Обнаружив в библиотеке доказательства того, что предшествующая ночная встреча не померещилась ему, Клермон хотел теперь продолжить разговор с графом. Но мсье Виларсо де Торан пил странно — и знал за собой эту странность. Вначале он просто наслаждался восхитительным вкусом коньяка, упиваясь смолистыми нотками экзотических цветов, потом — любовался светло-золотистым цветом напитка, приобретавшего в ладонях оттенок темного янтаря и старого золота, потом чувствовал слабость и истому, его сильно шатало — до того, что он почти терял координацию, но никогда спиртное не могло заставить забыть себя. Потому-то он и не пытался утопить тоску в вине. In vino — veritas? Скорее, profunditas. Коньяк расслаблял его, опускал в глубины самого себя, но не мог погрузить в забвение.
Забытье никогда не приходило.
Проснувшись на рассвете, он, как сквозь сон, помнил все же достаточно, чтобы горько пожалеть о встрече с Клермоном. Граф действительно был бесстыден — но только в отношении дел телесных. Обнажать душу? Весь день он избегал Армана, отводил глаза при случайных встречах, слишком явно искал уединения. Клермон понимал его, и не пытался нарушить поставленные графом преграды, по-прежнему испытывая к нему жалость и сострадание. Этьенн почувствовал и это — и ещё более отдалился.
При этом произошло ещё одно событие, замеченное Арманом. Мсье Виларсо де Торан около пруда, где его нагнала Лоретт, долго и серьёзно беседовал с ней, после чего мадемуазель д'Эрсенвиль ещё около часу оставалась на скамье возле пруда, остановившимися глазами озирая пространство над колышущимся рогозом и зарослями осоки, но явно не видя ничего. Клермон заметил, как к Лоретт подошла Элоди и взволновался. Ему снова показалось, что Элоди не может не понять его волнение из-за утреннего сна, посмотрел на неё испуганно и робко, но взгляд мадемуазель Элоди был внимателен и печален. Она сдержанно кивнула и чуть улыбнулась ему, Клермон ненадолго успокоился, но потом, отрешившись от ночной иллюзии, почувствовал странную пустоту в душе, словно потерял что-то бесконечно дорогое.
Сестры тихо беседовали, на прогулку вышла мадемуазель Габриэль, тут же показался и Дювернуа, вызвавшийся сопровождать её. Мадемуазель Виларсо де Торан, устроившись на качелях, о чем-то размышляла, уйдя в себя и явно не нуждаясь в собеседниках, Этьенн исчез, и Клермон решил вернуться в библиотеку.
Он потерял собеседника, был странно опустошён и взвинчен, при мысли об Элоди сердце наливалось тоской. Что с ним? Он… влюблен? Нет. Наверное, нет. Предутренний сон — следствие напряжения и тоски, одиночества и пустых мыслей. Она просто назвала его красивым, была внимательна, ничем не оскорбила и не задела его больного самолюбия. До этого Клермон, хоть и был потрясён изысканной красотой девушки, полагал, что никак не может претендовать на её внимание. Кто он, чтобы мечтать о предпочтении? Арман видел, что при встречах с ним она опускает глаза, точно ей стыдно видеть его поношенный сюртук и вообще неприятно смотреть на него, но эта последняя встреча показала, что он ошибался, и мадемуазель вовсе не питает к нему никакого презрения, но придерживается о нём мнения высокого и лестного. Это и породило — против его воли — предосудительные сны и мечты.
Арман Клермон резко взбежал по лестнице наверх, почти бегом добрался до книгохранилища, закрыл дверь и несколько минут стоял, прислонившись спиной к двери. Постепенно его дыхание выровнялось, боль смягчилась. Он торопливо влез на стремянку к верхней полке тринадцатого стеллажа. Книги — вот что даст ему подлинное забвение, покой, умиротворение. Он нашёл в библиотечном собрании на полках, содержащих гримуары, странный манускрипт, о котором сказал когда-то герцог — без названия и даты.
Вообще, коллекция книг по некромантии и колдовству была в Тентасэ не просто полной — она содержала ряд изданий, о которых Арман вообще никогда не слышал, а также ряд манускриптов, как похвастался ему герцог, просто уникальных. Здесь были «Великая книга» «Le grand grimoire», содержащая Ключи Соломона и Черную Магию всех адских сил Великого Агриппы, способных обнаружить все тайные сокровища и заставить повиноваться всех духов; в ней все магические искусства…, — огромная инкунабула в полный человеческий рост. Его светлость с улыбкой сказал, что листы книги алы, а буквы черные.
