Счастье Дювернуа как-то неприметно кончилось. Он и сам-то не сразу заметил это. Габриэль, которую ему вначале вполне удалось убедить в том, что никакого разврата не существует в принципе, всё это лишь разговоры старых ханжей и выписки из ветхих проповедей, превратилась в юную Мессалину. Искренне уверенная, что никаких нравственных запретов не существует и те, кто верят в это — наивные глупцы и ханжи, Габриэль начала требовать от своего любовника таких излишеств, какие Огюстен, в силу слабой выносливости, предоставить ей просто не мог.

Услышав потрясшие её слова Лоретт и основательно обозлившись, Габриэль поняла, что больше не любит Дювернуа. Она не стала упрекать его во лжи и обмане, понимая, что ничего этим уже не поправишь. К тому же она не намерена была отказываться от того мизера, что Дювернуа мог дать. И начала требовать максимума, ибо больше не дорожила им.

Между влюбленными начались ссоры. Габриэль твердила, что он разлюбил ее, раз не может ублажать её хотя бы трижды, а ведь иные мужчины способны на куда большее, а Огюстен, чувствуя себя выжатым лимоном, хоть и возражал, но, видимо, не достаточно убедительно — в силу усталости. Ей было с чем сравнить — хотя бы визуально. К ней пришло понимание, что даже кузен Онорэ — и тот превосходил Огюстена. Но что толку в воспоминаниях? Приходилось, скрепя сердце, довольствоваться тем, что есть.

Однако, Габриэль не отказала себе в удовольствии рассмотреть и другие кандидатуры. Файоля она отвергла сразу, прекрасно теперь понимая, что то, что побывало в постели такой особы, как Сюзанн, а её она за минувшее время стала понимать куда лучше, чем по приезде, тот уже ни на что годиться не будет, — как и Дювернуа.

Теперь новым безошибочным чутьем самки Габриэль пригляделась и к мсье Виларсо де Торану, — и отпрянула. Она как-то утробой поняла, что этот красавец — вовсе не любовник. Жизненного опыта для определения сущности этого мужчины у неё не хватало, опыт же постельный ничего не объяснял. Но хватало и животного понимания. Ночной демон каменистых пустошей, сумеречный палач перед окровавленной плахой, ледяное дыхание погребальных склепов — вот что виделось ей теперь при взгляде на красавца. Куда безопаснее и милее был мсье Клермон. Габриэль похотливым и чувственным взглядом осмотрела его широкие плечи, сильные запястья, бросив взгляд из-за плеча, оглядела ягодицы.

Это не жалкий Дювернуа, такой куда выносливее.

Пока Огюстен отлеживался у себя и отсыпался, Габриэль несколько раз продефилировала мимо Клермона, правда, безуспешно, ибо, галантно поклонившись ей, он, почти не взглянув на неё, направился в библиотеку. Он последовала туда за ним, но, как ни вертелась у полок и как ни пыталась затеять разговор, Арман отделывался односложными ответами и короткими репликами, работая над какой-то рукописью. Выглядело это так, словно Габриэль казалась ему совсем девочкой, и её болтовня не задевала ни его слуха, ни души. Она подумала было откровенно продемонстрировать ему свои желания — но не решилась, опасаясь скандала, который мог затеять Клермон. Положение усугубилось тем, что однажды во время её домогательств к Клермону, неожиданно вошёл Дювернуа. Он ничего не сказал, словно не заметил происшедшего, но Арман после поймал на себе несколько крайне недоброжелательных взглядов Огюстена.

За это время у Габриэль странно испортились отношения с Лоретт. Она вначале исполнилась странного презрения к сестре — та не могла заполучить мужчину, потом прониклась к ней жалостью — не может стать полноценной женщиной, потом была оскорблена и унижена её невольным разоблачением лжи Дювернуа. А в последнее время, поняв, что представляет собой Этьенн, она уже боялась говорить с сестрой, — чтобы не выдать свою возросшую осведомлённость и понимание тех вещей, знание которых, как Габриэль понимала, надо скрывать.

К Элоди же она была полна странной, неконтролируемой, животной ненависти, тем более странной, что причины её были столь противоречивы, что пугали её самоё. Она ненавидела Элоди за то, что той нечего скрывать, и за то, что та сохранила чистоту, и за то, она произносила слово «разврат», презрительно морща нос. Но ведь никакого разврата не существует, есть лишь мерзкие ханжи, именующие развратом то, о чём втайне мечтают сами и на что не могут решиться! Так говорил Огюстен, и эти его слова она сомнению не подвергала, хотя о его лживости была ныне осведомлена лучше кого бы то ни было.

Сестра стала для Габриэль воплощением трусости, ханжества и лицемерия.

