Очиненное гусиное перо застыло над узким горлышком медной чернильницы. Лишние капли, черные и густые, скатывались вниз и свергались с острия обратно в чернильное вместилище.

Владелец гусиного пера занес его над склеенными листами бумаги и уверенно вывел начало: «Государеву боярину большому, Ивану Петровичу, отписка холопа твоего, подьячего Тайного приказа Яшки Федорова, сына Михлютьева».

Подьячий положил перо на струганные доски стола, задумался. Потрескивали фитили двух сальных свечей, укрепленных в глиняных плошках по обе стороны от бумажного свитка. Масляно-желтый отсвет падал на узкое, в оспинах, сосредоточенное лицо. Человек тяжко вздохнул, огладил рукой короткую, клином, бородку.

О чем же писать далее? Ну как же! Сперва, понятно, надобно отчитаться. Приписал: «Жалованье от тебя и великого государя, посланное с человечком твоим, гончим татарином Ильдаркой, получил: шесть Рублев, пять алтын, три деньги». А и вправду, как вдруг татарин утаил деньгу? С их, басурман, станется. Тогда нехристю кнута не миновать, когда доставят эту грамоту в Москву и боярин Пушкин Иван Петрович, век ему блаженствовать, посчитает, не уворовал ли чего мухаммеданин Ильдарка себе в карман.

Ну, а дальше о чем отписывать? Поведать ли сразу о главном, чему свидетелем стал нынче в четыре пополудни, или подбираться постепенно?

Из-за дневного происшествия и сел он за грамоту сегодня, а не в иной день, как собирался. Потребно, чтоб до Москвы от него первого, от Якова Михлютьева, дошла весть о нынешнем громком деле. А никак не от других. За проворство, глядишь, и отметят.

Так и не решив, о чем зачнет рассказывать далее, пока вывел пустые в общем слова: «Как ты велел, боярин, кругом приглядываю, вслушиваюсь, сыскиваю и смекаю». За тем его и отрядили (да не только его, а и иных тайных людишек послал по городам боярин Пушкин) — чтоб скрытно выведывать. Иван Петрович Пушкин, ставший не так давно правой рукой царя, обещал пополнить скудную государеву казну. Но как пополнишь, когда воруют! Особо же не стесняются те, кто далече от Москвы сидят, дескать, не дотянутся до нас руки. А погодите ж — дотянутся, ухватят цепко да взыщут строго. Для того и охота боярину знать, кто, где и сколько уводит от государевой нужды. Ну а иначе как скрытным глазом про то не вызнать.

Правда, Иван Петрович намеком дал понять, что не все дело в казне. Еще о самом себе думать приходится. Скажем, сидит в Самаре воеводой боярин Хабаров, а он родня князю Одоевскому, тому, который нынче пыжится отодвинуть Пушкина от трона. Вот Иван Петрович шепнет как-нибудь государю то, что вычитал в грамотке Якова Михлютьева: «де воевода Хабаров деньги царевы себе прибирает, а убытки на разбойников списывает, еще вошел в сговор с целовальниками — водку в кабаках водой слабить и от того наживаться, к тому ж бражничает, с жонками блудными знается, и есть дума, что покрывает ему свойственник Одоевский и что делятся они меж собой ворованным». Шепнет такое Пушкин и глядь — Одоевский у царя уже не в милости.

А каждый воевода или голова, каждый боярин с кем-нибудь в родстве и нелишне будет про то знать, кто из них чем промышляет. Может, не завтра, так через годок-другой пригодится.

Отсюда вроде бы по уму о том сперва написать, что удалось разведать про местного воеводу Свиридова Демьяна Федотовича, про дела его, не всегда угодные царю Алексей Михалычу да и богу тож, однако… Однако думы-то жгло иное: увиденное на площади. Увиденное стояло перед глазами, застилая прочие мысли.

Ладно, надумал наконец подьячий, уберу из мыслей в грамоту тот рассказ, а потом спокойно изложу, где какие недоимки открыты за воеводой.

Перо заскрипело по бумаге, вывело «слушай, боярин-отец, что было сего дня в Яик-городке и сталось то на майдане» и… опять легло на стол.

