Услышав жестокие слова Этьенна, Лоретт почувствовала, что жизнь её пресекается. Первые минуты её отчаяние было беспредельным, потом она, с трудом собрав последние силы, рассказала всё Элоди. Ей хотелось получить здравый совет, а его могла дать только средняя, но никак не младшая сестра. Элоди всю ночь провела с сестрой, нежно ухаживая за ней, утешала, поила успокаивающей настойкой. Она отослала Габриэль, тоже пытавшуюся чем-то помочь сестре, но больше мешавшую, и долго пыталась объяснить ей, что этот человек знал слишком многих женщин, а значит, наверняка давно перестал их ценить. Душа его пресыщена и утомлена, если не сказать — развращена. Чего можно ждать от него? «Даже если бы он стал твоим мужем — разве тебе удалось бы надолго приковать к себе мужчину, который привык менять женщин, как галстуки?» Это не убеждало Лоретт, ей казалось, если бы Этьенн полюбил её — ему не пришлось бы искать других — она ощущала в своей душе океан любви, способный насытить любого мужчину, но жестокие слова самого Виларсо де Торана просто убивали её. Он не понимает, просто не понимает…

Элоди всё же надеялась, что Лоретт скоро образумится.

Она размышляла об этом на парковой скамье, занявшись рукодельем, и не заметила, что Этьенн, сев неподалеку, внимательно разглядывает её. Веки её были опущены над вышиванием, она была погружена свои мысли, и ему ничего не стоило внимательно рассмотреть её лицо. Он понял, что перед ним — не смазливая хохотушка, и не милая и добродушная красавица, внешность её отталкивала и манила одновременно. Впалые щеки делали лицо узким, но в этом было что-то завораживающее. Он понял, почему она показалась сестре «монашкой» — в ней было отрешённое спокойствие и холодная красота статуи. Он долго рассматривал красивый небольшой рот и классически ровную линию носа, слишком крупные для этого лица выпуклые веки. Да, понял он, Элоди была редкой красоткой, но чтобы увидеть эту необычную и утончённую красоту, нужно было обладать достаточно нетривиальным вкусом.

Пока Этьенн смотрел на неё, в нём не шевелилось никакой чувственности, но вспомнив её ночное купание, он почувствовал, что возбуждается. Как получить эту девицу? Этьенн давно уже не хотел женщин, наслаждение притупилось, он был пресыщен и утомлён легкими победами, ночными оргиями и безудержными излишествами, но вчерашняя ночь что-то изменила. Он чувствовал не похотливое желание самца, но влечение мужчины, стремление покорить сердце, насладиться её любовью, нежным взглядом, восторженным обожанием. Он получит её. Влюбленная Лоретт не имела в его глазах никакой цены, но эта ледяная Галатея оживёт в его руках.

Мысли привычно заскользили по избитой тропе, опыт распутства готов был услужливо подсказать возможности. Внезапно Этьенн вспомнил её взгляды, которые он иногда ловил на себе в прошедшие дни. Ему казалось, что она ревнует и сердится. Что ж, тем лучше. Не сказать ли ей, что он не мог ответить на любовь её сестры, потому что сразу влюбился в неё? Но, поразмыслив, решил не торопиться. Надо внимательно присмотреться к её поведению, прислушаться к словам, так он сможет действовать безошибочно. Этьенн почувствовал прилив сил и одновременно что-то неопределимое, но гнетущее навалилось на него. Он не сразу понял, что это, но когда пришёл в обеденную залу и увидел Клермона, помрачнел. Он замыслил непотребное, подумал он. Стоит ли? Этьенн ещё раз бросил взгляд на Элоди.

Стоит. Он возжелал эту девицу, как Давид Вирсавию, и он получит её.

