Гундосик
[269]
1946 год, осень
С огромным нежеланием, будто кто-то невидимый, но ощущаемый мною, препятствовал каждому шагу, всё же взобрался по широкой внутренней лестнице на второй этаж обширного дома номер тридцать, где обитало семейство Мироедовых.
Неприятные воспоминания всплывали в воображении: сколько раз нас, соседских пацанов, собиравшихся поиграть на широкой террасе, гонял чем ни попадя под руку отец Тольки, полусумасшедший коренастый старик, служивший в городской прокуратуре, — он числился большевиком с пятого года и входил когда-то в совершенно непонятную мне «тройку». Суровый нрав деда Семёна Мироедова известен всей Свободе. Это он измордовал старшего сына за какой-то пустяковый проступок (без его согласия привёл в дом гостей) при соседках девчонках — юноша убежал из дому, связался со шпаной и угодил в тюрьму. Отец не только ничего не предпринял, чтобы вызволить провинившегося из темницы, но, как уверял нас Толька, мой ровесник, дал указания судье «врезать» пацану «на всю катушку». С тех пор Борис Рваная Морда, такую кличку он получил среди отпетых преступников за изрезанную опасной бритвой физиономию, редко появлялся на воле. И ненадолго. Кличку же ему дали после того, как один из «кирюх» Бори по кличке Немой (он и в самом деле страдал этим дефектом) — ему побластилось, что дружок мухлюет при игре в карты, — располосовал его лицо, повторяю, опасной бритвой от мочек ушей до уголков рта — справа и слева. Позднее, на Красноярской пересылке, на большой сходке воров в законе поступок Немого блатные осудили. Его «землянули». Труп на себя взял «гандон», а не убийца. Так блатные выясняли отношения: кто прав. Ссора произошла во время картёжной игры на хазе (в притоне).
Толька, который тоже обладал кличкой — Глиста, очень гордился своим знаменитым братом и, будучи худосочным, когда ему грозила опасность, обязательно стращал противника Борей Рваной Мордой, дескать, брат вернётся с «кичмана» (из тюрьмы) и зарежет обидчика, как Немого на Красноярской пересылке.
Не без опаски поднимался я по деревянным разболтанным ступеням: вдруг нарвусь на деда Семёна? Угнетала мысль, что возвращается он из прокуратуры тоже поздно. Чего он там всегда делал до ночи?
На террасе я никого не обнаружил и постучал в дверь. Открыл её Толька. Старуха-мать, смиренная и безобидная, прихворнула и лежала в одной из нескольких комнат на сундуке в углу комнаты, над ней висела иконка с лампадой.
— Ково я вижу! — дурачась, воскликнул Толька. В тоне его восклицания отчётливо чувствовались насмешка, недоброжелание и превосходство. Вероятно, не забыл драку, когда они втроём напали на меня, пытаясь отнять кольчугу. Ладно, что я изловчился и уцепился за дрын, которым они орудовали. Это он, Толька, подговорил своих корешей избить меня. За что? Не мог простить проигрыш в жёстку и потери звания лучшего мастака в этой игре-забаве? Сейчас от Мироеда можно было ожидать любой пакости — вот в них он действительно проявлял завидную изобретательность. И дерзость. Ну, такой он, Толька, с детства, сколько я его помню.
— Мне нужен Генка, — прямо заявил я, даже не поздоровавшись с ним и ещё несколькими пацанами, игравшими в самодельные карты — стиры, какие делают в тюрьмах.
— А где мы ево выебем тебе? Нету Гундосика. Был да весь вышел.
Но я разглядел среди скучившихся ребят Генку — Толька дурачил меня. С ехидной улыбочкой, всего на год старше меня, Мироед давно пытался переманить к себе ребят, с которыми мы, тимуровцы, дружили.
Не отходя от порога, я позвал:
— Генк, подойди сюда, ты мне нужен.
— Чево разбазлался — мать болеет. По ушам хотишь получить, фраерскую пыль стряхнуть? — нашёл придирку, или, как мы называли, «солдатскую причину», Мироед, чтобы затеять спор, а после драку устроить, — ведь пацаны из компашки, несомненно, поддержали бы его, а не меня.
Но Гундосик встал и направился ко мне.
— Чо, Сапог, шестеришь Ризану?
— Иди, Ризан, к нам в картишки шпилить. Толька меня в буру научил играть. Чесная воровская игра, — пригласил меня Генка. — На шелабаны. Один щелчок в лоб за проигрыш.
— Гундосик, канай ко мне, ты мене нужен, — повторил мою просьбу Толька. — Нацирлух!
Я оставил «крючок» без ответа — приглашение Мироеда. Хотя он вроде бы обращался к Генке, но вызывал на возражение меня.
Дед Семён очень мало времени отдавал родным пенатам, Борис этапничал по тюрьмам и концлагерям, поэтому Толька главенствовал в доме. Жила семья за счёт пенсий — Толькиной и матери — да квартирантов, которым сдавали угловую, с отдельным входом с веранды, комнату, в которой раньше проживал Борис. В настоящее время отбывавшего очередной срок наказания за совершённое преступление, как всегда — карманную кражу. Хотя и прошёл прекрасную выучку у лучших щипачей — всё равно попадался с поличным. Такова судьба любого вора.
— Чо ты, как тихушник, тыришься? — встрял в наш с Генкой разговор Толька. — Базарь при всех, здеся все свои. Или ты нам не доверяешь?
— Мне нужен только Генка, больше это никого не касается. — Ответил я, стараясь говорить уверенно, твёрдо, нутром чувствуя, что Мироед клонит к скандалу.
— Не доверяешь? За парчушек нас держишь?
Толька явно пытался затеять бузу, скандал, ссору, а ещё желательнее — драку.
— Знаешь, Мироед, мне сейчас не до тебя, и ты меня не заводи.
— Тогда пошёл на хер.
— Так я ни к тебе и пришёл. Я Генку искал.
Отворив дверь и переступив через порог, я услышал, как он убеждает Гундосика остаться.
Наверное, минут пять Мироед удерживал Генку, и я нетерпеливо ожидал его, сбежав по лестнице с веранды и отступив несколько шагов от крыльца во двор, чтобы не оказаться застигнутым врасплох, если Толька с корешами решатся напасть на меня, — такое уже бывало раньше. Любил он с терраски и помочиться на недруга. И шмыг с хихиканьем домой!
Но вот по ступеням шустро спустился Гундосик, на ходу запахивая видавшую виды телогрейку. Из утиля, наверное, выпросил у скупщика. Осень!
— Што, Гера? — спросил он с участием. И я открылся.
— С просьбой: переночевать негде, Генка.
— Божись! И тебя тожа из хаты гайнули?
Не хотелось рассусоливать о случившемся, и я сказал:
— Сначала хотел к Феде Грязину попроситься, а потом вспомнил: его же ещё в позапрошлом году охранник, сопроводитель продуктовой машины, застрелил. С Косолаповым. До сих пор не верится, что его в живых нет. Заглянул к вам. Там пьянка-буска. Какие-то мужики бухие. Тётя Паня, спасибо, сказала, где ты. И что ты дома не живёшь — ушёл. Я подумал: где-то же ты ночуешь? Возможно, и мне там найдётся место. Если не у Мироеда, конечно. С ним мы давно не ладим. Гадкий он человечишко.
— Не сумлевайся, Гера. Где одному есть место, тама и двам найдётся, в масть сказал. Ежли потесниться. А в тесноте — не в обиде. Я сам на птичьих правах ошиваюсь. Да ничево, не бзди. Вовку видал?
— Его в комнате не было. Не знаю. А мужики те — уголовные морды. Из тюряги, что ли?
— Значит, ты ево не усёк. Был он тама.
— Кто?
— Да Вовка жа. Ён, када пьянка-гулянка, под кровать — нырь! И тама кайф ловит: тепло и мухи не кусают. Воши только кусаются. И клопы. Во какия! Как тараканы.
В этот момент мы как раз проходили мимо окон квартиры Сапожковых, занавешенных с внутренней стороны какими-то серыми дырковатыми тряпками, похожими на старые заношенные портянки. Возможно, когда-то они служили детскими одеялами Вовке или Генке.
— Ему щас тама Ташкент! Под кроватью. Лежит себе, как барин и хуй дрочит. Его зеки научили, когда в гадючнике сидел. Мамка справку, что он дурачок, дядям-гадям принесла, ево из седьмого отделения выпустили. Всю дорогу теперача дрочиловкой заниматца. Зырит в окошко: баба идёт или девчонка — сразу трухает. По мнению. Ему мамка навяливала: чо суходрочкой занимасся, давай со мной. Я тебе, грит, подмахну, как родному. Он жа дебильный, не кумекат, што с мамкой низзя, — согласился. А ей, пьяно́й… Я им тада шухер устроил. На мамку набазлал. А Вовка, дурачок, ни хера не соображат.
— Да разве такое может быть? — усомнился и удивился я.
— Могёт, ишшо как могёт. Опосля она ему всё едино дала. Я её ругал — а она только смеётца. Грит: я ему подмогнуть хотела. Ничо себе — помочь!
— Ушам своим не верю…
— У ево тама под кроватью старый бушлат. Как перина! Один зек из тюряги выскочил и нам оставил. А Вовка ево втихую себе прибрал. Да ему, зеку тому, он и на хрен не нужо́н был. Ён на гоп-стоп фраера какова-та блачнул. В одних носках оставил. Кирнова. Под киром то ись. Барахло к нам приволок, перелицевался, а зековские все тряпки велел в печке пожечь. А Вовка все те тряпки под кровать затаранил. Теперича живёт как фон-барон.
Мы миновали наши ворота, и сердце ёкнуло у меня, рядом — здание нарсуда. Когда-то на чердаке этого дома находился штаб нашего тимуровского отряда, а на втором этаже жил Вовка Кудряшов, наш комиссар. Всё это вспомнилось с такой тоской — хоть плачь. Как хорошо нам тогда было! Было да сплыло.
Я шагал с Генкой неизвестно куда, он что-то рассказывал, а я думал о случае с тётей Пашей и Вовкой — чудовищно!
— Я ещё никогда такого не слышал, Ген. Ну, что ты рассказал… о матери…
— Какие твои годы, Юра! Ишшо не такое услышишь. А ты ни разу не шворился?
— Нет. А что?
Меня несколько задело, что Генка разговаривает со мной, как с младшим, а ведь я его на четыре года старше и помню его шустрым малышом. Выходит, ему только одиннадцатый. А он меня поучает. Да ещё с такими нескромными вопросами лезет.
— И живой кунки не видал?
— Почему не видел? Видел. И много. В женской бане на Красноармейской. Нас со Стасиком мать туда мыться водила. Пока какая-то старуха хай не подняла на всё отделение. На маму как закричит:
— Ты что, своих сыновей будешь в женское отделение водить, пока они на баб не полезут?
Сумасшедшая какая-то. С чего бы я на неё полез? Дура!
Мама, конечно, доказывала, что мы ещё дети маленькие, но старуха разъярилась и даже банщицу позвала, чтобы нас из мойки вытащили. А кунки — голые или лохматые — ничего особенного. Что есть они, что нет, мне безразлично.
— А сколь тебе лет было?
— Не помню. Наверное, лет семь. А Стасику годика три. После этого случая я стал в баню с отцом ходить.
— А как шворятся люди — видал?
— Слыхал. Это ругательство какое-то. Нехорошее.
— Ну, Гера, ты и фраер! Не обижайся. Такова не знать! Значит, ты и сам ни одной девчонке не влындил ни разу?
— А что это? Ты говори по-русски. А не на тарабарском языке.
— В натуре ни разу не пробовал? А хошь щас пошкандыляем в большой дом на Цвиллинга, большой такой. Там как бы подвал и у стенки две трубы горячие. На них лежат бродяги. Там и девки бездомные есть. Ежли попросишь хорошо, то дадут. Бесплатно. Им жить негде. Как нам.
— Так мы што, к ним идём?! — ужаснулся я.
— Не. Это я так, по-дружески. Туда всю дорогу лукался Питерский. И я вместе с им. Из интересу. Нада жа и тебе попробовать. Я и то попробовал. Мамкиной одной подружке — алкашке пондравился. Она мене и грит:
— Давай, Геночка, побалуемся. Люблю, грит, молоденьких мальчиков.