Подьячий задумчиво посмотрел на слюдяное окно, отсвечивающие в полумраке комнаты серебром. Издалека долетали пьяные возгласы и песни. Кто-то рядом с домом шумно выплеснул на землю воду или помои. Простучали по деревянной мостовой копыта — не иначе отправился в вечерний объезд города верховой стрелец.

«Э, ты погодь строчить, не подумавши как след», — остудил себя от быстрого письма подьячий. Как бы, живописуя бывальщину, самого себя не осрамить. Если напишешь правду: что заприметил того человека, да потом отпустил от себя, то как бы потом не указали на халатный недогляд. А указывать будут батогом по спине или, что хуже, откажут в наградной деньге. Дескать, не отводишь все внимание службе, размяк на легких хлебах.

Ведь и вправду сплоховал Яков. Хорошо, что другой кто-то нашелся, а то бы… Нет, отписывать рассказ следует не с начала.

А начало было такое. Яков вышел из кабака. Просидел он там час или около того, выпив всего одну чарку меда. Подьячий не жаловал хмельного зелья, так как даже с малого хмеля лицо у него шло красными пятнами, а спустя недолгое время начинал болеть, словно стукнутый, затылок.

В кабаках Яков тянул питье неторопливо, прислушивался к разговорам, да и сам заводил беседы. Иногда случалось просидеть не без пользы — ведь кого только не заносит в питейные дома, у кого только не развязываются языки, кто на кого только не жалуется.

Но на этот раз ничего путного выведать не удалось. Да еще чуть было не влип в историю с детиной в потертом монашеском платье. Детина сидел на скамье за столом напротив, пил молча, оглядывался, сверкая глазами под густыми, сросшимися на переносице бровями. Потом впился взглядом в Якова, залпом влил себе в утробу остатки водки, которой, видать, вылакал уже немало, и вдруг, вытянув вперед волосатый палец, гаркнул:

— Бес, сорок хвостов тебя опутай! Бесяра! Приполз змеина народ православный смущать! Русь древнюю сатане с Никоном-патриашкой продали! Тремя пальцами, аки кукишем, рыла свиные крестите!

Детина поднялся, без труда дотянулся до Якова, сгреб его за кафтан и занес над головой правую руку с глиняной кружкой.

— В ад тебя, беса, загоню, откель ты явимши!

И худо пришлось бы Якову, не смог он бы даже до шапки дотянуться и водрузить ее на макушку, чтобы смягчить удар, но молодцом выказал себя целовальник. Подлетел, взмахнул плетью и огрел, гикнув, детину по руке. Кружка упала на земляной пол кабака. Целовальник с ярыжкой навалились на возмутителя, придавили его к столу. На помощь им пришли больше в поисках потехи кое-кто из кабацких людей. Отпихиваясь от наседающих, крутящих ему руки, детина в монашеском одеянии сотрясал кабак громовым голосом:

— Вариться в котлах адовых будете, никониане-блудодеи! Глотки поганые вам свинцом зальют!

Пока под визг и хохот гулящих жонок возились с захмелевшим старовером Яков поспешил выскользнуть наружу. После прокисшего воздуха кабака хорошо было вздохнуть полной грудью.

Улицу, по которой подьячий направился к площади, не покрывал деревянный настил и под подошвами хлюпала грязь, размоченная утренним дождем, перемешанная с конским навозом. Взгляд Якова привычно блуждал по сторонам. Еще далеко было до вечернего успокоения и встречные люди, за малым исключением, или находились при делах, или направлялись по делам, а не шатались праздно. Мимо проезжали, погромыхивая, груженые и порожние подводы. Со двора стрелецкого сотника, пересмеиваясь, вышло с дюжину стрельцов, вооруженных бердышами. Должно быть, получив наказ, отправились на одну из башен стоять дозор. На крыльце дома купца Ерошина схватились две жонки. Из-за чего они сцепились, понять было невозможно, бабы, не поминая уж причину, лишь самозабвенно бранились: «Тобой бы полы мести, грязнее не будешь, а пахнет от тебя, как от выгребной ямы», «Ах ты колода толстомясая, корова недоенная, кура рыжая, а рожа у тя — лошадиная краше». Мужики, глиномесы и каменщики, возводящие на купеческом дворе кирпичный сарай, побросали работу и наблюдали за сварой, похохатывая и подзуживая неполадивших баб вцепиться друг другу в волосы. «Если б не знать, что в Яике нахожусь, то принять можно за любой город», — пришло на ум Якову.

