Нет, не хочу сказать, что Литвинов был идеалом.

Он не держал табак в ведёрке для угля, но вполне мог, поглощённый размышлениями о вечном, засунуть сигареты в холодильник, туда, где лежали яйца. Он не играл на скрипке, но все часы в его доме ежечасно на разные лады отбивали время, он же отказывался останавливать их, уверяя, что часовой механизм портится от простоя. И, уж конечно, я никогда не мог примириться с его жуткой манерой варить суп: добавляя в кипящую кастрюльку очередной ингредиент, Литвинов всегда злодейски хихикал, бормоча заклинания шекспировских ведьм в «Макбете»: «Жаба, в трещине камней пухнувшая тридцать дней, из отрав и нечистот первою в котёл пойдёт. А потом — спина змеи без хвоста и чешуи, пёсья мокрая ноздря с мордою нетопыря, лягушиное бедро и совиное перо, ящериц помет и слизь в колдовской котёл вались! Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!» Я много раз пенял ему на подобное поведение, Литвинов же неизменно отвечал, что занимаясь столь скучным делом как кухарничание, имеет право развлекать себя как умеет. Стряпать он не любил, зато любил считать себя гурманом.

Моё дальнейшее повествование я, наверное, не смогу выстроить линейно во времени. Наши разговоры, точнее, литвиновские реминисценции, запомнились мне тем, что забавляли меня и давали пищу для ума, и я зачастую не помню, когда состоялся тот или иной разговор, был ли он связан с какими-то событиями в нашей жизни, или возник спонтанно. Учились мы вместе два года, затем Мишель устроился в питерский культурный фонд, а я стал журналистом. Жизнь менялась, но неизменным оставалось одно: мы проводили вместе вечера по пятницам, а частенько и выходные, и тогда я слушал затейливые теории Мишеля.

Однако этот разговор, насколько я помню, произошёл вскоре после моего переезда в Банковский переулок.

Литвинов ненавидел университетскую богему и особенно не выносил экзальтированных девиц, обожавших Цветаеву с Ахматовой и даже подстриженных под них. Он уверял, что поклонницы Цветаевой, как правило, глупы, болезненно самолюбивы, склонны к пророческим припадкам, восторженны и сентиментальны, а поклонницы Ахматовой бессердечны и лживы, маниакально горды, склонны к позёрству и упорно пытаются объяснить тебе, что ты должен думать по интересующему их вопросу. На курсе эти партии взаимно презирали друг друга и контактировали с трудом, Литвинов же терпеть не мог и тех, и других. Не любил он и самих поэтесс, видя в поклонницах — отражение духа женской поэзии. Я вяло переубеждал его, но, понятное дело, не слишком усердствовал.

Я быстро убедился в правоте Литвинова в отношении Аверкиевой, тоже заметив истеричность и эгоизм девицы. Ирина могла говорить только о себе, не любила возражения и не желала слышать ничего, кроме комплиментов. На курсе она была предводительницей «цветаевской» партии, обожала стихи, которые декламировала нараспев, томно растягивая слова. Она было влюблена в Литвинова не на шутку, часто подстерегала на лестницах, выясняла отношения, подсовывала записки и иногда даже покупала ему пончики. Пончики Литвинов съедал, на записки не отвечал, порой объяснял девице, что не способен к любви в силу душевной скудости, а иногда утверждал, что робеет в женском обществе.

Эмоциональные всплески Аверкиевой порождали в Мишеле уныние и вялую апатию, а всплесков, что и говорить, хватало. Ирина была просто неиссякаема. Я начал сочувствовать Литвинову.

…В тот октябрьский день на курсе отмечали день рождения Цветаевой, и на семинаре, посвящённом поэтессе, я с тоской слушал Аверкиеву, с невообразимым накалом читавшую цветаевский «Разговор Гамлета с совестью». Мишель уныло сидел возле окна и считал последние листья, падающие с деревьев. На лице его застыло выражение полнейшей покорности злой судьбе, смирение мученика-христианина, бросаемого в пасть львам.

