После этого расследования я уже не сомневался в талантах Литвинова, а вскоре убедился, что он любит не только детективные истории, но и исторические дознания, проявляя дар следователя и недурное умение чувствовать время.

…Тот воскресный день начался с вечера, ибо с утра я писал реферат в библиотеке. Сошлись мы с Литвиновым только за ужином, а потом я, поколебавшись между Швейком и Декамероном, выбрал Боккаччо и завалился на диван. Мишель, к моему удивлению, увлёкшийся трактатом Пико делла Мирандолы в хрестоматии по зарубежной литературе, весь день проводил литературное следствие по делу о его безвременной смерти, и решил в итоге, что он был отравлен.

Теперь же он пожаловался на скуку и спросил, чем я занят. Я пояснил, что всегда, чтобы развеять дурное настроение или просто отдохнуть, читаю либо Гашека, либо Боккаччо.

Мишель, помнится, искренне удивился.

— То, что самые несчастные люди создают самые смешные книги, — один из парадоксов литературы, — согласился он, — но разве эта книга смешная? Мне она всегда казалась жуткой, — Литвинов вздохнул. — Как же должно быть искажено нынешнее людское восприятие, если эта книга нам сегодня кажется нормальной.

Я отложил книгу, откинулся на подушку дивана, всем своим видом показывая, что готов интересом слушать.

На самом деле мне показалось, что Мишель просто выпендривается, однако, что скрывать, мне нравилось слушать его каверзные версии и замысловатые сентенции. Назвать «Декамерон» жутким мне бы и в голову не пришло. Тем интереснее была аргументация.

Мишель, закурив, расслаблено пустился в разъяснения.

— Мы никогда не переводим имена, но если нарушить эту традицию и сделать Джованни Боккаччо совсем своим для нас, то перед нами предстанет юный Ванечка Козодоев, незаконный сынок флорентийского купца Боккачино да Челлино, появившийся на свет в 1313 году. Отец употреблял все усилия, чтобы приучить сына к практической деятельности, заинтересовать торговлей или прикладной юриспруденцией, однако юный Джованни засыпал над счетами и потихоньку читал Данте да латинских поэтов. Потом двадцатипятилетний флорентинец по воле отца попадает в Неаполь, и страстную субботу в церкви Сан-Лоренцо видит даму. Под вуалью — прекрасные черты лица и золотистые кудри. Это была Мария Аквино, побочная дочь короля Роберта. На Пасху, одетая в роскошное зелёное платье, блиставшее золотой отделкой и изукрашенное каменьями, она пленила поэта окончательно. — Литвинов несколько высокомерно усмехнулся, словно снисходя к наивности юного поэта и показывая, что его-то такими ухищрениями не проймёшь. — Боккаччо и до этого имел мимолётные связи, но Мария стала его музой. Для неё написаны все ранние вещицы Боккаччо, и даже в «Декамероне» есть отголоски этой любви, продолжающей оставаться сладостным воспоминанием, ибо счастье поэта, что и говорить, длилось недолго.

Литвинов сбросил пепел с сигареты и продолжил.

— В принципе, Боккаччо был продуктивен. Вот он сочиняет эротическую поэмку «Дом Дианы», через пару лет пишет роман «Филоколо» и одновременно — поэму «Филострато», через год появляется поэма «Тезеида» и пасторальный роман «Амето», ещё через год — повесть «Фьяметта», потом «Фьезоланские нимфы». Вещицы эти имели успех в узких кругах, но слава их была мимолётна. Далее всё исследователи указывают, что затем — в 1350-ом году — Боккаччо написал «Декамерон»…

— А это не так? — иронично изумился я. — Или ты полагаешь, что автором «Декамерона» является кто-то другой?

— Автором «Декамерона», безусловно, является Боккаччо, — успокоил меня Литвинов, — но только между последней безделушкой Боккаччо и «Декамероном» лежит бездна, однако почти никто не вспоминает об этом.

— Бездна? — изумился я.

— Чёрный мор, пандемия бубонной чумы, за два десятилетия уничтожившая не менее шестидесяти миллионов, изувечившая экономику, культуру и даже психику людей. Причём тут обнаруживается совпадение некоторых странных обстоятельств, — Литвинов забросил ногу на ногу и откинулся в кресле, явно наслаждаясь беседой.

— Каких же?

Мишель почесал кончик носа.