Между тем неудача с Клермоном, неудовлетворенность Дювернуа, страх перед Этьенном и понимаемая постельная никчемность Файоля заставляли Габриэль метаться в сладострастной истоме, устраивать истерики Огюстену, и лихорадочно шарить глазами по сторонам. Мужчин она теперь оценивала не по лицу или костюму, но исключительно по тем достоинствам, что не афишировались. Ей бы сошёл и конюх… Жар в чреслах вызывал безумные ночные видения, где она покоилась в объятиях странного существа с такими мужскими достоинствами, что таяла от наслаждения. Она просыпалась ещё более обозлённой своим жалким любовником, его пустыми домогательствами и ничтожными мужскими способностями.

Нельзя сказать, что Арман совсем не заметил крутящейся перед ним Габриэль. Заметил, но уверил себя, что неправильно понял её. Он уже встречал подобные взгляды и позы, что принимала малышка, ощущал их развратную похотливость и откровенное предложение в движениях и жестах. Но нет. Этого же просто не может быть. Клермон почти насильно убедил себя в ложности своих наблюдений. Это удалось ему. Тем более, что мысли Армана Клермона занимало совсем другое. Как ни уходил он помыслами в книжные развалы, как ни запрещал себе любые мысли об Элоди, как ни пытался молиться о душевном покое — ничего не помогало.

В то утро Клермон, опять плохо спавший ночь и истомлённый греховными помыслами, ушёл к горному перевалу с ружьем. Он просто хотел уединения и покоя — не для размышлений, но скорее — для отдохновения от них. Он осмелился думать о женщине, и не просто думать, но мечтать, он, нищий оборванец — о королеве. Элоди, чья красота с первой минуты встречи столь опьянила его и отпечаталась в душе, теперь изнуряла и мучила. «Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…» Зачем он в недобрый час согласился приехать сюда? Зачем допустил, чтобы в душу его проникло это горестное искушение? Арман привык к одиночеству и смирился с ним, но теперь — как он вернётся домой? Раньше он умел погружаться в книги, как в тишину и отдохновение, но теперь, когда с каждой страницы на него смотрели глаза Элоди, где найти покой?

Арман трепетал, просто замечая её тень в коридорах замка, но иногда причуды больного воображения рисовали её лицо в каминном пламени, в трепещущих на ветру древесных листьях, в игре теней венецианских фонарей. Иногда он встречал её, и она, опуская глаза, говорила с ним, и в словах её чудились ласковая нежность и какое-то доверительное внимание. Клермон, вопреки здравому смыслу, не избегал, но старался продлить мгновения их встреч, и иногда решался даже предложить ей прогуляться в парке или сходить на пруд, и она снисходила к его приглашениям! Правда, присаживаясь с ней на парковую скамью, он совсем терялся, робел и едва отваживался посмотреть на неё, но и это было счастьем.

Клермон понимал, что совершил глупость — но что толку было в его понимании?

Сейчас он безучастно смотрел вдаль, где снова трепетали на ветру длинные ивовые ветви, точно девичьи волосы…

Неожиданно до Клермона донесся грохот обвала и вскрик. Он не видел, чтобы кто-то проходил мимо в горы, но бросился на голос, не сразу различил человека на скальном уступе, зависшего над горным провалом, но успевшего зацепиться за древесное корневище. Арман взлетел вверх по склону — ибо только оттуда можно было помочь несчастному. Он почему-то решил, что видел Огюстена, но наклонившись над пропастью, понял, что это Этьенн. Тяжесть тела казалась невыносимой, у Этьенна не хватало сил не только, чтобы подтянуться, но и, судя по его остановившемуся взгляду, казалось, что он уже готов разжать руки. Клермон поспешно расстегнул ремень и, обвязав себя вместе с ближайшим стволом, сумел схватить упавшего за запястье, на котором заметил золотой браслет с брелоком в виде звезды — перевернутой пентаграммы. Промелькнуло изображение козлиной головы и перевернулось.

Этьенн, почувствовав опору, смог чуть успокоиться и придти в себя, и Арману удалось, едва не соскользнув в пропасть по осыпи, вытащить его. Несколько минут оба ничего не говорили, просто пытаясь отдышаться. Потом Этьенн, поднявшись и отряхивая костюм, объяснил, что камень просел под ним и съехал с насыпи, увлекая и его. Клермон, слышавший, как глыба свалилась вниз, кивнул. Он потянул плечо, и чувствовал себя испуганным. «Это всегда рядом», пронеслось у него в голове. В замок они вернулись вдвоём, в молчании, но, расставаясь у своей гостиной, мсье Виларсо де Торан, опустив глаза, тепло поблагодарил Армана за своё спасение, пронзил странным взглядом, напряжённым и слегка больным.

Клермон молча поклонился.

Переодевшись и придя в библиотеку, Арман задумался. Он однажды слышал от Жофрейля де Фонтейна, что в Париже есть несколько тайных обществ, чьё существование проходит порой даже через века и чья деятельность — служба сатане. Он не мог не поверить учителю, и ещё тогда внутренне ужаснулся, а вспомнив пьяные слова Этьенна о чёрной мессе, никак не мог решиться навести на неё разговор. Странный брелок на запястье графа снова испугал его. Он знал этой символ — ужасающую козлиную морду. В древних мистериях она обозначала дьявола.