— На дне она, где ил и водоросли… Спать в них ушла, — но сна и там нет! — голос девицы надрывно всхлипнул, потом упал до глухого завывания. — Но я её любил, как сорок тысяч братьев любить не могут! — Ирина сделала небольшую паузу, и снова заговорила низким хрипом, имитируя, должно быть, голос совести. — Гамлет! На дне она, где ил: ил!.. И последний венчик всплыл на приречных брёвнах… — Последовала новая пауза. — Но я её любил как сорок тысяч… Меньше, всё ж, чем один любовник. — Аверкиева вытянулась в струнку и трагическим голосом, бросив презрительный взгляд на Литвинова, закончила. — На дне она, где ил. Но я её — любил??

Когда под восторженные аплодисменты «цветаевок» прозвенел звонок, я, признаюсь, вздохнул с облегчением. В коридоре я присоединился к Литвинову и, зная, что об Аверкиевой лучше не заговаривать, чтобы не сыпать бедняге соль на раны, спросил у него, что он думает о беседе Гамлета с совестью? Он согласен с изложенной поэтической интерпретацией?

Мишель, выйдя на улицу и поёживаясь под пронизывающим октябрьским ветром, поднял воротник пальто и с видом страстотерпца уныло пожал плечами.

— Мнение классика русской литературы почему-то значит для нас больше, чем самые взвешенные научные концепции, — посетовал он. — Русская литература — святыня в отечестве, своего рода светское Евангелие. Ты можешь не разбираться в элементарном, но не знать «Героя нашего времени» или «Чайку»? Как может существовать полноценный русский интеллигент, который не читал «Братьев Карамазовых»? На самом деле, — он замотал горло шарфом, — легко. Но кто же с этим согласится? А между тем, — Литвинов достал пачку сигарет и, закрывшись от ветра, прикурил, — классик русской литературы вполне может говорить ерунду. Да ещё вдобавок — клиническую.

— А не экстраполируешь ли ты, Мишель, неприязнь к женской логике на суть вопроса? Обвиняя Цветаеву в глупости — не проявляешь ли ты просто мужской снобизм? — сам я наслаждался тем, что после многочасовых бесед с Мишелем, даже соотнося количество слов с количеством мыслей, перестал искать форму их выражения.

Литвинов покачал головой. Он был хмур, выглядел усталым.

— Причём тут снобизм? Что формирует систему ценностей? По логике творческой интеллигенции — только литература. Но литература никого не делает нравственным. Прожжённые негодяи могут восхищаться Достоевским не хуже самых рафинированных моралистов. Сегодня общество объедается открытиями недоступной ему ранее классики и любопытными экспериментами западной литературы, однако именно сейчас вся эта поголовно читающая классиков интеллигенция совершает череду эпохальных гнусностей, и ты не можешь этого не понимать.

— То есть литература и совесть — две вещи несовместные? — я тоже запахнул пальто и поспешил вслед за Мишелем.

Мы купили в гастрономе курицу на ужин и быстро подошли к дому.

— Литература в нашей несчастной стране слишком долго была имитацией духовности в отсутствии веры, подделкой под глубину мысли и суррогатом интеллигентности. Сегодня она должна просто отказаться от своих завышенных мессианских претензий и притязаний на всеведение, — Мишель остановился у порога нашего парадного и зазвенел ключами в кармане. — Сегодня понять книгу уже не легче, чем понять жизнь, но это не следствие глубины. Немало литературных произведений обязаны сегодня своим успехом убожеству мыслей автора, и лишь потому, что они сродни убожеству мыслей публики.

— Итак, поэт в России не больше, чем поэт, а писатель — больше не властитель дум и не инженер человеческих душ? — усмехнулся я, входя за ним в прихожую.

