— Я, кажется, начинаю разочаровываться в поэзии, — рассеянно проронил Литвинов, третий день копавшийся по моей просьбе в личности Есенина. — Я полагал, что жажда славы в этой среде — искажение духа, вроде ахматовского, но, похоже, я ошибался. Это было странное время, Юрий, когда знаменитостей было столько, что стоило большого труда оставаться безвестным.
Мы мирно пили глинтвейн с испечённым Мишелем кексом, вдыхая аромат корицы и лимона.
— Обычно великие создают себе пьедестал, — сказал Мишель, пробуя кекс и удовлетворённо кивая, — а о статуе заботятся потомки, но эти годы были полны мечтами пишущих о памятниках себе, любимому, — и едва ли не при жизни. «Мраморной» мечтала стать не только Ахматова, о гранитном памятнике грезил Маяковский, жажда славы сжирала и Есенина. Но он думал о бронзовом монументе.
— Та-а-а-к…
— Я прочёл много вздора о Есенине, при этом странно то, что талантливые и умные люди, вроде Бунина, оставили о нём довольно насмешливые и злые воспоминания, а мемуары глупцов полны восторженных придыханий. Однако самыми умными и относительно честными я назову записки бездарного дружка Есенина — Мариенгофа.
— По-твоему, это — объективно? — спросил я с иронией.
— Почему нет? Этот человек не одарён поэтическим талантом, но он вовсе неглуп и видит достаточно глубоко. Он немного завидует Есенину, но всё же не настолько, чтобы клеветать на него. Мариенгоф был знаком с поэтом как раз последние восемь лет его жизни и знал его достаточно близко. Послушаем же Анатолия Борисовича. Вот первое знакомство. «Передо мной стоял паренёк в светлой синей поддёвке. Под синей поддёвкой белая шёлковая рубашка. Волосы волнистые, жёлтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно, но очень нарочито падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее — и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки» То есть Мариенгофу мерещится здесь маскарад — и он трёхкратным повтором «синей поддёвочки» даёт нам понять это. Вскоре они сближаются настолько, что Есенин уже не считает нужным лгать дружку. Есенин поучает приятеля, причём само поучение весьма любопытно.
«Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. — И тыкал в меня пальцем: — Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с Вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?…
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошёл — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддёвкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли чего покрасить?…» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовёт в комнаты — Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнётся: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
— Ну, а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»
— Он ненавидел он Гиппиус, похоже, не за похабщину, — усмехнулся я. — Просто она довела поэта чуть ли до слез. Когда Есенин, крестьянский самородок, приехал покорить Петербург, он сразу тщательно нарядившись, пошёл «на поклон» к Мережковским. Те приняли его более чем прохладно, а Гиппиус наставила на него лорнет и стала рассматривать его «крестьянский костюм». Обнаружив валенки, она удивлённо хмыкнула, поднесла к ним лорнет поближе и — громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха. И хотя Гиппиус написала потом несколько вполне доброжелательных статей о Есенине, что с нею случалось редко, «покоритель Петербурга» так и не простил ей злосчастных «гетр». В разговорах или письмах он не называл ее иначе, как «эта змея Гиппиус» или, в лучшем случае, «Гиппиусиха».
— Разумеется, Гиппиус сама любила рядиться и, конечно, видела ряженых насквозь, — согласился Литвинов. — Однако из этих, не на публику сказанных Мариенгофу есенинских слов надо всё-таки попытаться извлечь максимум смысла. Итак, Есенин — расчётлив и неглуп, кроме того — весьма артистичен. И, заметим, он оскорблён тем, что его стихи не так интересны публике, как похабщина, однако до конца играет перед публикой «деревенского самородка». И вот ещё одно воспоминание Мариенгофа: «Вдруг я увидел Шаляпина. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца. Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: «Шаляпин». Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: «Вот так слава!» И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесёт свою жизнь» Вот тут прервёмся на минутку…
Перерыв Мишель использовал, чтобы найти среди бумаг пепельницу и сигареты. Потом, закурив, продолжил:
— Истинная философия состоит не в том, чтобы попирать славу ногами, а в том, чтобы не ставить в зависимости от неё своего счастья, даже стараясь стать достойным её. Пока мы живы, следует заниматься своим делом без суетного интереса к собственным успехам. Но в эти времена мыслили иначе. Есенин жаждет славы, тут Мариенгоф ни на минуту не ошибается, ибо сам честолюбив ничуть не меньше. Но вот вопрос: художник порой вынужден быть честолюбивым, ибо, чем шире его слава, тем шире распространяются его стихи, в этом случае слава — промоутер творчества. А есть иная ситуация, когда стихи пишутся затем, чтобы достичь славы и «стоять около автомобиля в очень хорошем костюме, очень мягкой шляпе и каких-то необычайных перчатках», да так, чтобы все вокруг шёпотом повторяли твоё имя. И тогда стихи — промоутер славы. Как было у Есенина?
