Сколько веревочке ни виться, а конец будет. Эти банальнейшие, навязшие в зубах тривиальности, тем не менее, всегда новы. Властитель окружает себя преданными людьми, но временщики не защищены ничем, кроме своего ума, тайных досье на врагов и друзей, денег и родственников. Только лояльность была залогом выживания. Но не только. Нужна ещё и скромность, ибо погибели предшествует гордость, и падению — надменность.

Мессир Фабио устраивал Пандольфо Петруччи, пока в тяжёлые времена содержал городской гарнизон. Тогда можно и нужно было закрывать глаза на его выходки и дурные причуды. Но слово «временщик» происходит от слова «время», а времена меняются, меняя и бытие, более того, мы и сами меняемся вместе с ними. И времена менялись, песок просыпался из верхней колбы в нижнюю, отсчитывая его, — неощущаемое, незаметное и незримое время, постепенно меняя обстоятельства. С ослаблением Чезаре Борджа Пандольфо Петруччи входил в полную силу. Тяжёлые времена кончались. Власть усиливалась и не желала терпеть то, на что раньше закрывала глаза.

Фабио Марескотти перестал быть нужным.

Пандольфо Петруччи потратил на решение судьбы Фабио Марескотти не больше времени, чем необходимо, чтобы выпить стакан вина. Устроить показательный процесс или приказать казнить мерзавца в каземате? — вот и всё, к чему сводились его размышления. Первое требовало времени и напряжения, но создавало реноме власти, повышало её престиж. Только сильная власть проявляет себя публичными казнями. Это зрелищно, красиво, величественно. И толпе это понравится, сиенцы ненавидят Марескотти. Каземат же… Нет, каземат не подойдёт. Глупо отказываться от таких возможностей.

Петруччи откинулся на роскошном ложе. Его воображение разыгралось, он представил большой городской праздник в трех действиях, подобный великолепному спектаклю. Действие первое. Он на торжественной храмовой службе, исполненный скромного достоинства, но величественный в своём смирении, молится о благе города. При выходе из ворот собора горожане приветствуют его криками, не забыть проплатить клаку, отметил он про себя. Действие второе. Очищение города от скверны. Победа добра над злом. Публичная казнь мерзавца Марескотти. Зачитывается приговор, перечисляются все преступления негодяя, выносится решение о конфискации имущества, движимого и недвижимого…Зрелищная казнь. Восторженные вопли горожан. Он, скромный и великий, как богоподобный император Октавиан Август, возвышается над толпой. Арминелли говорил, что он и похож на него. Ох, уж эти льстецы… Но звучит прекрасно. Надо, чтобы это мнение разошлось в толпе. Хорошо бы после опубликовать оду какого-нибудь поэтишки, вроде Сильвио Леони, воспевающую его справедливость и нелицеприятный суд. И, наконец, действие третье. Процессия со знаменами всех контрад, народные гулянья на площади, приглашенные артисты поют и пляшут за счёт городской казны, бесплатное угощение, и в заключение — фейерверк.

Подобного рода фантазии свойственны человеку, но если этот человек относится к власть предержащим, он склонен осуществлять свои грёзы. Тем более что ничего нереального в мечтах мессира Пандольфо не было. Он вообще-то был прагматиком. Все это, да, разумеется, требовало умелой работы, тщательной подготовки и некоторых затрат, но не более того.

Приказ действовать подеста Пасквале Корсиньяно получил от него четверть часа спустя.

