— Да ты с ума сошёл!

Это эмоциональное высказывание сорвалось с литвиновских уст в ответ на мой вопрос, есть ли разница между мужчиной и женщиной в творчестве, и можно ли выяснить по стихам личность поэтессы.

Мишель изумился и в итоге разразился монологом, подозрительно похожем на реминисценции Холмса о том, что женщин вообще трудно понять, и за самым обычным поведением женщины может крыться очень много, а замешательство иногда зависит от шпильки или от дурно напудренного носа. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

Однако я умел быть настойчивым и уговорил его проанализировать одну из известных поэтесс. Но разбирать Цветаеву Литвинов отказался наотрез, мотивируя отказ тем, что накал цветаевских стихов превосходит его эмоциональность тысячекратно, а столкновение льда и пламени бесперспективно в принципе, и в итоге после долгих уговоров согласился пролистать Ахматову.

— Она, вроде, поспокойнее, — проронил он тоном, лишённым даже тени воодушевления.

Я надеялся, что он увлечётся, но этого не произошло. Энтузиазм его не возрос пропорционально погружению в тему, напротив, час от часу Литвинов становился мрачнее. Уединение и тишина были необходимы ему в часы умственной работы, когда он взвешивал все свидетельства, сравнивал их между собой и решал, какие сведения существенны и какими можно пренебречь. Я старался не беспокоить его.

Наконец на третий день он сказал, что после ужина готов отчитаться о проделанной работе.

— Не понравилось? — невинно спросил я.

— Характерец вырисовывается скверный, — скривился Литвинов, отложив в сторону сборник с горбоносым профилем на титуле, — судя по ранним сборникам, Гумилёву с этой женщиной сильно не повезло.

Я начал сервировать ужин и осторожно поинтересовался:

— Ты анализировал стихи и воспоминания о ней?

— Да, всё, что нашёл, — а написано о ней море мемуаров, — но в восторг не пришёл, уверяю тебя, — Мишель взял вилку и приступил к вечерней трапезе.

Я не стал говорить за едой о литературных изысканиях, мы обсудили предстоящую сессию и свои курсовые.

К Ахматовой Мишель приступил после ужина, снова плюхнувшись в любимое кресло и оказавшись в окружении стихотворных сборников и томов воспоминаний.

Я сел напротив и весь обратился в слух.

— Уже в третьем из опубликованных стихов, — мрачно начал Литвинов, перелистнув пару страниц Ахматовой, — проступает нечто странное, точнее — противоестественное. Это удивительное поползновение-притязание, точнее, претензия на вечность. Послушай-ка. «…А там мой мраморный двойник, поверженный под старым клёном, озёрным водам отдал лик, внимает шорохам зелёным. И моют светлые дожди его запёкшуюся рану… Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану», — Мишель отложил книгу. — Это датировано 1911 годом и вошло в дебютный сборник Ахматовой под названием «Вечер».

— И что тут странного?

— Странно то, что юная Ахматова говорит тут вовсе не о смерти Пушкина, заметь, а о бессмертии, причём — своём собственном. А лет ей всего ничего, но она уже думает о мраморном монументе — обелиске своей славы. И обрати внимание, это не высказанное походя желание. Это уверенное обещание, некое обетование и зарок. И подобная амбициозность в столь юном существе настораживает. Странно и само притязание: она не претендует освятить мир новым словом или научить людей новым трогательным чувствам, нет, её цель — прославиться. Пушкин не мечтал о монументах. Его «Я памятник воздвиг себе нерукотворный» — это аллюзия на горациевский «Еxegí monumentum аere perеnnius».

— Помню, учил, — кивнул я.

— Но и Пушкин, и Гораций пишут вовсе не о памятниках, а о памяти, которая сохранит их имя в потомстве. Пушкин видит свою заслугу в том, что лирой пробуждал добрые чувства, славил свободу и призывал милость к падшим, а Гораций пишет о том, что песни Италии он переложил на латынь, то есть — реформировал стихосложение. При этом у обоих — это стихи зрелости, это оценка своих заслуг, а именно — уже совершённого. Но Ахматова декларирует жажду славы в своём первом сборнике, не имея ещё никаких заслуг перед поэзией, более того — она ничего дать поэзии и не обещает. Она просто хочет славы, без пробуждения добрых чувств, без призывов к милости к падшим, без особых трудов, так сказать. Это по-женски: хочет и всё тут.

Я молча слушал. Признаюсь, женских стихов не люблю, но Ахматова была мне ближе Цветаевой, в стихах которой я просто ничего не понимал, и даже прочитать их порой мог только с третьей попытки. Ахматова таких усилий не требовала. Хоть я, прочтя дюжину её стихов, обычно утомлялся и переставал читать. О личности же поэтессы я никогда не задумывался и, скажу по правде, не думал о ней вовсе. Но Литвинова слушал с интересом — в его интерпретации классики «оживали». Именно «оживлением» он сейчас и занимался. Меня лишь удивило, что попытка «оживить» Ахматову испортила ему самому настроение.

Литвинов же, не торопясь, продолжал.