В назначенных ему боярином Пушкиным городах Яков Михлютьев проводил по месяцу, за месяц все вызнавал и ехал далее. Выдавал он себя за грамотея, который вдобавок умеет вести счет имуществу, прибыткам и убыткам и ищет к кому бы наняться. Всегда имелся повод заглянуть на любой двор, хоть на воеводин, завести беседу с любым человеком. А на крайний случай в кафтанную полу была зашита охранная грамота от боярина Пушкина.

Тот человек вышел из переулка… Да, кажется, из переулка. Или со двора кузни? Не углядел Яков точно. Может, происшествие с монахом, чуть не полученный по голове удар тяжелой кружкой лишили Якова внимательности. Или на глупых жонок отвлекся. Но не уследил, откуда вывернул тот человек. Увидел уже перед собой в пяти шагах.

Человек тоже двигался в сторону площади. Высокий. В посадской сермяге, рукава которой не доходили ему до запястий. На макушке болтается заячья шапка с подпалинами, норовя слететь от встрясок при ходьбе, так как мала. Затылок брит, волосу, похоже, и под шапкой совсем мало. То ладно, но порты… Переведя взгляд на штаны — сермяга прикрывала их до колен — Яков от удивления пробормотал под нос: «Эко диво!». Сначала подьячий подумал, что встреченный им мужик валялся на мокром лугу, где зазеленилась от травы ткань его портков и налипли листья. Потом, вглядевшись, понял, что это материя так разрисована: в зеленые пятна, в желтые разводы, в черные круги. «Откель такие?» — подумал Яков. Не меньше поразили его и невысокие сапоги, в которые были заправлены потешные штаны. Странной, незнакомой выделки кожа, и — усмотрел Яков, зайдя сбоку — сапоги те разрезаны спереди и стянуты черными же, узкими завязками. Отверстьица, в которые просовывались завязки, поблескивали, словно туда был вставлен металл. «Чья работа? — недоумевал Яков. — Турецка, что ли? А подошва-то какая толстая и не деревянная, ишь как гнется».

Подьячий разглядел так же, что человек тот безбород и безус, но лицо не чистое, как у немчин или ляхов, а с густой порослью щетины.

Человек крутил головой, как будто не узнавал мест. Раз-другой он обернулся, провел взглядом и по Якову, но подьячий привычно навел на лицо скуку и убрал глаза в сторону.

«Какого же он племени?» — стал гадать Яков. Не немчин, те в своих платьях ходят, русского ни в жисть не наденут. Калмык, башкир или иной степной человек? Нет, совсем не походит. И не жидовин, лицом не схож, да и ростом они завсегда помельче, кожей чернявее, пейсики торчат. И походка у тех хлибкая, семенящая, словно каждый миг по голове получить боятся, а этот вышагивает твердо, будто воеводов сын. Или как казак.

Эх, не зацепился тогда за последнюю догадку Яков. Решил, что казак в сермягу вырядится, ежели только пропьется до последнего, но уж саблю — саблю-то! — всяко не пропьет. Да и борода, усы где? К тому же лоб, щеки, нос у него белые, словно человек днями в стенах сидит и на солнце, на ветру не бывает, какой же тогда казак!

И Яков перескочил на другие мысли: «Может, скоморох? Или дурачок яицкий?».