Далее мессиру Пандольфо потребовался совет человека непредубежденного и разумного. Он вызвал Антонио да Венафро и посвятил его в свои планы. Вопросов же к Венафро было два. Первый. Судить ли предателя по статье «Наказание измены», параграф СХХIV или «Наказание тех, кто учинит народный бунт», параграф СХХVII? Антонио да Венафро поискал в своей памяти. Параграф СХХIV гласил: «Тот, кто злоумышленно учинит измену, должен быть, согласно обычаю, подвергнут смертной казни путем четвертования. В том случае, когда измена могла причинить великий ущерб и соблазн, например, если измена касается города, то возможно усугубить наказание путем волочения к месту казни или терзания клещами перед смертной казнью, а некоторых же случаях измены можно сперва обезглавить, а затем четвертовать преступника». Параграф СХХVII был милосерднее. «Если кто-либо в городе или владении умышленно учинит опасный бунт простого народа против власти и это будет обнаружено, то он будет подлежать казни путем отсечения головы или сечению розгами и изгнанию из страны, где он возбудил бунт».

— В смысле четвертовать или обезглавить? — спросил Венафро, ни минуты не сомневаясь, что об изгнании речь не идёт.

— Да.

— Обезглавить — проще, четвертовать — зрелищней.

Пандольфо кивнул. Да, он и сам так думал. Стало быть, параграф СХХIV.

— И второе. Лучше надеть на торжества зелёный плащ с золотым позументом или скромный чёрный, отделанный по воротнику серебром? — Пандольфо вообще-то оговорился, сказав «торжества», поскольку иная ошибка бывает откровенней любой правды, но Венафро этого не заметил, понимая, что втайне Пандольфо и вправду видит в падении Марескотти празднество.

Советник напряжённо потёр рукой лоб. Вопрос Петруччи был непростым.

— Вас уже видели и в том и в другом, — после долгого раздумья проронил он, — нужно заказать к этому дню новый, алый плащ, украшенный золотой цепью с геральдическими знаками льва и креста, как символами высшей власти в Сиене.

Глаза Пандольфо блеснули. Он увидел это своим мысленным взором и кивнул.

— Да, ты прав. Так и поступим.

Пандольфо не прогадал. Престиж и авторитет власти подлинно взлетели на невиданную высоту, едва в городе распространились слухи об аресте Фабио Марескотти. Надо сказать, что бунт гарнизона не наделал в городе много шума, его назвали «мятежом испанской малаги», и то, что именно он послужил причиной опалы и ареста Фабио Марескотти, многих даже удивило. Суд прошёл быстро, Пандольфо Петруччи в таких случаях не допускал волокиты. Приговор же не просто порадовал горожан, а привел их в такое ликование, что в день казни капитану народа не пришлось нанимать клаку — горожане славили его криками даром и даже под ноги ему бросали цветы. Удивительно прекрасное было зрелище. Прошедший в городе праздник намного превзошёл мечты Пандольфо и породил нём некоторые новые мысли: «Не стоит ли ежегодно вылавливать пару высокопоставленных супостатов и публично казнить их, если уж это так поднимает престиж власти?»

Для этого дня соорудили не только эшафот, но и обитое плюшем возвышение с козырьком от дождя и солнца, с которого глава синьории был виден издали. Пандольфо Петруччи в алом плаще, окруженный пышной свитой, с удовольствием взирал на казнь и восторги толпы. Приближенные же капитана народа толпились за его спиной и боязливо наблюдали за работой палача. Все они были тихи и сумрачны, а мессир Арминелли к тому же вял и бледен, он всё ещё боялся заходить в студиоло. Только один человек не жался за спиной Петруччи. Мессир Камилло Тонди с неизменным Бариле стоял у края помоста и не сводил глаз с казнимого, словно пытаясь запечатлеть в памяти каждый миг казни, записав его после в городские анналы.

На казнь временщика сошёлся весь город, каждый сиенец считал своим долгом полюбоваться на то, как проходит земная слава, как жалок и ничтожен ныне тот, кто ещё вчера почитал себя вправе творить, что вздумается, чьи люди чинили разбой и на которых не было управы. Что же, они были правы, слава земная быстропроходяща, и останки людей, наделавших при жизни немало шума, лежат среди могил погоста так же тихо, как и все остальные.

