недоспали, ну, болеют десятки, но что Павлу до этого? Если он себя не жалеет, так с какой стати жалеть других? Заболев брюшным тифом, «пять дней он находил силы подниматься с устланного соломой бетонного пола и идти вместе со всеми на работу». Кончает работать только тогда, когда падает без сознания. Диагноз: «Крупозное воспаление лёгких и брюшной тиф. Температура 41,5». Но выкарабкивается, хотя от такой температуры мозги обычно плавятся. Но не у стальных людей.
Я перебил Литвинова.
— Тут что-то странноватое, Мишель. То, что городские власти в ноябре обнаружили, что скоро будет зима, а дров нет — это по-нашему, по-советски. Хорошо хоть обнаружили. Сколько послали комсомольцев? Триста. Сколько вёрст надо построить? Шесть. Триста комсомольцев разделить на шесть вёрст, — будет один комсомолец на двадцать метров. Это двадцать пять шпал и три звена рельсов. Шпала-кругляк под узкоколейку весит килограмм двадцать пять. И вот эти двадцать пять шпал и шесть рельсов на человека они, делясь на три смены, круглосуточно геройски клали бесконечные недели? Там работы на два дня. Причём шпалы-то лежат рядом, только подноси и клади. Закалка стали? Молотом по яйцам это, а не закалка стали!.. Это апофеоз идиотизма.
— Не спорю, я не шпалоукладчик, — легко согласился Литвинов. — Но на следующую зиму «запрудили реку дровяные сплавы, разбивало их осенним разливом, и гибло топливо, уносилось вниз по реке». Нет, ну ты скажи, что за напасть такая при советской власти? То дрова в лесу не вывезенные, то сами по себе несутся они по реке стремглав. Но Корчагин, однако, не задаётся вопросом о способах ведения хозяйства, а, не раздумывая, вновь идёт на амбразуру: скрывая жестокую простуду, вылавливает из ледяной осенней воды дровишки. Теперь он поймал опухшие ноги и острый ревматизм. «А через несколько дней беспристрастная комиссия признала его нетрудоспособным, и он получил расчёт и право на пенсию». В девятнадцать лет. Сталь на поверку оказалась непрочной и служила недолго, — мрачно обронил Литвинов.
Я не комментировал.
— Но это не конец. Павел от пенсии решительно отказывается, продолжает работать в комсомоле, борется с мещанством, с троцкизмом, за чистоту в цехе и за повышение производительности труда, правда, «старые рабочие прямо говорят: на хозяина работали лучше». Почему — невдомёк Павлу, как было ему невдомёк, почему в былое время город снабжался дровами без необходимости лезть в ледяную воду. Не силен Корчагин в экономике. Не говорит Островский напрямую, что герой его совершенно никчёмен, но, сам того не желая, показывает это. Павел же о своей никчёмности не догадывается — он активен на собраниях, пленумах, он уже секретарь райкома, он весь в речах и принципиальной позиции, он продолжает себя улучшать: бросает курить, пытается искоренить матерщину. Однако жизнь творится не на пленумах — этого герой романа так и не уразумел. А потом на Корчагина одна за другой посыплются смертельные болезни: откажут ноги, руки, ослепнет и второй глаз. Стопроцентная нетрудоспособность. Пойдут санатории, один за другим, и не какие-нибудь: «Клумбы роз, искристый перелив фонтана, обвитые виноградом корпуса в саду». Отчего бы и нет? Он переселится из провинции в Москву: «Павел написал в ЦК письмо с просьбой помочь ему остаться жить в Москве… В ответ на его письмо Моссовет дал ему комнату». Как не дать — аппаратчик, номенклатура! Болезнь его подкосила, а то бы дошёл до степеней известных — по партийной линии в ЦК осуждал бы троцкистов и врагов народа, подписывал бы расстрельные и лагерные списки, а если пошёл бы по линии ЧК, то правил бы на Лубянке. Если в ЧК Феликс Эдмундович железный, то почему бы там не поработать и стальному Павлу Андреевичу? Мечту же свою Корчагин раскрывает в беседе с матерью: «Нет, маманя, долго буржуй не продержится. Одна республика станет для всех людей, а вас, старушек да стариков, которые трудящиеся, — в Италию, страна такая тёплая над морем стоит. Поселим вас во дворцах буржуйских, и будете свои старые косточки на солнышке греть. А мы буржуя кончать в Америку поедем». Тут, прямо скажем, мать окажется помудрее сыночка: «Не дожить мне, сынок, до твоей сказки…»
— Да уж, что сказка, то сказка, — кивнул я.