Слова, сказанные в опьянении Виларсо да Тораном, наталкивали его на страшные подозрения, но разговор герцога с Этьенном в библиотеке, когда граф смеялся над дьяволом, заставлял Армана либо предполагать в Этьенне какое-то запредельное лицемерие, либо вынуждал думать, что он сам чего-то не понял. Этьенн слишком силён. Двоедушие — удел слабых натур. Виларсо де Торан просто не удостаивал лгать и притворяться, и если говорит, что равнодушен к вере, то что он мог искать в дьяволовых мессах?

На следующий вечер после эпизода в ущелье, Этьенн, как обычно, пришёл вечером в библиотеку, куда только что зашёл и Арман. Граф похвалился, что они с егерем подстрелили нескольких куропаток, рассказал об удивительной меткости и мсье Камиля, и самого герцога. Как стреляет старый чёрт! Не целясь! Колдовство, ей-богу. Воспользовавшись этой фразой, Клермон спросил о чёрных мессах, ведь Этьенн говорил, что был там… Там тоже было колдовство?

Виларсо де Торан не сразу понял вопрос, но когда понял, точнее, вспомнил — насмешливо поморщился. О, мой Бог…

Они устроились у камина, куда Этьенн подбросил несколько поленьев. В его изложении эта история выглядела просто анекдотично. Это было в квартале Марэ, за улицей Бобур. В старину там было болото, откуда и пошло название, в XII веке рыцари-тамплиеры начали осушать трясину, потом там располагалась еврейская община. После того как при Генрихе IV ближняя к Сене часть болота была окончательно осушена, юг Марэ стал первым в Париже аристократическим районом. Знатные семьи с удовольствием строились на незанятой ещё земле, за полстолетия до того вообще находившейся за чертой города. Потом в квартал, прослывший элегантным, начали втираться нувориши-буржуа. Старые семьи съехали на запад, за ними потянулось и среднее сословие — и вот дворцы превратились в совершеннейшие лачуги, на улицах Вьей-дю-Тампль и Сент-Круа-де-ля-Бретонри прописались парижские содомиты и всякое отребье, и тут же неподалеку, на Рамбюто, открылись несколько довольно известных борделей и дешёвых богемных пристанищ. Они с приятелем, Филиппом-Луи Гаэтаном, после вояжей по этим довольно злачным местам, направились по приглашению Филиппа-Луи на Фран-Буржуа. Улица меняет название у старинной башни, уцелевшей части крепостной стены.

Арман обмер. Ему показалось, что он ослышался.

— Вы ходили в кварталы Рамбюто? — Сам он слышал, что большей мерзости просто не существует…

— Это странно, — усмехнулся Этьенн. — Я считаю себя утончённой натурой, но, как ни странно, меня часто очаровывало как раз то, что, что другие вполне определили бы как безобразное и грязное. Если тебя мучит жажда, какое тебе дело до формы кувшина? Так вот, там-то, из юго-западной части площади Вож можно пройти в небольшой сад, а из него — через особняк Сюлли на улицу Сен-Антуан.

Туда-то Филипп-Луи и привёл его, уверяя, что подобного он, Тьенну, ещё не видел. Это оказалось правдой.

— Особняк принадлежал, — продолжал его сиятельство, — одной светской даме, особе перезрелой и истеричной, Магдалене де Туаниль. Зимой она устраивает приемы каждую неделю. В тот вечер у неё собралась совсем уж, честно говоря, разношерстная публика — какие-то отставники, избыточно накрашенные артистки, поэты со странными наклонностями, популярные в дешевых кофейнях, лысые коммивояжеры и несколько светских красавиц, бывших розанчиками во времена юности Марии-Антуанетты. Филипп-Луи, будь он проклят, оказался её внучатым племянником. Вы не знаете его?

Клермон отрицательно покачал головой.

— С незнакомцами Филипп-Луи холоден и высокомерен, черты его неброски, при первом знакомстве он отталкивает, но его эрудиция поистине поразительна. Филипп-Луи изучил самые диковинные книги, старинные обычаи, чаще всего его можно было встретить в обществе астрологов, знатоков каббалы, демонологов, алхимиков и богословов. Ему было бы интересно, я думаю, пообщаться с его светлостью, — лениво прокомментировал Этьенн.

Сам Этьенн не знал, что предстояло этой ночью, но, чертову Гаэтану кое-что рассказали — потому тот и притащил его. В подвале дома был ход, приводивший к какой-то часовне. Туда все в полночь и направились. Сначала всё было пристойно, вроде сеансов, что проводил Бальзамо. Задавались вопросы, горели ароматические лампы, слышались странные шипящие ответы, словно воздух выходил из наполненного шара, струились какие-то зловонные испарения, постепенно отодвинули занавес, разделявший крипту, и началось такое, отчего Этьенна чуть не стошнило. Он не собирался передавать подробности, все можно представить лишь по тому, что обезумевшие от смрадных фимиамов бабы, обнажив дряблые телеса, вдруг накинулись на него. Потом оказалось, что эта фурия, тетка Гаэтана, мадам де Туаниль, специально для возбуждения этих престарелых ведьм, попросила племянника пригласить своего красавца-друга.