Альбино тоже был на площади, он стоял, не отрывая глаз от эшафота. Руки его то и дело судорожно сжимались, в глазах темнело. Сама казнь, одна из самых страшных из придуманных людьми, истомила его едва ли не больше казнимого. Негодяй, о чьей смерти Альбино не мог думать без содрогания, был столь жалок, что смягчалось любое сердце. Альбино замораживало на июньском солнце, и стоявший рядом Франческо Фантони, заметив это, накинул ему на плечи легкий плащ. Однако сам Фантони смотрел на последние минуты земного бытия мессира Марескотти пристально и сумрачно, со странной, змеящейся на губах улыбкой, и ни мгновение не отвёл глаз от плахи и палача.

Невдалеке от них у края эшафота расположились многоуважаемый и достопочтенный монсеньор титулярный епископ Гаэтано Квирини и прокурор Лоренцо Монтинеро. В отличие от Альбино, эти двое не зябли, но были заняты спокойной и размеренной беседой.

— Помнишь ли, друг мой, как нам с тобой довелось услышать недавно пророчество?

Монтинеро удивлённо поднял брови и ответил его преосвященству, что отродясь никаких пророчеств не слышал, но в Библии, в Книге пророка Даниила, читал о них.

— У тебя короткая память, Лоренцо. Мы оба сподобились услышать пророчество о конце из уст одухотворенного Бахусом юродивого пиита, коий, уподобившись одержимой менаде, изрёк нам прорицание: «Злость, нечестье горделиво кончатся своим концом!» Я говорил тебе, что сразу угадал в этой на первый взгляд глупейшей фразе смысл мистический и сакральный и задался целью постичь его.

— И преуспел?

— Почему нет? Мы — жалкий образ Всевышнего, но в нас тлеет искра Его разума. Я долго размышлял, Лоренцо, над смыслом слова «конец». Finis, finis coronat opus, это венчающий дело конец и, одновременно, это предел, граница, рубеж, край… «Quern ad finem? До каких пор, доколе?» — вопрошаем мы. «Sine ulla fine», слышится откуда-то. «Без конца, беспрестанно»… Finis — есть заключение и окончание, это цель, назначение и намерение. Это и вершина, верх, высшая степень — finis honorum est consulatus, это и finis bonorum, высшее благо, и последнее — finis supremus, исход и кончина. Понимаешь?

— Пока весьма смутно.

— Я тоже не сразу понял. Суть — в диалектике Зенона Элейского, научившего нас анализу противоречий и синтезу единств. Наша жизнь — преодоление пределов, постижение заключений, осознание целей, достижение высших степеней, покорение вершин и… finis supremus…Я долго ломал голову. Почему в финале, в итоге… в конце — смерть? Нет, должна быть «Sine ulla fine — бесконечность…» Finis supremus… Supremus — это высочайший, крайний, последний, смертный, погребальный, чрезвычайный и жесточайший. И тут меня осенило! Проступило откровение. Значит, ты можешь выбирать конец, его supremus. Между высочайшим и жесточайшим есть градации, и одновременно в этом выборе — пропуск в «Sine ulla fine», в бесконечность, которая недостижима без finis supremus, и вместе с тем выбор определения смерти — это выбор качества твоей личной бесконечности, дурной или благой. Нужно кончиться, чтобы стать бесконечным…

Прокурор вздохнул.

— Ты не забыл, что я завтра женюсь, философ?

— Помню.

Сразу после казни, не желая оставаться на празднество, Альбино нарочно затерялся в толпе и долго сидел на скамье в маленькой церкви, куда забрёл, стараясь укрыться от городского шума. Со времени его приезда в город прошло полтора месяца, и вот — случилось то, на что он не мог даже надеяться. Возмездие, жестокое и страшное, постигло всех его недругов, а он… он даже ни разу не вынул кинжала из ножен. «Господь — отмщение и воздаяние…», то и дело повторял он.