Мишель прошёл на кухню и набрал воды в чайник. Я же включил камин и предложил Литвинову помочь ему с ужином, хотя сегодня была его очередь готовить. Литвинов с благодарностью согласился, и лицо его просветлело.

Он продолжил тему, причём, куда оживлённее, чем раньше.

— Писатель — это просто тот, кому есть, что сказать. Ведь слово — лишь посредник между людьми, и если у одного из них нет той мысли, которую он бы хотел передать с помощью слова, само слово не может компенсировать этот недостаток. Но проблема глубже, она — в отсутствии истинного ума и чести, Юрий. Профессионализм писателя — это владение языком и способность творить миры, построить сюжет. Вот и всё. Но практически все писатели, относящиеся к первому ряду литературного пантеона, к примеру, Пушкин или Достоевский, были не только мастерами формы, но порядочными и умными людьми. Достоевскому было что сказать, его романы — пример совершенно потрясающей концентрированности мысли и вершина морали. Но ум — это то, чему невозможно научиться, а честь не является составляющей писательского профессионализма. Отсюда — кривые разговоры Гамлета с совестью.

— Почему кривые-то? — напрямик спросил я, ставя на плиту сковородку.

— Потому что поэт в России, может, и больше, чем поэт, но баба — всегда баба. Стремления женщины столь естественны и непреложны, что разум кажется ей ненужным, она глуха к его доводам. Мужчина может править миром и стяжать бессмертную славу своей мудростью, но женщина заметит только, что у него запонки не подходят к галстуку.

Тут беседа прервалась. Приготовление пищи — удовольствие, к сожалению, ежедневное. Мы приступили к приготовлению куриного жаркого по-домашнему, разделали курицу, нарезали картофель ломтиками, лук — соломкой, а морковь — кольцами, после чего я обжарил куски курицы до бежево-коричневой корочки и, как только они подрумянились, распределил их ровным слоем на дне большого чугунного казана. Приправив курицу горошком чёрного перца и листом лавра, мы вложили на неё слой моркови, репчатого лука и обжаренный Литвиновым до золотистого цвета картофель, залили всё кипятком из чайника, и отправили казанок на средний стеллаж разогретой духовки.

Понятно, что в это время нами не было сказано ни слова о литературе. Мы говорили о том, что чеснока никогда не бывает чуть-чуть, вспоминали Брийя-Саварена, считавшего, что открытие нового блюда важнее для счастья человечества, чем открытие новой звезды, но Литвинов, как я уже упоминал, гурманом был только на словах, на самом же деле он считал, что жизнь слишком коротка для жареного фазана по-флорентийски.

Теперь Мишель выглядел, однако, порозовевшим и счастливым.

Мы запекали жаркое полчаса, потом приправили его чесноком и рубленой зеленью, аккуратно перемешали деревянной лопаткой и, не прикрывая, опять отправили в духовку на полчаса, а после приступили к дегустации. В это время беседа о Гамлете, Шекспире и совести возобновилась.

— Гамлет, — витийствовал Литвинов, — персонаж в мировой литературе уникальный. Дело в том, что Шекспир правит рукопись Томаса Кида, работавшего по Саксону Грамматику. Отсюда — проступающие следы двойственности, помноженные на многозначность образа и образность английского языка. Образ сложен для понимания, в нём — тысяча трактовок, но Шекспир обязан своим предшественникам не в большей степени, чем Христос — колодцу, из которого была взята вода, превращённая им в вино. И потому давай не растекаться мысью по древу, а просто вдумаемся в смысл написанного. При этом постараемся понять Гамлета — он главный предмет нашего исследования. Итак, имеет ли право совесть упрекать Гамлета? В чём его вина? Понять это можно только в целостности смысла трагедии, а не в трактовке отдельных реплик, которые зачастую — произвол переводчика.

Мишель приоткрыл духовку, вдохнул струящийся оттуда аромат, улыбнулся и продолжил.