…Однако наблюдения в течение всего вечера дали ему столь мало пиши для размышлений, что он изумился. Она первая не заговаривала ни с кем, кроме Лоретт и Габриэль. Большей частью молчала, когда что-то говорили Дювернуа или де Файоль — даже не поднимала глаз, но когда изредка заговаривал Арман, она бросала на него внимательные взгляды, которые нисколько не таила. Иногда он ловил её задумчивые взгляды на самом себе и на Сюзанн, но Этьенн не мог понять, что она чувствует к нему и что выражают эти взгляды. Теперь ему не показалось, что она увлечена им, по её размеренным словам и скупым жестам нельзя было прочесть ничего. Лишь когда в комнату забежал крохотный котенок Валет, принадлежавший мсье Бюрро, её лицо на мгновение озарилось улыбкой, и Этьенн вдруг поймал себя на неосознанном, но чувственном порыве — он потянулся, всем телом устремился навстречу этой улыбке.

Тут же осадив себя, изумился. Что с ним?

Пока Этьенн ничего не понимал. В ней не было ни кокетства, ни жеманства, он не замечал ни самодовольства, ни стремления обратить на себя внимание. Она не проявляла чувств. Незадолго до обеда вся компания собралась в гостиной и мсье де Файоль, известный как хороший чтец, читал вслух забавные галантные повести времен Регентства — несколько скабрёзные, но в рамках приличий. Граф заметил, что она морщится. «Едва почил великий король, регентом был назначен сорокадвухлетний принц Филипп. Началась эпоха самых веселых оргий, какие только знало королевство. В Пале-Ройяль беспрестанно доставляли самые изысканные яства и самых прелестных молодых девиц для забав регента и его друзей» Шалости регента описывались игриво и весело, и все, кроме мадемуазель Элоди да Клермона, хохотали.

Заметив это, Этьенн поинтересовался:

— Вам не нравятся эти рассказы, мадемуазель?

Элоди посмотрела на него, оторвав глаза от вышивания, и он увидел, что в них застыла брезгливость.

— Они забавны. Жаль, что всё так плохо кончилось.

— Плохо? — последняя история содержала рассказ о шутке, которую сыграли люди принца с одной из молодых фрейлин, украв её парик.

Элоди казалась утомлённой, и ответ её был монотонен и тих.

— Через семь лет этой веселой жизни и ужинов в Пале-Ройяле, принц-регент почувствовал тяжкое непреходящее похмелье и слабость, ему стали не под силу продолжительные занятия. Прогрессирующая немочь привела к тому, что он в сорок восемь лет превратился в полную развалину, изношенного, помятого, прогнившего насквозь старика, с трудом ковылявшего от кресла до кресла. Иногда он оживлялся, когда ему рассказывали, что королевскому хирургу Ла Пейрони приходится заниматься в основном дурными болезнями его бывших любовниц. Регент, как рассказывает Барбье, претерпел поношение и после смерти. После кончины его тело вскрыли, чтобы, как обычно, набальзамировать, а сердце захоронить в Валь-де-Грас. В это время в комнате находилась датская собака принца, которая внезапно, так что никто не успел вмешаться, схватила его сердце и проглотила почти целиком. Судя по всему, это свершилось во исполнение какого-то проклятия, ибо пёс всегда ел досыта и никогда ничего не брал без позволения. Об этом происшествии старались никому не рассказывать и долго скрывали его, но…

Этьенн молча, опустив глаза, слушал Элоди. Все молчали. Сюзанн поморщилась. У этой монашки просто дар какой-то портить застолья и вечеринки! Герцог же вежливо согласился с Элоди. Да, ничто так не ускоряет старости, как неумеренные попойки и не знающая меры похотливость, менторским тоном добавил он, подняв кверху указательный палец.

Зато обед в этот день был весел и порадовал всех утончённой застольной беседой, начало которой положили герцог и Клермон. Арман поинтересовался, в какой степени родства его светлость состоял с итальянским родом ди Сеньи? Ведь он говорил, что они в родстве? Совершенно верно, его мать итальянка, пояснил его светлость, хотя сам Робер Персиваль недоумевал и поныне, что могло свести вместе его родителей. Его отец — типичный француз, так сказать, вековой тип в чистом виде и что могло привлечь в нём графиню ди Сеньи — абсолютно непонятно. Она была весьма умная женщина.

— Что вы понимаете под «французом в чистом виде», ваша светлость? — Этьенн был заинтригован.