— Не знаю, — чистосердечно сказал я, — не поймёшь.
— Я тоже пока не знаю, но, думаю, это проступит, — оптимистично промурлыкал Литвинов. — Но пойдём дальше. Рассказывая о Шаляпине, Мариенгоф приводит ещё один эпизод, весьма характерный. «Мы катались на автомобиле — Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Фёдор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: «Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина. А?… Жениться, что ли?…» Думаю, не ошибусь, предположив, что «Есенин и Айседора Дункан» и «Есенин и внучка Толстого» вырастут потом из этого же корня.
Я только усмехнулся, но потом всё же спросил:
— Ты полагаешь все его браки — это браки по расчёту?
Литвинов задумался, но ненадолго.
— Сам Мариенгоф тут судит жёстко и твёрдо: «Есенин замечательно знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно — любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Он же о его любовных связях: «Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: «Бежит Вятка в своё стойло». Ни о какой серьёзной любви в жизни приятеля Мариенгоф не упоминает, а сам Есенин в одном из самых честных своих стихов говорит: «Ах, люблю я поэтов! Забавный народ. В них всегда нахожу я историю, сердцу знакомую, — как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…» Тут стихи — промоутер постели.
Литвинов отложил в сторону книгу.
— Но оставим женщин, — продолжил он. — Это вне контекста нашего расследования. Итак, «Есенин никого не любил, но знал, чем расположить к себе». При этом кое в чём его можно оправдать. Поэт не знал родительской любви. С двух лет был отдан на воспитание в семью деда, мечтал, что родители заберут его к себе», но мать не спешила за сыном. Сергей не был ни долгожданным, ни любимым ребёнком. Презрение здоровой, полной сил и естественных желаний молодой красивой женщины к своему «квёлому» мужу, который к тому же редко бывал дома, перенеслось и на ребёнка. В раннем детстве Сергей воспринимал мать как чужую женщину. Горькой обидой вспоминал эпизод с саваном, когда мать с «живенько снующими пальцами» шила ему смертную одежду. Такие подростки обычно становятся вампирами в любви — не умея любить сами, они только поглощают чужую любовь.
— Так все его разводы, ты думаешь, из-за этого?
— Я ничего не думаю о его разводах, но похоже, он выпивал женщину, как бокал вина, и больше в ней не нуждался. Но женщины этого не понимали. Однако мы снова отвлеклись. Факт: поэт умел ладить с людьми. И вот примеры: «На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вёл разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона…» И он же: «Сидим как-то в кабинете. Есенин в руках мнёт заказ — требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: «А знаешь, Борис Фёдорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!» От такого есенинского слова и без того добрейший Малкин добреет ещё больше. Глядишь — и подписан заказ на новое полугодие».
— Дипломат, — усмехнулся я.
— Дипломат, — согласился Литвинов. — Ласковое теля, умный мальчик. При этом в глубине души он, если вдуматься, скромен, негорделив и даже совестлив. Он склонен наблюдать, анализировать и изучать жизнь на расстоянии. Судя по ранним стихам и воспоминаниям, он аккуратен, оттачивает мастерство, приобретает опыт и компетентность осознанно и настойчиво. Есенин неугомонен и пытлив, любит короткие поездки, позволяющие набраться живых впечатлений. Его сила — в дотошном внимании к деталям и в тщательном исполнении. Сегодня его назвали бы перфекционистом. Он в юные годы дотошен, правдив и скрупулёзно честен в оценке самого себя. Могу даже сказать, что он недостаточно себя ценил. И тут новая странность. У него высокие эстетические критерии, и вкусы довольно утончённы. Грубость, нетактичность, вульгарность оскорбляют таких людей до глубины души. Заметим ещё, что в юности он коммуникабелен. Избегает любого проявления сильных эмоций, умеет дружить с самыми разными людьми, проявлять внимание и заботу. Сама тактичность и благоразумие. В лучших его стихах — единение личности, глубинных тайн подсознания и Вселенной. Размах нехилый. Явно интроспективный склад ума.