— Но сказка — ложь, да в ней намёк, добрым молодцам, как известно, урок. Что же понял Корчагин в своей жизни? А вот что: «Корчагин обхватил голову руками и тяжело задумался… Решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости». От него осталась ещё одна расхожая цитата: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она даётся ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества». Но никто не понял главного — ни он, ни фадеевский Левинсон. Не понял того, что смог понять другой человек, правда, не большевик, а философ Семён Франк. «По замыслу самого утопизма разрушение старого мира должно быть только краткой подготовительной стадией, за которой последует уже чисто созидательное дело построения нового мира. Но старый, исконный мир — мир грешный, неразумный и несовершенный — упорствует в своем бытии, сопротивляется своему разрушению. Это упорство представляется утопизму чем-то непонятным, неожиданным и противоестественным, ибо противоречит его представлению об относительно лёгкой возможности построить новый мир… Старый мир, несмотря на всю свою порочность и дряхлость, на все свое несовершенство, все же имеет некое сверхчеловеческое происхождение — и потому некую для утопизма неожиданную прочность, о которую разбивается всякая чисто человеческая воля. Дело разрушения безнадёжно затягивается, и на этом пути утопизм роковым образом увлекается на путь беспощадного и все более универсального террора. Посвящая все свои силы бесконечной задаче обуздания, подавления, разрушения исконных основ мирового бытия, спасители мира становятся его заклятыми врагами и постепенно попадают под власть своего естественного водителя на этом пути — духа зла, ненависти, презрения к человеку. Богоборческая антропократия роковым образом вырождается в демонократию, которая ведёт не к спасению мира, а к его гибели…» Именно этого никогда не понимали российские хунвейбины, многочисленные левинсоны и корчагины…
— Ну а теперь, — усмехнулся я, — попытайся нарисовать нам портреты Фадеева и Островского по этим романам. Сможешь?
Литвинов почесал в затылке.
— Тут, как и в романах, труднее всего отделить истину от лжи. Советские писатели лгали, как дышали, — свободно и искренне. С одной стороны Островский говорил: «Я никогда не думал быть писателем… Моя профессия — топить печки…» И он же: «Цель моей жизни — литература. Это роман, а не биография!» С одной стороны: «Я использовал право на вымысел…» С другой: «Я писал исключительно о фактах…» Чему верить? Островский уверял, что роман его — автобиография. Это не так: дед и отец Островского служили в царской армии, а бабушка по отцовской линии, Степанида Гурковская, была дочерью священника. Родные сестры Островского Надежда и Екатерина учились в женском епархиальном училище. Сам Николай Островский был крещён, о чём есть запись в метричной книге. Интересно, что эту запись пыталась уничтожить сестра Екатерина в 1940 году. Социальный статус отца Николая Островского и факт крещения противоречили идеальной биографии писателя. Екатерина Алексеевна была директором музея Н. Островского в Сочи с 1937 по 1965 годы.
Литвинов помолчал, потом с усмешкой продолжил:
— А что ещё было вычеркнуто, уничтожено и затёрто? Увы, этого мы не узнаем никогда. При этом сам Островский был достаточно образован: он окончил церковно-приходскую школу, после переезда в Шепетовку поступил в двухклассное городское училище. Потом, в 1920 году окончил Единую Трудовую школу-семилетку и поступил в Киевский электромеханический техникум железнодорожного транспорта. В 1927 году, уже тяжело больной, он учится на заочном отделении Коммунистического университета. Участвовал ли Николай Островский в гражданской войне? Нет документального подтверждения. Только слова родственников. Строил ли Николай Островский лично узкоколейку в Боярке? Нет документов, которые бы об этом свидетельствовали. При этом в жизни Николая Островского был поступок, который долго скрывался. О нём знали только родные и «такая далёкая и такая близкая Люси».
Я удивлённо навострил уши.