А мне антиресно, чо это такое.
Они с маманей мне стаканчик «сучка» налили, я выпил и раздухарился. Лёгли. А хуишко у меня махонький, не то что у Вовки. Я возился-возился… не лезет. Она и зачмэкала. Штобы он встал. Не маячит ни хрена. Дак она ево пальца́ми зажала, возила-возила где-то по шахне, по мокрым волосам, потом как застонает! Я испугался: чо с ей? Может, припадошная? А она хуишко мой не отпущает, пока не настоналась досыта. Грит, хорошо ей было. Захороши́ло. А мене — хоть бы што. Пырка не маячит.
— Так тебе же только одиннадцатый год! Эта подружка мамкина — ненормальная.
— Хто её знат. Из колонии выскочила. За аборт сидела. Трояк. Но накормила она меня от пуза: буханку черняшки смолотил.
— Всё это нехорошо, Генк. Постыдно.
— Не скажи. Я бы ишшо не отказался. От хлебушка-то. Дармовова.
Я решил переключить неприятный разговор на другое.
— А ты-то почему из дому ушёл? Какие-то мужики у вас водку хлещут, а ты скитаешься. Мне предлагали с ними «заусить». Наверное, среди них и тот гопстопник пировал, который человека до носков ограбил. И с ними изрядно хмельная тётя Паня. Я её не осуждаю. Мать вообще нельзя судить своим детям.
— А вырасту — и зарежу её. За всё. Во таким ножиком.
— Ты что, Ген, с ума сошёл? Такое о матери говорить…
— А она, стерва, могёт всё это творить? Я тебе ищщо не всё… Тот штопорило с мамкой переспал, а поутрянке отвалил. А другия… Пошмалял бы всех. С ёбарем мамкиным подрался. Он о папане ошкорбление хуйнул. А я ему фукнул:
— Был бы отец живой, он тебе харю начистил бы.
А ён знал, што папаня дуба дал. И кричит:
— Ён у тебя за героя хлял, а сам в обозе сидел, в навозе. Крохоборничал, грит, как побирушка. Герой — вся грудь в крови, искусана клопами. Рыбные головки собирал у пивнушки.
— Я и кинулся на ево драться. Да мамка на ево навалилась.
— Вот видишь. Тётя Паша тебя спасла от озверевшего мужика. Он придушил бы тебя.
— Она энтова гада замарьяжила на кир. А ён — фулиган чистокровный. Встреться он мене в тёмном переулке, я бы ему точняк финарь между рёбер вставил. Штобы папаню не трогал никогда своим сучьим языком. А папаня дубаря дал из-за мамки. Потому как она блядовала, а ён такова пережить не мог. Обидно! Последние дни всё динатурат глушил. Знашь, водка така синяя?
Я не знал. И подумал: ужас какой-то, а не жизнь! А я рядом живу… жил и ничего толком не знал. Видел, разумеется, что тётя Паня всё чаще встречается мне пьяной, но чтобы такое…
— Вовка, дурачок, из-под кровати вылез, видит, што тот амбал меня душит, — и засмеялся. Я дыхнуть не могу. Ён меня за горлянку над полом поднял — ноги болтаются, а Вовка гогочет, пидар нещасный…
«И на брата озлобился, — подумал я и отчётливо вспомнил: таким славным мальчонкой был — дружелюбный, беззлобный…»
…Когда отец с войны вернулся, он от него на шаг не отходил, до чего соскучился. Каждое слово, разинув рот, с восхищением ловил, фронтовые рассказы отцовские слушал. Он был счастлив, как никогда, в жизни.
Потом эта проклятая пивнушка на углу Свободы и Карла Маркса. Сначала — всё казалось нормальным: отдыхает солдат от ужасов войны. На трофейной гармошке стал таких же демобилизованных солдат веселить. Они его щедро угощали.
Я тоже частенько торчал возле Вовкиного отца — слушал разные байки, частушки, песни. Но однажды стал свидетелем неприятного разговора. Мы, пацаны, сидели в канаве, а Генкин отец — на бровке.
Захмелевший бывший солдат прицепился к дяде Ване, выйдя из пивной:
— А тебе чево, земеля, и одного «медяка» не повесили? Служил, што ли, плохо? Или кантовался при штабе?
— Служил-то я, как все. И награды у меня есть. И через штрафбат прошёл, земляк. Но не выслуживался, браток. Мне и на хрен эти «медяки» не нужны. Живой остался — вот награда судьбы. А насчёт «медяков», небось, слыхал: «Ваньке за атаку — хуй в сраку, а Машке за пизду — «Красную звезду». Пущай машки мандой заслуженные на пиздах своих ордена носят. А я и без «медяков» проживу.
— Чо ж ты побираешься, если такой герой и медалей у тебя вагон и маленькая тележка?
Дядя Ваня побагровел, но спокойно ответил:
— У тебя я ничего не прошу.
— Тогда пошёл на хрен отсюда, — и пнул гармошку, которую на время разговора дядя Ваня положил рядом с собой. Этого он не выдержал, поднялся и, матерясь, стал хлестать обидчика. Но и противник оказался не из слабаков: ударил ногой дядю Ваню между ног, повалил в канаву и продолжал дубасить, изрыгая такую же грязную матерную брань.
Я оторопел от этого страшного зрелища, Боб сидел раскрыв рот, видимо, не понимая ничего, зато Генка вцепился в оседлавшего его отца задиру и царапал ему ногтями физиономию, да так сильно, что она вся закровенила. Генка добрался до глаз верзилы, и тот выпустил из рук своих дядю Ваню, а Генку, схватив за шкирку, выбросил из канавы на тротуар.
— Убью блядёныша! — заорал он, утирая ладонями кровь. И он поднялся, чтобы доконать пацана, да не успел. Генка — как уж ему это удалось? — прокатился по тротуару, схватил кусок кирпича, которым тот когда-то был вымощен, и метнул его в голову озверевшего мужика. К этому моменту поднялся на ноги и отец Генки, вытащил из-за голенища финак и вонзил его в бок взревевшего, такого же, как он, демобилизованного солдата. Совершил он это действо умело, быстро. Раненый зажал бок обеими лапищами и, качаясь из стороны в сторону, молча пошёл на улицу Карла Маркса, на углу остановился, уцепившись за побеленную стену пивнушки, шагнул дальше, оставив на кирпиче кровавый отпечаток ладони, и упал наземь.
Обомлев, я неподвижно сидел в канаве, наблюдая эту дичайшую сцену, совершенно, по-моему, бессмысленную.
На шум из пивной высыпал народ. Все стали суетиться, разузнавать, что произошло, кто-то предложил позвать милицию. Но большинство не пожелало связываться с ней. Так и решили: подрались, разошлись — всё в порядке.
Дядя Ваня подошёл к скорченному обидчику и спросил громко:
— Повтори: убьёшь ребёнка или берёшь свои слова обратно? Не откажешься — сей секунд дорежу тебя, как паршивую собаку. Не первый срок за таких козлов, как ты, волочь!
Но тот лишь охал, матерился и стонал.
— Идём, ребята, отсюда. От греха подальше. Облагоразумился наконец-то дядя Ваня.
И мы все вчетвером направились к Сапожковым домой, на Свободы, двадцать шесть, совсем рядом.
Дядя Ваня лёг на широченную кровать, застланную теми же грязными тряпками, и долго не мог прийти в себя. Я впервые увидел, что справа через всю грудь его проходит широченный шрам, — чем его так могло на фронте изуродовать?
Вспомнив сейчас ту кошмарную сцену драки с поножовщиной, сказал Генке:
— Ты на Вовку не серчай, если он такой… ну… непонимающий. Его жалеть надо. Он — больной.
— Вовка — што? Ему сё едино, один хрен. Дурак и есть дурак. Папаня пьяный ево сделал. Был бы тверёзый, и Вовка другой был бы. Он счас под кроватью спит, как кот. На нево труха сыпится из матраса, кода мамку шворят. А я не могу, када нада мной кравать всю ночь скрипит. В очередь мамку ебут. Так бы вылез и всем бо́шки поотрубал. Топором.
— А я не знал, — промямлил я, поражённый услышанным откровением. — Нехорошо.
— Да чо хорошева. Одно блядство. Мамка вовсе как самошедчая стала: пьёт, гуляет, и всё ей по херу. Я ей сказал: «Ты чо делашь?» А она: «Вас кормить чем-то нада, а то с голоду подохните». Об нас заботитца! В гробу я видел таку заботу.
Наступило тягостное молчание.
— Куда мы хоть идём-то, Гена? — наконец спросил я.
— Куда-куда: на кудыкину гору у журавлев яйца щупать, — схамил раздосадованный Гундосик.
В этот момент я дрогнул. Мелькнула мысль: не вернуться ли мне назад, домой? Там чисто, уютно. Пошамать что-нибудь мама оставила. Мне.
— В баню шкандыляем, — уже более миролюбиво сказал Генка. — Куда жа ишшо.
До двухэтажной бани с третьей, технической, надстройкой на улице Красноармейской добрались молча. Я переборол в себе трусливое желание вернуться в родной дом. Надо оставаться мужественным: решил — сделал. А то чуть слюни не распустил. Вон Гундосик: моложе меня, а такое переносит, не дай бог никому. А я…
…Народу на первом этаже скопилось — не протолкнёшься. Шебутливые, горластые женщины с эмалированными тазами, цинковыми ванночками и малолетними ребятишками, смиренные старушки и старики с вениками и авоськами, шныряющая туда-сюда пацанва… Все места на скамейках, расставленных вдоль стен, плотно заняли жаждущие помыться. Многие ждут стоя. Некоторые сидят на бетонном, с белой мраморной крошкой, полу и в углах, на карточках.
— Бежим на второй, — предлагает Генка, и мы с трудом протискиваемся на следующий этаж.
Увидев вывеску «Парикмахерская», меня передёрнуло от мысли нечаянно встретиться с тётей Таней.
И здесь такая же давка. Громкие споры, кто за кем занимал очередь. Нам удаётся просочиться сквозь душную толпу до лестницы, ведущей на третий, технический, этаж, в котельную. Оттуда, сверху, раздаются словно бы винтовочные выстрелы, резко ударяющие в ушные перепонки, — там работают котлы нагрева воды. Загадочные с детства звуки. Сколько лет я пытался разгадать, что там такое взрывается? Сейчас меня беспокоит иное.
Я весь напряжён от опасности встретиться с тётей Таней, а Гундосик чувствует себя в этом человеческом месиве, как в родной стихии, даже повеселел, оживился.
В зале не то что на улице — хоть и душно, но тепло.
— Бабуля, а, бабуля, — будит он задремавшую старуху, которую мы немного оттеснили к стенке.
— Покарауль место, штобы нихто не занял. А мы прошвырнёмся, «позырим» — скоро ли наша очередь подойдёт. Уже два часа стоим.
А мне шепнул:
— Поканали в бухвет, у меня гро́ши есть. Сгоношил малость.
Поскольку свободного времени впереди простиралось бесконечно много, а цели пребывания здесь не видно никакой, то я охотно поднялся, и мы, извиняясь и расплющиваясь в толпе, протиснулись к буфету, находившемуся в зале первого этажа. Даже несколькими ступеньками ниже, как бы в полуподвале, залитом густым, влажным воздухом, насыщенным терпкими запахами нечистых человеческих тел.
Над колышущейся и перекатывающейся толпой, за массивной высокой деревянной стойкой, возвышалась дородная буфетчица Зинка, известная всей округе оторва, бесконечно выходившая замуж, и всё — за офицеров. Местные анекдотчики придумали хохму, что она признаёт в жизни лишь один способ ебли — по-офицерски. До меня, смысл этого анекдота не доходил — глупость какая-то. Представить не мог, что это такое.
Завистницы азартно перечисляли, сколько у неё в сундуках и комодах скопилось трофейных отрезов, кожаных регланов, ковров, сервизов и прочих богатств, захваченных у облапошенных Зинкой демобилизованных бравых фронтовиков. Получалось — несметное количество, со слов тёти Тани, — «поболе тыщи».