— Из дальнейших стихов ничего о ней не извлечёшь, она удивительно скрытна, причём хорошо умеет скрывать свои недостатки и очень хорошо выявляет чужие. Требовательная к другим, она соблюдает как бы дистанцию, ставит ограду вокруг себя. Её образ в стихах — надменная красавица, раненая любовью. Но она устремлена в социум, и стремления её вовсе не семейные и не любовные, я бы даже сказал, что она не умеет любить, но может изобразить любовь. Эмоции как будто велики, но на самом деле она вовсе не откровенна, тщательно отбирает и дозирует метафоры, выстраивает фразу, подбирает рифмы. Тут больше рифм, чем любви и заметно подражание Кузмину и Анненскому.

— Все юные кому-то подражают, тут ничего особенного нет, — вступился я за Ахматову. — А что ты ещё в ней разглядел? — я был почти уверен, что анализ на этом и закончится.

— Дальше, — Шерлок вытянул губы трубочкой, — я решусь развить два уже намеченные допущения. Эта женщина не умела познавать реальность и не ценила семьи. В ней проступают безразличие или даже ненависть к родным местам. Традиции страны ей тоже в принципе безразличны. В ней виден единый стержень, и он всё тот же, намеченный сразу, это явный догмат честолюбия. Непреклонно и, возможно, бессознательно она ставит перед собой амбициозную цель. Остаться в веках во мраморе. Как ни странно, в ней чувствуется самодисциплина и готовность использовать слабости других ради собственных целей. Такие люди могут подняться на финансовом рынке, начав мальчиком на побегушках или стать олимпийским чемпионом после авиакатастрофы. Цель не бывает невыполнимой, а планка слишком высокой. И в её распоряжении было всё, чтобы реализовать свои амбиции.

— Ты это всерьёз? Ахматова? — удивился я.

Всё сказанное как-то не вязалось с образом худой горбоносой женщины десятых годов с рисунка Модильяни, пишущей о мучительной любви.

— Она бесчувственна, как кочерыжка, Юрик, но это не телесная фригидность, а душевная, — уверенно проронил Литвинов, вторгаясь негромким баритоном в мои размышления. — Посмотри сам. В ранних стихах ощущения туманны и смутны, в любви она вроде как романтична, но романтика-то заимствована, заметна восприимчивость чужих мыслей и живое воображение, но влюблена она вовсе не в человека. Она обожает романы, и от партнёра ей нужны только драматические жесты и открытые проявления любви. Себя она видит, как минимум, королевой. Воображение приобретает эротически искажённую форму: на самом деле она возбуждается только от слова «слава». Оно в первых сборниках проступает несколько десятков раз.

— В женщине чувственность может проснуться поздно, проявиться постепенно, с задержкой… — снова вступился я за классика, но не потому, что был не согласен. Просто из чувства противоречия.

— Конечно, может, но в ней она так никогда и не проявились, — уверенно сказал Литвинов. — Она, возможно, считала чувства слабостями, над которыми нужно получить власть, а лучше — избавиться от них вовсе, но вернее — что она никогда и не имела чувств. Она их только изображала.

— Господи, ну с чего ты это взял? — возмутился я.

— Я взял это из дневника её любовника Николая Пунина, признанного питерского красавца, а так же из нескольких иных источников, — хмыкнул Литвинов, перелистывая страницы. «Она невыносима в своем позёрстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода». Если это — фраза о любимой, то мне тоже впору покупать свадебную манишку. На ней был женат Гумилёв, который всего за две недели до сватовства делал предложение другой, и полугода ему вполне хватило, чтобы понять, что он ошибся в своем непродуманном выборе. Недоброво был тоже холоден. Владимир Шилейко был её любовником, при этом он требовал, чтобы она уходила из дома, когда приходили его друзья, лгал ей, что зарегистрировал их отношения, чего вовсе не было, а потом женился на Вере Андреевой. Потом — у неё была короткая связь с Артуром Лурье. Лурье на несколько лет сделал Ахматову — после Ольги Судейкиной — своей второй любовницей, но обеих бросил, чтобы жениться. О дальнейшем узнаем из письма Ирины Грэм Михаилу Кралину: «Уезжая в Европу, Артур Сергеевич поручил Ахматову заботам своего друга Пунина. Вы знаете, что вышло из этих забот. А.А. ни с кем не считалась, и чужие переживания её не волновали. Дружочек мой, эпоха была блудная, и женщины, не задумываясь, сходились со своими «поклонниками и почитателями». Пусть так. Но с Николаем Пуниным все вышло ещё унизительнее: он был женат на Анне Аренс и никогда не оставлял жену. Ахматовой он разрешил жить вместе с ними во время их связи — это было вполне в духе революционных нравов. Пунин имел ещё дюжину подруг. Когда прекратились интимные отношения, Пунин пытался поэтессу выселить, но Ахматова упёрлась. «Большой любви она во мне не вызвала. Не вошла она ничем в мою жизнь, а может быть, не могла». Это слова Пунина, и он же проронил страшную фразу: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Ее «лицо» обусловлено интонацией, главное — голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма — этого ей не дано, потому что ей не даны ни любовь, ни страдания. Большая форма — след большого духа». Заметь, это говорит неглупый мужчина, имевший возможность наблюдать за ней долгие годы и сравнить её с другими.