— Крепость ей придает личная подпись Дьявола. Пока книгу не читают, она должна быть закрыта на висячие замки. Книга эта крайне опасна. Нельзя, чтобы к ней прикасались чужие руки. Её следует хранить в отдельной комнате на цепи, припаянную к самой крепкой балке, причем эта балка должна быть кривой. — Арману показалось, что герцог смеётся, но глаза последнего были странно сумрачны.
Были здесь и «L» en-cheiridion du pape Leon, «Превосходнейшая книга папы Льва», «Великий Альберт» — «тайны мужские и женские», «Малый Альберт» — «Чудесные секреты натуральной и кабалистической магии… или Нерушимое сокровище секретов…» «Красный дракон или Искусство повелевать Духами…», и «Черный дракон, или Адские силы, подчинённые Человеку»… Его светлость шутя сказал, что некоторые из этих книг нельзя читать, если сам ты не колдун, или, по крайней мере, не желаешь им стать. На некоторых страницах — мелькает кровавая надпись: «Переверни, если храбр…» Но в некоторых случаях храбрость граничит с глупостью, заметил тогда же герцог. Арман заверил его светлость, что не будет открывать эти зловещие инкунабулы, которые и вправду чем-то пугали его, и прочтёт только то, что он рекомендовал.
…Найденный Клермоном порыжевший по краям пергамент тома формата in-quarto был настолько ветхим, что местами потрескался. Текст был на латыни, но с многочисленными итальянизмами, характерными для центральной Италии. Несколько отверстий сбоку говорили о том, что текст когда-то был частью книги, но потом лист был довольно грубо извлечен из неё: дыры, проколотые на пергаменте, были разорваны в направлении переплета. Тип письма назвался littera bastarda или готическим книжным письмом с влиянием канцелярского курсива, распространенным в конце ХIV века. Весь текст был переписан одной рукой. Строки шли по всей длине листа, не было ни миниатюр, ни виньеток, ни инициалов.
Это было колдовство. В разметке слов на пергаменте были пропуски, образовывавшие женское лицо. Лицо Элоди. Арман Клермон в ужасе встряхнул головой. Да что же это? Лицо пропало. Он погрузился в чтение.
«…Опрометчиво, весьма опрометчиво поступил Джанпаоло Спарлуччи, уроженец Равенны, — начал разбирать строки Клермон, — когда после причастия у своего друга, священника Арчибальдо, задумав добраться в окрестностей Перуджи и выехав в полдень из Ареццо, хотя все разумные люди советовали ему заночевать в деревеньке Тирамо, в десяти верстах от города. Он и сам не заметил, как сгустились тучи и хлынул дождь. Его лошадь остановилась как раз посреди оставшейся ему перуджийской дороги, около руин старого замка, который сам Джанпаоло и не разглядел толком, торопясь укрыться от ледяных дождевых струй. Старая кобыла Регина уперлась, как осёл, не желая двигаться дальше крытых яслей в глубине двора, и Джанпаоло, махнув на неё рукой, быстро прошёл в арочный пролет главного замкового входа, где ещё оставались остатки ворот, болтающиеся на двух основательно проржавевших петлях. Всё, что ему хотелось — найти пару охапок соломы и, переночевав здесь, засветло выехать в Перуджу.
Слов нет, ему нужно было торопиться. Получить заказ на роспись Сант-Эрколано и Палаццо Комунале хочет, естественно, не он один и, если он опоздает, городские власти могут пригласить какого-нибудь умбрийца — что и говорить, художники там превосходные.
Он не нашёл в замке ни соломы, ни сена, основательно замёрз, как вдруг натолкнулся в одной из сравнительно небольших комнат на дрова, аккуратно сложенные около полуразрушенного камина. Они были сыроваты и он долго провозился, пытаясь разжечь пламя. Постепенно он согрелся и начал помышлять о ночлеге, когда неожиданно неслышно, словно кот на мягких лапках, в комнату вполз странный, гнилостный запах. Джанпаоло устал, очень хотел спать и подумал, что ему просто мерещится. Он лёг на свой плащ и им же и укрылся, и в его угасающем сознании уже клубились первые сновидения, как вдруг его разбудил яростный писк и шум крыльев больших черных нетопырей, как он в ужасе заметил, принявшихся порхать под сводами потолка. Крылья летучих мышей двигались в такт, взмахи их чередовались с какими-то наглыми и малопристойными движениями, и завороженный этой картиной, Джанпаоло не сразу заметил, что дождь давно кончился, небо очистилось и теперь в окно светила полная луна.
Вдруг он услышал нарастающие шипящие звуки, перед его глазами заклубился хоровод полупрозрачных и ужасающих сущностей с нелепейшими конечностями, странными кривыми рожками, выглядящими иногда игриво, а иногда — пугающе, хвостатых и голозадых, распевающих к тому же какую-то непристойную песню, в рефрене которой он с ужасом различил вполне понятный и издевательский вопрос: «Perché diàvolo fare qui?»