Веря этим байкам, со смаком передаваемым тётей Таней соседкам по дому — как уже упоминалось, уборщицей банной парикмахерской, — я с робостью поглядываю на пышный торс хищной буфетчицы, затянутый в белый халат с перламутровыми пуговицами-блюдцами и забрызганный, словно кровью охмурённых ею «лентинантов», амарантом. И кисти рук её, точно ниточками перетянутые в запястьях и суставах пальцев, всегда мокрые, глянцевые, были пропитаны тем же малинового цвета пищевым красителем, без которого чудесный морс становился бы просто подслащённой сахарином водичкой.
Генка без очереди втёрся в толпу, пролез-таки к стойке и высыпал из кулака на тарелку горсть монет.
— Тёть Зин, — пропищал он, — два с двойным. Без сдачи.
Зинка не унизилась до пересчёта Генкиных медяков, стряхнула их на поднос, на котором горкой растекалась мелочь, и поставила перед Гундосиком стакан.
— Ещё один. Я без повтора, с товарищем, — пояснил он. — С ко́решем.
Величественная хозяйка стойки налила порцию в малую пивную кружку. Кокетливо оттопырив мизинец, водрузила её перед носом Генки, словно не слыша и не видя «клиента».
Зинка редко кого одаривала взглядов своих невероятно синих глазищ в чёрной оправе мохнатых крашеных ресниц. Не смотрела на людей, вероятно, потому что они ужасно ей надоели. А вот на неё все пялили глаза. Особенно хлыщи в бурках и москвичках, крепкие развязные молодцы, не утратившие фронтовой напористости или блатной наглости тюремных завсегдатаев. Меня же будоражила четырёхэтажная башня медных Зинкиных волос — будто большую катушку тонкой проволоки распушила.
Возможно, Зинка, действительно, обладала необыкновенной, неотразимой красотой, но мне не понравилась. Более того, буфетчица мнилась мне хищной и посему — страшной, безобразной, отталкивающей. Я её представил вампиром, похожим на толстую летучую мышь.
— Гер, держи! — Генка поднял над головой стакан и кружку.
Изловчившись, я принял один из сосудов, не расплескав ни капли.
Мы протолкнулись в угол, где кто-то спал, укрыв голову полой грязного пиджака. Не торопясь, маленьким глоточками, смаковали сахариновый, яркий даже при скудном электрическом освещении, напиток. Голода до сих пор не чувствовал.
Хотя тревога во мне не рассасывалась и держала в напряжении постоянно, несколько увереннее почувствовал себя только рядом с Гундосиком в этой упруго-неподатливой толпе всяких-разных чужих людей, ни одному из которых нет до меня никакого дела.
Я ощущал себя очень одиноким, отринутым, и одновременно меня с Генкой уже связывала тоненькая ниточка неопределенной надежды на что-то спасительное в близком будущем. Мне не хотелось, очень не хотелось, чтобы она оборвалась, и я остался бы совсем одинёшенек, плотно окружённый этой чуждой мне и, похоже, враждебной толпой.
Дом мой, мысленно к которому я часто приближался, блуждая совсем рядом, находился менее чем в трёх кварталах от места, где стоял с кружкой в руке, — минут десять — пятнадцать быстрой ходьбы. А бегом и того меньше. В то же время я осознавал: его уже не существовало, того надёжного дома, в котором мы так славно жили все годы, почти всю мою жизнь, до недавних пор. До мяуканья Черныша в парте. Оно воспринималось как сигнал: всё, детство кончилось — пора позаботиться о себе самому.
Меня подмывало, тянуло вернуться под родной кров. Я мысленно видел себя в коридоре, рядом с даниловским ларём, возле дверей нашей квартиры, в комнате, лежащим на кровати, укрытым одеялом так, что лишь нос из-под него торчал. Эх, почему я не заболел? Почему мама, вырвавшись с работы, посетила Александрушку и уговорила её не отчислять меня из школы, обещая, что я буду вести себя «ниже травы, тише воды». Крысовну, полагаю, тешили упрашивания и унижения, и она разрешила мне остаться в классе «до первого замечания», после которого я механически вылетаю из школы. И такой случай не замедлил произойти именно в тот злополучный день. Почему со мной, а ни с кем другим? Да и что, собственно, такого плохого я совершил?
…Печальное настроение вызвало из глубины памяти патефонную мелодию, часто звучавшую предвоенным летом из открытых окон дома Суратов — «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…».
Хотелось погрустить в одиночестве, где-нибудь в лопуховых зарослях. Возле родника. Но это мимолётное чувство, посещавшее меня обычно в послеобидные минуты в детстве, таком далёком теперь, было тут же смято и смыто гулом людских голосов, вытеснено надсадным кашлем, чьей-то визгливой руганью — я вернулся в действительность, к себе, к банной публике, толпившейся рядом. И это было нежеланное возвращение.
От усталости ныли в коленях ноги, ведь я не спал ни минуты всю предыдущую ночь, скоротав её, сидя в холодном вокзальном зале ожидания, наполненном нудным беспрестанным гулом людских голосов.
Никуда, конечно, тогда я не уехал, ибо не представлял, куда податься. Потерянно бродил между сидящими и лежащими пассажирами, спящими в обнимку с чемоданами и узлами. Находившись вдосталь, я присел на корточки возле скамьи с беспрестанно орущим грудным ребёнком, отец которого называл себя, жену и младенца транзитными. Что это такое — транзитные — я не имел представления. Самым близким словом оказалось «зенитные», но оно ничуть мне не объяснило, кто же такие эти нервные измотанные — хоть реви! — люди. Выудил я из памяти и ещё одно созвучное слово — «дизентерийные». Может, в самом деле — больные? Не похоже. Их сразу в больницу направили бы.
Промучившись до утра, я на трамвайной «колбасе» доехал до своей остановки и долго прогуливался возле Гарёшкиного дома, опасливо наблюдая за нашей калиткой напротив. Дождавшись друга, коротенько объяснил ему, что убежал из дому и живу теперь на вокзале, заодно спросив, не найдётся ли у него чего-нибудь съестного.
Гарёшка смотался домой, нагнал меня, мы остановились. Друг выгрузил из карманов две тёплые, изъятые из валенка большущие помидорины и пожелтевший, в сети светлых трещинок, семенной, и тоже крупный, огурец.
— Больше ничего не удалось, — как бы оправдываясь, объявил Гарёшка.
— И за это большое спасибо.
— Как же ты теперь?
— Не знаю. Но домой не пойду ни за что. Хватит!
— Факт, — подтвердил Гарёшка по-Юркиному.
Отчим его, дядя Саша, бывший моряк, на вид атлетического сложения, инвалид по ранению, пасынка никогда не наказывал, как, впрочем, и младшего Гарёшкиного братишку, своего родного сына Венку, беспокойного, нервного мальчишку.
Отец (родной) Кульши, красный командир Гражданской войны, латыш по национальности, был арестован и пропал без вести незадолго до начала войны, когда Игорю едва исполнилось восемь лет. Однако мальчишка зримо помнил отца, кадрового военного, занимавшего высокий пост в каком-то штабе, — личный шофёр возил его на персональном легковом автомобиле на работу и домой. Гарёша почему-то даже со мной всегда избегал разговоров об отце. Возможно, он стеснялся или знал что-то такое, чего не следовало упоминать даже среди друзей. Лишь однажды он показал нам коричневую фотографию, наклеенную на серое картонное паспарту, на которой отец был запечатлён среди сослуживцев — в форме, с шашкой на боку.
Проводив Кульшу до угла квартала, я задумался, куда податься. Опасность встречи с отцом оставалась велика, он в это время, завершив утренний ритуал бритья трофейной опасной бритвой «Золинген», прысканья одеколоном, надевания тёплой, только что отутюженной мамой сорочки и завязывания зелёного, с серебряными искорками, шёлкового галстука с последующим начищением до лакового блеска хромовых сапог (первым делом заказал у Фридмана, из «трофейного», привезённого им хрома), облачался в кожаное пальто, из того же хрома фуражку военного покроя и отправлялся на службу, а его словами выразиться — «в присутствие». Слово-то какое — гоголевское, где его выискал? Ведь книг он не читал. Лишь мои иногда прихватывал — «на сон грядущий».
Он важно шагал, если не ненастило, по середине тротуара — это утреннее шествие называлось им «моционом» — до пересечения улиц Кирова и Карла Маркса, где находилась его «контора».
Свободские ребята, из тех, что жили без отцов, завидовали мне — как же: папаша — «туз», начальник! И я поначалу возгордился, что у меня такой выдающийся, заметный отец. Но сейчас мне было стыдно за него. Злости либо ненависти во мне не пробудилось — я просто избегал его. Как это ни позорно, я себе признался, что боюсь и именно поэтому не желаю очутиться рядом с этим спокойным, уравновешенным человеком, полным неодолимой силы, которой я не могу противостоять, силе эгоизма (я уже знал значение этого слова), и ещё — скрытого внутри зла. А непоколебимая уверенность в себе и барская внешность бывшего бравого штабного писаря нравилась некоторым соседским женщинам. Я видел однажды, как алчно, а может быть и с завистью, наблюдала за ним из-за оконной занавески тётя Таня. Да и завмаг, резкая и нетерпимая ко всем окружающим, с отцом обходилась почтительно и разговаривала с ним другим, мягким, мурлыкающим голосом.
Но самым оглушительным открытием стала очевидность того, что отец — совершенно чужой, а иногда враждебный мне человек. Это открытие, отцеженное из многих нанесённых им обид, перетряхнуло всего меня и как бы вышибло с привычного места в семье, в жизни — я потерял опору, наверное главную для меня тогда.
Однажды почувствовал непримиримость к щёгольским нарядам отца, которые дотоле мне безотчётно нравились и я мечтал о точно таких сапогах, сорочке, а верхом шика мне мнилось его кожаное пальто с пристежным чёрным меховым воротником.
Всё перевернулось, может быть, потому, что мама так и продолжала бегать в телогрейке, как и в военные годы, — не получалось выкроить из зарплаты, её зарплаты, на пальто, несмотря на экономное ведение хозяйства и работу на полторы ставки в комбинате, куда она вернулась после Победы с завода.
Некоторые ребята, и Юрка Бобылёв в их числе, считали меня — и нашу семью — «богатой». А все наши богатства были надрючены на отца и состояли из вещей, тоже принадлежащих лишь ему.
Мне поначалу и в голову не приходило: почему у него есть всё, а у нас — почти ничего? Я привык верить, что взрослые живут так, как им положено. Мы же, дети, не имеем права вмешиваться в их решения, живя так, как нам позволят.
Так уже повелось у родителей — от меня со Стасиком скрывалось всё, чем семья жила: её материальный достаток и распределение, интимные отношения и многое другое. Правил всем отец. Но я этого не знал, а лишь ощущал на себе угнетающую, вязкую тягость его власти, от которой мне стало невыносимо жить дома.
Я стоял на углу улиц Свободы и Труда и выбирал: выждать ухода на работу родителей и наведаться домой, чтобы взять хотя бы щёпоть соли, либо… Я выбрал «либо». Чтобы не отступать. Нельзя отступать.
Необыкновенно аппетитной показалась мне сладковатая мясистая мякоть помидорины, туго накаченная кислым соком. Вторая уж не отличалась столь отменным вкусом, хотя чувство голода не прошло. Схрумал и огурец. Желудок мой наполнился, а сытость не приходила. Меня передёргивала внутренняя дрожь — озяб. И в этот момент в голову пришла счастливая мысль: вот где теплынь-то — в детской библиотеке.
Там отогрелся. Но неотвратимо наступил вечер, библиотеку закрыли, и мне ничего не оставалось, как вернуться на родную улицу Свободы.
И как же мне несказанно повезло разыскать Гундосика! Что бы я делал без него?
И вот мы пьём с ним сахариновый морс, и он наверняка знает, где можно поспать. Отдохнуть.
Раньше я как-то на него не обращал особого внимания, тем более что Генка — с тридцать шестого, а я — с тридцать второго. Огромная разница! Видел: хороший парнишка, добрый, невздорный, недрачливый, и не только.
Я всегда испытывал к нему что-то вроде сострадания. Однажды поделился ягодами боярышника, которых полную тюбетейку собрал на островах за парком культуры и отдыха имени Горького.
Он тоже добро помнил. И вот сейчас выручил. Честно признаться, я ему сочувствую во всей передряге, случившийся в их семье.