Ему больше нечего было делать в Сиене, и Альбино задумался о возвращении в монастырь. При одной мысли об этом — улыбнулся. Снова увидеть Гауденция, братьев, часами сидеть в скриптории за книгами, вечерами — молиться и смотреть на полную луну. У братьев сейчас в разгаре сенокос, подумал он, и ему показалось, что в воздухе подлинно повеяло запахом свежескошенной травы, сладковатым-приторным и душно-пряным.

Вечером того же дня он попрощался и получил расчет у мессира Арминелли, выразившего искреннее сожаление по поводу его решения уехать из города, он распростился и с Камилло Тонди, душевно поблагодарив его за оказанное ему архивариусом сердечное внимание во время его пребывания в Сиене.

Все, что ему оставалось, — собрать вещи и распроститься с монной Анной и Франческо Фантони. Вещей у него было совсем немного, он собирал их в котомку, слушая, как на балконе перебирает струны Сверчок.

 Боже, сдержи твой гнев. Милость яви, Творец,  Жертвой своей одолев черствость людских сердец…  Ты — моих дум оплот, и к одному Тебе  Сердце моё прильнет в горькой своей мольбе  Боже, сдержи твой бич, кротость Твою яви:  Выкажи и возвеличь истинный путь любви!.  Сбившийся с ног, бреду, буду стенать и звать —  Но я знаю, найду горнюю благодать…

Монах решил выехать утром, до рассвета, и уже днем следующего дня добраться до монастыря. Он представил себе, как удивится его рассказу Гауденций, и сам снова задумался над путями Промысла Божьего. Тут он, однако, вспомнил о плаще, что одолжил ему Франческо Фантони. Альбино прошёл через балкон и окликнул Сверчка. Но никто не отозвался. Комната Франческо была пуста, её освещал только тусклый огарок свечи в шандале, стены и углы спальни тонули в сумраке, а на столе в дорогом чехле миланской кожи лежала гитара Франческо. Свеча потрескивала, и воск начал крохотными каплями разлетаться по сторонам. Монах торопливо снял со стола гитару, боясь, что воск повредит коже, и опустил её на стул. Неожиданно напрягся.

Что-то произошло. Точнее, что-то в нём напряглось в непонимании, но тут же и отпустило, оставив, однако, в душе странную тягость. Что? Альбино несколько минут молча озирал комнату, свечу, гитару. Перед глазами смутно мелькнули деревянные подмостки сцены в Ашано, куча соломы, пьяный Франческо… Он, Альбино, тогда тоже поднял эту гитару, помогая перетащить пьяного Фантони в павильон торговца пастилой. Но… Альбино взял инструмент за гриф и взвесил его на руке. Гитара не весила и трех фунтов, была почти невесома. Монах сел у стола и уставился на инструмент. Он помнил, что в Ашано гитара Фантони показалась ему очень тяжелой, она весила не менее десяти фунтов. Он ещё удивился, как она тяжела… Альбино раскрыл застежки чехла, вынул гитару, снова взвесил на руке, оглядел колки, гриф, корпус, струны. Это был дорогой, на совесть сделанный инструмент, но откуда в нём мог взяться такой вес? Альбино в недоумении взял чехол. Кожа, нежная, бархатистая, приятно ласкала ладонь. А это что? Чехол, к изумлению монаха, не гнулся, а там, где он расширялся в корпус, кожа удваивалась, становилась грубее. Поднеся чехол к свету, Альбино вздохнул. Удвоенное место в чехле было мехом для вина, изнутри были нашиты несколько странных складок, в одной из них он с удивлением нашёл… луковицу, а не гнулся чехол просто потому, что от основания до грифа был ножнами, и отодвинув незаметный клапан, монах извлек из него стальной клинок рапиры.

Мысли в нём остановились, только пальцы осторожно касались холодного металла.

— Оставьте её, Альбино. Порежетесь.