Они вышли на площадь, людную в этот час. (А было четыре — как раз на Пушкарской башне часовой досмотрщик отбил в колокол согласно стрелкам четыре раза). Может, Яков и последовал бы за непонятным человеком, скользнул бы за ним вослед в толпу, но…

Вот про то отмечать в грамоте к боярину совсем немыслимо. Про то, что подьячий задумал иное, едва углядев среди прогуливающихся по торговым рядам жонку по имени Настасья, Стрельцову вдову. Про то, что вдова округла телом, лицом пригожа, хохотлива, живет одна на окраине Казачьей слободы и с хозяйством сама управляется. Про то, что подьячий Тайного приказа Михлютьев не токмо о служении боярину помышляет, а также о веселой жонке.

Вроде бы и Настасье он глянется. Вроде бы начинало у них складываться. Дважды они встречались, разговоры говорили и очень ладно так оба раза побеседовали. Корил себя за то Яков, что в последнюю их встречу на привозном дворе не набрался храбрости напроситься в гости. Не впрямую, конечно, а как-нибудь там околичностями: дескать, говорят, кулебяки твои на весь Яик славятся, вот бы испробовать, пока они еще горячи из печи… ну или что-нибудь такое… И вот, увидев ее на площади, Яков наказал себе в этот раз сдюжить и добиться-таки быть званым ею в дом.

А Настасья ему обрадовалась. Разулыбалась и сказала:

— А я как раз подумала, может, и ты, Яков Федорыч, где-то здесь?

Конечно, жонки к притворству склонны, вздохнул про себя Яков, но чего ж притворяться обрадованной, когда нужды никакой к тому нет. Он взял из рук Настасьи корзину, уже наполовину с товаром, пошел рядом, стал говорить всякие слова. Веселил шутками, и так осторожно, чтоб не испугать, вставлял лестные жонкам слова — про их слепительну красоту.

Настасья задержалась у завозных, московских товаров, принялась разглядывать, щупать, перебирать. Тут Яков вспомнил о полученном с гончим татарином Ильдаркой жалованье и о том, что тележную ось смазывают маслом — отсюда колесо быстрее катится. Вспомнив, он взял в руки приглянувшуюся ему вещь:

— Гляди, Настасья Ильинична, кика какая! Пойдет твоей красе. Вишь, бисером обсыпана, с узорами. Давай подарю тебе?

Ответить Настасья не успела.

Вот с этого и следует начать отписку. Нет, не с того, что Настасья прищурилась, уперла руку в бок и изготовилась, видать, к насмешливому ответу, а с переполоха, что вспыхнул порохом на другом конце площади возле хлебных амбаров.

Яков окунул перо в чернильницу и вывел на бумаге: «Враз загудел майдан, до того тихий, и я, холоп твой, бегом поспешил туда, отец-боярин, где самое пекло разгорелось». И написал он истинную правду.

— Погодь-ка! Не уходи, вернусь! — крикнул Яков, поставил корзину на землю и бросился туда, куда побежал не он один, туда, где над толпой засверкали бердыши стрельцов, откуда долетали громкие отрывистые приказы, где усиливались бабьи визги.

Как только услыхал подьячий шум, как только углядел стрельцов, то уже почему-то не сомневался, что причиной смуты стал его давешний знакомец в травяных штанах. Чутье, видать. Оно и нашептывало: «Он, он это, поганец». И при этом свербило на сердце — недоглядел ты, подьячий. А чего именно недоглядел, чего упустил он, Яков пока не понимал. Но понять дюже как хотелось.

— Окружай! Окружай! — донесся особо истошный вопль. — Смыкайся!

Подьячему теперь приходилось расталкивать людей, чтобы выбраться в первые ряды любопытных. Яков пихал в спины, толкал в бока, получал иногда сдачу, слышал про себя матерны слова, но не обращал внимания и протискивался.

— Убил! — заголосила впереди какая-то жонка, по голосу судить, полногрудая. — Ирод! Колдун!

«Почему колдун?» — успел удивиться подьячий.

— На смерть не рубить! — послышался властный голос, когда Яков уже выбирался в первый ряд.