Безобидный он парнишка, все-то его шпыняют. Всякий там Мироед или Витька Тля-Тля могут обидеть безнаказанно, потому что он младше и слабее их. А заступиться — некому. Вовка какой защитник?
С Толькой я даже поцапался минувшим летом, и всерьёз, вступившись за Гундосика. Мироед, гораздый на гадости, придумал забаву — «цирком» назвал. Подкрадётся к Гундосику сзади и неожиданно сдёрнет с него штаны — на потеху другим пацанам. Да ещё и на ошкур наступит.
Поначалу засмеялся и я. Но тут же спохватился: не то что-то. Паскудство какое-то. Издевательство.
Гундосик метался на тротуаре, поддерживая обеими руками ошкур широких стариковских штанов цвета истоптанной сухой земли, обстриженных снизу под его рост.
— Ну чево ты! Отстань! — вяньгал он затравленно.
Глумление над Гундосиком зажгло во мне злость и, приблизившись вплотную к Мироеду, я решительно заявил ему:
— Отстань.
— А тебе чево — очко дерёт, што ли? — оскалился Толька.
— Отстань по-хорошему, — повторил я.
Мироед не унимался — из упрямства, чтобы всем пацанам, находившимся рядом, продемонстрировать, что никто ему не указ. Чтобы доказать и мне, что мои слова ему нипочём, он поймал Генку и, как в тиски, зажал его голову под мышку. Я подскочил к Мироеду и уцепил его за полубоксовский жидкий чубчик.
— Приятно? — процедил я сквозь зубы.
Толька выпустил Гундосика и схватился со мной, но нас тут же разняли — не по правилам сцепились. А от поединка Мироед отказался. Якобы сломанные в детстве руки заболели. Может быть, и заболели. А когда Гундосика мучил — ничего, не мозжили, здоровые были.
— Тебе больно, да? А ему? — не остывал я.
— А тебе какое дело? Тоже по сопатке захотел?
— Мне? Попробуй! — ершился я. — Выходи честно, один на один.
— А чего он сопли развесил? — оправдывался Толька.
— У тебя пальто ватное, ботинки есть со шнурками и валенки подшитые на зиму. А у него? В чём летом, в том и зимой — в обносках. Вот почему у него постоянный насморк, хронический. От простуды. Понял?
Толька заткнулся, но гадливая улыбка не сходила с его узких бледных губ.
— А чего ты на меня тянешь? — перевёл он спор на другую тему — личную. — Ты вообще, Ризан, выебениваешься перед свободскими пацанами. Что, отец — начальник, дак и рыпаешься?
— Не трожь отца! — рассвирепел я.
— Посмотрим, — неопределённо и как бы нехотя пригрозил Мироед. — Ещё потолкуем с тобой…
И он, фальшиво улыбаясь, отошёл в сторону, подбрасывая и ловя монетку.
Гундосик, одногодок Стасика, никогда моим другом не был, да и не мог быть — по возрасту. И я не обязан был за него вступаться. Просто получилось так. Само собой. Не стерпел.
Более того, после происшествия с «верчёной» буханкой, я избегал встреч с Бобом и его братом. Они напоминали мне о гнусном поступке, совершённом и мною. Как я решил, по безволию, из-за нестойкости и боязни связываться с жестоким блатным? Потому трусливо и поддался нажиму Юрицы. А кто он такой, Юрица, чтобы мною повелевать? Я его холуй, что ли? Я свободный пацан и никому ничем не обязан! А он меня заманивает в блудную.
Уже давно, так мне казалось, я всегда должен действовать самостоятельно и осмысленно. По своим убеждениям. Не уступать в главном никому и никогда. И ни за что. И ни в чём. Если прав. Если надо отстоять справедливость. Такое правило я придумал для себя после позорной истории с «верчением» хлеба из повозки. А как же ещё назвать это, если не воровством, рассудив по совести? Ну и что, хоть и подобрал на дороге? Подобранное было краденым, я это видел. К хлебу нельзя было прикасаться.
…И вот Гундосик сидит на бетонной, сточенной ещё с царских времён тысячами и тысячами подошв, словно провисшей лестничной ступеньке и дремлет, раскрыв рот. Я растолкал его.
— А… Гоша… Чево тебе? Папка мне снился, красивый такой. Ещё довоенный. Што-то говорил мне. Хорошее. Разбудил ты меня. Эх, не узнал, чо дальше было…
— Когда спать пойдём? А то я тоже устал.
— Я ищё концерт должо́н отчебучить. Только малость передыхну. Эх, такой сон видел! Воши к чему снятся? К деньгам? К богачеству?
— Представления не имею. Мне думается, ни к чему.
— Отдыхаю, — в полудремоте прошептал Генка. На мой вопросительный взгляд пояснил: «Дома-то холодрыга. Хужее, чем на улке. Папаня, ещё незадолго как помереть, пьяной, дверь изрубил. Топором. У соседев взял. Мамка с хахалем закрылась на крючок. Теперича фатеру и запереть не на што… Под кровать дуёт — всю ночь в зубарики играшь. А на кровать не залезешь, тама мужики с маманей шуруют — скрип стоит».
Давным-давно Сапожковы в печь пустили не только всё, что находилось в дровянике, но и саму сараюшку свою разобрали и сожгли. А потом топливо хранили в комнате, чтобы не разворовали соседи. Когда оно кончилось, в ход пошли половые доски — толстые, как плахи, — ещё хозяина дома. Повезло семье, что положены они были не на землю, а на бетон.
— А чего он разбушевался?
— Пьяной был папаня-то, сказал же тебе. Он как надрызгается, дак завсегда чудит. Или дерётся. А тверёзый — мировой мужик, муху не обидит. Маманю Пашунчиком называл. Штобы налила. А давеча и все окошки высадил. Не бывал он последние дни тверёзым-то. Совсем. Как чуствовал, что копыта отбросит.
— Неужто совсем не просыхал? Мой тоже пьёт, но в своё удовольствие. И поесть вкусно любит.
— А мой, как с войны пришёл, дак и загудел. Не вылезал из пивнушки. Шестерил. Кружки собирал и допивал, чего в них остаётся. Рыбные шкурки и головки жевал. А кто ему и соточку нальёт. Особенно ежли фронтовик тожа. Папаня при всех медалях — и чьи-то опивки досасывал. Да чо базарить — ты жа знашь…
— Ты б ему сказал, что негоже так делать. Зачем себя позорить?
— Думашь, не долдонил? Я ему грю: «Папань, не позорься». А он: «Цыц, щенок! Ни в чём ты не шурупишь. Жареный петух, грит, тебя в жопу не клевал. А я огонь, воду и медны трубы прошёл. А угощают меня из уважения. Как фронтовика. В рыбных головках, грит, самый смак. Это только истинные ценители понимают. Уходи, грит, а то зашибу». Маманю, кода набузгается, колотил. Аж клоки волосьев у её выдирал. Топором грозился бошку отрубить.
— За что он так лютовал?
— За то, как маманя скурвилась. Кричит: «Я в окопах кровь проливал, а ты тут с тыловыми козлами тешилась в мяхких постелях!»
— А тебя?
— Меня? Без понятия. Просто так колошматил, штоб за маманю не встревал. И Боба — заодно. Всем нам перепадало. Када пьяной был.
— Правда, что Вовку в прошлом году заарканили? Я видел его что-то давно нет. Спросил у тёти Пани, она отвечает: лечится.
— Ага. В Атляне тянул срок. Лечился. Год захуярили. Прописали кирюхи в письме, он-то неграмотный. Што ящики сколачивал. Гвоздями. Рекордист! Блатная работёнка. Жить можно. Кашей кормят там, баландой. Пайку давали. Черняшку. Кайф ему тама был. Только врачи дураком признали и выпустили. А меня маманя не кормит. Вобче ничего не даёт жрать. Грит, нету. Где я тибе жратву рожу? Иди, ищи, грит. Ей и самой жевать неча. Кода клиентов нету. Это она так ёбарей своих зовёт.
— Как они могут в таких условиях жить?
— В холодрыгу маманя у тёти Стюры, своёй сестры, ночует. А меня тёть Стюра не пущает. Грит — некуда. А я бы и под кроватью мог прожить. Не хочут меня пущать. Штобы в рот никому не заглядывал, не клянчил. Тётя Стюра тожа помаленьку киряет, у её никово нету. Одна в комнате, в суседнем бараке живёт.
— Почему же тётя Паша тебя не кормит, ведь хлеб-то по твоей картинке получаете?
— Папаня хлебные картинки отымал. Казачнёт и толкнёт. А гроши — на вино.
— А чем же ты питаешься?
— Чем попадя. И добрые люди подкармливают.
— Какие добрые люди?
— Босяки разные. Хапушники с бана. Карманники. Тётя Дора.
— Тётя Дора? — усомнился я. — Которая в доме Мироедов на первом этаже живет?
— Ага. Тётя Дора Мирмович. Соседка Екатерина Ивановна Горбатова её Двойрой Наумовной зовёт. А все другие — тётей Дорой.
— Да ведь она — бедная. У неё своих-то малышей — трое. Они же все голодают, — удивился я.
— Голодаит, а меня подкармливат. Када утром на керогазе лепёшки из отрубей пикёт. Мишке, Марке, Машке — всем по лепёшке, и мне — тоже. Ежли б не тётя Дора, я бы давно дубаря дал с голодухи. А то, что она бедная, дак это точняк — половиком вся семья укрыватса. На одной кровати спят, да на полу. Все шмутки загнали на бану. Бедные-то и помогают друг дружке. А ты хочь раз видал, штобы богатый кому што дал, хочь крошку? Богаты для себя живут. Обжираютца. А бедны побираютца.
— Факт, — припечатал я свое полное согласие любимым Юркиным словечком. И вспомнил толстую и пронырливую Гудиловну и её румяного Шурика-Мурика, жующего бутерброд со сливочным маслом, щедро посыпанным мелким импортным белым-белым сахарным песком. У таких богатеев, хоть помри, хлебной крошки не выпросишь. А тётя Дора поди ж последней лепёшкой делится. И с кем? С Гундосиком, который и живет-то в другом дворе. А ведь у Мирмович, кроме троих истощённых малышей, старуха-бабка, парализована. Она с кресла-то не встаёт. Ей под кресло с дыркой в сиденье ведро подставляют, когда захочет. Сам видел.
…После признания Гундосика у меня резко изменилось мнение о тёте Доре, и я причислил её к тем, кого пацаны называют «мировыми» людьми.
Гундосик уже и о старшем брате поведал:
— Тётя Дора сначала Боба жалела. Видала, што дурачок. А опосля и меня приметила. Сынком зовёт. Дак я вот что надумал: попроситься к ей в заправдашние сыны. А когда она старенькая станет, я её в кресле буду одними ливерными пирожками кормить и морсом с сахарином поить. Сколь хочет. Только не отказалась бы. Как думаешь, возьмёт? А Бобка пущай у маманьки под кроватью остаётся. Ежли охота. Ему всё до феньки. Один хрен: што золото, што гавно. Только жрать подавай. Мироед сказал: без понятия он. В обчем: дурак. И врачи тожа говорят. Жаль ево, а на своём горбу не потащишь.
Он не кумекат, какие люди хорошии, а каки локшовы. Ему кто што скажет — тому и верит. Герасимиха ваша его «блаженным» зовёт. Будто всё это у его от бога. И тожа ево жалеит. А он старши меня, а сопли вытирать не научилса — всю дорогу висят сосульки.
— Так он же больной. А его обижают. Обзывают. За что?
— Я ево не обижаю. Ты секреты держать умеешь? — неожиданно спросил Гундосик.
— Умею. Ещё как!
— Тада я расскажу тебе такое, только ты чать-мондь, понял?
— Не сомневайся. Мы с Вовкой Кудряшовым и не такое знаем.
— Тётя Маруся, грит, што папаня с мамкой сделали Вовку пияными. И он получился дебильный. То ись дурачок. А када я родился, маманя жила с художником. Я сын этова художника. Он на втором этаже жил в нашем доме. Ево посадили за што-то. Деньги рисовал.
— Ну и где он, твой отец?
— А кто ево знат? Он тридцадчики подделывал. И погорел. Червонец навроде бы ему дали. Ещё до войны. Маманя снова с папаней сошлась. Вот какой секрет. Ты никому — ни-ни. Задразнят.