— Дело в том, — пояснил Литвинов, — что Островский лечился в санатории Бердянска. Там Николай влюбился в дочь главного врача Люси Бернфус. Девушке он поверял свои переживания в письмах. «Я все время откладывал задуманное предприятие, которое заставило меня пролежать 3 месяца в борьбе со смертью. Я немного ошибся, на несколько миллиметров, и это стоило мне не один день адской, невыносимой, физической боли. Вздумал хлопнуть себе пулю, только не в лоб, а в грудь. Несмотря на то, что прострелил верхушку лёгкого, все-таки живу» Позже Люси Бернфус вспоминала: «Свою угрозу он осуществил в Киеве в конце 1922 года. Я получила известие от приятеля Коли о том, что он после попытки самоубийства лежит в киевской больнице…». Так что, отличить след бандитской пули от собственной нам будет сложновато.
— Ничего себе…
Литвинов кивнул.
— Да, это — одна из главных загадок. В чём причина неудавшегося самоубийства? В двадцать втором ему всего восемнадцать. Рискну предположить, что дело в женщине, ибо аскетизм Павки Корчагина несколько подозрителен. Но в остальном по книге Островского я нарисую тебе его характер без труда. Помогут и воспоминания.
Литвинов перешёл в зал и плюхнулся в кресло.
Я последовал за ним.
— Окружающие говорят, — начал Мишель, — что он с детства был одержим беспокойством. Сам себя называл «скажённым», «беспокойным», «бузотёром», человеком с невыносимым характером. Мать называла его — заскочистым. В нём от природы ощущалась фантастическая способность к концентрации, которая свойственна лишь прирождённым миссионерам. «Я мог говорить три часа подряд, и слушали меня, не шелохнувшись…» «Он говорил безо всяких конспектов и записок». «Мысль его настолько напряжена и активна, что ничто и никогда не может отвлечь его от неё». «Мне приходится всё делать в голове, целые главы, и потом уж диктовать. Только и спасает меня большая память». «Когда он диктует, кажется, что он читает книгу…» Вот строки признаний автора и цитаты из воспоминаний о нём. Итак, это честолюбивый человек, стремящийся быть во всем первым, решительный и энергичный. Завышенное самомнение, нетерпимость к возражениям, эгоизм и надменность. Явное стремление к власти и популярности. Такие не принимают чужих советов, им не хватает рассудительности и осторожности. Островский азартен, причём то, что факт победы явно несоразмерен с потерями, его не волнует. Он ни разу не задаёт вопроса о цене победы. Сколько это будет стоить — это не его вопрос. Умён ли он? Пожалуй, не очень. Ум его отождествлён с собственным «Я», из-за этого сложности с самооценкой. С одной стороны, в нем сильно чувство собственной исключительности и пренебрежение к людям и, идя на поводу у эгоизма и надменности, он легко манипулирует людьми, требует подчинения и признания своих идей. С другой, он готов пожертвовать своими интересами ради благородной цели, разумеется, так, как он её понимает. На первый взгляд, его чувства и желания под контролем разума, он умеет противостоять соблазнам. Впрочем, — задумался Литвинов, — а соблазнам ли? В личных отношениях ощущается недостаток тепла и чувственности. В нём — необоснованные страхи, беспокойства, у него явные трудности с женщинами. Когда он пишет о реальных женщинах, сцены топорны, он даже не знает, что сказать. Почему так? Трудности в выражении эмоций? Отсутствие чувствительности? Или комплекс? Я склонен предполагать последнее. Заметны эмоциональная возбудимость и неустойчивость, частые смены настроений, нервное напряжение, импульсивность, раздражительность — это лейтмотив восприятия мира. Он не выносит рутину. Заносчив и самонадеян. Жаждет радикальных преобразований. Конфликтность, упрямство, неразумные поступки. Как и его герой, Островский испытывал постоянную неудовлетворённость и действовал вопреки здравому смыслу. Предположу, что неудача на любовном фронте инспирировала его попытку самоубийства, и заставила искать самореализации на фронтах военных. Затем болезнь разом отсекает его от жизни. Слепота и каменеющие суставы сковывают его навсегда. А в голове слепца бушует раскалённый вихрь безумной эпохи: как в тигле, плавятся былые события и давно умершие люди, смещаются дни и совмещаются образы. Вспомни: после детальных эпизодов жизни Корчагина, неожиданно свёртывая действие, он говорит: «Прошло два года…». «Два года повертелся Павка на этой работе…» «Уже год носился по стране Павел Корчагин…» Сталкивается, смешивается во фразе, в абзаце и в главе мгновенное и бесконечное. Мышление его фрагментарно, он не аналитик, и, жизнь строится как бы из мозаичных эпизодов, внутри которых времени нет, и сама категория времени не нужна. Не нужно ему и пространство. Фадеев, кстати, писал Островскому, что в повести мало пространства. «Этого у тебя не хватает; порой кажется, что люди действуют в безвоздушном пространстве». Точно. Он — полная, всецелая идея, заполнившая собой мирозданье.