Я покачал головой.

— Звучит как приговор.

— Верно, притом, что этот человек, вспомним, знал толк в женщинах, Юрий. Ахматова жила в доме Пунина как квартирантка-приживалка, а Пунин последние пятнадцать лет жизни был женат на Марте Голубевой. На Ахматовой он женат никогда не был, как и Шилейко. Идём дальше, — Мишель порылся в книгах и вытащил одну из них. — Был и профессор Гаршин. Она сошлась с ним до войны, после окончательного расставания с Пуниным, Гаршин был женат, навещал ее в доме Пунина, во время войны остался в Ленинграде, потерял жену, и, не сказав ей ни слова, женился на докторе наук Волковой. И это — краткая история основных связей без учёта мелких.

— Да, не похоже, чтобы ею дорожили мужчины…

— Да, но почему? — перебил Литвинов. — Почему эту женщину отвергали, причём, с таким жестоким постоянством? Вывод только один: мужчины не видели в ней женщины, не чувствовали исходящего от неё душевного тепла. Но не резонно ли предположить, что его и не было?

— Однако, судя по стихам, она меняла мужчин, как перчатки…

— Стихи о победах — это реакция компенсации, а факты — увы, говорят совсем о другом, — Мишель закурил. — Дальше я вынужден прибегнуть к предположениям. Возможно, неудачи на любовном фронте оставляли ей лишь одну альтернативу — измерять счастье и удовлетворённость собой по внешнему успеху: как прирост чистой прибыли. Это она и делала. — Тут Литвинов задумался. — А может — наоборот? Именно потому, что она искала только славы — её никто так и не смог полюбить? Её всегда интересовали конкретные, материально ощутимые результаты. Она упорно проводила в жизнь свои намерения, несмотря на сопротивление путающихся у неё под ногами, настойчиво стремилась к осуществлению своих честолюбивых планов, упрямо отказываясь уступить, предоставить ходу времени разрешение многих трудностей. Было и ещё кое-что. Фразы типа: «Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки…», «сквернословила, особенно в подпитии, жила в грязи, ходила в рваной одежде», — встречаются в воспоминаниях о ней десятки раз. Мужчина может переспать с грязнулей, но жить с ней долго — не будет. При этом удивляет и её умение заставлять других работать на себя, сама она, как королева — ничего не делает.

— Ну, аристократка…

— Нет, она была из семьи железнодорожника, это отнюдь не дворянская среда. И странно, что её не научили там мыть посуду. А она, судя по всему, даже волосы себе не расчёсывала. Это, правда, «из зловредства». Равно, и она даже сама не отрицала этого, Ахматова была дурной матерью: сына младенцем отдала родственникам, почти не виделась с ним и не интересовалась им, в лагерь и на фронт писала мало, посылки присылала «самые маленькие», жила без сына весело, вмешивалась в его личную жизнь, научных достижений не признавала.

— Ты говоришь так, словно ненавидишь её.

Мишель покачал головой.

— Это голые факты, я ничего не перевираю. Честолюбие и мечта о славе — вот её стержень. Посмотри сам. Бродский, который знал её, в общем-то, хуже всех, говорил, однако, что она ничего не делала случайно. Надежда Мандельштам вторит ему: «В последние годы Ахматова «наговаривала пластинку» каждому гостю, то есть рассказывала ему историю собственной жизни, чтобы он навеки запомнил её и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте». «Она заботилась о посмертной жизни и славе своего имени, забвение которого было бы равнозначно для неё физической смерти», свидетельствует Ольга Фигурнова. «Она, конечно, хорошо понимала, что все её сохранившиеся письма когда-нибудь будут опубликованы и тщательнейшим образом исследованы и прокомментированы. Мне иногда даже кажется, что некоторые из своих писем Ахматова сочиняла в расчёте именно на такие — тщательные, под лупой — исследования будущих «ахматоведов». Это снова диалоги Волкова с Бродским. И наконец, Корней Чуковский: «Она никогда не забывала того почётного места, которое ей уготовано в летописях русской и всемирной словесности». И все эти люди, а можно найти и ещё дюжины подобных свидетельств, говорят, что Ахматова продуманно и чётко создавала себе легенду: аристократка, возлюбленная лучших мужчин, вдова трёх мужей, мать-мученица, героиня-страдалица, жертва Сталина, гениальная поэтесса, литературовед-пушкинистка, истово верующая, всемирная слава, равновеликая Данте и Петрарке.

— Ну, ладно. Она не вдова трёх мужей. И мужчины не любили её, в этом ты меня убедил. У неё были плохие отношения с сыном. Но было же и Постановление сорок шестого года, и стихи были.

Литвинов умерил мой пыл лёгким покачиванием головы.