— Итак, Гамлет. Изначально перед нами — человек благородный. Есть свидетельства придворных и Офелии. Он, поставленный весьма высоко, с искушением высоты своего положения вполне справляется. Он — любимец знати и черни, все его уважают как превосходного человека. Однако действие начинается для него страшным искусом — видением Отца-призрака и его рассказом. Не надо недооценивать эту гениальную завязку — она рушит для этого человека мир. Его дядя — убийца, мать — жена убийцы, а от него требуют мести.

Следим за героем. Первый помысел этого человека безбожен, но пропорционален силе нанесённого ему удара. Он не хочет жить. Но останавливается. Почему? Вспомните его мотивацию: «О, если бы Всевышний не назвал грехом самоубийство, Боже, Боже…» На этом этапе его действия мотивированы его верой. Он не кончает с собой потому, что верит в Бога, запретившего сводить счёты с жизнью. Хоть помысел есть. Но не хочет жить человек только тогда, когда для него все обесценивается. Для Гамлета действительно всё обесценено. Однако заметь, он не может мстить. Он останавливается в нерешительности. Но это не нерешительность слабости. Это нерешительность святости. Месть — дело гнева, дело греховное. Но разве Гамлет в гневе? Нет. Он брезгливо смотрит на поведение родившей его и самой близкой ему по крови и, узнав об убийстве отца, — испытывает не гнев, а потрясение, но потрясение омерзения, гадливость, точно глядя в лепрозории на гноящиеся зловонные язвы. Хочется уйти, но уничтожать их — не хочется. Но гнева в нем нет. Помнишь? «Ведь у меня и печень голубиная — нет желчи, чтоб возмущаться злом…»

Но именно от него — кроткого и чистого человека — требуют мести. Это нехристианское деяние. Гамлет снова останавливается и высказывает сомнение в истинности сказанного ему призраком. Он не просто полагает, что он прельщён призраком, обманут, заметь подсознательно, внутренне он надеется на это! Это защита души от необходимости совершать невозможное для неё. И Гамлет пытается проверить сказанное — чтобы убедить себя в лживости слов призрака. При этом ему нужно, и он хочет, чтобы это оказалось ложью — тогда его жизнь вернётся в нормальную колею. Он хочет именно этого и потому — медлит. Медлит не из нерешительности, но из мучительного нежелания убивать.

Но устроенный им спектакль в замке неопровержимо доказывает ему и Горацио, что призрак сказал правду. Видение было от Бога, а не от дьявола. Его не обманули и не прельстили. Клавдий — убийца. Это — катастрофа для Гамлета. Гамлет — принц, но Клавдий — король. Король неподсуден, и законных мер, чтобы покарать его, нет. Это тот искус, о котором верующему страшно и думать. Гамлет не может уклониться от выполнения обещания отцу, но преступить заповедь «не убий» тоже не может. Он стоит за спиной Клавдия, когда тот молится, и опускает оружие — снова по вере, ибо не хочет убивать во время молитвы. Дальше ему нужно решить — что делать? Спаси Бог любого от таких искусов. Он мечется, но у него нет выбора — ему нужно убить. Он не хочет.

— И в этом ты видишь святость?

— Конечно, — кивнул Мишель. — Святой — это человек, поступки которого мотивированы верой. На Гамлета сваливается нечеловеческая тягота. Для него истинность видения и слов отца равна искусу, а его ложность — спасению и покою. Но призрак оказывается правдив. Что сделал бы на месте Гамлета «святой»? Сказал бы, как истинный праведник: «Канун тебе, папочка, да ладан, гори в огне, мне дела нет. Мстить грешно, Ему отмщение и Он воздаст, и несть власти яко же не от Бога…» Это было бы праведно? И ведь не погибли бы Полоний и Лаэрт, и Розенкранц с Гильденстерном были бы живы, и Клавдий пировал бы с придворными. Гамлет женился бы на Офелии, наделал детишек, и они звали бы Клавдия «дядюшкой». Гармония. Но я, подобно Ванечке Карамазову, билетик от такой гармонии вернул бы Создателю.