— А за что Боба в колонию упекли?
— Мы с ним на бану крынку молока слямзили. И выдули тут жа. Нас и замели с той крынкой — с поличным. Бобку зачалили, а меня отпустили. Не затюряжили — лет не хватило. Год и месяц. Энто прошлую весну было.
По словам и поступкам Генка, как мне показалось, мог бы сойти за более взрослого. Головастый пацан. За четырнадцатилетнего сошёл бы по сообразительности. А вот ростом… Совсем не растёт.
Тётя Люба Брук говорит, что дети не растут или растут очень медленно, потому что плохо питаются. Пищи им не хватает. Может быть, и Генка не растёт поэтому.
— А ты почему из дому сбёг? — простодушно спросил мой спутник. — Тебя жа родители кормют, одеют, чево ещё нада? Папаня у тебя вон какой туз-начальник — весь в хромачах. Зырил я, как ево на легковушке подкатили к самым воротам. Целовался он с каким-то шибздиком в кителе и прохарях.
— Это Пахряев… Майор. В «Арктике» напились, наверное.
— Во, вишь, с кем у тебя папаня якшается, — не мелката кака-мабудь — маёр… Может, домой драпанёшь? Мамка супом накормит… Ух, я бы всю кастрюлю умёл. Сто лет супа не сёрбал…
Я промолчал — стоит ли убеждать его, к чему?
— Побил он тебя, или чо? Дак это заживёт. Привыкнешь.
— Нет уж, не привыкну. Не хочу привыкать.
— Ну и дурак. От сытой житухи сам отказывашься. Што, плохой папаня у тебя? Мой был лучче? Я ево всё едино уважаю. С им лучче было бы.
— Не в том дело. Отец у меня, действительно, ничего. Есть и хуже. Но я не могу больше терпеть, как он относится ко мне.
Что-то претило рассказывать Генке о наших с отцом отношениях, но вопреки своему желанию промолчать, разоткровенничался:
— Когда выпьет, то песенки из опереток поёт. Из «Цыганского барона», из «Сильвы». А ночью во сне как закричит: «Шпарь прямой наводкой! Бей его!» И матом! И как застонет. Это ему фронт снится. Хватил он, видать, там горя. Не всё время в штабе отсиживался. И на передовой тоже побывал. Только никому из нас о пережитом не рассказывает. Возможно, маме, втайне от нас.
— Может, и мой оттого пировал?
— Мож быть.
— Нет. Из-за мамки. И чего она в этих мужиках хорошего нашла? Только обижали её. А ещё и папаня ей рёбра считал. Один раз напьётся — добрый, в другой кирнёт, как зверь! Почему так?
— Не знаю, слишком трудный вопрос.
— А у тебя папаня добрый или злой?
Я пожал плечами, не найдя, что ответить. А про себя подумал: в самом деле — какой у меня отец? Добрый? Не сказал бы. Злой? Редко. Никакой. Он и не добрый и по-настоящему злым почти не бывает. Вскипает, если его спокойствие потревожат. А меня терзает, когда Крысовна натравит. Или кто из соседей. А в остальное время как бы не замечает — что я есть, что меня нет. Со Стасиком забавляется на диване после сытного воскресного обеда, щекочет его, шутит. Я уже давно не игручий. Взрослый. Не любит он меня. А вот за что — ума не приложу. Неужели я такой плохой?
…Народу на этажах немного поубавилось. Наверное, время клонилось к десяти. В такую пору я почти всегда уже спал. И сейчас глаза слипались, так и прикорнул бы, где сидел.
Генка толкнул меня в бок и шепнул:
— Щас в самый раз…
Разомлевший, я не сразу уразумел, о чём он нашёптывает.
А Генка высоким сильным голосом вдруг запел:
— Раскинулось море широко,
И берег не виден вдали,
Товарищ, мы едем далёка,
Подальши от нашей земли…
Я даже не подозревал, что у него такой красивый голос. Эта известнейшая замызганная народная песня неожиданно для меня вызвала интерес банной публики, её можно было услышать на любой пьянке-гулянке и на эстрадной площадке горсада имени Пушкина, и по радио — да где только её не мусолили… Возле нас столпились многие. В солдатскую видавшую виды пилотку, которую предусмотрительно положил на пол под ноги певец, полетели, позвякивая, монеты.
В исполнении отца Гундосика мне приходилось её слышать множество раз — под гармошку, возле пивной на углу улиц Свободы и Карла Маркса. Хрипловатым, пропитым, уверенным голосом он без всякого предупреждения заводил песни, которые были любимы солдатами, друзьями его, однополчанами, собутыльникам.
У него была странная манера исполнения: прислонив правое ухо почти вплотную к «трофейной» немецкой гармошке, которую он привёз с собой аж из Германии. Но ходил слух, что добыл её Иван во время одной из вылазок в фашистском окопе.
И Генке в пилотку с поблёскивающей эмалевой звёздочкой тоже кидали монетки, «серебро», и несколько рублёвок. «Артистическая» карьера демобилизованного солдата Сапожкова-старшего продолжалась до тех пор, пока у него в пьяной безумной драке не растоптали музыкальный инструмент, а вскоре там же, в канаве, обнаружили рано утром окоченевший труп Ивана без видимых признаков насильственной смерти. Он лежал вверх лицом с широко раскрытыми глазами, и я удивлённо наблюдал, как с детства бездомный бродяга, вор, бывалый солдат штрафного батальона, дважды раненый и выживший, прошагавший по трудным дорогам войны с сорок второго по сорок пятый год (до того он томился в концлагере, не знаю, за что, кажется, за кражу), и этот, в моём понимании, мужественный человек вспомнился рыдающим, изливаясь обильными пьяными слезами, жаловался, как ребёнок, что у него испортили музыкальный инструмент. Посетители пивной, не все, но многие, сочувствовали ему, делились с ним мутным пивом, разбавляя иногда самогонкой. Наглотавшись этого «ерша», Сапожков-старший грозил неведомому обидчику:
— Я этого шакала недрогнувшей рукой ошкурил бы, как фрицака. На кого грабки поднял?! На старого солдата! Вон, смотрите, сколь у меня медалей. И все — не за штабной шмарой притыривался — за кровь свою пролитую получил. литую. я ездомный бродяга, вор, ть, разоткровенничался: рук по собственным зубам, 2) зрям, поэтому Боб и Генка постоянно крутились возле отца. Когда он «отключался», они обыскивали его карманы — всё равно не они, так ширмачи обчистят. Если в них обнаруживалась мелочь, они её забирали — на хлеб, подхватывали отца за руки, подставляя свои хилые спины, и помогали шагать домой.
После утраты инструмента Сапожков пел и без гармони. Но недели через две он погиб. Тётя Паша даже не пошла на опознание трупа, хотя её разыскивал сам участковый уполномоченный — она смоталась из Челябы к родственникам в деревню, а когда вернулась, заявила сыновьям:
— Хватит, попил он из меня кровушки. Пущай государство его и хоронит, за которое он воевал. А у меня денег даже на гроб нету.
И пошла к тёте Нюре, сестре, поплакаться о своей горькой судьбе и напиться с ней браги.
…Подогретый артистическим успехом, Гундосик затянул нравившуюся мне «Тёмную ночь». Только я любил её в исполнении Марка Бернеса — артиста из фильма «Два бойца», а не искалеченную похабниками-передельщиками. А Гундосик запел именно её, повторяя отца:
— Тёмная ночь,
Только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
Тускло звёзды мерцают.
Ты меня ждёшь,
А сама с лейтенантом живёшь
И у детской кроватки тайком
Сульфидин принимаишь.
Последние строки мне кое-что напомнили. А что такое сульфидин, я хорошо запомнил. Именно такое лекарство мне выписал военный врач со странной фамилией Тасгал, когда я простудился и чуть не умер от какой-то «монии». В этой песне поётся, наверное, о маленьком мальчике, который тоже простудился. Вместе с мамой.
На этом куплете Генка прерывает выступление и, перекрывая нечленораздельную болтовню толпы, звонко выкрикивает:
— Дорогие граждани, женчины и мущины, помогите сироте бездомному кто чем может, подайте копеечку, не пожилейти сироте круглому нещаснаму. Три дня голодую, в роте три дня и три ночи хлебной крошки не было и маковой росинки!
Меня бросает в жар от этой выходки Гундосика. От стыда горят уши, и я отворачиваюсь от Генки, закрывая лицо шапкой. Он что, с ума спятил — нищенствовать, и где — в бане?! Ладно, если б на улице у знакомого попросить что-нибудь поесть, а здесь — народ! Люди смотрят на нас — позор какой!
Очевидно, не всем понравилась опахабленная песня про тёмную ночь. Известно, с каким лейтенантом сожительствует супруга солдата.
— Эй ты, Утёсов зачуханный, заткнись! — гаркнула толстая баба с большим эмалированным тазом, который держала на коленях, обхватив здоровенными ручищами.
— Чево детям попеть не даёшь? — вступилась за Гундосика другая очередница, стоявшая в гомонившей толпе, — скамеек и сейчас хватило далеко не всем.
Та, толстая, не смолчала:
— Не в бане же петь. Он ещё в парной забазлал бы — про лейтенатскую шлюху!
— И пущай базлает, ежли ему ндравится, — поддержала защитницу Гундосика третья женщина, — самое время петь да радоваться жизни. Вырастет — не до пенья будет.
Спор на тему свободы исполнения песен в коридоре перешёл во взаимные упрёки и даже оскорбления с уличением друг друга в ужасных поступках — о Гундосике забыли.
Мы с Генкой сидели на вогнутой нижней ступени бетонной лестницы, слушали яростные выкрики сцепившихся между собой женщин, и этот ор нам быстро надоел. А я постоянно чувствовал какую-то невидимую опасность, нависшую над нами.
Этого ещё не хватало: Гундосика признала тётя Таня, высунувшаяся из парикмахерской полюбопытствовать, что за гвалт возник в зале ожидания. В руках её, как алебарда, волосяная щётка выглядела грозным боевым оружием. Она с наслаждением разоблачила «сироту». А если меня узнает? От ужаса всё сжимается внутри.
— Да это же Генка Сапожков! У ево отец — антаголик, в канаве у пивной давеча околел. А мать нигде не работат — тунеядка. И с мужиками улишными выпиват.
Вовку почему забыла помянуть?
— Рвём когти, — тихо произносит Гундосик и поднимает пилотку, в засаленное нутро которой кто-то из сердобольных очередников-слушателей успел набросать с горсть мелочи и несколько рублёвок.
— Канай за мной, короче, — торопит Генка.
Мы поднимаемся туда, где продолжается беспрестанная стрельба. Чем выше забираемся, тем усиливается гул нагревательных (или нагреваемых?) котлов и оглушительнее воспринимаются хлопки.
У меня не хватает мужества оглянуться: продолжает ли обличительную речь тётя Таня и не узнала ли она меня? Не отнимая шапки от лица, шагаю по ступеням, поглядывая осторожно и внимательно под ноги, — не загреметь бы вниз — костей не соберёшь.
Находясь среди людей, ощущаю их близость и свою неодинокость. Горе, нывшее во мне нудным старушечьим голосом, постепенно приглохло, отступило. Но оно невидимкой притаилось где-то внутри, готовое в любой момент наброситься на меня, напомнить об утрате дома, родных — сейчас моей самой острой боли. И ещё не отпускала мама, постоянно возникая, скорбная, перед глазами.
— Идём дрыхнуть, — пригласил Генка, видя, что мне невмоготу.
— К вам, что ли?
Наш диалог заглушал и прерывал треск нагреваемой воды.
— Тебя рази домой зову? Под бак.
— Куда?
— Под бак. На чердаке. Лафа! Ташкент!
— А пустят нас?
— Какой дурак об таком спрашиват? Канаем — и всё.
Мы поднялись на третий этаж. По металлической громыхающей лестнице пробрались под самый потолок. Генка толкнул плечом маленькую, обитую ржавым железом дверцу, и на нас вмиг обрушились трескотня и какой-то густой обволакивающий гул. Там, в утробе чердака, рычал и клацал зубами большущий железный зверюга.
Генка захлопнул дверцу, и мы очутились в полной темноте. Со всех сторон нас долбил грохот, от которого содрогался решётчатый пол.