— О, это отдельная история. Пойми, эмоции враждебны чистому мышлению. В таких случаях, как этот, нужно поставить себя на место действующего лица, и, уяснив для себя его умственный уровень, попытаться вообразить, как бы ты сам поступил при аналогичных обстоятельствах и что чувствовал. Так вот — я бы на месте Ахматовой обрадовался этому постановлению. Оно же буквально вписывало её в историю! Делало мученицей и страдалицей. Разве не к этому она стремилась? Я не имею предвзятых мнений, а послушно иду за фактами. Это постановление для неё — подарок судьбы.

— Ну, это ты уж перегибаешь палку…

Литвинов пожал плечами.

— Разве? Однако к постановлению мы вернёмся чуть позже. Пока же ты считаешь, что подобная трактовка её поступков не согласуется с её образом. Правильно. Но ведь в том-то и дело, что весь образ великой Ахматовой создавался ею же. Найман цитировал её слова: «У меня есть такой приём: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. Через некоторое время он искренне убеждён, что это ему самому в голову пришло». Для верности нужные формулировки она многократно повторяла. «Войдя в зал заседаний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоящий поблизости. «Мне показалось, что на лице его было написано хмурое недоумение — что тут происходит? Ну, я понимаю, Сафо, а то какая-то неизвестная дама…» Это воспоминание Д. Журавлева — снова с её слов. Советские поэты поехали в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а её не пустили, и она говорит: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше бы хотели видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу». Это о Маргарите Алигер. Но, прости, Юрик, я никогда не поверю, чтобы итальянцы такое написали. Это было бы грубо и по-хамски по отношению к гостям. В это просто невозможно поверить. Не говоря уже о том — где она взяла эти итальянские газеты, и кто бы их ей перевёл? Она лжёт.

— Как я понял, — перебил я его, — ты затрудняешься понять, где в воспоминаниях подлинные факты, а где — подложная мысль Ахматовой?

— Именно. Она обладала талантом медиума и умела внушать — правда, только не очень умным и слабым духом людям свои мысли. Блок, Бахтин, Чуковский — все люди с головой от неё отворачивались или видели то, что было. «В «Чётках» слишком много у начинающего поэта мыслей о «славе». Пусть «слава» — крест, но о кресте своём не говорят так часто». Это Иванов-Разумник, «Забытой Ахматова как раз быть не хотела. Вся долгота её дней была воспринята ею как шанс рукотворно — обманом, настойчивостью, манипулированием — создать себе памятник», — это Солженицын. Впрочем, не только собратья по перу видели королеву голой: и простые обыватели замечали её позёрство и завышенные амбиции. «Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты — может быть, только в этом ей изменяло чувство формы. При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!» Это Всеволод Петров. «У Ахматовой, по-моему, совсем не было чувства юмора, когда дело шло о ней самой; она не хотела сойти с пьедестала, ею себе воздвигнутого». Это из книги Михаила Кралина «Артур и Анна», и там же: «Очень все преувеличено в сторону дурного вкуса и нескромности». А вот Эмма Герштейн: «Я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием. А когда я заставала ее в обществе мужчин, особенно если это были выдающиеся люди, меня всегда заново поражало простое, умное и грустное выражение её лица. В мужском обществе она шутила весело и по-товарищески». То есть королеву умные люди видели голой. И даже не боялись об этом говорить.

— Артистизма ей не занимать.

Литвинов кивнул.

— При этом если долго играешь, неизбежны «накладки»: «Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: зачем. Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко» Это — нашла коса на камень. Фаина Раневская была слишком актриса, чтобы не разглядеть чужого актёрства. Но остальные не были столь проницательны. В стихотворении «Летят года» Дудин называет Ахматову «Сафо двадцатого столетья». «Обессиленная чайка творчества в мучительно сжатых руках побледневшей Ахматовой». Это Смирнов. «Великие испытания заставили этот голос звучать горько и гневно и, вероятно, такою и войдёт Ахматова в историю». Это Оксёнов, рецензия на «Чётки». «Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса. Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, как известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние и слушала гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным». Это Максимов, книга «Об Анне Ахматовой, какой помню». Тут явно проступает как раз подсознательная трансляция ахматовских слов комментатором.

— Но ведь какая-то слава у неё была?

— Да, но скорее, эстрадная, и то — в десятых годах. Она была кумиром «фельдшериц и гувернанток», но очень недолго. Долго её читать трудно. Я могу прочесть десять её стихов — и они мне понравятся. Но я читаю ещё десять — а они точно такие же, с теми же приёмами и тем же содержанием. Ещё десять — и уже не хочется это читать: смутно понимаешь, что и всё остальное — такое же мелковатое и жеманное. При этом она, даже имея славу, всегда завидовала более удачливым. Вот посмотри. «Анна Ахматова заговорила со мной о Максиме Горьком. Она сказала, что он настолько знаменит, что каждое его замечание и каждая его записка будут запоминаться, и будут где-то опубликованы. У меня осталось впечатление, что, говоря о Горьком, Ахматова думала о себе». Это Л. Горнунг. Подмечено точно.

— Что-то мне не нравится твой портрет классика, — пробормотал я.