Литвинов снова оценил, открыв духовку и вдохнув аромат, степень готовности жаркого. Потом оживлённо продолжил:

— Кошмар усугубляется разговором с Офелией и матерью, которые живут теперь в другом для него измерении — допризрачном. Для Гамлета же ничего уже нет — ни былой любви, ни былых привязанностей. Встреча с тенью отца убивает всё. Более того, горечь и искусы усугубляются предательством друзей — Розенкранц и Гильденстерн не просто придворные, это друзья Гамлета, выросшие с ним вместе. Но они хладнокровно готовы выпытывать его секреты и передавать их королю. Это — предательство. Полоний столь же хладнокровно шпионит для короля. Не защищать королеву он прячется под ковром, но чтобы донести королю, о чём шла речь. Гамлет не видит, кого убивает, но уверен, что это король… «Я метил в высшего…». При этом заметим, в убийстве Полония, которого Гамлет принял за короля — никакой нерешительности. Мучит ли его совесть, когда он понял, кого убил? Нет. «Подчинённый, не суйся между старшими в момент, когда они друг с другом сводят счёты…», бросает он. Он скорее разочаровал, что не избавился от короля, и по-прежнему давящая плита долга парализует естественные раскаяние, сожаление и скорбь, которые бы неизменно возникли бы в ином случае. Впрочем, не будь над ним тяготы мести, он никогда бы не поднял руки на человека.

Мишель снова отвлёкся, сунув нос в духовку.

— Гамлет — под плитой страшного долга, — снова продолжил он после органолептической дегустации, — который входит в противоречие с Божественными принципами. Это его сугубая трагедия. Он действительно неадекватен, но это не безумие, а следствие потрясения. А тут ходит девица и что-то говорит о любви. Любил ли её Гамлет? До призрака — да, теперь он в долине теней, где любви нет. Можно долго философствовать на тему, что сильнее — любовь или смерть, но тут эти философствования будут как-то неуместны.

— Может, всё дело в бестрагедийности этой любви? — с интересом вопросил я. — Гамлет был любим, никогда не должен был бороться за любовь, это было своего рода мещанское благополучное чувство. Это не Пирам и Тисба, Гамлет и Офелия как-то вообще не вписываются в любовный дуэт высокой любви.

— Не вписываются, — согласился Литвинов. — Офелия — всего-навсего курица, Гамлет — философ. В условиях гармонии королевского алькова они вполне могли бы быть счастливы: она рожала бы ему детей, а он устраивал бы увеселения в её честь и философствовал в тиши кабинета с друзьями. Но это всё — отвлечённые рассуждения. Вернёмся к сути.

Литвинов встал, бросил взгляд на часы и сказал, что жаркое надо проверить на сочность. Это отвлекло нас от классики ещё на пару минут. Жаркое было сочным и пахло так завлекательно, что я предложил начать трапезу. Но Литвинов стоически покачал головой и, задвинув казанок в духовку, как ни в чём не бывало, продолжил.

— При этом что интересно, заметь, с Гамлетом — Бог. На корабле принц испытывает странное чувство тяжести — его пробуждает и толкает прочесть письмо не его воля, но внешняя сила. Гамлет акцентирует перед Горацио именно этот странный для самого себя момент — его спасла неведомая сила. Друзья-иуды знают, что везут его на смерть, но хладнокровно улыбаются ему. Они могут спасти его, предупредить об опасности, но они второй раз предают его. Что же, даже Христос не спас Иуду от смерти. Гамлет поворачивает к ним зеркало их деяний — «коемуждо поделом его» Но сам не убивает их. Сам Гамлет убивает только один раз, по приговору мертвеца-призрака, притом — будучи мертвецом сам, когда отравленная сталь шпаги Лаэрта уже нанесла ему смертельную царапину. Он теперь — экстерриториален, и впервые своей рукой и волей осмысленно и осознанно казнит убийцу отца, матери, и своего убийцу. Это деяние судьи и палача. Законное деяние — кара за преступления. Гамлет — свят, в том смысле, что строит свое поведение в соответствии с Божьими заповедями. Именно они, повторюсь, везде определяют его поведение.