— А что во всём этом странного-то? — удивился я.
Литвинов усмехнулся.
— Да то, что умный и совсем не конфликтный Есенин так же не мог быть дебоширом, как я не могу быть революционером. Заметь, того же мнения придерживается и Мариенгоф: «В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, кафе и клубов. Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Когда он выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана»! Тогда совершенно трезво и холодно — умом — он решил, что это его дорога, его «рубашка». Маска для него становилась лицом и лицо — маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов».
Литвинов вздохнул.
— Я верю этому свидетельству, — кивнул он уверенно, — оно укладывается в личность и время. Ведь о том же говорил и Бунин, правда, устами Алексей Толстого: «Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвёртый — будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую жёлтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!» Имажинист Есенин тут не упомянут, но сути это не меняет. Никакого хулиганства не было — чистой воды мошенничество, точнее, продумано обретённый литературный имидж.
— Но маска должна подходить к лицу, — резонно возразил я.
— А он был артистичен, — пожал плечами Литвинов, — «человек тот авантюрист, но самой высокой и лучшей марки. Был он изящен, к тому ж поэт, хоть с небольшой, но ухватистой силою. И какую-то женщину, сорока с лишним лет, называл скверной девочкой и своею милою. Счастье, — говорил он, — есть ловкость ума и рук. Все неловкие души за несчастных всегда известны. Это ничего, что много мук приносят изломанные и лживые жесты. В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжёлых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это его слова из одного из самых честных стихов. — Литвинов почесал за ухом. — Кроме того, вспомни, его всегда тянуло на трибуну и в криминальный мир. Тяга к бродяжничеству, я уже говорил, была свойственна ему изначально. Сложи это всё, и картина проясняется.
— Сиречь, — уточнил я, — спился на сцене?
Литвинов уверенно кивнул.
— Он относился к жизни легкомысленно и был нестоек к соблазнам и одурманиванию. Проще говоря, да, его сгубил имидж. Можно изображать белокурого ангела, можно — рядится в дьявольский плащ. Но роль хмельного гуляки требует частого прикладывания к бутылке, а это было не для него. — Литвинов, полистал страницы. — Вот воспоминания: «Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. «Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь». Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку. Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново…» Тут ещё явное актёрство. А вот человек, хорошо знающий Есенина, говорит Мариенгофу: «Что ты мне говоришь: «пьян! Пьян, не в себе? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил — на пальце ни одной царапины… хитро, брат. А ты — пьян». Это тоже свидетельство игры и работы на имидж.
Литвинов перелистнул пару страниц.
— Но потом последовало другое, — вздохнул он. — «Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар. А в комнату на Богословском я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Я вспомнил поэму о «Чёрном человеке». Стало страшно». И снова: «Вошёл Есенин. Глаз мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте. От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром». И ещё одна встреча: «Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. «Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…» «Умру» произносил твёрдо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла. Жидкая соль разъедала глаза. Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку».
— И потом — самоубийство? — я посмотрел на Литвинова, который, как мне показалось, ронял слишком определённые суждения. — Сегодня многие считают, что это убийство.
Мишель авторитетно вытянул вверх указательный палец.
— Ты торопишься, — попенял мне он. — Пока мы видим распад личности, начавшийся с театральной игры в алкаша. Ведь его, это важно понять, погубила не водка, а жажда славы. Именно слава, как жестокосердая любовница, заставила его так дорого заплатить за свои ласки. Он пил не ради угара, а ради соответствия имиджу.
Я вспомнил многочисленные тома воспоминаний восторженных почитателей поэта.
— Я начинаю думать, — иронично пробормотал я, — что слава знаменитейших людей объясняется по большей части близорукостью тех, кто ими восхищается.