— Это же болезнь, он слеп и неподвижен…
— Мир слепца, как утверждал Борхес, широк и тёмен, — отозвался Литвинов, но спорить не стал. — Ну а теперь займёмся Фадеевым. Однако мне будет мало «Разгрома» и я, с твоего разрешения, воспользуюсь не только первым его произведением, но и последним им написанным.
— «Молодой гвардией»? — спросил я.
— Нет-нет. Я же сказал — последним им написанным. Запиской о самоубийстве. При этом я не верю расхожим глупостям, что перед смертью не лгут. Чепуха. Привыкший лгать налжёт и в смерти, не различающий лжи и правды также с лёгким сердцем соврёт. Однако прочитаем внимательно. Вот её текст целиком. «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, — физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, с самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд, — раздался новый лозунг: «Ату ее!» Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности, и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко анти-ленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинки».
С каким чувством свободы и открытости мира входило моё поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и ещё могли создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет уже никакого стимула в душе, чтобы творить!
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделённый Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединённая с прекрасными идеалами коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать ещё худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей. А. Фадеев. 13/V. 56.»
— Господи, — я ощутил, как мороз Бог весть отчего прошёл по жилам.
Литвинов же не был сентиментальным.
— Итак, посмотрим, — методично продолжил он. — «Искусство, которому я отдал жизнь», «созданный для большого творчества во имя коммунизма», «наделённый Богом талантом незаурядным» и «на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего…» Это не ложь. Если, даже умирая, человек любуется собой и говорит себе комплименты, то он горд и самолюбив, и ничто не задевает его так сильно, как невнимание к его царственной персоне. Перед нами самовлюблённый позёр, склонный к театральности, обожающий засветиться на публике и обратить на себя внимание. Он, стоя одной ногой в гробу, четырежды хвалит сам себя. Значит, считает себя обделённым вниманием. Особенно смешно при этом упоминание о его скромности — странно, что он этого не чувствует. Добавлю, что Фадеев субъективен и предвзят в личных оценках, мнение он составляет не из наблюдений и фактов, а из эмоций и ощущений. Он описывает, и весьма субъективно, ситуацию в литературе, не упоминая ни одного имени, не называя врагов. «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» А ведь он умирает, ему должно быть всё равно, ну так назови их по именам. Но — нет. Что это? Страх? Да, смельчаков тогда не было. Но ведь он — старый солдат, в годы Гражданской был дважды ранен, повидал всякое, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа…
— А почему ты считаешь его оценки субъективными? — перебил я, — «Всюду ложь, издевательство и гнусность…» Это Корней Чуковский. «Все произведения современной литературы — гниль и труха. Вырождение литературы дошло до предела. Союз писателей надо немедленно закрыть» Это Лев Кассиль. Фадеев правильно описывает положение дел.
— Правильно, но субъективно. Те, кого ты назвал, говорят о литературе. Фадеев — о себе. «Меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел…» Его восприятие ситуации проходит только через него самого. Ему нет дела до всей остальной литературы, беда в том, что ему недодано почестей. Стало быть, он эгоистичен и самовлюблён. Если бы именно к нему прислушивались и именно его выделяли — жалоб не было бы. Не было бы и самоубийства. Равно он субъективен и в оценке своего таланта. Я не откажу ему в умении грамотно писать, но «талант незаурядный»? Мне искренне жаль, но согласиться не могу. Заурядный, очень заурядный. Прочтя «Разгром», я не запомнил ни одного эпизода, ни одной метафоры, ни одного героя, кроме Левинсона, и то потому, что автор, злоупотребляя толстовским приёмом, сорок раз твердит мне о левинсоновских глазах. При этом достаточно верным будет и соотнесение самого Фадеева с Левинсоном. Безжалостный к себе и к другим, волевой и энергичный, Фадеев искренне мечтал о лучшей жизни. Тогда все мечтали. Что он понимал под «лучшей жизнью»? Тёплое стойло и сытое пойло или все же воспитание нового прекрасного человека? Зачем ему этот человек? Мне кажется, что дача в Переделкино интересовала его куда больше. Фадеев так же мутен и расплывчат, как Левинсон. Ну, и напоследок могу сказать, — неожиданно подмигнул Литвинов, — что он был сластолюбив, и ему нравились толстушки.