— Это не всё, — Мишель потянулся за новой сигаретой. — Есть и ещё одна странность. Мысль Ахматовой подобна бумерангу. О чём бы она ни говорила, а круг её тем, судя по воспоминаниям Чуковской, был довольно узок: это литературные аллюзии и обсуждение лиц окололитературной богемы, в которой она вращалась, — так вот, она, начав с чего угодно, с Данте, Лурье, Лили Брик, Сафо, Пастернака, неизменно закольцовывает мысль собой. В принципе, она всегда говорит только о себе, и другие — только повод сказать о себе. Это — свидетельство крайнего эгоцентризма. Об этом же говорит и Корней Чуковский. «Одна моя слушательница прочитала о вас сокрушительный доклад, говорит он Ахматовой, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых годов» курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши Позы кажутся ей просто позами». Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять чёлку и великосветски сказала: «Очень, очень интересно! Принесите, пожалуйста, почитать этот реферат». Мне стало жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живёт другим».

— Но ведь было же и постановление 1946 года, — напомнил я Мишелю.

— Было, мы же уже говорили об этом. 4 сентября 1946 года Ахматова и Зощенко были исключены из Союза писателей. Однако им обоим разрешили заниматься литературными переводами, которые оплачивались в три раза выше авторских стихов, она получала все свои привилегированные пайки, путёвки в санатории и даже медали, на творчество запрета не налагалось. Она жаловалась: «Пребывание в санатории было испорчено, — сказала А.А. — Ко мне каждый день подходили, причём все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас всё так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде никогда не говорят. Да, крайнее невнимание к человеку», записывает за ней Лидия Гинзбург.

— А это было не так?

— О… — Мишель поднял брови. — Вот тут я пас. Понимаешь, она прожила семьдесят семь лет. Писать начала с юности, чуть ли не с пятнадцати, однако если убрать из собрания её письма и переводы, нам останется — один томик, этак на двадцать авторских листов. К тому же, она — единственный поэт, который рядом с текстом стихотворения публиковал черновые строфы — чтобы ни строчки не пропало для потомства. Но всё равно было мало. Сама она понимала, что подобного рода непродуктивность унизительна, — и распространяла слухи, что часть архива была ею сожжена.

— А ты снова не веришь ей? Почему?

Литвинов ответил не сразу.

— Наверное, потому, что она ещё в десятом году общалась с богемой и, следовательно, не могла не знать цену поэтического автографа. А тем более — архива. Зачем ей было сжигать свои стихи? В них ведь только дамские любовные реминисценции, аллюзии, трудно понимаемые посторонними, и сомневаюсь, чтобы до войны ГПУ проявило бы к ним интерес. А после войны, точнее, после смерти Сталина в 1953-ем, — ей и вовсе никто не мешал писать, ведь была оттепель. Однако её творческое наследие — ничтожно по объёму. «Что же она делала эти годы?», — удивлялась Цветаева. Бродский говорит, что был период, когда «Ахматова писала стихов довольно мало. Или даже почти ничего не писала. Но ей не хотелось, чтобы про неё так думали, и она ставила под своими стихами фальшивые даты».

— Творческий кризис…

— Пусть так, но зачем же тогда жаловаться на неиздание несочинённого? Очень много лжи.

— Поэты всегда слишком много лгут, — рассмеялся я. — Женщине же тем более можно всё простить.

— Не всё, — отрезал Литвинов. — По свидетельству Натальи Роскиной, когда вышел пастернаковский перевод «Фауста», она сказала: «Всю жизнь читала это в подлиннике, и вот впервые могу читать в переводе». Она всю жизнь читала и Данте, но написать смогла о нём всего три странички. Но почему же она не говорила по-итальянски в Италии? Отчего никто не слыхал от неё ни слова по-немецки? Лукницкий пишет, что она сказала Шилейко, что хочет знать английский язык настолько, чтобы читать. Шилейко ответил: «Да если б собаку учили столько, сколько тебя, она давно бы была директором цирка!»

— Пусть она не знала языков, но хотела выглядеть немного умнее и начитаннее, чем была…

— Немного? — поднял брови Мишель. — Ты только вдумайся. «Кафка писал обо мне и для меня», «Я четыре раза перечитывала «Улисса». И Джойс, и Кафка полностью были переведены после её смерти, а думать, что она читала их в подлиннике — мне что-то мешает. И, прости, я просто не верю в четырёхкратное прочтение Джойса.

— Но Ахматова училась на юридическом факультете Высших женских курсов в Киеве.

— Она проучилась только один семестр, — возразил Литвинов. — Беда в том, что она почти ни в чём не сведуща, что и замечали самые зоркие. «Анну Ахматову я знал как человека, лично, очень немного. Один раз только с ней беседовал, и наша беседа не была особенно интересна. Более того, мне показалось, что вообще она как-то вот на такие вопросы, выходящие за пределы узкого и преимущественно любовного быта, не особенно любила разговаривать». Это Михаил Бахтин. И он же: «У Ахматовой моментов философских в стихах совершенно не было, совершенно. Это была лирика, чисто интимная лирика, чисто женская лирика. Глубины большой у неё не было в стихах. Не было ее и в жизни, как мне показалось. Ее интересовали люди. Но людей она ощущала именно… по-женски, как женщина ощущает мужчину. Ну и поэтому мне она лично не очень понравилась».