— Ты недалёк от истины, — кивнул Литвинов. — Слава — это когда тебя знают люди, с которыми ты никогда не захотел бы выпить на брудершафт, при этом любой из них считает себя вправе фамильярно похлопать тебя по плечу. Искра божья в голове, набитой ветошью угождения толпе, чревата пожаром. Многие из тех, кто рвался в светочи, повисли на фонарях.
— Ты излишне резок, — попенял я Литвинову.
— Это почему? — удивился он. — Стоит ореолу вокруг шалой головы опуститься чуть ниже, и он петлёй затянет горло.
— Так все-таки — самоубийство?
Литвинов вновь задумался.
— Ну, давай поразмыслим. Для начала рассмотрим версию убийства. Но кем? Говорят о склоке Есенина с властями. Это чушь. На почве кабацкого буйства Есенина десять раз доставляли в милицию — «для «вытрезвления». Цитирую его собрата по перу В. Ходасевича: «Относительно Есенина в 1924 году был отдан приказ по милиции — доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода». Власти трогательно относились к певцу «Руси советской». Была, правда, «Страна негодяев». Там у Есенина герой по фамилии Лейбман с псевдонимом Чекистов. Ну и что? Есть и «страшные» словеса, которые произносит Махно, точнее, бандит Номах: «Стадо! Стадо!…Ваше равенство — обман и ложь. Для глупцов — хорошая приманка. Подлецам — порядочный улов». Вот и всё диссидентство. А на смерть Ленина поэт откликнулся проникновенно: «Того, кто спас нас, больше нет. А те, кого оставил он, страну в бушующем разливе должны заковывать в бетон». Это — оппозиционность? — Литвинов сделал круглые глаза. — Нет, по пьяной лавочке Сергей Александрович кутил и фрондировал, но к его кабацкому фрондёрству власти относились снисходительно. Есенин был на короткой ноге со многими чекистами. В частности, любил таскать за собой по вечеринкам Якова Блюмкина, убийцу Мирбаха. По словам Ходасевича, для куража мог предложить честной компании съездить посмотреть на расстрел «контры». «Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою», — вполне серьёзно заявлял лирик.
— Но, есть версия, что с ним мог рассчитаться Троцкий, причём, якобы из ревности. Я читал, что майор запаса В. Титаренко в 1976 году на скромной пирушке слышал рассказ весьма пожилого человека по имени Николай Леонтьев, что именно они вместе с Блюмкиным зверски расправились с Есениным по приказу Троцкого и по причине банально любовной: Есенин водил шашни с возлюбленной самого Троцкого.
Литвинов усмехнулся.
— Это сказочно. В мае 1924 года Троцкий на первом после смерти Ленина XIII съезде РКП(б) подвергся настоящей травле. На пленуме ЦК в январе 1925 года Зиновьев и Каменев требуют исключить его из партии. Сталин предлагает Троцкого оставить, отобрав у него ключевые посты наркомвоенмора и предреввоенсовета. Пленум ЦК назначает Троцкого председателем комитета по концессиям, он теперь — председатель особого совещания при ВСНХ по качеству продукции и председатель Электротехнического комитета. В течение всего 1925 года Троцкий не занимается никакой политической деятельностью, и даже не выступает на XIV Съезде ВКП(б), наблюдая со стороны за разгромом Зиновьева и Каменева. В это же время Есенин женится на Толстой и продолжает связь с Галиной Бениславской. Были и ещё две-три безымянные связи. Была любовь почитателей таланта и обожание поклонниц, но все перевешивало отсутствие любви в нём самом. Любят не те, и не так, и не за то. Вампиры ненасытимы. Воронский описывает следующий эпизод: «На загородной даче, опившийся, Есенин сначала долго скандалил и ругался. Его удалили в отдельную комнату. Я вошёл и увидел: он сидел на кровати и рыдал. Все лицо его было залито слезами. Он комкал мокрый платок. «У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи» Но были и сугубые проблемы. В 1921 году он говорит Мариенгофу: «…так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтобы посмотреть на пьяного Гришку. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, ещё хуже бывал». Но в последний год своей жизни Есенин был, по выражению того же Мариенгофа, «человеком не больше одного часа в сутки. От первой, утренней, рюмки уже темнело сознание». В 1922 году поэт жалуется Клюеву: «Очень я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издёрганным». Будучи в Америке с Айседорой Дункан, Есенин допивался до эпилептических припадков. Сам поэт 5 декабря 1925 года при заполнении амбулаторной карты, в графе «Алкоголь» ответил: «Много, с 24 лет». Там же рукой врача выведено: «Delirium tremens, halluc.» В мае 1925 года, увидев поэта, Воронский сказал: «Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает». Если Троцкий ревновал этого явно больного человека к какой-то женщине — он ненормален. Троцкий при этом был на похоронах и даже выступил там: «Он, ушёл сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушёл из жизни без крикливой обиды, без позы, без протеста, — не хлопнув дверью, а тихо прикрыв её рукой, из которой сочилась кровь». Очень мило сказано.