— Дай пять! — выкрикнул мне в ухо Генка.
Спотыкаясь, я волочился за поводырём, пока не наткнулся на тёплый, мне почудилось, вибрирующий бок, вероятно, огромной цистерны. Гундосик потащил меня дальше, вдоль этой ёмкости, в которой оружейными залпами трещала и шумела падающая вода, нагнетаемая, вероятно, мощным насосом.
— Лезь сюды, — еле расслышал я Генкин приказ. — На карачки становись.
Я опустился на четвереньки, подлез под брюхо цистерны и пополз вслед за Генкой.
— Сюды легай. Курорт! И дяди-гади не заметут — им досюдова не пролезть — больно толстые.
— Здесь и милиция бывает?
— А ты думал? Взрослых имают.
— Кого — взрослых?
— Блатных. Вороваек разных, шалав. Бродяг. Которы от хозяина из лагеря освободились. Или чесанули из зоны. Ну, всех, у кого свово дома нету.
— Разве есть люди, у кого нет своего дома?
— Ты што — совсем глупой?
Я и в самом деле полагал, что у каждого человека есть или должен быть где-то свой дом, — а как же иначе? Оказывается…
Мне от Генкиной реплики даже неловко перед ним стало — за свою наивность.
— Засмалим? — предложил Генка.
— Куришь?
— Махру. Чинариков насбирал на транвайной астановке — на пару «козьих ножек» с походом будет. А ты? Слабо?
— Не курю. Тошнит с табаку. Отец курит, как паровоз, всю жизнь. У меня от его «Беломора» сызмальства горло болит. Мы с пацанами баловались: листья сирени курили — тоже противно.
— А я и вино пил. Лёня Питерский угощал. Вкус — заебись! И весело так! Быдто летишь. Погодь-ка, я сичас. У меня заначка с прошлого раза осталася.
Генка куда-то стал протискиваться, в какую-то щель, наверное очень узкую, и даже заехал мне в бок своими рваными опорками.
Когда Гундосик уполз, меня полоснула жуткая мысль: а если он не вернётся и я останусь один — что тогда? Выхода-то даже не найду.
— Не стибрили! — ликующе выкрикнул Генка. — Тута!
— Кто?
— Шекспир. Держи. Из дома сюды притаранил. Чтобы не стырили. И в ей — фантики заначил. А счас рюхнулся: не обшмонал ли хто мою заначку — и тю-тю… Сухарики будешь?
Я общупал твёрдый картонный пупырчатый переплёт уже знакомой мне книги — Генкиного сокровища, тома, изданного Брокгаузом и Ефроном. Ещё до революции. Помнится, в тысяча девятьсот втором году. С картинкми.
— А ты прочитал книжку-то?
— Шекспира?
— Ну да.
— Всего. И другорядь. Многих листов нету. А то, что осталось, — всё прошерстил. Некоторые твёрдые знаки сначала не понимал, а посля дотумкал, что это «е» такое.
— Понравилось?
— Ух, тиресно. Короли мне только не ндравятся — убивают друг друга. Яд подсыпают в кубки с вином. А чего убивать? Чего им не хватат? Не по карточкам, поди, хлеб получают… Хорошо-то как здеся! Дадим храпака? Держи сухарь. Соси.
— А подушки нет?
Генка затрясся от хохота.
— Может, тебе ещё и одеялу дать? Ну сказанул, Ризанов.
Кое-как примостившись на каких-то тряпках, я уже почти задремал, как по шее что-то поползло. Я попытался вскочить и больно ударился лбом о гудящее железо.
— Генк! Что-то ползает!
— Тише ты! Облава, верняк. Замри, а то услышат дяди-гади, мусора подлючие.
— Да нет же. Букашки какие-то. По шее…
— А… Это бекасы. Их тут — хочь горстями греби.
— Какие бекасы? Так птиц называют.
— Бекасы — птички? Ты чего горбатого к стенке мене лепишь?
— Да, у Брема в «Жизни животных» о них написано. В четвёртом томе.
— Не знаю. У кого, мож, птички, а у нас — воши.
— Вши?!
— Ага. А ты чего икру заметал? Почешешься малость — только и толков. Дрыхни! Сухарь пондравился? А я думал, ты не будешь. Домашняки хуй за мясо не шитают. Им сало-масло подавай.
— Откуда у нас сало-масло, Гена, сам подумай.
— Ежли папаша така шишка, то у вас всякая-разная бацилла могёт валяться — рубай — не хочу…
— Да брось ты глупости говорить: то же самое по картинкам в магазинах в очередь получаем. Как положено — пайка на человека. Это отец в дни получек в «Арктике» гужуется, а нам-то ничего не приносит. Только пьяный поздно приходит. И арии поёт. Не знаю, артиста из себя воображает, что ли.
…Я не мог долго уснуть. Донимали вши. В нашем доме никогда не водилось никакой подобной живности. Даже таракана я впервые увидел на рисунке в книжке Корнея Чуковского. Мама за чистотой следила очень бдительно. От знакомых, например от Альки Каримова, подхватывал иногда паразитов, но мама тут же обнаруживала их и беспощадно уничтожала.
Я долго мучился, мне всё бластилось, что по всему телу ползают отвратительные насекомые.
Не сразу удалось забыться. Очнулся я от щёлканья в ушах.
Меня томили жара и духотища. Та же непроглядная тьма царила вокруг. Ещё ночь? Или наступило утро? А может, уже день?
— Генк, спишь?
— Надрыхался вслась. Ух, как у Христа за пазухой. Ташкент!
— Как ты думаешь, сколько времени?
— Время? Баня ещё закрытая. А открыватся она в семь. Я тебе скажу, когда мыться начнут.
— А как узнаешь?
— Услышу. Вода пуще зашумит.
Голод напомнил о себе. Но не очень я от него ещё страдал, хотя за последние два дня съел лишь пару помидорин да семенной огурец.
«Терпи, — внушал я себе. — Голод — чепуха. Можно много дней не есть, и ничего — не умрешь. Думай о другом. О чём-то хорошем. О книжках любимых».
— Шамать охота? — словно угадал мои мысли Генка.
— Поел бы. А найдётся?
— Печёнки. Три штуки. В золе вчера днём испёк, пока Немого в котельной не было — уканал куда-то, бес безрогий.
— Это банный слесарь?
— Ага. Гонят нас из котельной. Сильный, как сатана. Одной ручкой поднял меня за шкирку и во двор выбросил. На шлак.
— А отсюда он нас не выгонит?
— Да ты что, сдурел? Как он сюда пролезет? Я ж тебе говорю: мы тута, как у Христа за пазухой.
— Да, действительно, — подумал я. — Если б не Генка, где бы я мыкался? Опять на вокзале ёжился, сидя на плиточном холодном полу. Или в милиции на допросе.
— Держи, — Гундосик сунул мне в руку шершавую твёрдую картофелину и принялся ощупывать моё лицо.
— Ты чего? — удивился я.
— Кусай половину. По совести.
Я откусил, кажется, большую часть клубня.
— Шамай. Красотулина какая… Так бы всю жись и пролежал здеся — никто не хватаит, не лезет в душу. Тепло и мухи не кусают. Потрёкаем?
— О чём?
— Про жись. Ты чего хотел бы иметь? Чтобы в твоём дому́ было?
— Из мебели, что ли?
— И небель — тожа. И всё другоя.
— Для себя?
— И для ро́дных. Для отца-матери, братана́.
— И друзей?
— И друзей. Закадычных.
— Честно?
— Давай шуруй.
— Чтобы еды было много-премного. Вдоволь для всех. И хлеба — белого. Мягкого. И молока. Ну и другого всего. Книжек разных хороших, интересных. О путешествиях. Про другие планеты. Чтобы мама, наконец, отдохнула от работы, а то…
— Чур, только про то, что можно помацать. Не хвантазии каки-мабуть.
— Чтобы… — я осёкся.
— Ну, чево?
Понимал, что это нельзя никому доверять, — я думал о Миле. И если б отважился высказать вслух свои глубинные, заветные мысли и желания, защищённые от всех непроницаемой бронёй тайны, то пожелал бы, чтобы Мила всегда жила в нашем доме, рядом со мной и я мог бы видеть её каждый день, любоваться. Больше мне от неё ничего не надо.
Но поведал я о другом. Правда, тоже близком мне.
— Чтобы у мамы было новое платье — красивое. Как у Любовь Орловой. И туфли на высоком каблуке. С бантиком.
— Это хвантазия. Ещё чего хотишь? Короче!
Я призадумался. И в самом деле, чего? У отца всё, на что было способно моё воображение, есть. И даже сверх того. А мне, пожалуй, лишнего ничего не нужно. Хватит того, что у всех, у каждого. Зачем больше? И ещё…
— Ну?
— Чтобы никто никогда не обижал ни маму, ни Стаську…
— Это опеть — хвантазия.
— Чтобы с друзьями никогда не расставаться. Всю жизнь.
— А на кого ты хошь походить?
— Как на кого? На себя, на кого же ещё. А, ты вот про что! На Олеко Дундича.
— А кто это?
— Герой. Гражданской войны. Храбрец, каких поискать. В драмтеатре пьесу смотрел. Его в плен взяли, в голову раненного. И сам генерал Шкуро допрашивал его, со связанными руками за спиной, — боялся красного командира. А Олеко Дундич говорит: «Вы меня не подкупите. И не запугаете. Я лучше умру, но Революцию не предам».
— Ухайдакали?
— Расстреляли. Но он и перед казнью выкрикнул: «Да здравствует Революция!» — присочинил я.
Генка умолк.
— А я буду таким, как Лёнчик Питерский. Чтобы в бостоновой лепёхе ходить, в прохарях — хромачах гармошкой, с подбором белым. Денег у него — не мерено, во всех карманах — горстями. И две фиксы — рыжие. В натуре.
— А почему на него-то ты хочешь походить? — не уразумел я.
— Потому что ево все уважают. И блатяги, и фраера, и марухи. Денег у ево, чесно, што семечек в мешке у базарной барыги. Дошло? А чево ты ещё загадал?
— Ничего. Всё.
— Всё? — удивился Гундосик.
Немного ещё покумекав, я подтвердил:
— Всё. Больше — ничего.
— Ну и дурак. Как мой братан. Ему тожа ничево не надо, акромя пожрать. Потому как он не сображат.
— Почему ты обо мне такого мнения? — обиделся я. — Что я дурак?
— Потому, што песенку знашь?
И запел:
— Всюду деньги, деньги, деньги,
Всюду деньги без конца.
А без денег жись плохая,
Не годица никуда…
Меня удивила находчивость Гундосика. Откуда он всех этих «премудростей» нахватался? А Генка уже отвечал на мой не заданный ему вопрос.
— И маманя грит, што была бы самой щасливой в мире, ежли б у её денег было, сколь хошь. Её замуж обещал взять один начальник, она у ево в конторе сиклитаршей мантулила. Дак папаня помешал, в загс утащил. Зырил, какая она на потрете раскрасависа? Народная артиска! Папаня ей жись испортил. А то она была ба в крипдишин и кружева разодета. В фильдиперсовых чулках ходила ба. В роскоши и молоке с мёдом купалася ба… А заместо энтаво папаня ей в пьяном виде Вовку-дурака заделал. А маманя щесная деушка была. Папаня поэтому за ей и гонялся, проходу не давал. Щас где целку встретишь? А она пока замуж не пошла — чесная была.
Я представил нарумяненную тётю Пашу, в праздничном платье с кружевами, барахтающуюся в роскошном корыте, наполненном молоком с мёдом, — чушь какая-то! Нелепость!
— Генк, а почему мама твоя нигде не работает? Все трудятся, а она — нет.
— Донор она. Кровь свою продаёт. Нам жратву покупает. И гадалка. За гро́ши ворожит. И вопче за антирес. На картах и по руке. А лучче всего у её получаеца на бобах. На фасоли — хужее. Правду людям грит, ей богу! К ей много народу ходит гадать. Суседки и издалёка. Всяки прутца.