«Господи Иисусе, спаси меня…» Однако тут произошло что-то непонятное, отчего кошмарный хоровод мгновенно растаял в воздухе как жалкий клочок утреннего тумана. Все дикие звуки смолкли, и где-то в ночи трижды послышалось карканье ворона. В комнате появились существа, напомнившие Джанпаоло людей, если бы ни мелкое, но потрясшее его до дрожи понимание, что от пришельцев на плиты пола не падает тени, и лунный диск, когда один из них закрыл его своим силуэтом, тут же медленно проступил сквозь него. Призраки. Оборотни, пронеслось у него в голове. Он ошибся. Никакие это были не оборотни.
Первый был красив, но опытный глаз художника отметил, что это красота распада, казалось, прекрасное существо больно смертельной, ужасающей болезнью, тем более страшной, что она уничтожала такую неизъяснимую, утонченную и трепетную красоту. Второй тоже, пожалуй, мог быть назван красивым, но лишь до тех пор, пока его черные ресницы закрывали глаза. Стоило им распахнуться и злобный взгляд пылающих, словно адская бездна глаз, заставлял забыть не только о приятных чертах, но и парализовывал всякую мысль. Описать третьего у Джанпаоло просто не получилось бы, внешность его менялась поминутно, черты искажались и перекашивались, словно отражаясь на зыбкой водной глади. Он был в черной хламиде, строен и очень худ, длиннонос и темноволос.
— Это ещё что, Пифон? — Этот вопрос был задан существом с глазами бездны, задан высокомерно и холодно.
— Это? Нищий художник из Равенны, Джанпаоло Спарлуччи, он идет в Перуджу, Самаэль, — мягко ответил последний, странно покачиваясь в такт неслышной мелодии на тонком гамаке лунного света.
— И надеется дойти? — от этого вопроса у несчастного Джанпаоло дыбом поднялись волосы.
— Он дойдёт, Самаэль. — Резко вмешался в разговор первый, за кем, судя по голосу и тону, все признавали старшинство. — Он проснётся утром, ни о чём не вспомнит, и к началу заутрени будет у Арки Августа. — После этого глаза человека смежились, но тут крест, который он зажал в руках, впился в его ладонь. Он и спал, и не спал, словно грезил наяву.
Между тем разговор продолжался. Из тёмного угла тот, чьи глаза пылали сатанинской злобой, обратился к старшему из них.
— Сатана, господин наш, как ты и приказал, я вложил в душу французской королевы черный умысел убить пасынка, и сделала она то, что задумала, не отторгнув от себя соблазн дьявольский. Мальчишка мертв. Страну ждет война. Могу ли я забрать королеву?
— Может ли дьявол устоять перед соблазном соблазнить ничтожного человека? Твоё дело было обольстить её. Её дело было устоять. Она не устояла… Она твоя, Самаэль, — лениво обронил тот, к кому он обращался. В полусне художник услышал шум огромных крыльев, внезапный женский крик, исполненный запредельного ужаса — и всё смолкло…
— Помните исток силы нашей, соблазн, — заговорил снова тот, кого звали Сатаной, — Для многих все сроки давно кончились. Значит, начинается время возрождения нашей силы. Люди слабеют и дешевеют. — Его слушали в молчании. Красавец с полыхающими злобой глазами длинной пилочкой полировал ногти, тип с меняющимся лицом сладко потягивался, и с улыбкой, которая, однако, совсем его не красила, кивал головой.