— Святой убийца? Да, это антиномия, — усмехнулся я, — но если даже мы учтём степень душевного помрачения и боли самого Гамлета, не будем оправдывать наушничество и доносы Полония, предательство друзей принца, хладнокровно становящихся на сторону силы и предающих дружбу, то всё же в этой истории семь трупов.

— Девять, — поправил меня Литвинов. — Отец Гамлета, его мать, семейство Полония — отец, сын и дочь, Розенкранц и Гильденстерн, последними гибнут Гамлет и убийца-король.

— Христианин на горе трупов.

— Он — христианин, — кивнул головой Литвинов. — Человек кроткий. Кротость не умеет негодовать. Но надо бояться гнева терпеливого и ярости смиренного. Ведь терпеливые и смиренные в бешенство впадают, только когда сокрушается, разбиваясь, сердце. Сердце Гамлета и разбивается. А Офелия? — презрительно поджал губы Мишель. — Её трагедия мельче. Она печалит, но не ужасает, может быть, именно по контрасту с трагедией Гамлета, ибо в ней нет того инфернального надлома, который чувствуется в душе Гамлета. Она вполне могла выйти за какого-нибудь Розенкранца, нарожать ему тьму детишек, или просто уйти в монастырь, как и советовал ей умный Гамлет.

— Стало быть, канун да ладан розенкранцам, полониям, лаэртам и офелиям? — поддел его я. — И он всё равно свят?

— Гамлет не отшельник, он имеет высокий социальный статус, нормы и законы общества не преступает. Розенкранц и Гильденстерн предают его — он поступает с ними, как с предателями принца. Они нарушили принцип: «Не делай другому того…» — и за это поплатились. Поступи они по закону чести и предупреди Гамлета об опасности, были бы живы. Они — существа со свободной волей. В смерти Полония, случайной, кстати, и неумышленной, Гамлет после раскаивается, но тяготящий его долг перед убитым отцом давит непереносимо — и подавляет все остальные ощущения, раскаяние в случайном убийстве, любовь к Офелии, мирские забавы — всё теряет цену…

— То есть Цветаева рассуждает сугубо по-женски?

— А разве нет? Впрочем, — неожиданно задумался Литвинов, — тут я не прав. Она рассуждает не по-женски. Эта женщина, с исступлением восславившая торжество страстей, не видя их гибельности, была очень грешна, хоть и жила вне этих категорий. Страсть — наваждение. Но как тьма по существу своему не имеет состава, а есть оскудение света, так и страсть не есть полнота духа, но его оскудение. Цветаевой не нужна Истина, стихии и страсти — её ценности, отсюда искривления метрики и даже искажения чувств. Я не люблю перекошенные стихи Цветаевой, но в чём-то понимаю её. Суть поэзии не в выражении Истины, с этим и проза прекрасно справляется, но в выражении невыразимого. Но чтобы верно выражать невыразимое — нужно не знать Истину, ибо Она всё делает выразимым. Именно поэтому я, начни писать стихи, буду никудышным поэтом. Цветаева же не знала Истины, но не искала и невыразимого — она просто, как ком с горы, неслась по всем ухабам дурных женских страстей. Однако главный недостаток любой талантливой женщины в том, что она перестаёт быть женщиной, а превращается в художницу, актрису, поэтессу. И потому она нелюбима и нежеланна. Но осмыслить себя в иных, не женских, но человеческих категориях она не может. Не помню, кто обронил, что мужчина может написать роман без единого женского персонажа, если не считать квартирной хозяйки и лошади, но женский роман без мужчин невозможен. В итоге она творит перекошенное поэтическое действо, антиженское и антилюбовное, если назвать вещи своими именами — дьявольское. Цветаева в истории с Гамлетом тоже рассуждает не по-женски. Это дьявольское суждение.