Я припомнил, как несколько раз заставал, прибегая к Бобу, тётю Пашу, словно в обмороке лежащей на кровати, — после сдачи крови. И не однажды видел у неё незнакомых и нездешних женщин, которым она бойко и уверенно предсказывала «нечаянный интерес», червонных, бубновых и трефовых королей, коварных пиковых дам и известия из «казённого» дома. Слушать обо всём этом было забавно, и поначалу меня удивляла чудесная способность тёти Паши разглядеть в человеке его будущее. После усомнился в правдивости её прорицаний, иногда повторяемых слово в слово совершенно разным людям. Более того, недоумение у меня вызывало то, что она плату за свои гадания берёт. Как будто за работу на заводе. Ну ладно, цыганки на базаре, те обманывают, обирают, попрошайничают — у них обычай такой. Но тётя-то Паша — не цыганка, русская. Она и мне гадала на бобах и по линии руки — за несколько варёных картошин. Как бы понарошку.
— А ты тоже умеешь гадать? — полюбопытствовал я.
— Ещё чево! Это жа она от фанаря! Грит, штобы людей успокоить в горе. Я ей не верю — туфту гонит. Жрать-та на што-то нада.
И в этом восклицании Гундосик выразил своё презрение к позорному занятию — обману.
— Быстрей бы подрасти, — мечтал Гундосик, — фомку железную добуду, отмычки и банк колупну. В ём денег — горы! И все — в пачках, тыщи пачек!
— Спятил! Ты хоть понимаешь, о чём треплешься? Это ж грабёж!
— Ну и што? У меня и кент есть, с кем на дело пойти, — Лёнчик Питерский. Он фартовый. И к мамане хорошо относится, душевно. Гро́ши ей давал. Мы с им любой банк на гоп-стоп возьмём! И всю жись можно опосля филонить, в потолок поплёвывать, да по ресторанам шляться. Во жись!
Я не представлял, что это за жизнь такая, — гулеванить без просыпу. Всю жизнь. А полезные дела кто будет делать? Без них не проживёшь. Каждый своё полезное дело должен совершить.
— Генк, а ведь банки грабят лишь за границей. При капитализме. Я так вычитал в книжках.
— А у нас — нет?
— Нет.
— Тада остаётца фраеров дербанить, начальников всяких, которые…
— А почему их можно? Начальников?
— Потому што они тоже воруют, начальники. Поэтому и в начальники лезут, штобы воровать сколь в лапу влезет. Мильёны.
— Не все же начальники жулики, есть и честные. Вот у нас эвакуированные ленинградцы жили. Она была начальницей, а ничего не крала, по карточкам и талонам продукты получала. На то и жили. И вещей у них никаких не было. Только, что на них надёвано. Молодая, сын её, совсем доходяга, на кирпичах спал — койки не было.
Но тут я вспомнил, как ещё в сорок втором, зимой, у нас полмешка чёрных довоенных сухарей «реквизировали», признав излишками продуктов питания, а моему однокласснику Борьке Аверину очень приглянулся наш том Пушкина с цветными картинками, подаренный маме за отличное окончание девятилетки — с печатью и подписями. И мама решилась с ним расстаться, хотя жалко было — память. Тогда я и попал в дом Авериных. Отец его работал главным инженером ликёро-водочного завода и слыл в нашей ребячьей среде большим начальником. Даже директриса школы обращалась к нему с просьбами о покраске окон и дверей в классах. И за прочим.
Борька провёл меня в свой пятистенный домище, недалеко от школы, на углу Карла Маркса и какого-то Могильниковского. Я не мог не удивиться огромной бочке с жидким свиным салом (он его почему-то называл «лярдом») — выше меня по росту, — стоявшей в их сенках. А когда Борька откинул крышку ларя, набитого доверху окороками, я увидел шматки солёного сала. К тому же с потолка свешивались крупные гусиные туши, глазам своим верить не хотелось — я знал, почём маленький кусочек шпига на базаре, — не укупишь! Борька и расплатился с нами этим солёным салом — большой кусман секачём отрубил. Мама осталась довольна обменом. Только спросила: честно ли мы поступили, не много ли за книгу получили?
Тогда я как-то не задумался: откуда такое невероятное количество жиропродуктов у Авериных? Сейчас, не сомневаясь, сказал себе: наверняка то сало — украденное. У народа.
— Я буду шкурить начальников — жуликов. Это не грех — все говорят. Ежли б они не крали, мы лучче жили бы.
— А как ты узна́ешь: честный начальник или мазурик?
Генка задёргался, не находя ответа.
— Уж лучше самому заработать, — сказал я. — Честно. Своим трудом. Мне так всё время и мама говорит.
— Тада работать придётся. Есть же такие работы, где хорошо платют? Нет. Лёнчик говорил, што все начальники — воры.
— Как же! Закройщики, к примеру: какие бешеные деньги за их труд платят. Да мало ли хороших дорогих работ. Только этому учиться надо. Ты, к примеру, в школе учился, хоть класс или два?
— Я сам грамотным стал. Под антирес. Меня азбуке Мироед научил. За шелабаны… Гер, а ты чего из дому чухнул, а? — вдруг снова стал допытываться, не ответив толком на мой вопрос, уклонился Генка. Ох и въедливый пацан.
— Да так, — попробовал отмахнуться я. — Надоело… Я ж тебе говорил.
— Чево темнишь? А ещё — друг. Колись до самой жопы.
Но как было рассказать всю правду? Да и в чём она — вся?
Может, лупцовки я и терпел бы ещё. Хотя едва ли. Сколько можно? Но суть в другом. Когда папаша после очередной беседы с завучем полосовал меня ремнём, я молчал, стиснув зубы. И поклялся себе, что не закричу, не зареву. И страшился я не боли, а что не выдержу. Тогда мои вопли может услышать Мила. Вот чего я опасался. Как я после такой «экзекуциии» поздоровался бы с ней, заговорил? Крысовна и отец лишали меня такой возможности — видеться с Милочкой. И почему отец столь остервенело колошматит меня? Не любит. И поэтому надо уходить из дома. Что я и сделал.
Эта мысль стала навязчивой в последнее время. Я ни о чём другом не мог думать, постоянно возвращаясь к постигшей меня трагедии, — именно так в моём сознании виделось происходящее со мной. Лишь светлым пятном, вселяющим надежду, что не всё далее будет столь же плохо, возникало в моём воображении воспоминание о Миле.
О ней я подумал и сейчас. Эти видения часто вспыхивали неожиданно, и с пронзительной радостью. Так я узнал, что сердце может щемить не только грусть. И я вызывал Милу внутренним видением, что удавалось всегда легче лёгкого. Девушка тотчас являлась. Я видел и слышал её столь же явственно, как в действительности. Она отвлекала меня от тягостных переживаний, сомнений, угрызений, самообвинений и вела за собой в светлый мир её сдержанной чистой улыбки и чарующих переливов нежного голоса. Именно такой она мне представлялась, Милочка.
Теоретически мне были известны интимные отношения между мужчинами и женщинами. О Миле я и мысленно не мог подобного допустить. Или даже представить её в своих объятиях. А уж в чьих-то и подавно. Ведь Мила — не такая, как все, она особенная.
Минувшим летом, в одно изумительное светлое утро, я беседовал с Милой, сидя на подоконнике кухоньки Малковых, куда взгромоздился со двора.
Она мыла пол и, светясь своей чудесной улыбкой, шутила, необидно подтрунивала надо мной. И когда она нагнулась в очередной раз, я увидел в прорезе ворота её платьишка то, чего не должен был видеть, — маленькие перламутровые чашечки — груди. С розовыми плоскими сосками. Я сразу отвёл глаза и смутился настолько, что лицо набрякло от прихлынувшей крови. Мила, очевидно, не догадалась о причине моего смятения. А ведь обнажённые женские и девчоночьи тела я не однажды видел во время купаний в Миассе, и ничего — не сгорал от стыда. Наоборот, эти зрелища в последнее время бывали порой притягательны. Украдкой, незаметно, я наблюдал за купальщицами, но вскоре мне это надоедало — что в этом особенного? А тут и глаз не посмел поднять, чтобы снова не наткнуться на запретное. А запрет возник во мне же. Я его сотворил — иначе и поступить не мог, ведь передо мной находилась Мила — девочка, которую я беззаветно любил. За что? За всё. За то, что она такая. За то, что она есть на свете. И другой мне не надо. Ни Любовь Орлову, ни Марину Ладынину — никого!
…Она и сейчас присутствовала как бы всегда рядом, близко, и в то же время нас разделяло что-то абсолютно непреодолимое. Навсегда. Эта невозможность единения меня угнетала, раздражала и ввергала в отчаянье. Я мысленно стремился к Миле и одновременно не смел приблизиться. В этом-то и заключалась мука.
Я и сам не в состоянии был разобраться в том, что со мной происходит, почему меня неодолимо влечёт и не допускает к Миле. Генке объяснить что-либо вразумительно я не смог бы, даже решившись на это. Но даже не желал заикаться на эту тему, твёрдо знал — про себя! — что люблю Милу. То же подтверждали стихи. Им я доверял.
— Чево молчишь? — толкнул меня Генка.
— Стаську жалко. Без меня его задирать будут.
— Чухнуть собираешься! — воскликнул Генка. — В другой город?
— С чего ты взял?
— Слиняем напару! А? Мамане я и на хер не нужен. Залётными хлять бум. В самый фартовый город в мире. Знашь, как он называтся?
— Москва.
— Челяба тоже ништяк. Ежли б путняя хавира была.
— Ну и сказанул! Челяба в переводе на русский язык — «яма». Самый красивый город на свете — Ленинград.
— Ты в ём был? Нет? В натуре фартовый? Мне Лёнчик Питерский трёкал, вор авторитетный, ночевал у нас три ночи. Залётный блатной, щипач классный.
— Так что он тебе рассказал?
— Всё там красивое: дома, улицы, дворцы, мосты. Агромадные дома — с гору! Памятник тама стоит царю — на коне. Конь — со слона! И шкиль тама есть. На крепости. Из чистого золота. Даже ночью горит. А ночи там светлее, нежели у нас днём.
— Читал я об этом. У Пушкина читал. Только не «шкиль», а шпиль. И Вовка Кудряшов, дружок мой, эвакуированный, рассказывал.
— То у Пушкина. Самому бы повидать. Город-то — герой. И люди в ём живут — герои. Лёнчик Питерский трёкал — он сам из Питера. Только нет ему в жизни щастья. Сирота он. Все с голоду померли. В блокаде. Да ты его зырил — на площади. Когда салют Девятова мая в прошлый год шмаляли. Он щипал, а мы на пропале стояли. Пропаль брали.
— Что за пропаль?
— Не знашь? Это когда с чердака или из жопника, к плимеру, сдёрнешь гроши, а фраер ещё не шурнулся, незаметно кенту передашь пропаль, а он — когти рвёт. Схватят щипача поганые фраера, а у ево нету ничево — докажи, что он гумажник уволок. Ты и отвода не знаешь?
— Нет.
— Это когда ты фраеру глаза отводишь, клянчишь, к плимеру, чинарик досмалить, а щипач в энто время…
— Гадость какая! Это же обворовывание. За это в тюрьму… Ты говоришь, я его видел? Доходной такой, костлявый, с фиксой?
— Из рыжья́ — чистова червонного золота. И в лепёхе бостоновой, в белую полосочку. С притыркой на рукаве.
— Я его знаю, гада. Он у меня сушёную рыбу украл. На паровозе, когда я на фронт ехал. С пропеллером. Для «ястребка».
— Божись, што не свистишь!
— Легавый буду! Он ещё бритвочкой хотел мне глаза вырезать.
— Ну! Энто он тебя на «забаюсь» брал.
— Вот тебе и «ну». А ты: Лёнчик, Лёнчик! А он бандюга. Последние крохи у пацана выгреб и сожрал. А меня голодным оставил.
— Не, он чистокровный карманник. Благородный. У ево и папаня урка был. Лёнчик в Ленинград сулился меня прицепом прихватить. Када-мабуть… Када куш ему обломитца.
Я же, слушая Генку, размышлял:
«А почему, собственно, и не поехать в Ленинград? Без Лёнчика. Отцу я не нужен. Мама — за меня, да сделать ничего не может. Стасик с ними остаётся. Маму только жаль. Но… Не в состоянии и она понять, что не получается у меня, как ни стараюсь, чтобы в точности выполнять все их указания. Ну не получается! Что же делать мне? Терпеть? До каких пор? Пока не состарюсь?»