— Искушайте маловеров, сейте кощунственный ропот на Бога за страдания, которые кажутся глупцам чрезмерными и незаслуженными, доводите их до хулы на Бога и таинства! Истовым в вере внушайте ложное ощущение избытка личных духовных дарований, да мнит себя каждый из них достойным особых плодов духовного совершенства, подтверждением чему да послужат им навеянные вами «знамения», голоса и видения. Внушайте всем мысль о сладости разврата, ибо те, кто хранит чистоту, находятся под покровом Божиим. Когда человек лишает себя чистоты, он утрачивает и Божественную помощь. Умным да ученым всевайте в душу гордыню, мать всех страстей, ибо ничто так не удаляет человека от Бога, как самолюбие, самомнение, эгоизм, лицемерие. В кротких и заботливых бросайте зерна человекоугодия, исказите в них заповеданную Господом любовь к ближнему, да сменит её любовь человеческая, что всегда страсть: приятность плотская, симпатия, или почтение к высокородному. Натуры сильные раздражайте гневливостью да оправдают они её страданиями и невзгодами, растите в них раздражительность, вспыльчивость и ожесточение сердца. У кого сердце осквернено страстями, тот никого не почитает чистым, думая, что все ему подобны, научите же этих сквернавцев осуждать без мысли и меры. Уставшие пусть станут унылыми от чрезмерной занятости собой, своими переживаниями, неудачами, да угаснет в них любовь к ближнему, и родится зависть. Учите всех беззастенчиво лгать, да будет ложь второй природой человека, маской, приросшей к его лицу…
Проснувшись на рассвете, Джанпаоло пошёл в Перуджу и добрался к воротам, когда колокола возвещали начало воскресной службы. Он получил заказ, работал с усердием, но с тех пор в каждое полнолуние несчастный катался по земле от мучительных приступов головной боли, а незадолго до смерти, став монахом, рассказал братьям о своём давнем приключении…»
Арман удивился. Господи, как незаметно, мало-помалу дьяволу действительно удалось растлить мир! Сегодня даже искушения тех далеких веков говорят о невероятном душевном совершенстве. Доводить до хулы на таинства! Сегодня они даже не знают, что есть таинства… Дювернуа сказал как-то, что и на первом причастии-то не был. Истовым в вере… Где они? Самолюбивые и сластолюбивые, высокоумные и эгоистичные, лицемерные и раздражительные, вспыльчивые и ожесточенные, утратившие Любовь Божью, они мечутся в вязком мареве разврата, взаимной ненависти, зависти, в пароксизмах высокомерной гордыни…
Но этими горькими размышлениями поделится было не с кем. Тем более теперь…
…Этьенн всю вторую половину дня провёл около замка, на небольшом уступе горного склона, устроившись на поваленном дереве, озирая окрестности. Впрочем, едва ли он что-то видел, — просто его остановившийся взгляд был устремлён к Тентасэ. Он не мог простить себе совершённой накануне глупости. Какого чёрта! Его почти мутило от отвращения к себе. Какого чёрта он разоткровенничался? И что в итоге? Он скорее бы вынес ненависть и презрение, чем ту жалость и сострадание, что прочёл во взгляде Клермона.
Этот нищий книгочей ещё смеет ему сострадать!
Но высокомерный гнев, и Этьенн сам понял это, был лишь маской. Он вздохнул и поморщился. Клермон нравился ему и Виларсо де Торан сожалел о случившемся. Ему было больно упасть в его глазах.
Утром, в безотчётном раздражении и тяжком похмелье Этьенн сделал то, чего не сделал бы трезвым никогда. Столкнувшись с Лоретт, сказал, что не хочет причинять ей зла, но никаких чувств к ней не испытывает. Его искушало желание хладнокровно поведать ей о некоторых из своих приключений, наиболее отвратительных, но он не сделал этого. Это не было продолжением ночной пьяной исповеди. Душу саднило от боли, все вызывало гадливое омерзение. Прежде всего, он сам, — и восхищенно-глупые взгляды Лоретт особенно досаждали. Пойми он себя, назвал бы разговор с Лоретт попыткой избавления и очищения. Этьенн не знал, удалось ли ему убедить девицу, но предостерег её — да не возникнет у неё искушения «исцелить его своей любовью».
Те, кто пытались это сделать — теперь парии.
Спустившись с уступа, когда начало темнеть, Этьенн медленно обошёл замок. Заходить не хотелось, он опасался опять встретить Клермона, не хотел никого видеть. Добрёл до пруда, устроился на дальней скамье под каштанами, рассчитывая, что здесь его никто не обеспокоит. Несколько часов, и вправду, было тихо. Стемнело. Потом он был выведен из летаргической задумчивости всплеском воды. Подняв голову, заметил в искрах лунной дороги на чёрной глади пруда тонкий силуэт. Он поморщился. Лоретт? Девушка вошла в воду, плавала, временами отдаваясь нежным волнам, иногда перекатываясь на спину, порой поднимая рядом с собой маленькие волны и всплески белых барашков. Наконец, поддерживая растрепавшиеся волосы, вышла из воды на прибрежные камни. Облепленная лунным светом, она, легко перегибаясь в талии, вытирала мокрые волосы, иногда выпрямлялась тонкой струной, порой замирала, глядя на заросли осоки, где ей мерещился какой-то звук.
Этьенн рассмотрел в лунном свете тоненькую фигурку. Густые пряди волос, струящиеся около лица, подчеркнули темные впадины щек, а ночные тени, падавшие возле глаз, делали их огромными. Изысканные линии этого тела не походили ни на что, прежде виденное, а видел он немало. Точёные бедра и прелестная свежая грудь казались изваянными гениальным скульптором. Локоны цвета ночи змеились вокруг тонкого стана. Этьенн почувствовал странную дрожь. Попавшаяся на глаза несчастному Актеону купающаяся Артемида-охотница, Аталанта ли, царица амазонок, или Геката, богиня ночи, вышла на своё ночное бдение? В красоте купающейся было что-то демоническое, и вскочи она сейчас на его глазах на помело и поднимись в воздух — Этьенн бы не удивился.