— Говорю же — странных. Дело в том, что в четвёртом веке в состав канонических книг был включён Апокалипсис. Многие возражали, называли эту книгу подделкой, но она была столь популярна, что отцы Церкви сочли, что глупо ее запрещать. Крайне ошибочная позиция, когда истина приносится в жертву популярности. В чем же ошибка? В двадцатой главе этой книги содержатся весьма странные слова о тысяче лет, которые праведники будут царствовать с Христом на земле. Эти искусительные слова и посеяли смуту. Когда прошёл десятый век, а Христа не было, стали отсчитывать не от рождества, а от Никейского собора, то есть, от 325 года. И в 1300-м году ожидания стали мистическими: «Вот-вот…при дверях…» Вспомни готические соборы этих лет: устремлённый в небо порыв страстного ожидания… — Мишель экстатически завёл глаза в потолок.

Я молча слушал.

— При этом в признаках конца времён недостатка не было. Начиная с 1314 года в Европе каждый год ливни на корню начали губить урожай. Постоянное недоедание ослабило людей, свирепствовала пеллагра и ксерофтальмия, натуральная оспа и проказа. К эпидемиям и голоду добавилась Столетняя война во Франции, вражда гвельфов и гибеллинов в Италии, бродяжничество, нищета и толпы беженцев из разрушенных войной областей. Но эсхатологические ожидания были таковы, что мало кто замечал эти беды. Все ждали второго пришествия. Но… в 1325 — ничего не случилось. Дурное малодушие и слабость веры проступили: «Он не придёт!» Именно после 1325 года и начинается Ренессанс человеческого греха. Многие пустились в разгул. «Вера обманула, так будем же пить и есть, и умрём толстыми!» Именно на этот период и приходится юность Боккаччо. Ему дано было десятилетие весёлого распутства, но уже его тридцатипятилетие омрачено ужасом.

Я взял книгу Боккаччо в руки и продолжал внимать Мишелю.

— Все европейские хроники сходятся в том, что в Европу, точнее, в Мессину, чуму занесли генуэзские корабли, торговавшие по всему Средиземноморью. В итоге первого знакомства с эпидемией трупы оставались лежать в домах, и ни один священник, ни один родственник — сын ли, отец ли, кто-либо из близких — не решались войти туда: могильщикам сулили большие деньги, чтобы те вынесли и похоронили мёртвых. Дома умерших стояли незапертыми со всеми сокровищами, деньгами и драгоценностями; если кто-либо желал войти туда, никто не преграждал ему путь.

— Надо было изгнать генуэзцев.

— В скором времени генуэзцы были изгнаны, но это уже ничего не могло изменить, дьявола достаточно впустить в дом один раз. Началась паника. Население гибнущей Мессины пыталось спастись бегством, многие умирали прямо на дороге. Выжившие достигли Катании, жители которой закрыли ворота перед беженцами, но это их не спасло: Катания вымерла почти полностью. Трапани обезлюдел, Венеция потеряла половину жителей. К марту 1348 года чума покинула порты и начала продвижение вглубь континента. Первым городом на её пути стала Пиза, следующим — Пистоя. Трупы было приказано хоронить в наглухо заколоченных гробах, чтобы не сеять панику, запрещались заупокойные службы, похоронные одежды и колокольный звон. Перуджа, Сиена, Орвието старались не замечать эпидемии, надеясь, что общая участь минует их, но напрасно.

— А медицина?

— Забудь, — махнул рукой Литвинов. — И нынешняя-то до последних лет по большому счету была бессильна. Тогда же причин никто не знал, с точки зрения церкви, это было наказание за грехи, отсутствие любви к ближним, погоню за мирскими соблазнами при полном забвении духовных вопросов. К тому же 1348 году, с началом эпидемии, все были убеждены, что грядёт конец света, и сбываются пророчества апостолов. В войне, голоде и болезни видели всадников Апокалипсиса, причём чума должна была исполнить роль всадника, чей «конь блед и имя ему — Смерть». В этот год от чумы погибает отец Боккаччо и его дочь, а Петрарка теряет Лауру.

— И ты считаешь, что это… сильно повлияло на Боккаччо?

Литвинов развёл руками и ухмыльнулся.

— Ты удивляешь меня. Если на него подобное не повлияло, то он ненормальный человек, но я полагаю, что Джованни Боккаччо — человек ненормальный именно потому, что на него это повлияло. Посуди сам: Достоевский стоял на эшафоте только несколько минут, и у него перевернулась душа. Боккаччо же стоял на эшафоте три года. Из ста двадцати тысяч флорентинцев — вымерло сто тысяч. Они умирали медленно, один за другим. Вчера ты говорил с каким-то человеком, он был жив и здоров, ты приходил к нему на следующий день, а его выносили в гробу из дома. Хоронили дюжинами, клали в ямы штабелями. И каждый день мог стать последним и для Боккаччо. И так почти три года. Чума свирепствовала, глумилась, потешалась и убивала, играя с людьми, как кошка с мышами.

