Только вчера просил он в молитве на повечерии: «Domine, mentibus nostris infunde…», и вот, о, зримая благодать неизреченная, сладость неизглаголанная, упоение высшего созерцания, чудо красы Божией: раскрыл под окнами кельи его розовые бутоны миндаль… Альбино торопливо сбежал по ступеням в сад и спрятал лицо в цветы, вдыхая аромат благовонный как аngelo nuntiante, приветствие ангельское, наслаждение безгрешное, упоение благоуханное.
— А вот Боэций красу земную почитал мимолетной и полагал, что негоже монаху упиваться великолепием небес звездных, восторгаться прелестью древес цветущих да прельщаться благолепием красоты женской, ибо сие суетно да и пагубно к тому же, — у овина появился брат Гауденций. Он нёс на плече хомут и явно направлялся на конюшню. В голосе его сквозила лукавая насмешка, и Альбино улыбнулся ему. — Тебе Онофрий передать велел, — приблизившись и воровато оглянувшись, тихо сообщил келарь, легко переходя от назидательного тона к задушевному, — сегодня он собирается открыть тот бочонок, что нашёл в старой крипте. После вечерни приходи через кладбище в винный подвал под донжоном, и не забудь, седьмая ступень там провалена, руки от перил не отрывай.
Альбино кивнул, и брат исчез в глубине монастырского сада. Молодой монах не обольщался оказанным ему братьями предпочтением, ибо ведомы ему были причины оного. Он обладал особливым, ему самому непонятным свойством: никогда не пьянел, вино согревало душу, лишая порой устойчивости, но никогда не терял он в опьянении ни ума, ни памяти, потому и поручалось ему заметать следы ночных возлияний братьев келаря, наставника новициев и элемозинария, и не опасались братия, что сам он попадется в подпитии отцу настоятелю. Что до дубового бочонка, содержимым которого его пригласили полакомиться, то явлено было сокровище сие перед Благовещением элемозинарию, брату Онофрию из Пьянцы, решившему починить в своей келье лавчонку и забредшему в старую крипту за подходящей дощечкой. В одном из ответвлений коридорных им и был обретен искомый бочонок. По мнению брата Онофрия, было настою, там хранящемуся, не меньше трехсот лет, Альбино же полагал, что, скорее всего, его спрятали при прежнем настоятеле и лет содержимому не более тридцати.
Однако, прокравшись после повечерия к донжону, спустившись в подвал и застав братьев в начале возлияния, Альбино подумал, что Онофрий прав: настой воистину разливал вокруг удивительное благоухание, аромат усладительный и дурманящий. Такого букета в Сант'Антимо не бывало отродясь.
— Запах чудный. По мне, там корневища дягиля, листья перечной мяты, листья и верхушки стеблей горькой полыни, мелиссы и иссопа, нераспустившиеся почки цветов гвоздики, корицы и оболочки плодов муската. — Нос брата Септимия из Монтероны, наставника послушников, вытянулся над кружкой и ноздри его зримо затрепетали.
— Ну, мне и нос совать нечего, только и слышу, что вроде полынью и миндалем пахнет, — махнув рукой, пробормотал брат-келарь, всегда готовый признать свое невежество во всем, кроме заготовки и сохранности монастырских припасов, — хотя чую, что там много чего понамешано.
— А ты что скажешь, Альбино? — лениво поинтересовался брат Онофрий.
— Мне кажется, — склонился тот над кружкой, — что там, кроме перечисленного братом Септимием, ещё цветочные корзинки горной арники и плоды кардамона…
Брат Септимий снова внимательно внюхался и задумчиво кивнул. Онофрий усмехнулся.
— Многое дано мальчишке, толк из него будет… — сказал он Септимию и Гауденцию, нисколько не смущаясь присутствием самого Альбино. — Разумен юный сей, как змий, а кроток и тих, как агнец…
— Да, — кивнул Септимий, — и рукописи разбирает, и языки ведомы ему… И к тому же — благодушен, а благодушие — камень философский, что мудрецы ищут да не находят, и превращает он всё, к чему ни прикоснётся, в золото…
Слова братьев смутили Альбино. Те, заметив это, перевели разговор на монастырские дела, посудачили о брате Теофиле из Сортеано, мистике глубоком. Онофрий поведал, что брата постоянно посещали видения ангельские, пребывал он часами в экстазе мистическом — и что же? Не расслышал, что на прошлой неделе в девятом часу аббат отец Алоизий велел новую выгребную яму вырыть на заднем дворе, да в оную яму, встав по нужде за час до полунощницы, и провалился. Мистика мистикой, а уши-то на что?