— Бахтин — умница, конечно…

— Но это не самое интересное, — перебил меня Мишель. — Интересно, что ей — тоже никто не нравился. Послушаем-ка её оценки. «Абсолютно впавшего в детство, злобствующего, умирающего от зависти С. Маковского», «Убогих, мещанских сплетниц вроде Веры Неведомской, с которой Гумилёв был мельком в связи…» О Георгии Иванове: «Как можно русское Возрождение отдать в руки глупому, злому и абсолютно безграмотному педерасту? Это пустой снобик из кузминской своры — сплетник и мелкий, но довольно хитрый дьяволёнок…» О Марине Цветаевой: «Тон рыночной торговки». «Три дементные старухи написали о Гумилёве воспоминания». «Невестку Гумилёва, крутейшую дуру». Но это — так, мельком обронённое. Ненависть же к собратьям по перу — феноменальная. В шестидесятые годы выходит книга Осипа Мандельштама. Ахматова говорит: «Я не знаю, нужна ли эта книга? Мандельштам далёк от современного читателя. Кто по-настоящему понимает Мандельштама, тому этой книги не надо. У них и так все есть, что написал он. А остальным он не нужен — не понятен», «Нельзя основываться на показаниях Брюсова. Валерий Яковлевич туп». О Есенине: «Он был хорошенький мальчик. А теперь… Пошлость. Ни одной мысли не видно. И потом такая чёрная злоба. Зависть. Он всем завидует. Врёт на всех — он ни одного имени не может спокойно произнести». Вот у Ахматовой просят воспоминания о Маяковском. «Я отказала. Зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне ни к чему восхвалять его». О Твардовском: «Большей гнусности я в жизни не читала» О рассказе Шкловского: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль». Она ненавидела Бунина. «Это имя при ней нельзя было говорить. И когда я, забыв однажды, при ней процитировал: «Хорошо бы собаку купить» — ей-богу, это могло кончиться ссорой» А ведь ещё и «нобелевка»! О стихах Ахмадулиной: «Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой». Почему стихи должны пахнуть пивной, а не, скажем, нужником, — не уточняется.

— Но ведь о ком-то она все же была и доброго мнения?

— Не знаю. Вот о Роберте Рождественском. «Поэт — это человек, наделённый обострённым филологическим слухом. А у него английское имя при поповской фамилии. И он не слышит». Так это же не псевдоним, так звали отчима мальчика. — Мишель усмехнулся, — При этом, заметь, неприятие было взаимным. Пастернак её не читал, Цветаевой она как поэт не нравилась, Мандельштам хвалил её из расчёта ответной похвалы, Блок презирал, Маяковский издевался. Критика тоже морщилась — от Бахтина до Кранихфельда. «Сейчас её произвели в ранг великих поэтов. Я думаю, что это, конечно, преувеличено. У неё все-таки узкий диапазон для великого поэта, узкий, мелкий. Даже вот та же человеческая её натура — она тоже не натура великого человека. Heт». Это Бахтин. «Эгоцентричная поэзия, вращающаяся вокруг «я» и «меня», не знающая иных отношений, кроме любовной игры и «несытых взоров», не знающая природы. Для Ахматовой небо «ярче синего фаянса», потому что фаянс она хорошо знает, а небо мало» Это Тальников. «Самовлюблённость, наигранное православие, нечто «дамское» и звон шпор. Если б она поняла, что все эти стихи надо выбросить, было бы очень хорошо. Может, с оставшимися стихами можно было бы жить. А так — нельзя». Это — Надежда Мандельштам. «Как страшно ограничен их круг, как тягостно со стороны их однообразие». Это В. Кранихфельд. «Любовь делает г-жу Ахматову и набожной, и хрустящей, и откровенной, и поэтичной, и гордой, и робкой, и чувственной и… в конце концов скучной. Каждое стихотворение кажется битком набитым банальностями» Это мнение Л. Войтоловского. «В ранних стихах Ахматовой было некоторое своеобразие психологии; в новых только бессильные потуги на то же, изложенные стихами, которых постыдился бы ученик любой дельной студии» — высказался Брюсов.

— Но ведь кто же назвал её великой… Или тоже она сама? — не выдержал я.

— Не знаю, но отзывы критиков меня насторожили, — отозвался Литвинов, — я кое-что проверил и обнаружил в ней третью странность. В Ахматовой совершенно не заметно эволюции духа. Полная статика. Я, например, не могу без специально проставленной мемуаристом даты понять, в каком году проговорены ею те или иные оценки, когда написаны её стихи. Её суждения — десятого года и шестидесятого — ничем не разнятся.