— Хорошо, но вот редактор журнала «Красная новь» Александр Воронский вспоминал: «Есенин говорил, что у него много врагов, которые в заговоре против него и собираются убить». Однажды в кабинете Воронского поэт забеспокоился, «распахнул дверь и, увидев дежурного охранника, начал его душить», приняв за подосланного убийцу. А вот из воспоминаний Ильи Эренбурга: «Есенин нигде не находил себе места, подозревал в кознях даже своих друзей, считал, что скоро умрёт». Эрлих писал, что Есенин испытывал страхи, боялся оставаться в комнате один, объяснял, что его хотят убить, предупреждал дежурного охранника, чтобы без разрешения к нему никого не допускали. Это случайно?
— Есенину могло показаться, что его преследуют, он мог слышать звуки, голоса, видеть людей и просто фантастических существ, которые склоняли его к самоубийству, пугали, угрожали. Друзьям Есенин рассказал, что как-то в гостинице его атаковали летучие мыши: «Серые кладбищенские уроды всю ночь не давали мне спать». По его словам, «они влетели в форточку: сначала один повис на кровати, я ударил его рукой, и он сел на шкаф. Когда зажёг свет, увидел, что у него когти красные, как наманикюренные, и рот кроваво-красной полоской». Но это белая горячка, а не происки Троцкого. Ведь, заметь, у этих неизвестных врагов — нет имён.
— Значит, суицид?
— Самоубийство совершают люди, к тому склонные. Склонен ли был к суициду Есенин? Да. Первую попытку самоубийства, как ясно из письма поэта школьному другу Грише Панфилову, Есенин предпринял в возрасте 17 лет: «Я не вынес того, что обо мне болтают пустые языки, и выпил немного эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена. Я был в сознании, но передо мной все застилалось какой-то мутной дымкой». Есенин тогда съехал от отца и пытался проторить путь в литературу, однако, жизнь впроголодь быстро довела его до отчаянья. Дальше был период успеха, но уже после возвращения в Россию Всеволод Рождественский вспоминал, как переменился Есенин: «Лицо опухшее, глаза мутные и грустные, тяжёлые веки и две глубокие складки около рта. Выражение глубокой усталости не покидало его, даже когда он смеялся. Руки заметно дрожали. Все в нем свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности». Одновременно с этим Рождественский обратил внимание, как быстро Есенин переходил от взрывов веселья к самой чёрной меланхолии, как непривычно был замкнут и недоверчив. Мать Софьи Толстой рассказывала своей приятельнице: «У нас жили какие-то типы, хулиганили и пьянствовали, спали на наших кроватях. Ели и пили на деньги Есенина, а у Сони не было башмаков. Но винить его нельзя. Он больной человек. Соню жалко». А вот свидетельство Надежды Вольпин: «По поведению Есенина, по поступкам, по его разговорам я знала, что он покончит самоубийством, только не знала, когда это произойдёт» О своем скором «уходе» Есенин говорил с Софьей Толстой, с Анной Изрядновой и Василием Наседкиным. По словам А. Мариенгофа, в последний период жизни «решение «уйти» стало у Есенина маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, он пытался выброситься из окна пятиэтажного дома, пытался перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом». В лирике Есенина около 400 упоминаний о смерти, из которых более трети приходится на последние два года жизни. Он был обречён, и тому есть и медицинское свидетельство. 20 декабря 1925 года Есенина в больнице навестила Анна Абрамовна Берзинь, которая позже в своих воспоминаниях об этом посещении писала: «Лечащий врач поэта — добрый и мягкий человек — предупредил, чтобы я не передавала Есенину колющих, режущих предметов, а также верёвок и шнурков, чтобы больной не смог ими воспользоваться с суицидальной целью. Объяснил, что болезнь серьёзная, и надежды на выздоровление нет, и что проживёт он не больше года».