— Распутника и пьяницу, разумеется, — засмеялся его светлость, — Да и чему удивляться? Ещё Полибий и Цезарь говорили про чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, про «легкие и распущенные нравы, заставлявшие их погружаться в разврат». Но Вольтер был глуп, когда утверждал, что если галлы и были развратны, то им, по крайней мере, было чуждо пьянство германцев. Это вздор, ибо Аммьен Марцелин сообщает нам, что «жадные до вина галлы изыскивали все напитки, напоминающие его; они оскотинивались от постоянного пьянства и шатались по дорогам, описывая зигзаги». Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью.

— Да, с точки зрения чувственности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, — согласился Этьенн. — Физиологическое объяснение этого надо, по-видимому, искать в крайней наследственной напряженности нервов и чувств.

— Объяснить это можно и отсутствием воли, и нежеланием владеть собой, — тихо добавил Клермон, и герцог тихо рассмеялся в ответ.

— Полно, Арман, воля — свойство сильных, но далеко не всегда умных натур. Мы галлы, просто слишком умны для того, чтобы излишне перенапрягаться. Все древние, в частности Страбон, признают галлов очень умными. Способности нашего народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только мы вошли в соприкосновение с македонскими греками, как уже переняли греческий алфавит, обучились оливковой и виноградной культуре, заменили воду вином, молоком и пивом, и вот уже — чеканим монеты по образцу греческих, искусно копируем греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой галлы ознакомились с римской цивилизацией, поразительна. Цезарь, вспомните, тоже восхищается галльским талантом подражания и изобретательностью. Согласитесь, что в умственном отношении галлы всегда отличались понятливостью.

Клермон не спорил. Да, нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он дал себе труд подумать, но он, уверенный в гибкости своего ума, произносит слишком поспешные суждения. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду — внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными.

— Но нас спасает верность первого взгляда, позволяющая в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час, — снова смеясь, уверил его герцог. — Ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы. Одна звучная фраза, одно остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастьях.

Разговор заинтересовал и Дювернуа.

— Да, француз любит смеяться. Одно желание блеснуть перед толпой может заставить его пренебречь истиной, но это не расчёт, а избыток веселья. Любой из нас всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.

— К тому же, заметьте, Арман, — поддержал Дювернуа Этьенн, — только в нашей, кельтской мифологии существовал бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность — свидетельство врожденной любви французов к риторике, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, «цепям» красивых речей.

С этим Клермон тоже не спорил.

— Да, наш ум часто довольствуется красноречием вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими, и риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.

— Это, увы, верно, мой юный гость, — проронил его светлость. — Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп «итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их», у француза, напротив, мысль нераздельна со словом, а слово — с делом. Лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в её исполнение. Мы принимаем за доказанную истину доведенную до совершенства логическую стройность рассуждения, и до такой степени удовлетворяемся ясностью, с какой заключения вытекают из основных посылок, что не останавливаемся на сопоставлении этих заключений с реальными фактами…

— Если исходить из этих положений, то наш друг Клермон — вообще не француз, — несколько язвительно проронил де Файоль.

— Вы не правы, мсье де Файоль, — вступился за Армана герцог, — просто мсье де Клермон воплощает иную сторону галльского характера — мужество: non paventi funera Galliae. Ведь всякий, дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, должен обладать большим мужеством.

— Да, — любезно подтвердил Этьенн, — он мыслит своеобразно. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире все доступно пониманию, если не для настоящей науки, то, по крайней мере, для будущей. Но ум Армана, как я заметил, напротив, всюду усматривает нечто недоступное пониманию, он допускает в мире нечто, стоящее выше логики. Французскому же уму чужд мистицизм, не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется и туманной верой, более всего любя разум и аргументы.

Арману не нравилось такое внимание к его персоне, смущался он и молчаливым взглядом Элоди, и потому спросил герцога, какого мнения о французах иностранцы?