— Но брала же она чем-то публику! И притом, она же всё-таки пережила революцию, тридцатые, Сталина, блокаду…

— Ахматова никогда не диссиденствовала, всегда заботилась о своей политической чистоте. «Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей» Всё так. Она дружит с Алексеем Толстым, убийцей Мандельштама, двуличным Ильёй Эренбургом, Дудиным и Граниным, пишет хвалебные стихи Сталину, сидит в первых рядах на партийных собраниях. Она откровенно злится, когда Ленинградское отделение СП не присылает ей пригласительных, при этом в писательском доме ей дали квартиру, дачи и по три раза в год она лечилась в санаториях. Но в воспоминаниях современников — бесконечная трансляция её фраз о «страшной жизни», о «трагической судьбе».

— Но времена были и вправду драматические.

— Времена, не спорю, были страшны и трагичны, но жизнь Ахматовой, по-моему, совсем не образчик сугубого драматизма. Во всяком случае, она стократ благополучнее даже Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской. Она даже участвовала в строительстве коммунизма, но опосредовано — через любовников: Лурье, комиссара МУЗО, Шилейко, у которого был мандат, выданный отделом охраны памятников старины и подписанный Н. Троцкой, удостоверяющий, что ему и его жене предоставляется право осматривать различные предметы и накладывать на них печати, и Пунина, комиссара изобразительных искусств. При этом она в это время имеет статус поэта и материально благополучна: получает лауреатское снабжение и квартиру. Однако Ахматова, хоть и скажет в интервью «Таймс» о том, что ей пришлось голодать — заявление, ужаснувшее действительно знавшего всю её жизнь Корнея Чуковского, — блокадницей не была и голодных грёз не видела. В июле и августе 1941 года Ахматова как «не служащая» привлекалась к общественным работам и дежурствам. «Анна Андреевна, я и ещё две-три женщины из нашего дома красили противопожарной смесью балки на чердаке Шереметьевского дворца «8-го бомба упала совсем близко — в Мошковом переулке, потом на Дворцовой набережной. Анна Андреевна запросилась жить в убежище» Таковы воспоминания З. Томашевской. «Странно мне, что Аня так боится: я так привык слышать от неё о смерти, об её желании умереть. А теперь, когда умереть так легко и просто? Ну, пускай летит!» Это зло иронизирует Николай Пунин. Ахматова берегла себя. Хочется верить, что для будущих поколений, — иронично скривил губы Литвинов. — В эвакуации она «горько жаловалась, что её заставляют выступать два дня подряд, а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?»). На моё предложение показать эту карточку в Союзе: «Тогда меня вышлют в Бухару как неработающую». Это Чуковская. Считаться страданиями — это моветон, ведь были, прямо скажем, кресты и потяжелей.

— И какой отсюда вывод?

— Безжалостные амбиции, вечная поза и бесконечная гонка за труднодостижимыми целями — это шаг в бездну духа. Ахматова — безумец с отличным самоконтролем, контролирующий свои потребности и чувства, контролирующий поведение, чтобы чувствовать себя в безопасности, и контролирующий любое сопротивление, которое может возникнуть. Но попытки так плотно контролировать сразу столько сфер жизни отнимают невероятно много времени и истощают силы, которые нужны, чтобы двигаться к жизненным целям. Может ли человек добиться такого? А если это и возможно, то стоит ли оно всех этих усилий?

— Я скорее спросил об издержках.

— Они неизбежны. Вечная неудовлетворённость достигнутым и вспышки гнева, которые пугали окружающих. Почему? Потому что за броней контроля и материального достатка Ахматова прячется от своей маленькой тайны, своей ахиллесовой пяты. Она не умеет и никогда не научится воспринимать себя и окружающих сердцем. Чувства никогда не одержат в ней победу над разумом, потому что их нет, и страх раскрыть это гораздо сильнее, чем страх остаться в одиночестве. Ведь она никого не любит, даже единственного сына, не умеет прощать и просто — чувствовать себя виноватой. Извиниться, если неправа. Попросить помощи и сказать «спасибо», когда получила ее. Жажда внешнего признания и самоутверждения сжирает в ней все — даже талант. В итоге — растрата врождённых способностей, духовный застой и деградация личности.

Несколько минут я просто размышлял о том, что сам знал об Ахматовой, потом вдруг опомнился.

— Подожди, — неожиданно остановил я Литвинов, вспомнив недавно прочитанное. — А почему из постельного списка Ахматовой у тебя выпал Исайя Берлин?

— Постельного? — изумился Литвинов. Его глаза округлились. — Господи Иисусе, да он ей в сыновья годился. Эта история скорее служит иллюстрацией безумного снобизма Ахматовой, предполагавшей, что из-за неё началась холодная война.

— В сыновья годился, но она страшно обиделась, когда узнала о его женитьбе. А это значит, он был ей далеко небезразличен.

Литвинов подлинно был ошеломлён, он уже сделал все выводы и все подытожил, и теперь явно растерялся. Он никак не рассматривал встречи Ахматовой с Берлином в ее жизненном контексте, видя в них незначительный эпизод.

— Ну, в мечтах, может, и переспала, — растерянно сказал он. — Исайя же всегда стыдился того бреда о нём, который она транслировала. К моменту их встречи ей шёл пятьдесят шестой год, она не следила за собой во время войны, была неряшлива и толста, а ему было тридцать шесть, он был спортсмен, лопоухий и очкастый, но геронтофилом не был. Это факт его биографии.