— Это приговор.
— Да, звучит как приговор. При этом отметим, что современники поэта не подвергали сомнению его самоубийство. Вот Мариенгоф: «Сотни людей спрашивают меня: «Почему он сделал это? Есенин терял всё — последнего друга и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре — только не стихи. Стихи были его дыханием. Вспомните — сколько считанных минут жил он после того, как написал кровью свои последние строчки: «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Он написал это стихотворенье неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя отдельно жить, словно по-холостяцки, каждую букву. Ему пришлось обмакнуть ржавое перо в собственную кровь. В этом не было дурной позы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях…» Спекуляции начались позже, но и они ничего не добавляют к общей картине.
— А что в протоколе?
— Вот. Из показаний коменданта гостиницы «Англетер» Назарова: «…гражданка Устинова и с нею гражданин Эрлих догнали меня и, хватаясь за голову, в ужасе попросили меня вернуться в комнату Љ5». Там и был обнаружен висевший на трубе центрального отопления труп: шея затянута не мёртвой петлёй, а только правой стороны шеи, лицо обращено к трубе, и кистью правой руки захвачена труба. Труп висел под самым потолком, около места, где обнаружен повесившийся, лежала опрокинутая тумба, и канделябр, стоящий на ней, лежал на полу. При снятии трупа с верёвки и при осмотре было обнаружено на правой руке повыше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке на кисти — царапины, под левым глазом — синяк, одет в серые брюки, ночную рубашку, черные носки и черные лакированные туфли. По предъявленным документам повесившимся оказался Есенин Сергей Александрович, писатель, приехавший из Москвы 24 декабря 1925 года. В своих воспоминаниях Г. Устинов приводит слова, которые слышал от судмедэксперта: «Вскрытием установлена его смерть не от удушья, а от разрыва шейных позвонков». Это когда резко повышается внутричерепное давление, и человек почти мгновенно теряет способность координировать свои действия и освободиться от петли. Очень многие, решившие попугать близких повешением «понарошку», отправлялись в мир иной по-настоящему. Есенин, очевидно, инстинктивно пытался удержать себя в момент короткой агонии, ухватившись правой рукой за трубу. Так она у него и закоченела в согнутом положении.
— Но апологеты версии убийства Есенина утверждают, что поэт, имея рост 1,68 м, не мог подвесить себя под потолком, да ещё на вертикальной трубе отопления. Далее любят указывать на вдавленную борозду на лобной части, наличие тёмного пятна на верхнем веке правого глаза, согнутой руке, якобы обхватившей трубу, неповреждённые хрящи гортани, отсутствие «странгуляционной борозды» и тому подобное. Одни считают, что в номере гостиницы, где поселился поэт, его вначале жестоко избили, а уже потом в бессознательном состоянии подвесили в петлю. Другая версия гласит, что Есенина положили на диван, ударили рукояткой пистолета по лбу, где образовалась вмятина, затем завернули в ковёр, пытались вытащить на балкон, чтобы спустить вниз и вывезти. Но дверь заклинило, тогда убийцы сели пить, набезобразничали в номере, втащили тело обратно и, перерезав вены, подвесили в петлю. Кроме того, сторонники версии убийства говорят, что последний перед смертью день Есенина в воспоминаниях его современников предстаёт как несовпадение фактов и времени их свершения.
— Так это и есть аргумент в пользу неожиданного суицида. Будь это запланированное убийство — всё как раз бы сходилось идеально. Но дело не в версиях убийства, а в его причинах. Зачем его понадобилось вешать? Если это ГПУ, то не проще ли пристрелить? А главное-то — кому и зачем его надо было убивать?