Он понял, что это мадемуазель Элоди, сестра Лоретт. Она не заметила его в темноте и, набросив на себя что-то тёмное, тихо ушла. Этьенн, не очень-то понимая, что делает, начал раздеваться, и через несколько минут торопливо ринулся в воду. Его сотрясло — вода была прохладней, чем ему казалось, но вскоре он согрелся. Теперь вода ласкала его тело, Этьенн нежился в ней, словно в женских объятьях. Остатки похмелья, мутно тяготившие его, исчезли, Этьенн почувствовал себя совсем юным, руки и мышцы налились силой, казалось, он сейчас взлетит, — прямо из воды. Он весело чертыхнулся, оказавшись на берегу и вспомнив, что ему нечем вытереться. Впрочем, он тут же и забыл об этом, заслушавшись трелями цикад и шорохом рогоза. Даже одеваться не хотелось, но Этьенн, смеясь, подумал, что явившись обнажённым в замок, пожалуй, не сумеет выдать себя за Эндимиона.
Ликование распирало его. Он, улыбаясь, бормотал строки Бернардо Морандо, полузабытые, но ныне всплывшие в памяти…
Пробравшись, наконец, к своей спальне, Этьенн растянулся на кровати в блаженной истоме, отметив, что дышит глубже, чем всегда. Он был оживлён и странно взволнован, а сейчас, прикрыв глаза и чуть успокоившись, снова увидел перед мысленным взором точёную женскую фигурку, облепленную лунным сиянием. Он понял, почему ринулся в воду, — ему тогда показалось, что вода сохранила загадочный слепок этого тела, и Этьенн жаждал слиться с ним, не понимая, что это иллюзия.
А может, он и жаждал иллюзии?
Этьенн не помнил, как уснул, но проснулся с улыбкой. Вчерашний день с его похмельным раскаянием в содеянном накануне, с запоздалым осмыслением тягостных воспоминаний, погребённых под пеплом забвения, кончился. Почему-то теперь Этьенн думал о возможной встрече с Клермоном без того гнетущего чувства неловкости, что так сковывало вчера, он вспомнил о Лоретт, и решил ещё раз поговорить с ней, смягчив свои вчерашние слова. Но главное — хотел при свете солнца увидеть малютку Элоди. Только ли лунные лучи делают её столь прелестной?
Граф, и вправду, вошёл после завтрака в библиотеку и с улыбкой, какой Арман никогда не видел на этом красивом пресыщенном лице, поздоровался с Клермоном, извинившись за свое давешнее поведение.
— Не сердитесь, Бога ради, Клермон, просто похмелье. Умоляю, не смотрите на меня с такой жалостью, — весело рассмеялся Этьенн, и опустив глаза, тихо прибавил, — я не хочу потерять вас, Арман. Вы нравитесь мне, и мне хотелось, чтобы наши отношения не изменились.
Клермон смутился, понимая, что стоило его сиятельству графу Этьенну Виларсо де Торану произнести подобные слова. Он молча кивнул головой. И просто для того чтобы перевести разговор — показал найденный накануне пергамент Этьенну — спросил, какой это, по его мнению век. Тринадцатый? Известно ли, когда были расписаны Сант-Эрколано и Палаццо Комунале в Перудже? Шрифт-то шестнадцатого века, но… Этьенн быстро прочёл недлинный текст. Однако, вместо того, чтобы высказать мнение о дате написания, долго сидел молча.
Клермон же — не мог понять себя. Или, вернее, понял нечто неосмысляемое ранее. Он вспомнил, что в самом начале знакомства многие скользкие фразы графа старался пропускать мимо ушей, полагая, что тот просто эпатирует его, или несерьёзен. Проступившее в ночь полнолуния понимание, что в лице его сиятельства Этьенна Виларсо де Торана судьба свела его с откровенным подлецом, расстроило и огорчило его. Собираясь порвать с ним — он сожалел о необходимости сделать это. Услышав его страшную исповедь — сострадал ему, жалел, хотел помочь. Господи, да как же это? Фонтейн говорил… Он, Клермон, любит этого подлеца, неожиданно понял он. Но тут же поправил себя.
Он любит этого человека…
…На очередном «мальчишнике», затеянном Дювернуа в этот день после обеда, его сиятельство снова удивил Клермона. Когда Арман пришёл в гостиную Огюстена, тот с Рэнэ де Файолем обсуждал «Изложение системы мира» Пьера Лапласа.
— Он объясняет весь мир с точки зрения причинности и наконец избавляет мир от сказок о Боге. И это здравое научное суждение позволяет человечеству больше не утруждать себя вздором, но думать о насущном, — вяло провозгласил де Файоль. Он по-прежнему выглядел больным.