— Но была фраза Сталина: «Оказывается, наша монахиня теперь ещё и английских шпионов принимает…»

— «А был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?», — усмехнулся Литвинов. — Никто же этой фразы от Сталина не слышал, — подмигнул мне Литвинов. — Нет-нет, прости, но Берлин-то пришёл не один, а с Орловым и Островской. И воспоминания оставил об этой встрече достаточно пакостные. Смеялся и над английским Ахматовой, и над её дурной патетикой. Вот из воспоминаний Исайи Берлина: «Мы поднялись по неосвещённой лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас. Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, а также в выражении глубокой печали…» В тот день в гостях у Анны Андреевны была ещё одна ее подруга — Антонина Розен, ученица бывшего любовника Ахматовой ассиролога Шулейко. Ахматова, две ее подруги, Берлин, Орлов, а также сын Анны Андреевны Лев Гумилёв, совсем недавно вернувшийся в Ленинград из Норильского лагеря, пили чай и вели светскую беседу обо всём и ни о чём…»

— Но разве стала бы Ахматова посвящать Берлину стихи ещё двадцать лет и ревновать его к жене, если ничего не было? Это, по меньшей мере, странно и противоречит женской психологии.

— А почему бы не посвящать? В реальности рядом никого не было, Гаршин покинул ее, а образ для стихов нужен. Она его и слепила… из того, что было, то есть из нескольких встреч и мечтаний. Сам он всё отрицал, говорил, что ничего не было. Это просто синдром постаревшей красотки, привыкшей думать, что все её хотят и не желающей смириться с реальностью.

— Но встреч было пять и одна с глазу на глаз, когда они проговорили до утра, это продолжение второй встречи, когда они вдвоём проводили гостью, а потом Берлин, провожая Ахматову, вернулся.

— Он всю жизнь, — терпеливо втолковывал мне Литвинов, — до последнего дыхания эту отрицал связь. Вслушайся: «Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью» Он воспринимает её пожилой женщиной. Если бы связь была, он, как джентльмен, всё же иногда давал бы о себе знать, но он только одёргивал ретивых ахматоведов, и всегда говорил, что всё выдумки. Если бы эта бабушка сходу потащила бы его в постель, он был бы просто шокирован, как всякий добропорядочный англичанин. Она же ему в матери годилась, а толерантности тогда не было. Разговора я не отрицаю, но связи быть не могло. При этом из некоей буржуазной галантности он мог бросить пару фраз, типа: «Я прямо влюблён, типа…» Во всем этом важно отделить зёрна от плевел.

— Ты снова веришь ему и не веришь ей?

— В ахматоведении я постоянно сталкивался с перекосами: если речь идёт о Льве Гумилёве, мне говорят: «Не верьте ему», а когда Ахматова говорит, что сынок «ужасен и ей его испортили», что в устах матери звучит несколько диковато, я должен верить? Почему? Она постоянно роняет в воспоминаниях: «Говорят… ходят слухи…», но никогда не называет источник слухов, а по здравом размышлении ты понимаешь, что это её же выдумки. Я не верю ей, потому что она очень много и часто лжёт. Так часто, что найдя в ее словах что-то правдивое, изумляешься. Я считаю, что эта насквозь лживая женщина, чтобы придать себе весу, могла сочинить самую дикую ложь. Уверила же она всех в бешеной любви к ней Гумилёва, который за две недели до сватовства стрелялся из-за другой, на протяжении двух лет брака дважды влюблялся и, наконец просто женился на другой. Она — талантливый мистификатор и столь же даровитый манипулятор. Берлин — это её мистификация, только и всего.

— Но, может, Берлин молчал как джентльмен? А писал о ней с насмешкой, чтобы отвести от себя и неё подозрения?

— Так ведь он пережил её на тридцать лет. У него было время всё вспомнить правильно: он уже не мог ей повредить после смерти, тем более что ему досаждали настойчивыми вопросами ахматоведы. Ну, скажи — «Да» и сочини красивую love story. Но нет, он отмахивался и злился. При этом вот что странно-то: в таких ситуациях обычно мужчина говорит, что было, это льстит его самолюбию, а женщина всё отрицает. Почему здесь все наоборот?

— Она могла гордиться, что «пенсионерка» соблазнила молодого мужчину, ведь женщины не менее тщеславны, чем мужчины. Он же, наоборот, мог стыдиться, что его соблазнила «пенсионерка», и поэтому молчать.

— Но он же не молчал! «Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже близких друзей), но с другой стороны, она нередко — особенно если ситуация затрагивала ее лично — с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско. Ее непоколебимая убеждённость в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей». Берлин выразился убийственно и чётко. И главное, он же не дурак. Не мог же он не понимать в 1945-ом, где находится и кем окружён? Ну, с чего бы рисковать головой ради блуда со старухой?

— Ты ужасен, Мишель.

— Я всего лишь точен и вдумчив.

Я только махнул рукой…