— Но почему тогда он убил себя? Если жаждал славы — так она у него была, стихи свои любил — тоже чего беспокоиться, женщин не хватало? Так таким всегда не хватает. Может это утрата жизненной силы? Каждому человеку от рождения даётся запас этой жизненной силы. Может, она в пресловутый талант и уходит? Или всё же тоска по огромной славе?
— Слава подобна морской воде, чем больше пьёшь, тем больше жаждешь. Ему не хватало славы, он неустанно работал на неё в рамках приписанного ему толпой имиджа, и постепенно стал рабом славы, тем более что душа поэта была бедна любовью, и всё её немалое пространство захватило славолюбие. Если бы его славу удвоили или даже утроили, это ничего не изменило бы — он кончил бы петлёй в том же самом «Англэтэре». Но дело тут не в славе или её отсутствии. Он был одержим жаждой успеха, но ею были одержимы и Мариенгоф, и Эрлих и даже Кусиков. Но никто из них не повесился от недостатка славы. — Мишель загасил сигарету. — Что до иссякшей силы… Ни один творец, если он нормально работает — от Страдивари до Микеланджело — не ушёл раньше времени, и ни один не утратил жизненную силу. Бетховен — глухой! — продолжает сочинять музыку. Фет, Тютчев, Жуковский — все, кто не пил, — спокойно доживали до седин. Толстой писал с двадцати семи до восьмидесяти — ничего у него не иссякло. Тут же — глупая саморастрата: он просто не рассчитал своих силёнок в борьбе с зелёным змием, и вынуть ногу из капкана уже не смог. Есенин повесился от алкоголизма, а не от таланта или недостатка славы. Скорее даже, избыток славы и погубил: чаще наливали.
— А может… — я не сразу нашёл слова, — ведь он говорил, что достиг в поэзии всего, всему научился. Так может быть, причина его алкоголизма — синдром Мартина Идена — простое выгорание?
Литвинов улыбнулся.
— Научиться всему в поэзии нельзя, как нельзя объять бездну. Можно только выскрести свой внутренний мирок до предела, это — если нет выхода в бесконечность. Тогда, да, замкнутая система, необратимый процесс, энтропия. Но Есенин в Бога когда-то верил, мог бы и вернуться, однако одержимость славой закрывала для него Бога, а уж пьянство и вовсе добило. Не верю я в синдромы Мартина Идена. Талант — это данность всего и сразу, Моэм говорил, что в восемьдесят он писал ничуть не лучше, чем в двадцать. При открытой системе — «творец и Бог» — всегда есть выход в бесконечность. Приходят новые темы, пробуются новые жанры, открываются новые ракурсы уже осмысленных проблем. Меняется и сам творец — развивается во времени, совершенствуется. Синдром Мартина Идена… Не смеши нашего кота, Юрик. Никакого синдрома Мартина Идена у него не было. Не было ни сверхмастерства, ни глубины содержания. Так, имажинизм… Хоть десяток стихов неплохи, да, признаю. Почему синдромом Идена не страдали Пушкин и Шекспир? Отчего его не знал умнейший Достоевский? Отчего Булгаков, умевший даже менять стилистику своих вещей, не выгорал и не жаловался на то, что исписался? Почему исписывались малообразованные и малоодарённые, а титаны плевали на все синдромы?
— Значит, слабость и алкоголизм… — подытожил я.