— Клянусь, Арман, я порвал бы отношения с Гаэтаном, если бы не понял, что Филипп-Луи понятия не имел, чего на самом деле хотела его нимфоманка-родственница.

— Вы уверены?

— О, да. Твёрдо уверен. Я ведь не закончил. Два жутких педераста — невероятно жирный маркёр Бональди и старый театральный антрепренёр Мэрвель, пока я отбивался от старых жаб, набросились на него, содрали штаны, опрокинули и одному из них удалось получить своё. Вопли бедного Филиппа-Луи, наверное, были слышны даже в Еврейском квартале. Гаэтан не инверти, он помешан на женщинах, и мне пришлось, оглушив Мэрвеля, вторгшегося своим немалым жезлом в Гаэтана, вытаскивать беднягу с окровавленным задом из этого дьявольского борделя. Едва ли Филипп-Луи мог, согласитесь, ожидать такого. Я не говорю уже о том, что мне удалось спасти только его самого, но его штаны, как трофей, остались в лапах педерастов. Сражаться за них я не пожелал, — просто боялся, что на мне самом одержимые бабы порвут бельё. Если же я поведаю вам, как мы полночи по морозу добирались домой к Гаэтану в Латинский квартал к площади Сен-Мишель на улицу Юшетт, а уже светало, как Филипп-Луи Гаэтан, его светлость герцог де Нарбонн, стонал, словно роженица, прикрывая разодранный, кровоточащий зад растерзанным и порванным фраком, как он хромал, ибо один его ботинок тоже остался в логове бесов, при этом глядя по сторонам дико подбитым глазом, — местью Мэрвеля, — вы, я думаю, поверите, подобно мне, что едва ли он знал правду о подлинном сатанинском размахе дьявольских прихотей своей тетушки…

Арман всегда отличался живым воображением и, представив нарисованную Этьенном картинку, против воли расхохотался. Его сиятельство меж тем продолжал рассказ:

— Сам Гаэтан умолял меня о прощении, клялся всем святым, что у него есть, что старая потаскуха его обманула. Ну, — задумчиво проронил он, — тут он мог бы и не расточать таких высоких словес, тем более, только чёрт знает, что для Филиппа-Луи свято, — лучше бы поклялся своей оскверненной задницей. Я не очень-то доверчив, — но тут поверил бы сразу. Бедняга два дня садиться не мог. Мне пришлось вызывать ему аптекаря с квасцами, да ещё сочинять Бог весть какую историю для объяснения подобной травмы. Но главное, Филипп-Луи чуть не на коленях умолял о неразглашении в наших кругах ужасающих подробностей чертова шабаша — касающихся его, разумеется. Такие вещи, если ты склонен к этому сам, чести не делают, но терпятся, но когда стало бы известно, что его, наследника герцогского дома, как последнюю бабу, взял старый антрепренёр, Филипп-Луи стал бы посмешищем всего Парижа. Поэтому я Филиппа-Луи простил, просто сочтя, что он за глупость своё уже получил. Это почище пули будет.

Арман во время этого рассказа не сводил с Этьенна внимательных глаз.

— Но откуда у вас этот браслет?

— Этот? — его сиятельство равнодушно пожал плечами. — Это… Это знак допуска в одно парижское общество, — он поморщился и опустил глаза, но потом продолжил, — ничего дьявольского, уверяю вас. Обычные блудные забавы. Ну, может, и не совсем обычные, и даже — совсем необычные, но это, — он указал на запястье, — просто плебейская претенциозность и дурновкусие тех, кто затеял это. Я заплатил за членство и получил эту безделушку. По ней нас опознают. Это просто пропуск.

— Вокруг вас слишком много знаков и клейм дьявола, а вы или не видите их, или игнорируете…

— Да полно вам, Арман, ведь всё это вздор, пентаграммы, апокалипсическое число зверя, дьяволовы хвосты и копыта… Похотливые старые потаскухи и жаждущие свежего мясца педерасты! Поверьте, всё это, хоть и было мерзостно, не имело никакого отношения к дьяволу, Клермон. Мне это и вправду что-то там напомнило Фоше, но так, мельком. Просто кощунство и мерзость. Я полагаю, что подлинные дьявольские богослужения проходят как-то поблагороднее.

— Должен возразить вам, дорогой племянник.

Голос герцога донесся откуда-то сверху. Этьенн и Арман вздрогнули, переглянулись и, резко вскочив, стали изумленно озирать стрельчатые своды. Долго искать не пришлось. Его светлость с толстым фолиантом восседал на вершине стремянки, вне круга света, и потому, когда молодые люди появились в библиотеке, он не был замечен. Теперь он неторопливо спустился и, водрузив инкунабулу на полку, присоединился к своим гостям.