— А это откуда известно? — усмехнулся я. — Сплетни о любовницах?
— Нет, стал бы я искать такое, — рассмеялся Литвинов. — Это — «Молодая Гвардия». Без этого опуса и не поймёшь, что же такое советская заказная литература. Можно рассматривать роман как памятник эпохи, свидетельство времени, но как Литературу — совсем нет. Герои — фигуры с советских плакатов, все до смешного примитивны, однозначны и шаблонны. Разговоры — лозунги. Даже описания внешности беспомощны: у всех одинаково прекрасные, горящие любовью к Родине глаза. При этом у женщин — «круглые» руки и «полные» ноги. Это, я думаю, неслучайно… — ухмыльнулся Литвинов. — И есть ещё один мистический эпизод, связанный с этим романом. Молодогвардейцев предали. Имя предателя неожиданно и страшно совпало с именем того, кто увековечил подвиг краснодонцев. Предателем оказался Гурий… Фадеев. Мистика, однако.
Я спросил:
— А можно ли вообще в системе соцреализма быть талантом?
Литвинов задумался.
— Партийность творчества была имитацией воцерковлённости искусства, точнее, пародией на неё. Эстетика не претендовала на высокий художественный уровень, порочность была и в переносе конфликта между добром и злом из внутреннего бытия личности во внешнюю социальную среду. Это создало иллюзию, будто конфликт решаем посредством партийных преобразований. Это были принципы нового гуманизма. Логика его проста. Поскольку отживающие социальные условия достойны лишь полного отрицания, то отрицанию подлежит и тот, кто этими условиями сформирован. То есть ценностью обладает только личность, служащая преобразованию общества. Кто не служит, тот враг, а «если враг не сдаётся, его уничтожают», и весь ГУЛАГ опирался на идею социалистического гуманизма. Но служение такой идее кривило души и искажало жизни. По сути, писатель был встроен в рамки строительства социализма: чтобы новый человек чётко ориентировался в сложных обстоятельствах, они создавали ясные и высокие образцы для подражания. Использовалась давняя особенность культуры: выстраивание человеком своего жизненного поведения по литературным образцам. Традиция опирается на жития святых. Теперь их место заняли товарищ Дзержинский, Павка Корчагин, Павлик Морозов, молодогвардейцы, династия Журбиных. За это писателей кормили — и щедро. Вспомни булгаковский МАССОЛИТ. Но дидактизм написанного писателями с кривыми душами вызывал отторжение навязчивостью, а главное: человек не чувствовал в себе цельности Павки Корчагина — именно потому что она была ненастоящей.
Помолчав, Мишель добавил:
— Я думаю, по литературным предпочтениям нации можно предсказать ход ее истории. В католической Испании книгой книг был «Дон Кихот», вещь, которую лучше читать в зрелости. Это книга умная. Католицизм, инквизиция, контроль над литературой — спасли страну от потрясений. В Англии огромное влияние имели Шекспир, потом Ричардсон, Джонсон, Скотт — спокойные, выдержанные пуритане. В Германии гётевский «Вертер», шиллеровские «Разбойники» — вещь, сломавшая для немцев религиозную парадигму лютеранства, царили недолго, их вытеснили философы-идеалисты. Итальянцы сформировались под влиянием благородного Данте и Петрарки, и неослабевающее влияние католицизма оберегло их от дурных идей. Что до русских, молодой нации, то уже ранние вещи Пушкина, вроде «Гаврилиады», были заражены духом вольтерьянства. Однако национальный гений духовно обрёл себя быстро. После смерти Пушкина царил Гоголь. Сохранилось свидетельство Аксакова: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели». Но влияние Гоголя было непродолжительным. Дальше молодая литература распадается на славянофильское и западное направления. Второе победило. И очевидно, что именно русская литература сформировала тот духовный климат — безбожия, кривых идей народовольцев и «Черных переделов», из которых появились большевики. В русской литературе, в отличие, скажем, от английской, нет и не было ни одного подлинно сильного, мощного национального героя, но сплошь лишние да маленькие люди, или откровенные подонки вроде Печорина да Марка Волохова. Надо мной смеются, когда я утверждаю постулат о формировании национального типа через литературу, но никто не опроверг меня. Русская литература не сформировала главного — национального типа русского благородного человека — за что мы и расплатились.