— Итальянцы утверждает, что французы совершенно лишены двух качеств, которые необходимы, чтобы «господствовать над миром», и которыми, разумеется, обладает Италия: у них нет «творческой силы и глубины мысли — в сфере идей, и настойчивости, терпения и воли в сфере действия», — охотно объяснил герцог. — В то время как итальянцы составляют, по их мнению, «аристократическую нацию», французы — плебеи по натуре, отличающиеся легковесностью и подвижностью ума. Немцы считают, что нам свойственны «проницательный ум и живость характера, не руководимая обдуманными принципами», а так же «любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они стары». Англичане же говорят, что «французу, необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. Мы слишком много рассуждаем, полагают они, а француз желает всего касаться слегка; глубокомысленный разговор для него мука. Горе нам, если мы будем говорить с ним несколько минут, не вставив какой-нибудь шутки!»

Все рассмеялись. Это было верно.

Его светлость рассказал анекдот. «В один из дней творения Бог создал Францию. Любуясь своим детищем, он рассуждает: «Да-а, тут я превзошёл сам себя. Такой красоты, такого разнообразия нет нигде… Пожалуй, даже слишком хорошо получилось. Надо это как-то уравновесить». И тогда Бог создал французов…»

Посмешил публику и Дювернуа. «Мне все надоело!» — жалуется пожилая служанка молодой. Весь день вынуждена повторять: «Да, мадам!», «Да, мадам!», «Да, мадам!». «Мне тоже все надоело!» — ответила ей молодая. Я весь день только и твержу: «Нет, мсье», «Нет, мсье», «Нет, мсье».

Мужчины, кроме Клермона, рассмеялись, Сюзанн усмехнулась.

— Мсье Клермон так слушает подобные вещи, словно видит в подобном угрозу нации….

Клермон растерялся. Он впервые услышал голос Сюзанн, обращённый к себе. Он поднял глаза и внимательно вгляделся в неё, представляя — по ночному откровению Этьенна — что довелось уже испытать этой несчастной совсем ещё юной женщине, и его взгляд выразил жалость.

Сюзанн удивилась, а его светлость ответил за Клермона.

— К несчастью, дорогая, он прав. Всякая эмоция сопровождается пертурбацией в кровообращении и нервной циркуляции. Всякое перевозбуждение неизбежно заканчивается угнетённым состоянием. Отсюда — нарушение физического и психического равновесия. Страсти оказывают огромное влияние на национальный характер, наследственно изменяют его. Результатом этого являются всё более и более нервные поколения, лишённые воли, колеблемые внутренними бурями…

Файоль ещё на чтении галантных повестей эпохи Регентства заметил внимание графа к Элоди. Рэнэ чувствовал себя странно немощным, совсем больным, но сейчас злость взыграла в нём, он ощутил прилив сил. Нет ли возможности свести счёты с этой высокомерной святошей? Но как? Каков тут наилучший ход? Оговорить Элоди перед графом, словно случайно уронить несколько замечаний, из которых граф поймёт, что эта девица сходила по нему с ума? Это уронит её в глазах его сиятельства, но к чему приведёт? Мсье Этьенн может просто потерять к ней всякий интерес. Но что в этом хорошего — прежде всего для него? Ничего.

Граф Этьенн — законченный распутник, и любая девица, на которую он не обращает внимание, пребывает в мире и покое. Если, конечно, не ведет себя, как дурочка Лоретт. Но Рэнэ не хотел мадемуазель Элоди ни мира, ни покоя, — и потому мысль о клевете на девицу им была отвергнута. Худшей неприятности, чем интерес его сиятельства, даже и не придумаешь. Всё, что можно измыслить в такой ситуации — напротив, максимально усилить интерес графа к этой ведьме с хрустальными глазами. Во-первых, ей вцепится в волосы сестрица Лоретт, во-вторых, граф совратит её и вышвырнет, а, в-третьих, они с Сюзанн тоже смогут приложить после руку, чтобы ославить её.

Значит, все, что нужно, это ронять об этой горделивой красотке тонкие комплименты, восхищаться её красотой и утончённостью, говорить о её достоинствах и добродетели, что раззадорит аппетиты и тщеславие графа. Тут Рэнэ вспомнил Дювернуа. Тот выразил как-то опасение стать соперником его сиятельства, причем — не ерничая. Не подумает ли в таком случае мсье Виларсо да Торан, что он тоже, пренебрегая его сестрой, интересуется Элоди?

Все эти мысли утомили и изнурили Рэнэ де Файоля.

Он махнул рукой и решил предоставить всё естественному ходу событий.