— В двух шагах от сквера Вивиани, где толстые жандармы гоняют греющихся на солнышке клошаров, стоит старейшая церковь Сен-Жюльен-ле-Повр XI века, прихожанином которой был когда-то ещё изгнанник Данте. В XV–XVI веках она повидала не один дебош студентов Сорбонны, во время революции в ней был устроен соляной склад… Так вот, её-то и облюбовали сатанисты. Мне довелось присутствовать на подобных службах — и смею вас уверить, там в точности повторялось всё, дорогой Этьенн, вами описанное. Как говорится, «замени только имя…»

— Боже мой… Я-то был уверен, что это просто сборище нимфоманок и педерастов…

— Так вы и не ошиблись. Люди приходят к дьяволу не в поисках высоких духовных взлетов, а ради права на свинство. Цена постельной да и любой другой свободы — вечная грязь и риск порвать задний проход. И платить приходится каждому, уверяю вас. Но ведь число готовых платить эту вонючую цену год от года все больше, заметьте. Низость — вот что составляет ныне жажду мира. Поблагороднее! Да вы смеётесь! Благородство — в божьих храмах, но туда никто не ходит. Кому нужно сегодня благородство? Право совершить любую низость, при этом считать себя избранником судьбы, свысока озирая себе неподобных. — вот дивный дьявольский дар, дар свободы от морали. Кто же откажется? Все и спешат принять начертание, в очередь становятся, локтями друг друга отпихивают. От желающих продать душу Дьяволу скоро придется прятаться.

— Низость самоубийственна. Это знак презрения к самому себе, — досадливо обронил Клермон. Он понимал страшную правоту герцога, вспомнил Жофрейля де Фонтейна и поежился, точно от холода.

Странно, но Этьенн тоже поморщился. Герцог говорил вещи, которые своей слишком уж откровенной прямотой шокировали его. Он действительно полагал, что пришли новые времена, и сегодня деятельные люди полезнее нравственных. Да, Этьенн не видел для себя моральных запретов. Право на низость и подлость, право на бесчестье и бесстыдство? Он не обозначал их так — но имел, не проговаривая. За любую попытку осудить его деяния — в лицо летела перчатка, а в след ей — пуля. Этьенн ни за кем не числил права судить себя. Дивный дар свободы от морали? Да. У него он был.

Но зачем же называть его «дьявольским»?

…Черт возьми, неожиданно подумал Этьенн, а ведь действительно что-то демоническое в том шабаше, которому он был свидетелем, было. Он вспомнил, что в странных, до того ничем не привлекших его внимание глазах педерастов вдруг промелькнуло странное инфернальное свечение. Их лица почти зримо изменились, глаза стали зеркальными и пугающими. Он видел возбуждение Гаэтана в грязных переулках, но этого свечения в глазах Филиппа-Луи не было. В мужчинах, возбуждённых женщинами, он его не замечал… Но глаза этих людей, отвернувшихся от света, блестели, как светляки во тьме…

— Знак презрения к самому себе? — Герцог в изумлении поднял тёмные, точно переломанные посередине брови, — да вы, юноша, идеалист, как я погляжу. Возможность считать себя избранником судьбы и свысока смотреть на глупцов влагает в души высокомерие дьявольское. Избранники не могут быть в своих глазах подлецами, они — по ту сторону глупой морали, поймите же, это разные измерения. Ну а то, что по их поводу думаете вы — их тоже не беспокоит, поверьте. Вас провозгласят глупцом — и ваше мнение проигнорируют. А то и подлинно сочтут глупцом…

Клермон, в общем-то, и понял, и поверил. Снова вспомнил Жофрейля де Фонтейна. Этьенн задумался.

Герцог же лениво продолжил:

— О дьяволе болтают разное, но никто не отрицает высочайшего уровня его ума. Мозги дьявола доселе ещё никто из живущих под сомнение не ставил. Но он был бы глупцом, если бы полагал, что люди алчут высот. Благородство для них — скучно. Низость — усладительна. Только поэтому Дьявол победит. Существующий или несуществующий, но победит.

— Победит кого? — Клермон вздохнул, — ничтожеств, жаждущих низости? Наверное. Но всегда останутся те семь праведников, без которых не стоит мир, и благодаря им мир выстоит.

— Да-да, как устояли Содом и Гоморра, Тир и Сидон… Семь праведников… Вон один из них, ваш, дорогой Этьенн, духовный покровитель. Да, Благородство. Да, высота помыслов и аскетизм. Да, духовный подвиг. Не спорю. Но ведь скукотища же постная, — герцог небрежно ткнул пальцами в списки житий, которые Клермон снял с тринадцатого стеллажа. Герцог же легко взял огромную инкунабулу, которую оставил на полке, и направился к выходу.

Клермон посмотрел ему вслед и ощутил какую-то неясную тревогу, словно внутри его души, как в клетке, билась испуганная птица. Сказанное герцогом — злые, верные и запредельно удручающие суждения, убивающие и разлагающие душу, столь очевидно противоречащие столь близким ему самому мыслям Жофрейля де Фонтейна — навеяли на него тоску, и Клермон поморщился.

Молодой же граф, проводив его светлость странным, задумчивым взглядом, подтянул к себе жития.