Клермон лениво почесал запястье. Он презирал Лапласа. Не за труды. Просто брезгливо считал шлюхой мужчину, при всяком повороте политического флюгера переходившего на сторону победивших: республиканец в 1789, после прихода к власти Наполеона он стал министром внутренних дел; затем вице-председателем сената, при Наполеоне был графом империи, а в 1814 подлец подал свой голос за низложение Бонапарта. Недавно, после реставрации Бурбонов, получил пэрство и титул маркиза. «Он не нуждается в гипотезе о Боге»! Да он и в чести не очень-то нуждается.
Но высказать подобный аргумент не мог, прекрасно зная, что отец де Файоля сделал сходную карьеру, и, поморщившись, промолчал. При этом про себя неожиданно задумался — а сознает ли сам де Файоль свою низость или считает себя воплощением порядочности? Арман исподлобья взглянул на Рэнэ, и неожиданно удивился его больному и жалкому виду. Что с ним? Тем временем граф, задумчиво глядя в камин, поинтересовался у Рэнэ, что, по его мнению, для человечества насущно? В чём смысл бытия людей?
— Люди стремятся к счастью, они хотят постоянно чувствовать наслаждение, — де Файоль был уверен в ответе. — И что по большому счету для человека важнее: знать, почему звезды светят, или — наслаждаться? Последнее, очевидно, более насущно. Да Бог с нею, со Вселенной и ее устройством, нам бы разобраться с земными делами и успеть упиться сладостью земных плодов. Не понимаю, почему людям мало просто блаженствовать, им непременно нужно, чтобы их существование имело какой-то смысл. «Смысл» предполагает достижение определенной цели. Жизнь же никакой цели не имеет, она дана ради жизни и вопрос о смысле её принадлежит к числу неразрешимых в силу своей внутренней нелепости.
— Вас я не спрашиваю, Арман, — улыбнулся его сиятельство. — Знаю, что вы скажете. А вы, Огюстен, зачем живёте?
Тот пожал плечами.
— Жизнь, может, не стоит того, чтобы жить, но что с ней ещё можно делать? Эти, как обычно говорится, «проклятые» вопросы — просто предмет праздной умственной игры, занимающий тех, кому нечем заняться. Если человек начинает интересоваться смыслом жизни или ее ценностью, это значит, что он болен, а если обнаруживает, что нашёл его, самое время проконсультироваться у хорошего врача.
Клермон про себя поинтересовался, чем это столь заняты Рэнэ и Огюстен, что им некогда и подумать на досуге, но вслух ничего не сказал. Граф же лениво спросил:
— Стало быть, вы, Огюстен, не согласны с де Файолем?
Дювернуа снова пожал плечами.
— Почему? Жить — значит наслаждаться: все здоровые инстинкты выскажутся за это. Я просто против того, чтобы в этом видеть смысл. Смысла просто нет.
— Вы, должно быть, счастливцы, господа, — пробормотал его сиятельство, — по-моему, человек рождается, чтобы жить в судорогах беспокойства и летаргии скуки, в конвульсиях сладострастия и пароксизмах злобы. Но это не такое уж большое удовольствие. А если в жизни нет удовольствия, то должен же быть хоть какой-нибудь смысл… Как восполнение бессмысленности. Один мой приятель, Фернан де Мерикур, сказал, что смысл жизни в служении людям, раз уж нельзя служить упразднённому наукой Богу… Он открыл несколько ночлежек для бездомных и приютов для сирот. Сегодня они — рассадники заразы и места паломничества всех сводней Парижа, отлавливающих среди сироток себе поживу. Я видел это и сказал Фернану, что лучше бы он открыл несколько борделей. Все было бы как-то честнее. Это «служение людям» как-то незаметно всегда превращается в их умерщвление. Почему так, Клермон? Или я заблуждаюсь?
— Потому что безбожно понятые божественные истины превращаются в свою противоположность — в демонические водевили. Если ваш друг верит доводам науки — пусть и живет по науке, и не лезет в сферу Духа, или — плюёт на научные доводы — и тогда Господь подскажет ему, что нужно делать, чтобы обрести подлинный смысл жизни и истинно служить людям.
Клермон высказался резче обычного, поймав себя на том, хочет уйти к себе в библиотеку и зарыться в книги. Ему было скучно. Он ничего не ждал от разговора и был несколько утомлён пошлыми сентенциями приятелей.
— Возможно, вы правы. — Тон его сиятельства был размерен и мягок, но его резко перебил Рэнэ.