Место от мнущихся передних людей до стены хлебного амбара синело кафтанами стрельцов, вверху колыхались их серые шапки, отсвечивал металл бердышей. У стены амбара, спиной к ней, рядом с поительным желобом для лошадей стоял тот, знакомый Якову, высокий человек в потешных штанах и в сапогах с завязками. Поперек желоба лежал бердыш, до которого безусый легко мог дотянуться в любой момент, а в соломе, что набросана перед амбаром, валялись два стрельца: один бездвижно, другой шевелился и стонал, держась за бок. Тем временем человек у амбара сбросил сермягу, вместе с ней и какую-то короткую желтую дерюжку и явил взглядам всего честного люда рубаху, доселе Яковом невиданную: в черные и белые ровные полоски. К тому же рубаха та была с отрезанными по плечо рукавами и не свободная, чтоб тело дышало, а плотно, как вторая кожа, прилегающая к нему. И не скрытно стало, что силой странный человек не обижен: в плечах широк, руки бугристы. Шапка с его головы слетела ранее, и явилось, что волосом молодец бел и короток.

Увидев такое скопление государевых стражников, Яков подумал: «Значит, кто-то упредил стрельцов о человеке. А раз их столько понабежало, то знали они, противу кого идут, и опасались его. Отчего? И кто же он?»

И отгадка той загадке сделалась близка, но не додумал Яков до конца. Потому как отвлекся — стоячая до того картина пришла в движение.

Стрелецкий голова, дождавшись, когда его люди равно распределятся полукругом и изготовятся, зычным, прокатившимся над всей площадью голосом скомандовал:

— Живым бери! Бей его обухами! Гей, соколы, смыкай круг!

«Видать, первый наскок парень тот отбил, и двух при этом покалечил, а прочих напугал, — пронеслось в голове Якова. — Ловок!»

— Ой, беда будет, польется кровушка, да полетят головушки на сыру землю, — запричитал кто-то сзади тонким голосом.

А Якову показалось, что прижатый к стене незнакомец криво усмехнулся, глядя на тронувшихся с места стрельцов. Но усмехнулся или нет, а бердыш с желоба взял в руку и…

— Батюшки святы! Висусе Христос! — пропищала какая-то старуха.

— Истинно глаголю, демон! — густым поповским голосом возвестил кто-то за спиной Якова.

— Казак, казак, не то умеют. С малых лет тому учатся.

— Не, чародей заморский, хвакирами зовутся. Они в глаза наводют того, чего нет.

А вокруг незнакомца в полосатой рубахе и травяных штанах, летал, словно оживший, бердыш. Топор оказывался то справа, то слева, то выскакивал из-под мышки, то из-за спины, древко перескакивало из одной в ладони в другую. Руками или колдовством орудовал чудный человек — сказать было нельзя. Яков видел лишь мельтешение дерева и металла, сливающееся в замысловатые фигуры.

Стрельцы, было уверенно шагнувшие вперед, остановились в остолбенении. А полосатый человек будто бы ждал той заминки. Отбросив бердыш, он в два скока одолел путь до желоба, запрыгнул на него, побежал, разбрасывая брызги, подскочил, пропуская под собой топор опомнившегося стрельца, понесся по поилке далее и спрыгнул за стрелецкими спинами. Якову сделался ясен замысел ловкача: добраться до лошадей, верхом убраться с площади, а дальше — с божьей помощью.

И добрался бы он до коней. Стрельцы, неожиданно оказавшиеся позади, в мешающих бегу кафтанах и с тяжелящими руки бердышами, отставали. Ни у кого из них не случилось пистоля — стрельнуть вслед. Беглец уходил.

Внезапно из площадной толпы вылетел змеей из засады длинный кнут, оплел ногу бегущего.

Яков несся, смешавшись со стрельцами и страшась получить древком в ребро — не путайся, дескать. Поспел подьячий к тому мигу, когда один из государевых стражников, презрев наказ старшего, с размаху опустил бердыш, метя лезвием в голову лежащему на земле беглецу.

«К богу душа полетела», — проговорил про себя запыхавшийся подьячий Яков Михлютьев, но вышло так — поторопился.