«…Reconte l'istoire que il fut estrait d'Auvergne un tresnoble homme et seigneur, né d'un chastel lequel estoit nommé Tihert, autrement Ternes, et lequel estoit seigneur et viconte dudit lieu de Tihert, et avoit une femme, moult noble dame, appellee et nommée dame Blanche…»

«…Предание гласит, что жил в Оверни благородный человек, уроженец замка Тьер или Терн, который был сеньором и господином этого края. Его жена была благородной дамой, звали ее Бланш, и божественным вдохновением было им обещано, что, если будет тверда их вера, у них родится чадо, которое добродетелью своего целомудрия, заслугами своей длинной и суровой жизни и скорбями плоти снищет божественный венец, и дыхание его будет благоуханным, как лилии, розы и другие благовония; и обещание это, волей божественного Провидения, было исполнено, ибо от них родился сын, который всю свою жизнь провёл в целомудрии и был отмечен венцом непорочности. Отца звали Этьенн, и сына нарекли его именем. В отроческом возрасте родители, как было принято в благородных семьях, обучили его грамоте и чтению Священного Писания, и достиг он, отмеченный способностями, больших высот созерцательной жизни. С годами росло в нём желание постигать все больше и больше знание, с помощью которого он смог бы истинно познать Священное Писание и спасти свою душу…»

Житие повествовало, как виконт Этьенн де Терн со своим сыном направился в Бари, куда привезли раку Николая чудотворца Мир Ликийских, как двенадцатилетний мальчик заболел в Беневенто, был оставлен отцом на попечение епископа, после поправился и был наставлен в вере. Некоторое время он был при папском дворце в Риме. Потом посетил родителей, а затем, выбрав бесплодное местечко Мюре, вдали от людского жилья произнес обет пред Богом: «Je, Estienne, renoncie a tout enfer et aux diables, a toutes leurs propres orgueilz et a toutes leurs euvres et voulentez, et me offre corps et аme et me rens a Dieu le Père celestial, a son benoit et glorieux Filz Sauveur et Rеdempteur du monde et au Saint Esperit, trois en personnes et une en deité, vif et vrai Dieu». «Я, Этьенн, отрекаюсь от ада и диаволов, от их гордыни и всех их дел и помыслов, и вверяю тело и душу и предаюсь Господу Отцу Небесному, его блаженному и славному Сыну, Спасителю и Искупителю мира, и Святому Духу, триединому и единосущному в божественности, живому и истинному Богу».

И сказав это, навсегда покинул он мирскую жизнь и прожил весь свой век на службе Господа в том месте, где он произнёс обет. И сотворил он там хижину из маленьких прутьев и поселился в ней в году тысяча семьдесят шестом от Воплощения Господа нашего. Было святому исповеднику тридцать лет, когда он вступил в пустынь, и провёл он там в постах, бдениях и молитвах непрестанных, служа Господу денно и нощно, пятьдесят лет.

Он благочестиво молился о благоденствии святой церкви, о процветании владык, о мире, о плодоношении земли, и была его молитва столь непрестанной, что по два или три дня не пил он и не вкушал еды, следуя правилу учеников Христовых, и пробыл целый год в одиночестве в своей пустыни. А на второй год пришел к нему мирской человек и попросил его принять в свое общество и позволить ему вести такую же жизнь, как он сам. Святой Этьенн принял его, и ученик достойно и благочестиво стал жить подле него, соблюдая правило и следуя жизни святого, и продолжал этот ученик в ревностном благочестии соблюдать все строгости правила святого Этьенна до самой своей кончины. Долгое время провели они вдвоём, и разнеслась слава и молва о святости и суровой жизни святого Этьенна, и многие люди и праведники, воодушевленные и исполненные благодати Святого Духа, пришли в пустынь и умоляли святого допустить их в свое общество. Ибо одна душа, святая и чистая, может собрать вокруг себя и очистить десятки душ. И, чтобы спасти душу, они желали окончить свои дни в отшельничестве и следовать правилу, по которому жил святой Этьенн…

«Одна душа, святая и чистая, может собрать вокруг себя и очистить десятки душ…»

Дальше шли описания чудес Этьенна, его исцелений слепых, увечных и бесноватых…

Этьенн почувствовал вялое раздражение. Его небесный покровитель был запредельно странным человеком. Нет, ему это не показалось скучным, но просто немыслимым. Добровольно отказаться от богатства, титула, наследственной вотчины — ради скудости пустыни? Тот понимал, надо полагать, что-то глубоко недоступное ему, Этьенну Виларсо де Торану. Но что? Этьенн задумался.

А что потерял, оставив мир, Этьенн де Терн? Нет, сначала, что он приобрёл? Бога. Вечность. Святость. Но эти парадигмы не были для графа наполнены смыслом. Он не понимал их. Хорошо, но что потерял? Этьенн вспомнил, что прелестная монастырка Элоди говорила о кармелитках… Что они потеряли? Он тогда не смог возразить ей, хорошо зная судьбы тех, кто оказывался на парижских улицах. Этьенн откинулся на оттоманке. Арман заметил его задумчивость и постарался не мешать, углубившись в Аквината.