— Вообще-то на самом деле все немного глубже, — закатил глаза в потолок Литвинов. — У него, в отличие от Маяковского, была драма. Если Маяковскому поначалу мнилось, будто в происходящем он всё постиг, то Есенину постижение того, «куда несёт нас рок событий», давалось с трудом. Понимал он то, что «понимают» все несильные умом и безнадёжные в своём смятении люди: что жизнь бессмысленна. Есенин являл собою отчасти вариант классического невыдуманного «лишнего человека», не знающего своего жизненного предназначения. Конечно, легко остановиться на том, что жизнь — обман и бессмыслица. Одоление такого состояния требует внутренних усилий. Есенин пытался вырваться, осмыслить революцию — осмыслить, заметь, религиозно. «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Пантократор», «Сорокоуст»… Но он скоро забрёл в тупик. Ведь Любовь, утверждаемая как высшая духовная ценность в вере, в коммунистической идеологии упразднялась постулированием непримиримой классовой вражды. Где нет любви, там нет места и состраданию. О смирении в революционной психологии тоже говорить бессмысленно. Что же до десяти заповедей Моисея, то о первых четырёх и говорить нечего: они не могут всерьёз восприниматься в атеистическом мировоззрении. Заповедь о почитании родителей опровергалась легендой о Павлике Морозове. Если отец — враг, его уничтожают. А как говорить о заповеди «не убий» с теми, кто утвердил свою власть террором? Конечно, большевики в своих законах прописывали запрет на убийство, но надо — и они, не колеблясь, уничтожали миллионы. Седьмая заповедь была опровергнута идеей разрушения семьи, идущей ещё от Чернышевского. Многие коммунисты, вроде любовника Ахматовой Пунина, исповедовали теорию «свободной любви». Идея воровства была изначально поддержана ленинским лозунгом экспроприации экспроприаторов. Не лжесвидетельствуй, но система доносов развратила тысячи. Бесследно ли прошла господствовавшая в идеологической пропаганде ложь? Не желай чужого имения, не завидуй… Но ведь это же движущая внутренняя сила всех революционных движений, которые возглашают: грабь! О какой нравственности можно вести речь, когда сам Ленин едва ли не постоянно напоминал: нравственность зависит от выгоды текущего момента. И у видевшего и отчасти принимавшего все это Есенина вера превращалась в литературщину, в пустое нагромождение библейских образов. Конечно, надежда всегда теплится в душе, поэт пытается в революции разглядеть пришествие Сына Божия. Но, по сути, Есенин бредил сказочными мечтами о будущем вселенском благоденствии, путь к которому должно указать искусство. Близкая к тому же соблазну есенинская идея Нового Назарета облеклась в новый образ — страны Инонии, подделка под народную утопию рая на земле. Владислав Ходасевич был точен в своём выводе: «Есенин в «Инонии» отказался от христианства вообще, а то, что свою истину он продолжал именовать Иисусом, только «без креста и мук», с христианской точки зрения было наиболее кощунственно». Мариенгоф свидетельствует о таком случае: «Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую икону, что смирнёхонько висела в углу комнаты». Те, кто рассуждают о смерти Есенина, пусть не обойдут вниманием и эти богохульства, и то чаепитие. Не нужно тешить себя иллюзиями, будто подобное проходит бесследно и не сказывается в судьбе. С ослаблением веры всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда оно недостижимо или, заметь, достигнуто, появляется отчаяние от страха небытия, и у не имеющих внутреннего стержня этот страх оборачивается неосознанной тягой к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.
— Но ведь даже в разгуле он не утратил талант…
— Не знаю, — покачал головой Мишель. — На мой взгляд, все те насилия, какие он совершал над своим талантом, привели к явному снижению качества стиха. Обнаружилась даже явная глухота к языку. Появляется откровенная пошлость, банальность. О погрешностях против ритма и рифмы умолчим. Чуткий к поэтической фальши недаром ведь Бунин писал о есенинской вульгарности.
— Слушай, но почему же его так любят?
— Массовая любовь к Есенину — не доказательство его поэтической ценности: толпа часто предпочитает вульгарное подлинному. На то она и толпа. Сломленный эмоциональным напором есенинского стиха, читатель редко понимает, что перед ним слабая поэзия. Эмоциональность подменяет красоту, к тому же в потоке посредственных стихов у Есенина есть и отличные строки, и само отношение к поэзии Есенина загадочно. Об этом говорил, кстати, Георгий Иванов, отметив в Есенине некое полумистическое очарование. «Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать, — утверждал Иванов. — Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдёт это очень нескоро. Произойдёт не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал, «гениальность» есенинской судьбы. Пока России суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь». Я, наверное, здоровее страны, только и всего. Мне его стихи ни сильными, и ни особенно талантливыми никогда не казались.
— А сам он мог бы… — я не договорил.
— Дьявольскую тьму осветить нельзя, — понял непроизнесённое Михаил. — Не дурманить себя, но изгонять тьму из душ людских — вот единственный путь. Нужно возвращать в души людские веру в Бога. Таков единственный способ изменить мир. И это то главное, против чего борется сила тьмы. А он… — Литвинов безнадёжно махнул рукой.