Чудной человек ужом крутанулся на земле и блестящий полумесяц топора, не задев человечьей плоти, рассек утрамбованную копытами и подошвами землю, уйдя в нее на два вершка. Почти слитно с чмоком разрезаемой тверди и громким выдохом стрельца незнакомец выбросил ладонь вверх, обхватил ею древко и рывком поднял себя на ноги. Мелькнула полосата ткань и, замысловато извернувшись туловом и даже малость присев, парень опустил локоть на древко бердыша. Хрустнуло дерево, переломилось. Видевшие это ахнули. А стрелец потерял опору, его повело вперед и пасть бы ему ниц, но удержала от того нога. Да, да, нога в черном сапоге с завязками, взлетевшая вверх и ударившая стрельца в адамово яблоко. Пышноусый стражник государев с открытым от удивления ртом и с обломком древка в руках медленно заваливался навзничь.

Это сейчас, сидя в покое, Яков сумел разобрать ту круговерть по косточкам. А тогда в глазах мельтешило, одно молнией сменяло другое и ум не поспевал за глазами. Ума тогда хватило разве, чтоб подивиться, как это рукой можно толстую палку перешибить? Или деревяха трухлява была по недосмотру стрельца?

А потом на миг зрелище от Якова заслонила синяя спина. Подьячий сумел выглянуть из-за нее, когда чудной человек уже дергал кнут, конец которого все еще оплетал его ногу. Из-за мешков с овсом вылетел на открытое место и растянулся на спине человек с вытаращенными от ужаса глазами. К своему удивлению Яков признал в кнутобойце гончего татарина Ильдарку.

И тут наконец подлетели подотставшие стрельцы. «Изрубят строптивого молодца, — подумалось Якову, — аки капусту». Так бы, небось, и было, да хорошо стрелецкий голова упредил своих соколов криком:

— Живым, черти! Самих сгною!

Лезвия бердышей застыли над белесой головой. А чудной человек почему-то не поднимался с земли, сидел, снимал путы кнута с ноги и говорил что-то себе под нос (Якову удалось разобрать «Достали…», «Дурак с плеткой на ваше счастье…»). Откуда и чего достали, Яков не уразумел, а насчет дурака-то верно сказано — не шустр умом Ильдарка, зато шустр гонцом скакать.

И вдруг Яков услышал имя. Произнесли его стрельцы, от стрельцов имя подхватили в толпе. И тогда подьячий понял, кого не смог опознать, а должен был узнать сразу, ибо обязывали его заучивать приметы. И ведь заучил он! И помнил ведь он главну опознавательну примету, да не пришло на ум ко времени, вылетело куда-то…

Огласив вздохом вечернюю тишь, Яков вывел на бумаге, по которой плясали тени от колыхающегося свечного пламени: «А признал я его, боярин-батюшка, едва завидевши»…

Но вот о чем ни то что не напишет, не скажет никому подьячий Яков Михлютьев, так это о находке своей. И тем паче не покажет ее никому. А ну как донесут, что он колдовские поделки сберегает! И взаправду может оказаться чернокнижья удумка, то Якову неведомо, не видал Яков прежде таких.

Приметил подьячий во время поединка чудного человека со стрельцами, что отлетела на сторону крохотная вещица, блеснув в лучах, и осталась на земле под желобом для поения лошадей. Когда плененного увели и праздные разошлись, Яков подобрал ту вещицу. Сейчас она лежала перед ним на столе развернутая и разглаженная.

В мизинец длиной. То ли бумажка, то ли ткань, гладкая и красочная. Блестела даже под свечным светом, словно серебро вживлено. Нарисована на ней картинка махонька: будто подушки стоят, прислонившись одна к другой. И запах от нее исходил приятственный, ласкающий ноздрю. Может, для нюханья и сотворено заморскими умельцами. А, может, для чего неправедного, нехристианского.

Да хоть и пугался Яков, касаясь той вещи, но влекла она его отчего-то.

А еще написано на вещице той что-то было буковками нерусскими, крупными и мелкими. Крупные Яков уже, не вытерпев, перерисовал на обрывок бумаги, чтоб в Москве-городе показать Федьке-толмачу из Посольского приказу. А срисовал он вот что: «ORBIT WINTERFRESH»…