Я, наконец, решил высказать потаённое.

— Ты извини, но мне показалось, что цветаевский диалог Гамлета с совестью — был прочтён для тебя. Тебя явно упрекали в отсутствии любви.

— Наверное. Я даже вспомнил чуткую душу.

— Что? — не понял я.

Литвинов же, философично откинувшись на стуле, сказал, что «Чуткая душа» — это чудесное стихотворение Саши Чёрного. И негромко прочитал, в отличие от Аверкиевой, без всяких эмоций.

— Сизо-дымчатый кот, равнодушно-ленивый скот, толстая муфта с глазами русалки, обошёл всех, знакомых ему до ногтей, обычных гостей… Потёрся о все знакомые ноги, и вдруг, свернувши с дороги, клубком по стене, спираль волнистых движений, повернулся ко мне и прыгнул ко мне на колени. Я подумал в припадке амбиции: конечно, по интуиции животное это во мне узнало поэта. Кот понял, что я одинок, как кит в океане, что я засел в уголок, скрестив усталые длани, потому что мне тяжко. Кот нежно ткнулся в рубашку, хвост заходил, как лоза, и взглянул мне с тоскою в глаза… «О, друг мой! — склонясь над котом, шепнул я, краснея, — прости, что в душе я тебя обругал равнодушным скотом…» Но кот, повернувши свой стан, вдруг мордой толкнулся в карман: там лежало полтавское сало в пакете. Нет больше иллюзий на свете!

Я понял, что мне легче стать миллионером, чем сделать Литвинова сентиментальным, и, после того, как жаркое, наконец, было разложено по тарелкам, вернулся к Шекспиру.

— А ты сам веришь, что автором «Гамлета» является Шекспир? Об этом много споров.

Литвинов не согласился.

— Таких случаев — неуверенности в авторстве — в литературе мало, и надо внимательно проследить, какова причина подобных сомнений. Чаще всего, как в случае с Шолоховым, написанное явно превышает умственный и культурный уровень самого писателя. Но в случае с Шекспиром причина просто в снобизме некоторых англичан. Они не хотят смириться с тем, что автор гениальных вещей — простой актёр и драматург. Отменно получилось, правда? — кивнул он на жаркое.

— Вкуснятина, — согласился я. — Чаще всего говорят, что автором был Фрэнсис Бэкон.

Шерлок от литературы усмехнулся.

— Чтобы решить, кто автор «Гамлета» — Шекспир или Фрэнсис Бэкон, — достаточно после недавней премьеры в БДТ вскрыть могилы обоих и посмотреть, кто из них перевернулся в гробу, — усмехнулся Литвинов, но тут же стал серьёзнее. — Но на самом деле, тут и гадать нечего. Образ святого — и не отталкивающий, а истинный, — Бэкон создать не мог. Ведь биографы надорвались в попытке примирить его умственное величие с нравственным ничтожеством. Монтэгю все оправдывал, Маколей утрировал. Куно Фишер исходил из предположения, что одни и те же свойства ума и характера могут подходить для одной сферы деятельности и оказаться совершенно неподходящими для другой. Но всё это вздор, хотя бы потому, что Гамлет всегда верен себе. В Бэконе же не было душевной силы нравственного сопротивления, тщеславие его было раздуто до вселенских размеров, а уменье приноровиться к обстоятельствам феноменально. «Он всегда уступал внешнему давлению и, точно жидкое тело, принимал форму того сосуда, в который был заключён», — говорил о нём Юм. Нравственное поведение есть непрерывная борьба с искушениями, оно требует стойкости и уменья не выходить из состояния равновесия. Это воля, но Бэкон был совершенно лишён воли. Он все воспринимал легко и слабо. Когда его обвинили в лихоимстве, он просил сжалиться над ним и называл себя «сломанной тростью», однако лгал: он всегда сгибался, но никогда не ломался. После потери положения и чести очень скоро оправился, уединился и предался научным занятиям. Он — предтеча пофигизма. Бэкон с лёгким сердцем женился по расчёту, равнодушно смотрел, как казнили его покровителя и друга, и ему ничего не стоило валяться в ногах у Бекингэма, вымаливая прощение. Куно Фишер говорит, что в Бэконе было «так же мало ненависти, как и любви. Он никогда никому не мстил, и если бы для силы напряжения человеческих страстей существовал термометр, то оказалось бы, что у Бэкона градус теплоты сердца был весьма близок к нулю». Но пиши такой человек книги — в них никогда не будет трагедийного накала. Он просто не сможет его описать.