Братья рассмеялись.
— Да, не следует брать на себя подвиги чрезмерные и себе доверять излишне не следует, — сказал наставник новициев, — вон конюх наш, брат Бениамино из Раполано, за сорок лет в монастыре достиг полного бесстрастия, но потерял его на десятой минуте скачек в Сиене, куда попал по поручению аббата, когда за кожами был послан. Так ещё отцу-аббату сказал, что его-де бес попутал! Коли виной всему глупая самонадеянность, чего же на князя тьмы-то наговаривать?..
— Тем более что князь тьмы делами поважнее занят, — уныло согласился брат Гауденций, — говорят, десяток лет тому из Неаполя новая зараза блудная пришла, кто попадается — заживо сгнивает, пятна сначала гирляндами по телу идут, потом исчезают, а через несколько лет плоть разлагаться начинает…
— Везде зараза, от Рима до последнего городишки, — в тон брату келарю безрадостно проронил Септимий, — а что о папе Александре паломники рассказывали, так только руками развести оставалось, может ли и быть-то такое? Говорят, ни кинжалом, ни ядом не брезговал. Мыслимое ли дело?
— Налей ещё по кружечке да пойдём, — обратился келарь к брату Онофрию, явно не желая говорить о политике, — а то, не ровен час, схватится меня ризничий или камерарий, вот шуму-то будет…
— А что отрава-то для мышей в амбаре, что я тебе приготовил, действует? — подлив ему вина, лениво, со счастливой хмельной улыбкой на губах, поинтересовался у Гауденция Онофрий.
Гауденций задумчиво пожал плечами, чуть склонив голову.
— Да как сказать? Польза от нее есть. Мыши поедать её кинулись, да так растолстели, что в норки пролезать перестали. Тут кот мой, Пелегринус, их всех и переловил…
Подпившие братья покатились со смеху.
…Возвращался Альбино к себе около полуночи, тенью проскользнул по ступеням старой садовой лестницы и тут остановился, обмерев от страха: навстречу ему шла Смерть.
Фигура в чёрном плаще с островерхим капюшоном и косой за плечами выступила из мрака так неожиданно, что монах неосознанно подался назад, с ужасом разглядывая бледные скелетообразные руки, белеющие лунном свете. Смерть приближалась, но теперь оказалось, что коса ему померещилась: то была кривая тень посоха на стене. И тут до него донеслось:
— Я не нашла тебя в твоей келье, Аньелло…
Душа Альбино оттаяла. Это был голос матери. Она назвала его мирским именем и сейчас снимала капюшон. Монах приблизился и снова вздрогнул: мать стала совсем седой, казалась мертвенно бледной и сумрачной. Она, не говоря ни слова, повисла на его руке и повлекла в дормиторий.
В келье Альбино торопливо раздул тлевшие угли камина, подбросил в разгоревшееся пламя вязанку хвороста, зажег погасшую лампаду и, обернувшись, сызнова оцепенел. Это были вовсе не шутки обманчивых лунных лучей: мать подлинно казалась смертельно больной, словно уязвленной неисцелимым недугом.
Монна Джулиана поставила посох у стены и в бессилии опустилась на узкое монашеское ложе. Сердце Альбино сжалось. Он почти весь последний год не получал писем из дома, но принимал это за знак благополучия, полагая, что если бы что-то случилось, его сразу известили бы, и не особо волновался. Мать тем временем, прошуршав рукой под плащом, извлекла оттуда пергамент.
— Возьми, — в этом приказе на миг проступила прежняя монна Джулиана Буонаромеи, волевая и властная. — Это вексель на банк Медичи. Я сумела продать дом и выбраться из города, — она тяжело сглотнула, судорожно вздохнув, — вот когда благословишь старость и морщины, — вдруг пробормотала она, — старух никто не замечает, мне удалось проскользнуть незаметно. — Она тяжело закашлялась, потом горестно закачалась, вцепившись пальцами в седые пряди, — будь проклят этот ненавистный город!
Альбино недоуменно слушал мать, не с силах понять, почему ей понадобилось продавать дом в городе, где их старый род был уже три века известен и почитаем, да ещё выбираться из города тайком, но мать продолжила и он обмер.