— Ваши клерикалы уверяют нас в реальности призраков и запугивают интеллект, — возразил Клермону де Файоль, зло вспомнив свой афронт у Элоди. — Да, путем отказа от разума им удается спасти людей от истерик и беснований, но цена — подчинение интеллекта сказкам о Боге — претит каждому человеку, сохранившему достоинство. Наш век отказался от незнания и заблуждений — и это составит его славу.
— Что-то все время отвлекает моё внимание, — пожаловался его сиятельство, — и я даже не успеваю заметить, что — и от чего именно. Не буду больше пить… Отказ от разума — нестрашен, Рэнэ. На черта он нужен? Незнание не может заблуждаться, люди заблуждаются не потому, что не знают, а потому, что воображают себя знающими. Незнание — молчаливо и смиренно, и только суетное знание роняет нелепые гипотезы. Заблуждение — дитя знания…Чем больше знаний — тем больше и заблуждений…
Арман внимательно взглянул на графа.
— Но если вам, Этьенн, так нужен смысл и вас не удовлетворяют ни удовольствия, ни «служение людям» вашего друга, — заметил Огюстен, — придумайте себе сами подходящий смысл жизни.
— Придумать можно только химеры или бессмыслицу, Огюстен.
Клермон в немом удивлении слушал его сиятельство. Нужно было много продумать, чтобы понять то, о чём он сейчас говорил. Да, заблуждаются только знающие, а Истину нельзя придумать… Перед ним был очень умный человек. И, Господи, что с ним сделали… Клермон задумался и не сразу услышал, как к нему самому обратился Рэнэ.
— А вы, Арман, сумели придумать себе смысл, не правда ли? — в тоне де Файоля проступили насмешка и пренебрежение.
Клермон не смог понять, чем он досадил Файолю. Но он тщетно искал бы причины — просто Рэнэ был раздражен и измотан любовными излишествами и по-прежнему злился на Армана, невольно унизившего его в глазах Элоди.
— Жизнь осмысляется, когда она — разумный путь к разумной высшей цели, иначе она — бессмысленное блуждание среди череды слепых случаев, плавание в мутном хаотическом потоке времени, тьма неведения. Истинно же разумный путь есть путь к Истине. Но «Аз есмь Путь, Истина и Жизнь» сказал о себе только Предвечный. Человек, чуждый Богу, не может обрести своего пути, не находит Истины и теряет вечную жизнь.
— Его светлость говорил что-то похожее, — задумчиво и несколько сонно пробормотал его сиятельство. — Да, алчущие знания, как и алчущие благ земных, никогда не насыщаются… это я проверил. Но чтобы взалкать Бога… нужно Бога…
Его перебили. Заговорил Огюстен.
— То есть личное спасение души? Но оно приведёт только к развитию безудержного эгоизма. У человека останется лишь одна забота — его личное спасение. Пусть другие страдают, и бесчисленные несчастья окружают нас, ничего, дескать, не поделаешь… — Дювернуа высказал то, что думал, и потому был непривычно логичен и целен.
Его сиятельство, однако, не дожидаясь ответа Клермона, который про себя подумал, что о безудержном эгоизме на месте Дювернуа он бы не говорил, живо и заинтересованно спросил Огюстена:
— Но, простите, Дювернуа, когда «другие страдают, и бесчисленные несчастья окружают нас», я всегда ловил себя на том, что даже с моими возможностями — ничего поделать не могу… А вы что скажете, Арман?
— Христос обещал спасение не человечеству, а человеку, добровольно за ним идущему. В силу греха человечество раскололось на тысячи индивидов с неистово противоборствующими устремлениями. И теперь, сидя порой в одной гостиной, люди удалены друг от друга на тысячи лье в своих внутренних помыслах. Сегодня никто не занят спасением своей души, но на деле-то всё равно никому ни до кого нет дела.
— Но если все воспримут идею спасения, то людям останется только бежать в пустыни, запираться в монастырях, дабы, избежав ада, заслужить небо. Все это есть отрицание человечества, жизни в обществе…
Клермон внимательно посмотрел на сказавшего это де Файоля, и заметил, как его сиятельство тоже чуть насмешливо улыбнулся и опустил глаза.
— Если бы все стали парикмахерами или звездочётами — мир вымер бы гораздо с большей вероятностью. Все никогда не запрутся в монастырях. Ведь даже в их имени заключено это понимание. «Инок», «инаковый», «иной», то есть, «не такой, как все»… При чем же здесь «все»? Христос изначально сказал о «малом стаде». К тому же мысль о главенстве самоспасения уже была господствующей, а человечество уцелело и общество не погибло…
— То есть вы предлагаете, Арман, — задумчиво вопросил его сиятельство, — оставить заботы о мире и заняться самоспасением? Но мне кажется, вы способны на большее…
— На большее никто не способен, если правильно понимать спасение. Спасение своей души требует титанических усилий, и дай Бог оказаться способным на это. Ну а человек, наделённый пережитым опытом спасения своей души, умеющий преодолевать распад в себе, не отрекаться от себя и выживать — принесёт больше пользы обществу, чем легион пустых и ни на что не годных людей, без малейшей борьбы подчиняющихся всем мелким случайностям своего бессмысленного существования. Любовь к Богу, а значит, и любовь к людям, должна проявляться не в открытии приютов, становящихся притонами, но в стремлении быть совершенным, как Он. Совершенный же человек может проявить себя в любом созидании, уподобляясь Творцу.