— Но вообще-то ненависть к Куку и систематическое преследование его, показывают, что Бэкон был способен к ненависти, — возразил я.

— Да, но это единственный подобный пример. В остальном же — Бэкон относился к людям безразлично и не признавал чужие заслуги, он не заметил даже открытий Галилея! Но причиной нравственного падения Бэкона был не пофигизм, а душевная испорченность: Бэкон не мог отказаться от поддержки Бекингэма, не имел нравственной силы, чтобы оказать на него влияние, и сам участвовал в несправедливостях, посредством которых Бекингэм обогатился. Имея ясное понятие о праве, Бэкон терпел вмешательство королевского любимца в свою судейскую деятельность. Бекингэм часто составлял приговор, а Бэкон только его подписывал. Бэкон шёл дальше, позволяя подкупать себя, продавая свои судейские решения, ибо не мог противостоять своему безумному стремлению к роскоши.

— Но Фишер нравственность Бэкона сравнивает с его научными воззрениями, — возразил я, — и утверждает, что в науке тот был чист: «Поставьте такой ум на путь науки, и он обнаружит здесь те же черты характера, только без той грязи, которою он перепачкался в нечистых стихиях мирской жизни. В науке нет ни позорного своекорыстия, ни постыдной подкупности». И Маколей утверждал, что «со схоластиками ему нечего было лукавить и хитрить: Фома Аквинский не мог заплатить подати, Скотт не мог пожаловать его пэром…»

— Но из всего этого следует, что Бэкон не проявил безнравственности в науке лишь потому, что это было невозможно, — с печальной улыбкой оспорил меня Литвинов. — Однако результаты научной деятельности Бэкона совершенно согласуются с его нравственными особенностями. Как в жизни он боялся бедности, так и в науке его ужасало малое количество познаний. Бэкон везде отличался большим честолюбием, оно руководило им, когда он строил дворцы в античном вкусе, ненасытное честолюбие привело его и к великому пересозданию философии. Но такой человек не мог написать «Гамлета».

— Биографы объясняют безнравственность Бэкона воспитанием, средой, где была распространена формальная нравственность и утилитарный взгляд на вещи, — заметил я. — Многие винят в поступках Бэкона время.

— Чепуха, — покачал головой Мишель. — Даже Монтэгю роняет, что «понятия о чести, как видно из процесса Бэкона, были тогда приблизительно такие же, как и теперь, а возможность наживать деньги, жертвуя честью, существовала во все времена…» Он нём же высказался и Поуп. «Умнейший, способнейший и подлейший из людей». Нет, — уверенно проронил Литвинов, — кто бы ни скрывался под именем Шекспира — это не Бэкон.

Я уже тогда убедился в глубокой эрудиции Мишеля, но, признаюсь, все ещё сомневался в его литературно-детективных способностях. Однако вскоре мне представился случай убедиться в его правоте.

Но об этом — в следующей главе.