— Странно, что он выжил при подобной эпидемии.

— Странно, но он действительно выжил. Естественно, со страшным надломом в душе. Такое даром никому не проходит. Некоторые из выживших сходили с ума, другие толпами ходили по дорогам и бичевали себя, крича: «Мы каемся, Боже, каемся!», третьи становились абсолютно равнодушными к жизни и смерти, уходили из мира, четвертые, наоборот, ударялись, подобно Боккаччо, в гедонизм или разврат.

— Так ты считаешь, что это книга ненормального потому что это проявление надлома?

Мишель уверенно кивнул.

— Пир во время чумы, разумеется. Посуди сам. В его романе семь дам и трое мужчин во время чумы переселились в деревню. Кстати, перебраться в «скромный домик в деревне, не подверженный сырости, вдали от кладбищ, скотомогильников и грязной воды» советовали врачи. Они рекомендовали также наглухо закрывать окна пропитанной воском тканью, чтобы не допустить проникновения в дом заражённого воздуха. Впрочем, были и иные рецепты, продиктованные отчаянием и беспомощностью, например, подолгу задерживаться в отхожем месте, поскольку замечали, что чистильщики отхожих мест меньше страдают от эпидемии, — Литвинов сощурил левый глаз. — Но это издержки. Итак, герои Боккаччо бегут из зачумлённого города и на вилле в деревне…рассказывают друг другу байки. В оставленных ими городах заболевшие бьются и бредят, их одутловатые лица, «глаза разъярённого быка» пугают родных. Потом возбуждение больных сменялось угнетённостью, страхом и тоской, болями в сердце. Дыхание становилось коротким и прерывистым, кровь темнела до черноты, язык высыхал и покрывался чёрным налётом. На телах проступали чёрные и синие пятна, бубоны и карбункулы. Особенно поражал тяжёлый запах, исходивший от заболевших, зловонный и страшный. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

Тот Мишеля не был язвительным, но в тоне его ощущалась ирония.

— Врачи не заблуждались относительно возможности излечения. Раймонд ди Винарио не без горького цинизма замечал, что «не осуждает врачей, отказывающих в помощи зачумлённым, ибо никто не желает последовать за своим пациентом». Впрочем, винить их не в чем, я уже говорил: чума фактически неизлечима и сегодня. Если помощь подоспеет вовремя, цифтриаксон и стрептомицин могут помочь, но летальность всё равно будет высокой. Тогда же священники, принимавшие последнюю исповедь умирающих, сами становились жертвами чумы, и в разгар эпидемии уже невозможно было найти никого, способного соборовать или прочесть отходную над покойником. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

Я молча слушал.

— Повальное бегство из городов породило панику. Началась эпидемия самоубийств, увеличивавшаяся вместе с распространением заразы. Могильщики, набиравшиеся из каторжников, которых привлекали к подобной работе обещаниями помилования и денег, бесчинствовали в городах, покинутых властью, врывались в дома, убивая и грабя. Молодых женщин, больных, мёртвых и умирающих насиловали, трупы волокли за ноги по мостовой, специально разбрасывая по сторонам брызги крови, чтобы эпидемия, при которой каторжники чувствовали себя безнаказанными, продолжалась как можно дольше. Бывали случаи, когда в могильные рвы вместе с мёртвыми сваливали и больных, погребая заживо. Были и случаи преднамеренного заражения, ибо согласно гибельному суеверию, избавиться от чумы можно было, только «передав» её другому. И больные специально толкались на рынках и в церквях, норовя задеть или дыхнуть в лицо как можно большему числу людей, а кое-кто подобным образом спешил разделаться со своими недругами. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

— Ты считаешь его подлецом? — напрямик спросил я.

Мишель покачал головой.

— Нет, совсем нет. Можно по-разному оценивать его книгу, можно осудить, понять, объяснить, простить, но только не надо видеть в его творении естественность и здоровый дух. Ни того, ни другого там, поверь, в помине нет. «Декамерон» — страшная книга постчумного восприятия мира, подлинный, не придуманный постапокалипсис. — Литвинов невесело усмехнулся. — Недавно я наткнулся на труд одного литературоведа, всерьёз разбирающего книги де Сада. Литературоведа, а не психиатра. И он явно одобрял написанное, находил гениальным. Однако это, уверяю тебя, говорит не о гениальности де Сада, а об искаженности души самого литературоведа. И то, что многие видят в «Декамероне» что-то нормальное, тоже говорит только о распространённости зачумлённого восприятия мира, но никак не о его естественности. При этом закончил Боккаччо — монахом и женоненавистником. Это тоже факт. Но его я не комментирую.