Чёрт возьми, а действительно ли так уж значимы приманки этого мира? Ведь не бродят же по злачным местам нищих кварталов и не забредают на сатанинские шабаши те, кто счастлив, чья жизнь полна. У него есть всё — деньги, положение, титул. Он — предмет женских восторгов и мужской зависти. Но откуда же это год от года растущее в душе напряжение, чреватое, как он сам понимал, взрывом невероятной силы? При этом неважно, подожжёт он в ярости половину Парижа, или эта ярость спрессуется в маленький свинцовый шарик и разнесёт половину его головы.

Этьенн не знал, зачем живёт, и бессмыслица бытия разлагала его жизнь.

Та же проблема, хоть они об этом никогда не говорили, убивала и Гаэтана. Ведь неслучайно Филипп-Луи искал встреч то с каббалистами, то богословами, то с откровенными шарлатанами-колдунами. Он говорил, что для понимания бессмыслицы жизни надо запастись либо умом, либо веревкой, но большого и бесспорного ума Гаэтану явно не хватало, иначе не листал бы в исступлении еврейскую премудрость и оккультные трактаты. В Средние века Филипп-Луи искал бы Философский камень или Эликсир бессмертия, хотя едва ли знал бы, что с ними делать. Сейчас — выискивал изыски наслаждений и изощренности распутства, но Этьенн видел, что Филипп-Луи был так же пуст и мёртв, как и он сам.

Та крохотная пентаграмма, что болталась на запястье, действительно, была пропуском в общество мерзости запредельной, куда раз в месяц собирались такие же, как он, и куда поставщики доставляли скупленных по бедным кварталам детей обоих полов — от трех до двенадцати. Услады Жиля де Рэ… Узость входа и испуг тешили его…

Но ведь тоже недолго…

Почему титаническая сила духа провоцировала его лишь на то, что другие называли подлостями, мощный ум не давал плодов, почему всё, что он смог за двадцать пять лет — это реализоваться в чужих разбитых жизнях и изломанных судьбах? Право на низость… У Этьенна возникло странное чувство, что его на эту низость уже обязывали… И что остаётся? Ещё несколько лет лакомства деликатесами, вкус которых давно притупился до мякины, ещё несколько десятков или сотен глупых лоретт, обесчещенных и выброшенных за ненадобностью, ещё несколько волнующих кровь и нервы дуэлей… Впрочем, брызги крови его тоже давно не возбуждали. Неужели он родился для этого?

Воистину — остаётся мерзостный сатанинский шабаш, сношения со старухами и любовь инверти…

И так до конца? Он молод, но уже сегодня не может найти ни интереса в бытии, ни занятия для себя, ни смысла своей жизни, не устраняемого смертью. Драматизм индивидуальной конечности ничем и никогда не преодолевается. И обессмысливает всё. Тот, кто так или иначе стремится продлить себя в потомстве или в творчестве, тешит себя жалкими иллюзиями, вызывающими сомнение в его способности мыслить здраво. Разве мой отец живёт во мне? Он погребён на Парижском кладбище. Если стихи Шенье пережили поэта, то значит ли, что голова его не упала в корзину под гильотиной? Бессмертие человеческого рода — смешной паллиатив вечной индивидуальной жизни.

Но разве он хочет вечного бытия? Ему не нужен Эликсир бессмертия. Разве он боится смерти? Этьенн не знал, на что убить завтрашний день — разве что на новые мерзости? Беда была не в конечности, но в бессмыслице.

Смысл. Где его взять?

Гаэтан искал его в сумрачных каббалистических текстах, в тёмной мистике, в загадочных оккультных символах, в ночных обрядах сатанистов, — остался с порванной задницей, фингалом под глазом, без штанов и в одном ботинке. Сам он, Этьенн, перерывал философские трактаты и вчитывался в книги самых просвещённых людей своего времени, в мудрость мудрейших, вслушивался в слова профессоров и листал страницы с описаниями новейших открытий, — остался с мутной тоской у виска, просящего холода револьверного дула.

Вчерашний день, когда под ним вдруг поехала земля на насыпи, напугал его. Не смертью, вдруг оскалившейся прямо у ног, а именно внезапным осознанием заглянувшей прямо в глаза пустоты. И это всё? Его жизнь, суетная и пустая, пронеслась перед ним во мгновение. Страшно было то, что там ничего не было — ничего осмысленного, ничего, достойного памяти. Пустота. Пустота — это просто ничто, но в ней так легко потерять себя…