— Мерзавец Фабио Марескотти, присный и родня Петруччи, совсем Бога забыл: творит, что вздумается, сходится с замужними женщинами, ворует девиц, теснит бедных, отнимает имущество у богатых, не щадит ни сирот, ни вдов. Его обвиняют в бесчисленных насилиях и в отступничестве от веры. И воистину — не верует этот человек в будущую жизнь… Он обесчестил твою сестру, Аньелло, семеро его охранников схватили её по дороге из церкви и отвезли к нему, потом он отдал её поглумиться своим прихлебателям, а через день её труп выловили в одной из галерей Фонте Бранда. Маттео и Томазо собрали друзей, пытались пробраться в дом и отомстить негодяю, но в их ряды затесался предатель, Филиппо Баркальи. Заговор был раскрыт, их схватили и обезглавили, обвинив в измене. Я успела продать дом, выручил Рануччо, дал шесть тысяч дукатов. Палаццо стоил все десять, но в моем положении пришлось благодарить за то, что дают, — старуха усмехнулась, и у Альбино от этой жуткой улыбки по телу вновь пробежал озноб. — Не бойся, Аньелло, — Мать подняла на него тяжёлые глаза, — я не прошу о мести… Мы бессильны. Я всегда понимала, что ты не от мира сего… Уступчивость, любовь к одиночеству, Писание, тома Плутарха и Аристотеля, Боже мой, ты жалел даже пчел, что умирали, укусив тебя… Мой последний сын…Тебе, привыкшему к четкам, куда как не по руке хищный эспадрон… И что толку в пустых стенаниях? Я, сколько могла, противилась твоему уходу из мира, но теперь вижу, что он промыслителен. Мне не пережить и нынешнее Бдение, отпоёшь меня и похоронишь. Этих денег, — монна Джулиана кивнула на вексель, — тебе хватит, сын мой, чтобы заказать много, очень много обеден, и за упокой души твоей обесчещенной сестры Джиневры, и за упокой душ братьев твоих Маттео и Томазо. Молись прилежно, мой мальчик, молись усердно, мой ягненочек…
Альбино не мог не почувствовать непроизнесенного упрека матери, не ощутить её боли и скорби, но тут женщина, поддерживаемая только желанием в последний раз увидеть последнего из оставшихся ей сыновей, опустилась на набитую соломой подушку и побледнела. Монах хотел было побежать за братом-врачом Медардо, но старуха покачала головой и пробормотала: «незачем…всё пустое…» И слова эти тоже были последними, и последнее, что запомнил Альбино, были руки матери, судорожно впившиеся в его покрывало, смявшие его, и тут же разжавшиеся.
Несколько минут он сидел, стискивая в руках данный матерью вексель, глядя в огонь и ни о чем не думая. Мысли расползались, наплывали друг на друга, путаясь и стягиваясь в тугой гордиев узел. Но тут на монастырском подворье ударили в било, сзывая монахов на Бдение, Альбино очнулся, спрятал пергамент и торопливо побежал к аббату Алоизию, рассказал о приезде и смерти матери, испросил разрешения похоронить ее на монастырском погосте. После службы братья Септимий, Онофрий и Гауденций помогли ему с похоронами, тело умершей положили на плат, посыпанный золой, окурили фимиамом, окропили святой водой и схоронили на утренней заре под пение покаянных псалмов. Вернувшись с кладбища, Альбино сел с саду на уступ стены и поднял глаза: цветущий миндаль расплывался в глазах розово-алыми пятнами, точно кровью.
Первое время после похорон Альбино подлинно молился, одержимо и истово, прося утишить его душу, упокоить в мире души матери, сестры и братьев, но сам не заметил, как час от часу все чаще в памяти его стали всплывать образы Джиневры, Маттео и Томазо. Вот двенадцатилетняя сестра надевает ему на голову сплетенный ею венок из васильков и клевера, вот брат Томазо учит его держать меч и стрелять из арбалета, вот Маттео рассказывает о победе контрады Дракона в скачках на неоседланных лошадях… Ему и тогда не очень-то нравились все эти мальчишеские забавы, руки его, мать права, не любили сжимать эспадроны, он убегал в храм и там часами подпевал монастырским хорам. Его ничуть не интересовали распри пополанской верхушки, склоки «додичини» с нобилями, новески с пополанами, что так любили обсуждать братья. Что во всём этом? — спрашивал он себя. Переворот следовал за переворотом, вражда коммерсантов изрядно подкосила город, сиенский текстиль дешевел, банковские дома приходили в упадок, но раздоры не утихали, кровь лилась. Наконец власть захватило семейство Пандольфо Петруччи. И именно его родственник, человек правителя, уничтожил его семью…
Но если отомстить негодяю не смогли братья, что же сможет он?