— Подождите, Клермон, но ведь дела милосердия… — изумился граф. — Сколько святых были милосердны…
— Верно, но не ставьте кабриолет впереди кобылы. Станьте сначала святым, очистите душу от тщеславия и жажды людских похвал вашей благотворительности, а потом Господь подскажет вам, где и как разумнее проявить милость сердца. Не творите дел Святого Духа, пока Святый Дух не будет обитать в вас. Не то вы такого натворите…
— Но мне казалось… — граф поднял глаза на Армана, — что человек должен пытаться помочь ближнему. Это ведь заповедь. — Сам он однажды расчувствовался, выкупив с панели у сутенера тринадцатилетнюю девчонку с жалкими глазами. Снял ей жильё, иногда навещал, давал денег. Но дурочка, решив, что он влюблён, и поняв, что заблуждалась, сначала пустилась во все тяжкие, а после наглоталась какой-то отравы…
— Человек, искренне пытаясь спасти другого, спасает себя. Но спасти можно только любовью, а любовь — дар Господа лишь чистым душам. Куда бы ни пришёл грешник — он всюду сотворит ад, куда бы ни пришёл праведник — там будут небеса.
Его сиятельство был молчалив и задумчив.
За прошедшее время между приехавшими мужчинами — за исключением Клермона и Виларсо де Торана — не возникло никаких дружеских чувств. Файоль и Дювернуа, занятые каждый своей пассией, практически перестали общаться между собой. При этом, если их что-то сводило вместе — прогулка или обед, то оба обязательно обменивались неприязненным и раздраженными замечаниями в адрес Клермона. Оба не могли простить ему явного предпочтения графа, кроме того, Рэнэ полагал, что именно из-за его умствований он не смог добиться расположения Элоди. Странно, но, несмотря на изнурявшее его плотское желание, он, обладавший Сюзанн, почти никогда не думал о ней самой, но навязчиво вспоминал о резкой фразе Элоди и о своём провале. Рэнэ хотел отомстить и унизить её, осторожно выискивал возможности, но не находил их. Он лишь мог повредить ей в глазах тех, до кого ей не было никакого дела, и уронить её во мнении тех, чьим мнением она пренебрегала. Временами Рэнэ почему-то ненавидел мадемуазель Элоди. Рэнэ знал, ибо Дювернуа не замедлил похвалиться победой, что тот совратил сестрицу Элоди, но не знал, как лучше употребить эти сведения, и потому не проболтался даже Сюзанн. Но Файоль, как и до этого Огюстен, сталкивался с нелепым свойством святош — о них было трудно сплетничать.
Дювернуа трижды пожалел о приглашении Клермона в замок, он и предположить не мог, что его нищий приятель привлечет внимание графа, на которое он претендовал единолично. Он видел, что именно Виларсо де Торан интересуется Клермоном, но упорно винил во всем Армана. Это ничтожество пытается перейти ему дорогу!
Его сиятельство, наблюдая отношения приятелей, вскоре по как бы случайно роняемым едким замечаниям де Файоля понял, что тот отнюдь не презирает Клермона, как утверждал сам, но преисполнен зависти к нему. Но было и ещё что-то, помимо красоты, аристократизма и образованности Армана, что вызывало отторжение и Огюстена, и Рэнэ, и даже ревнивая неприязнь к тому предпочтению, что обнаруживал он, не объясняла всё более проявляющейся антипатии. Как известно, в царстве горбатых стройный — урод, и оба приятеля искренне полагали Клермона глупцом. Непрактичным и нелепым человеком, неспособным понять жизнь и не умевшим удобно в ней устроиться.
Его сиятельство как-то мимоходом поинтересовался — понимает ли сам Арман отношение к себе приятелей?
— Ваши друзья не очень-то расположены восхищаться вами, — проронил он, — хотя, возможно причина в том, что вы никого не пускаете в душу и не даете до конца понять себя…
Клермон усмехнулся.
— Кто понимает людей — редко ищет у них понимания. Понимание каждого ограничено — но не границами его ума, а границами его души. Малодушный не поймет великодушного, скупец не поймёт щедрого, омертвевший не поймёт любящего, даже если будет обладать умом запредельным.
Его сиятельство снова выслушал его задумчиво и сумрачно.