— Он просто пытался отвлечься, или уйти в мир иллюзий, уцепиться за что-то живое, тёплое.

— Конечно. Пир во время чумы — сам по себе истерика, нервный надлом души, а вовсе не бессердечие, — легко согласился Мишель. — Он просто пытался на этом стрессе остаться человеком — в нечеловеческих условиях, похоронив отца и ребёнка. И — ещё. Тут важно понять, что поколение «гуманистов», все эти Сфорца, Малатеста, Ферранте Неаполитанский, пировавший с засоленными трупами своих врагов в подвале своего замка, — это именно постчумное поколение, и все они были немного «того», и воспитали на своем надломе поколение ещё более страшное. Сиречь, знаменитый гуманизм — это следствие трагедии, и анализировать Ренессанс вне контекста Великой чумы — это всё равно, что в России ХХ века «не заметить» революцию 1917-го. Но у нас никто ничего не замечает.

— Да, в нашем спецкурсе по Ренессансу — совсем другие оценки. И мне всё, признаюсь, виделось в более романтическом флёре. Но ведь чума в итоге прошла. Что было с Боккаччо?

— Точные потери от чумы неизвестны, переписей не проводилось, но тот же Боккаччо говорит со слов могильщиков, что похоронили сто тысяч только во Флоренции. Пришло запустение — некому было обрабатывать поля, сеять и жать. — Литвинов усмехнулся. — Из-за этого, кстати, и началась техническая революция: стали изобретать четырёхлемеховые плуги, чтобы компенсировать нехватку рабочих рук, многие ударились в банковское дело, торговлю, пиратство, просто, чтобы выжить. Духовная жизнь замерла — в церквях было некому служить. Появились ведьмы и колдуны: усилилось желание забыться, росло употребление самодельных наркотических зелий из белладонны, дурмана и конопли, приводивших головы к коллапсу. Люди потеряли Бога. Но человек — жрец по устроению — он должен чему-то служить. Нет Бога, он будет служить тому, что пониже и поближе — себе самому, семье и ближним, делу или детям, он может поклоняться деньгам, жратве и вину, может обрести идеал в женщине, в древних ритуалах, в красоте, в силе, а может — не веря в Бога, свято уверовать в дьявола. Тут именно нечто подобное и происходило. Потеряв Бога — люди стали поклоняться себе самим, это гуманизм. При этом они осатанели и ополоумели. Потом последовала пандемия сифилиса, колумбов подарок. Организм европейцев был беззащитен перед новой инфекцией, люди умирали на этой первой вспышке за пять или семь лет, и выкосило ещё четверть населения. Но нет худа без добра. Болезнь укрепила нравственность: блудить уже боялись. Конец эпохе положил Тридентский собор, укрепивший католическую доктрину, и первый экономический кризис, когда стали разоряться целые семьи, деньги — впервые в истории — подешевели, а все подорожало в разы. Ушла роскошь, на костюм раньше тратили шестьдесят локтей ткани, теперь — шесть.

— Почему же это назвали Возрождением?

— Это сделал Джорджо Вазари. Он не отличался нравственностью, и для него разгул мерзости в это время был приемлем. Но это не означает, что это было время нравственное или умное. Оно, кстати, не имеет никаких ментальных или философских достижений и может похвастаться только одной философской доктриной, — и то ее автор, кардинал Никколо Кузанский, вовсе не гуманист. Я тут вчитывался в Мирандолу. Целые абзацы и страницы откровенного пустопорожнего вздора. Но, так как в последующие века полного возврата к вере так и не произошло — трактовки Вазари были приняты. Лишь сегодня начинают смотреть на эту эпоху более критично: обнаружили, что девяносто процентов восхваляемых живописцев Ренессанса были обычными малярами бригадного подряда, в трактатах того времени разглядели наконец пустозвонную бессодержательность.

— Но Боккаччо понимал, что творилось вокруг?

— Да, он оказался сильным человеком, встряхнулся, пришёл в себя, его симпатии от дамского угодника Овидия перешли к женоненавистнику Ювеналу. В нём проступили муки совести и болезненная нравственная щепетильность. Умер он аскетом, стоиком и монахом.

— А книга осталась в веках…

— Угу, — усмехнулся Литвинов. — И её читали. Папы в Ватикане сменялись один за другим, был введён «индекс запрещённых книг», но ни один из пап не запретил ни издавать, ни читать эту книгу, и я, кажется, догадываюсь, почему. Радости плоти в «Декамероне» чумные, и закрыв последнюю страницу, вдумчивый читатель всё же смутно понимает это.