Отомстить? Альбино потряс головой. О чем он помышляет? «Мстительный получит отмщение от Господа, Который не забудет грехов его. Прости ближнему твоему обиду, и тогда по молитве твоей отпустятся грехи твои. Человек сам, будучи плотью, питает злобу: кто очистит грехи его? Помни последнее и перестань враждовать; помни истление и смерть и соблюдай заповеди и не злобствуй на ближнего…», бормотал он строки Иисуса, сына Сирахова. Разве не сказано пророком Наумом: «Господь есть Бог ревнитель и мститель, Господь не оставляет без наказания…» Вторит ему и апостол в послании к римлянам: «Написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь. Не будь побежден злом, но побеждай зло добром…» Куда же дерзает устремиться мыслью он, ничтожный?
Альбино успокаивался, приходил в себя. Но ненадолго. В него точно вселился дьявол, он то и дело ловил себя на помыслах безбожных и злоумышленных. Окучивая деревья в саду, замирал перед монастырской стеной, но видел перед собой палаццо Марескотти на Via di Citta, на фасаде в трифориях — их семейный герб: орел с распростертыми крылами. Мощная башня с левой стороны здания, два нижних яруса увенчанного зубцами фасада облицованы светлым камнем, третий ярус — красным кирпичом… Как пробраться туда?
Он в ужасе опомнился. Что он делает? Однако было поздно: чёрный помысел проник в душу и разъедал её. Поняв это, Альбино попытался рассуждать разумно. В руках Петруччи и его семейства — вся городская власть. Марескотти — приближенный и родственник Петруччи. Он же, Аньелло Буонаромеи, — просто никто. У него теперь нет в городе ни родни, ни дома, ему негде там и головы преклонить. Он не принадлежит уже ни к одной контраде, у него нет друзей и покровителей. Он десять лет, со своих шестнадцати, не был в Сиене. Ему никто не поможет. Он — вне мира, он монах, живой мертвец…
Живой мертвец? Но раз так, что терять живому мертвецу? Мать сказала, чтобы он не мстил за поругание. Альбино достаточно знал тон матери, чтобы различить в нём безнадежность и… презрение. Мать не считала его ни мужчиной, ни дворянином, ни даже человеком, но подлинно живым мертвецом, вернее — никем. Считала ли она его трусом? Альбино вздохнул. Он, в общем-то, страха не ведал, разве что находили на него приступы малодушия, вроде того, что он испытал, приняв мать за призрак. Любил ли он жизнь? Цеплялся ли за нее? Или, скажем проще, готов ли он был пожертвовать жизнью ради мести? Альбино снова вздохнул. Ради ближнего — да, но никто из ближних его уже не нуждался в его жизни. Он, живой мертвец, хочет посчитаться за мертвецов мертвых? Однако эта мысль не утешила душу, но наполнила ее саднящей печалью.
Да, дело было абсолютно безнадежно. Марескотти никуда не выходит без оружия и вооруженной до зубов охраны, к нему просто не подойдешь на длину клинка, и ему ли, привыкшему перебирать четки, в самом-то деле, затевать подобное? Он бессилен. Даже если ему и дастся проникнуть в палаццо… Но как пробраться в дом? Нарядиться слугой?
Альбино, воткнув лопату в землю, промелькнул задворками храма и поднялся в ризницу. Здесь, в витражах, можно было увидеть себя в полный рост. Монах стянул с головы капюшон и остановился. Спустя минуту скептически поджал губы и покачал головой. Какая челядь? Глупо. Он не очень похож на братьев, скорее — на сестру, и узнать в нём Аньелло Буонаромеи сегодня трудно, но прикинуться простолюдином не получится. Выдаст и речь, и осанка, и руки, а между тем маска должна походить на лицо. Но даже и найди он эту маску, как уничтожить негодяя? Поднимется ли у него, Альбино, на это рука? Не остановится ли он сам в последнюю минуту, не желая обагрять руки кровью? Брат Септимий назвал его благодушным, мать — уступчивым. Альбино вздохнул. Да, он не любил споров и распрей, но мстителя не одушевить кротостью, только ненависть, яростная и одержимая, страстная и исступленная, способна воспламенить его. Но его душа была душой ушедшего от мира, и никакой ненависти в ней не было. Все эти мысли вертелись горестной чередой в голове Альбино и так истомили его, что даже братия заметили его печаль, однако все знали, что он похоронил мать, и не искали иных причин его уныния.