— Ты так убеждён в том, что писатель влияет на мир. Но ведь советские писатели так и не смогли создать того человека, который был нужен партии.
Литвинов удивился.
— Смогли, ещё как смогли. Просто ты превратно понимаешь ход процесса, кстати, неоднократно повторявшегося в веках. Происходит всё постепенно. Когда еретичествующий Вольтер весело смеялся над «предрассудками», учил «наслаждаться жизнью» и «руководствоваться разумом» — в сонме читающих его с удручающим постоянством стали появляться люди, которые считали предрассудками Бога, совесть и честь, и наслаждались жизнью. Одним из них стал либертин маркиз де Сад. Их становилось с каждым днём все больше, и 1789-ом они стали большинством. Вольтерьянствующий разум восстал против Бога, веря, что сможет устроить жизнь на разумных началах, но вдруг господствовать стали страшные дьявольские силы и заработала гильотина. Вольтер был деистом, точнее, он находился во власти сил дьявольских, сам даже не помышляя об их существовании, ибо силы иррациональные парадоксально формируют сознание рациональное, не допускающее веры в страшные дьявольские силы. Но те, кто описывают революцию, например, Ленотр, настойчиво говорили о дьявольском влиянии Вольтера.
Литвинов помолчал, потом договорил.
— Коммунисты же действовали куда более осмысленно и произвели в сознании двух поколений взрыв тектонической силы. Они взрастили «нового человека-винтика». Смогли, уверяю тебя.
— Но когда коммунизм рухнул, где же были все эти «новые люди»? — поддел я Литвинова.
— Ты не понимаешь. Создавался «винтик системы», скрепляющий элемент, шнек — цилиндр с многократно обёрнутой вокруг него наклонной резьбой. Закреплённый гайкой, он держит вместе две детали, но при усилении нагрузки на систему резьба слетает, гайка отскакивает в сторону, а винтик летит в противоположную. Он же ни за что не отвечает. Точно то же произошло и тут. Человек-винтик оказался глуповат, внушаем и слабохарактерен, однако будь он умён и обладай волей, он не захотел бы быть «винтиком». И потому он так легко предал коммунизм: он ни за что не отвечал, идея, особенно последним поколением, была не выстрадана, а навязана, и при увеличении давления на систему, винтики разлетелись.
— А если бы идея была выстрадана?
— Всё равно ничего бы не вышло. Я же цитировал тебе Семёна Франка. «Старый мир, несмотря на всю свою порочность и дряхлость, на все свое несовершенство, все же имеет некое сверхчеловеческое происхождение — и потому некую для утопизма неожиданную прочность, о которую разбивается всякая чисто человеческая воля». Но даже если революционерам удалось бы сломать старое — они сломались бы на ином, поколенческом аспекте. Сын может продолжить дело отца, а может и не продолжить, но внуку уже нет дела до идей деда, а правнуку на них и вовсе наплевать. Четыре поколения не могут работать на одну и ту же идею. Жизнь не стоит на месте.
— Ну а на самих писателях это сказалось?
— Автор неотделим от своих книг, даже афоризм имеет автора, и, беря хотя бы мизерную цитату, неглупо спросить себя: «А что сталось с человеком, сказавшим это?» Иначе, следуя мыслям самоубийцы, — легко стать самоубийцей, читая содомита — легко заразиться мерзостью, перелистывая же книги подлеца — весьма просто стать подлецом.
К примеру, та дурная сцена, где Левинсон отравляет раненого, и логичное обоснование этого: ведь они идут творить мировую революцию и не могут позволить себе погибнуть из-за этого полутрупа, неизбежно внедряет в душу дурной помысел о том, что есть вещи поважнее человеческой жизни. И автор сказанного — самоубийца. Вот и пойми, что откуда берётся: дурная идейка довела его до логического исхода или дурной исход был следствием подобных идеек?