Если бы не Клермон… Этьенн перевёл тяжелый взгляд на Армана. Клермон оторвался от фолианта, и с нежной улыбкой грезил. Лицо его было восторженно и красиво какой-то отрешённой, неземной красотой. Странно, этот нищий книгочей явно счастлив. Если бы он мог так улыбаться… Но почему? Это он, Клермон, сказал о растлении, натолкнул его на эту мысль… Но неужели растление его тела, которого Этьенн не отрицал, растлило и его… нет не душу. К чёрту эти абстракции! Но могло ли телесное растление затронуть его мозги, его потенции? Почему, обладая такими способностями, — ведь никто не мог отрицать их, — он не может ничего сотворить хотя бы в искусстве, как ни смешны сказки о его вечности? Но ведь и здесь он бесплоден! Он безошибочно воспроизводит чужие мелодии, — но не может создать свою, быстро и точно копирует чужие гравюры, но его работы — Этьенн видел это — слабы и никчемны, он легко запоминал талантливые строки чужих стихов, но под его пером проступали лишь пошлые и пустые строфы. Но это было не сущностно. Этьенн не вкладывал туда ни души, ни усилий, хотя понимал, что даже за этот жалкий суррогат бессмертия надо платить собой бездне. Он — не хотел. Этьенн не считал искусство значимой величиной и не хотел в нём утверждаться. Если бы ему удалось обрести в нём смысл…

Но он не видел смысла и в жизни.

— Арман, — окликнул Этьенн Клермона. Тот перестал грезить, чуть вздрогнул и, щурясь на свет, посмотрел на его сиятельство. — Вам никогда не хотелось покончить с собой? Я имею ввиду не от внезапного бедствия, а просто от безукоризненно выстроенной мысли о том, что жизнь бессмысленна?

Клермон внимательно посмотрел на Виларсо де Торана. Он понимал его беду. Глубина. Вот что мешало жить его сиятельству. Будь он Огюстеном — упивался бы своим богатством, и не задавался бы черными вопросами, был бы Рэнэ, видел бы в наслаждении смысл жизни. Но бездна внутри его, в которой тонули смешные приманки жизни, не наполняя и не насыщая его бесконечность — при отсутствии чистоты души и раннем растлении — начала теперь засасывать его самого…

— Жизнь не бессмысленна. Как-то я в одной их здешних книг натолкнулся на притчу о монахе, встретившем рабочего с нагруженной тяжелыми камнями тачкой. «Что ты делаешь?» — спросил он его. Тот ответил: «Разве не видишь? Везу камни». Другой рабочий, который вёз такую же тачку, на его вопрос ответил: «Я зарабатываю себе на хлеб». Потом монах повстречал ещё одного рабочего с тачкой и снова поинтересовался, что тот делает. «Строю кафедральный собор», — был ответ. Жизнь для каждого — одинаковая тачка с одинаковыми камнями, но важно понимать, что ты делаешь. Вы не верите в Бога, вам не нужен храм, вам не приходится зарабатывать себе на хлеб. Вот вы и тягаете неизвестно куда и неизвестно зачем тяжелое бремя никому не нужной жизни. Я понимаю вас. Такой бессмысленный груз страшно тяжел… но…

— Но…? — резко вскинулся Этьенн.

Клермона испугало пламя, взвихрившееся вдруг в глубине глаз его сиятельства. На минуту Арман осёкся, он всё же договорил:

— Всё пройдет, Этьенн, все дела, мысли наши опадут и пожухнут как прошлогодние листья, истлеют последние страницы, написанные нашей рукой, никто спустя полвека после нашей смерти не вспомнит, как выглядели наши лица, — но Вечность останется. Так почему же вы не хотите обратить свой взгляд на неё?

Этьенн странно расслабился, глаза его погасли, он улыбнулся, поймав себя на мысли, что ему чертовски нравится этот милый человек, одним своим присутствием и мягкой речью утишавший его душевные бури.

— Вечность не вмещается в тление, Арман. Вы предлагаете невозможное.

— Перестаньте быть тлением.

— Черепки не собираются в кувшин, пеплу не стать бумагой, руинам не подняться в замки, мумии не оживают, распад не остановишь.

— Христос останавливал тление и оживлял мертвых, ваше сиятельство.

Этьенн молча смотрел на него. Последние недели, столь сблизившие их, открывшие Клермону сокровеннейшие тайны Этьенна, были для его сиятельства необычны. Никогда ещё скорбная тягота бессмысленности бытия не ощущалась им столь остро, никогда ещё не хотелось до такой степени надеяться — хоть на что-то, никогда еще он так не чувствовал необходимость обретения хоть какой-то опоры, хоть какого-то смысла. Утешительные и мягкие слова Армана были приятны. Этьенн странно смягчался около этого человека и даже начинал мыслить чуть иначе, чем обычно.

Но он был согласен с герцогом.

— Праведником мне не стать. Мне кажется, наш хозяин прав. За этот «дивный дьявольский дар» человечество, и вправду, отдаст душу. Право на паскудство. Право на гнусность… Право на низость… Не знаю, останутся ли в Содоме и Гоморре ваши семь праведников.

— А это не сущностно. — Клермон был спокоен и благодушен. — Грех господствует в мире, но когда грехолюбие доходит до неописуемых пределов и начинает угрожать смыслу существования этого мира, — воля Божия, совершенная и благая, явно входит в человеческую историю, карая и направляя на путь вечной жизни. Бог поругаем не бывает. Содом и Гоморра — тому подтверждение, ваше сиятельство.