Через две недели после похорон Альбино решился поговорить с братом Гауденцием. Келарь нравился ему спокойной рассудительностью и всегдашним покоем духа, совет брата, надеялся он, укрепит его. Они встретились в саду на вечерней заре, и Гауденций выслушал своего молодого собрата спокойно и безмятежно, порой поднимая на него темно-карие глаза и тут же опуская их в землю, а выслушав все — погрузился в долгое молчание.
— Как мне быть? Я есть не могу, я спать не могу, я молиться не могу. И простить не могу.
— Бог велит нам прощать обиды, Альбино, но это преступление. Преступлений Бог прощать не велит. В другие времена ты мог бы воззвать к закону, но сейчас закон в руках убийц. Однако послать тебя мстить — послать на смерть, — брат помрачнел и долго смотрел на серые облака, окутывавшие пеленой последние закатные лучи. На налетевшем невесть откуда ветру затрепетали и стали осыпаться розовым снегом цветущие ветви миндаля. Гауденций стряхнул их с рукава и безрадостно проронил, — ненависть… неутолимая, беспощадная ненависть, и все с чего? Чад попойки, толстые губы злословящего развратника, дурные замыслы, греховные поступки, — и вот война между семьями, в ход идут ножи…Тебя оскорбили, ты убиваешь, ты убил, потом убивают тебя, вскоре ненависть пускает корни, сыновей баюкают в гробах дедов, и целые поколения вырастают из черной земли, унавоженной отцовским прахом, как зубы дракона, с мечами в руках… — Гауденций с тоской поднял глаза на Альбино, — но ты… Сердце мое потянулось к тебе, едва я увидел тебя, и многие братья говорили, что одна твоя улыбка умиротворяет любой гнев… Принцип «око за око» сделает весь мир слепым. Опомнись. Ты рожден ангелом, а не палачом.
Альбино растрогали душевные слова брата, он понял, что тот подлинно любит его, но покачал головой.
— Иногда и ангелы берут в руки меч, Гауденций.
— Ну, это только при конце света…
— У каждого свой Апокалипсис.
— Бог — мститель… и Он воздаст…
— «А если кто с намерением умертвит ближнего коварно, то и от жертвенника Моего бери его на смерть», — с досадой пробормотал Альбино слова книги Исхода, — этого тоже никто не отменял. Это не отмщение, это возмездие.
Гауденций бросил печальный взгляд на собрата, увидел его решимость, помрачнел, несколько минут размышлял, потом все же через силу со вздохом проговорил:
— Ладно, будь по-твоему. Запомни имя — Анна Фантони. Найдешь её на улице Сан-Пьетро, у старой церкви святого Августина, примерно в четверти мили к югу от Кампо. Это в Черепашьей контраде. Остановишься у неё.
Альбино растерялся.
— Но я не могу остановиться у женщины…
Гауденций досадливо хмыкнул и со скрытой издевкой проговорил:
— Для монаха сие похвально, но для мстителя излишняя разборчивость смешна и может выдать. В Сиене человек, шарахающийся от вина, притонов разврата и от женщин, так же странен, как девственница в блудилище. Что до Анны, это моя мать, в миру я Джильберто Фантони. Матери под семьдесят. Назови ей мое имя, и она приютит тебя. Ещё… — Элиджео Арминелли и Камилло Тонди. Я не видел их много лет. Один был писцом в книгохранилище Пандольфо Петруччи, второй тогда же работал секретарем у Пикколомини. Не знаю, что с ними стало, но если встретишь их — приглядись, может, кто-то из них поможет тебе, тогда, в юности моей, это были порядочные люди. Постарайся пристроится в библиотеку или секретарем к какому-нибудь духовному лицу, — Гауденций вздохнул, — и, наконец, Франческо Фантони… Мой родной братец. Чёртов шут, посмешище сиенской знати, распутник и пьянчуга, позор рода. Мать жалуется в каждом письме. Но если выхода не будет, — вспомни и о нём. Не всё же он пропил, надеюсь… — Альбино заметил, как потемнел и насупился Гауденций. — Ещё помни, что недоверчивость бывает пороком глупца, а доверчивость — слабостью умного. Равный порок — верить всем и не доверять никому, только первый благороднее, а второй — безопаснее. Не торопись. Смотри, слушай, наблюдай. Я буду молиться о тебе, брат мой.