Об этом я ей однажды откровенно заявил.
— Плохо стараешься, сын, — упрямо внушала мне мама, жаря картошку, — старайся, и всё получится. Захочешь — добьёшься. Упорство и труд всё перетрут, сын.
И это втолковывает мне она! К кому же ещё обратиться за толковым советом? Не к кому!
— Дело придумал, — поддержал я Генку. — Поехали в Ленинград. Спросят — соврём, что родных ищем.
— Придумам чево-мабудь подходяще. Я буду песни петь в теплушках жалобные, романецы, которые мамка пела. А ты — будто мой глухонемой брат. Двоюродный.
— Нищенствовать? Ну уж нет. Робить будем. Что мы, с тобой на билеты не наскребём? Я знаю, как можно честно заработать, — в утильсырье. Мне и другие способы известны. Но сейчас они не совсем подходящи. Белых мышей, например, разводить и продавать.
— Неужто такой дурак найдётся, что мышей купит? — перебил меня Генка.
— Так то ж белые. В мединституте их с руками оторвут. Для опытов. И хорошо заплатят. А если со свалок да отовсюду с утра до вечера в ларёк на улицу Пушкина на тележке всякое добро возить, вдвоём, да мы с тобой кучу денег загребём — честно! И через месяц будем по Ленинграду гулять… Посмотрим, что там за шпиль золотой.
Генка помолчал, вероятно обмозговывая мои соображения.
А я уже видел себя в самом красивом городе, на высоком ажурном мосту через всю Неву. Под нами проплывают белые пароходы, украшенные красными трубами, из которых клубятся чёрными шлейфами дыма облака. И капитан на одном из таких пароходов — я, Юра Рязанов. В детстве любил рисовать пароходы и капитанов с трубкой в зубах. А команда отдаёт капитану честь — ведь на мне морская форма с золотым «крабом» на фуражке, кортик на боку, такой, как у Вальки Калача, свободского приблатнённого пацана из старших.
— Пошла.
— Кто? — насторожился я.
— Вода. Семь часов. Даванём клопа ещё с часок? Рано, куда переться? Понта нет.
— Если хочешь — спи, а я покумекаю.
Генка притих. А меня заполнили мысли о будущем нашем житье-бытье. Дома, это очевидно, куда лучше, чем вот так, под баком. Но о возвращении не может быть и речи. Здесь я себя человеком чувствую. Не опасаюсь, что за какой-нибудь пустяк схлопочу затрещину или получу трёпку. Третьи сутки начались моей новой, вольной жизни. Ко мне возвращалось спокойное осознание собственной значимости и того, чем я занят. Я снова поверил в свои устремления, в их осуществление, в мечты, смелые, даже отчаянные.
В Ленинграде легче будет поступить в мореходное училище. Я тотчас увидел себя юнгой — сильным, стройным, с выправкой настоящего «морского волка», в бескозырке с якорными ленточками, в форменке, из-под которой видна тельняшка.
Мореходкой я заболел, когда в отпуск нынче приехал наш свободский парень по старой кличке Калач. Из шпаны, каким я его помнил, Валька за год превратился в благородного мушкетёра.
Он показывал нам настоящий кортик, чем вызвал безмерное уважение к себе, и кое у кого — зависть. Я сразу и страстно захотел стать моряком. Таким, как Валя. И сказал себе:
— Вот основная цель твоей жизни. Действуй!
Об этой своей задумке никому не проронил ни слова. Чтобы не насмехались. А то кое-кто наверняка и дразнить принялся бы:
Моряк — с печки бряк,
Растянулся, как червяк.
Так одного пушкинского пацана из соседнего шестого класса доводили. Он проговорился, что поедет учиться на моряка в какой-то город со странным птичьим названием Соловки.
На переменах Юрку Костина подначивали:
— Эй, моряк, ракушки с жопы соскреби!
Или ещё с какими-нибудь подобными шуточками приставали к Костину. А был он не из робких — не одному заводиле достойно отплатил за насмешки. Но в травлю включились старшеклассники, а с ними не так просто было посчитаться. Юрка зло огрызался, сопротивление его вызывало ответные нападки, ещё более беспощадные. Так вот, чтобы над моей мечтой не изгалялись, оставил её втайне.
Юрка же поступил в ДЮСШ в секцию бокса, вскоре получил третий разряд, несколько раз основательно поколотил тех, кто к нему приставал, и от него моментально отстали.
Я представил себя в бескозырке с золотой надписью «Юнга» возвратившимся на побывку в будущем году. Вот я захожу во двор. Навстречу мне по тропинке идёт Мила. Выражение нежного лица её совершенно ново. И смотрит на меня она иначе, чем раньше, после собрания, — с особой заинтересованностью и участием. И я говорю ей:
— Здравствуй, дорогая Мила. Я приехал к тебе. Чтобы повидаться и сказать об очень важном, о самом важном в моей жизни: я люблю…
Тут Стасик откуда ни возьмись возник, ластится ко мне, форменку трогает, на зеркальную бляху с якорем дышит. И мама: «Гоша, где ж ты был, сынок? Я тут без тебя совсем извелась». И папаша рядом с ней стоит, смотрит, молчит, курит беломорканалину. А я ему:
— Вот, отец, я стал взрослым. И ты меня уже не посмеешь тронуть. Я тебя не боюсь.
Генка завозился, толкает в бок:
— Кончай ночевать. Выпуливайся. Сматываемся, пока наверху взрослые не встали.
— А как они нас увидят? Ведь темно, как у негра в животе.
— У них свечки есть, фонарики. Они ж там в карты шпилят, пьют да с дешёвками шухарят — малина!
Но на баке не мерцал ни один огарок. Все, наверное, ещё почивали. Возможно, там и не было никого.
Выйдя на улицу, мы прикинули, куда навострить лыжи.
— Похряпать бы чего ни то, — мечтательно произнёс Гундосик. — А то кишка кишке протокол пишет… К тёте Доре — рано.
— Ген, знаешь, что, — озарило меня. — Бежим в военторговскоую столовку, на Карла Маркса. Рядом с улицей Кирова. Знаешь?
— Там же по талонам. Нас и в залу не пустют.
— На кухне пошныряем. Повар мне знакомый, фамилия — Капустин. Не то чтобы лично, а видел, он к Фридманам приходил. Тётя Бася ему галифе шила во с такими кармана́ми. Он — с усиками, и волосы на голове намазаны чем-то — блестят.
— Ну и што, што блестят? Так он и раздобрился… Разевай хлебальник ширши.
— Мы не за красивые глаза, а повкалываем на кухне. Дров нарубить или угля принести. В топке пошуровать, помои вытащить — мало ли чего. Короче: заработаем, не горюй.
Быстро дошагали до улицы имени Карла Маркса. В зал нас, как мы и предполагали, не пустили, и мы перемахнули через забор во двор с запертыми изнутри воротами.
— Вам чего тут надо? — заметил нас мой «знакомый» повар. — А ну, кыш, а то собаку из будки спущу.
Собакой он нас хотел на пушку взять, её только ночью с цепи спускали.
— Дяденька Капустин, можно мы у вас заработаем поесть? — попросил я. — Чего-нибудь, что со вчера осталось.
— Три дня ничего не жрали, — добавил Генка, жалобно хлюпая носом. — Маковой росинки в роте не было.
Повар прекратил рубку мяса на выщербленном толстенном чурбане и переспросил насмешливо:
— Три дня?
— Сироты мы, добрый дядя. Отца на фронте убило, мать — с голоду померла, — бессовестно врал Генка, нарочно гундося ещё сильнее.
Я почувствовал, как от стыда у меня опять запылали уши, — он ведь и меня в «сироты» зачислил.
Но провести повара было, видимо, непросто. Он догадался, что мы не те, за кого себя выдаём, и с усмешкой спросил:
— И что желают бедные сиротки на завтрак: антрекот или месо по-строгановски? Вон тот сиротка, — он кивнул в мою сторону и трахнул палаческим топором по бараньей туше. — Не морочьте меня, я вас видел на Свободе, у Фридманов…
— Мы не просим. Мы любую работу умеем, — ответил я.
— Улепётывайте отсюда. Нищих много, а подать — нечего, всё — казённое.
Я вспомнил о еде, какую этот франт, в белоснежном крахмальном колпаке и в щегольских тёти-Басиных галифе комсоставского синего сукна, щедро отвалил для фридмановских собак, и подумал, что мы не откзалались бы сейчас от подобного лакомства. И ещё подумал: потешается над нами. Ему приятно над другими насмехаться. Вон какой упитанный и румяный. И усы, как у жука, торчат. Жук!
— Ильич! — послышался из-за затянутых марлей половинок двери женский голос. — Капустин! Быстрея! Поторапливайся, Костя!
— Айн момент, — весело отозвался повар, прислонил к обрубку брёвешка страшный свой топор (в книжках с такими орудиями изображали пучеглазых палачей) и шустро рванул к двери.
— Даже фамилие у повара — так бы и сожрал. Ежели тушёная. Как Фридманам приносил, — позавидовал Генка. — Давай кусок мяса стырим.
— Ты что, сдурел?
— Хоть вон тот мосол. Он и не заметит. А я его в штаны заначу, за пояс. А поймают — всё одно не посодют, потому как годами не вышел. Пока поварюга прибежит, я уже через забор — и аля-улю!
— Ну и что, што не посадят? Совесть-то у нас должна быть.
— Папаня грит, где совесть у людей была, там хуй вырос.
И шагнул к чурбану, с которого свисала туша.
— А ты кричи, ежли заарканят: «Ничего ни видал!»
— Не тронь! А то я тебе… — рассвирепел я.
— Сварили ба, — умоляюще произнёс Гундосик. — В цинковом ведре.
— Отвали!
— Дурак ты, а не кореш! — зло выкрикнул Гундосик.
Я ему показал кулак. Не знаю, куда нас завёл бы спор, если б не поспешное возвращение Капустина.
Ждать чего-либо благоприятного от него, такого зянятого и заполошного, вроде бы не следовало. Но мы не убежали, не отступили, а топтались возле чурбака. Генка держался несколько позади меня.
Повар выпрыгнул во двор, будто вдогонку ему плеснули крутого кипятка. Увидев, что мясо на месте, и, переведя дыхание, он удивленно произнёс:
— Не спёрли месо? Не успели?
— А зачем нам чужое? — якобы равнодушно подыграл Генка. — Мы порядошные люди. Не какие-нибудь шарамыги или кусочники.
— Погодите. Айн момент, — прожевывая что-то на ходу, прошамкал повар, но уже без прежней дурашливости, серьёзно.
Он быстро и сноровисто раскромсал остатки туши, сбросал куски в начищенный до зеркального блеска бачок из жёлтой меди с тем же невероятным словом, начертанным суриком: «месо», положил туда же и секиру, легко поднял посудину и бегом, расшарашив ноги, засеменил к двери, затянутой марлей.
Ждали мы нашего благодетеля долго. Точнее, нам так показалось. Капустин появился стремительно и потому неожиданно. На ладони, как цирковой фокусник Ван Ю Ли, он держал большую тарелку, наполненную чем-то съестным. В другой руке у него были зажаты куски хлеба — несколько. Все — надкушенные.
— Ешьте, огольцы. Во что вам?
Я замешкался.
— Тарелка — государственная, — констатировал он.
— Давай сюда, — нашёлся Генка. — Сыпь!
Сдёрнул пилотку и подставил её.
Повар осклабился, уж очень его забавила эта сценка, и опрокинул содержимое тарелки в Генкин головной убор, отнюдь не отличавшийся, как я заметил ещё в бане, стерильностью.
Я протянул ладони, и повар положил в пригоршню разнокалиберные кусочки серого хлеба. Серого!
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Рвём отсюда когти, — засуетился Венка. — Пока шакалов не видать.
— Каких ещё шакалов?
— Которы отымают у малолеток. Парни взрослые. Хапушники. Кодлами ходют и шакалят.
— Те, что на Миассе?
— Да они везде.
Разумное предостережение.
Устроились мы пировать на борту сухого фонтана в ближайшем сквере. Кругом — безлюдно. Палая листва тополей и сирени хрустела под ногами. Мне стало почему-то грустно.
— Смотри-кася, кирюха, есть жа ищё фраера, што хлеб до конца не доедают, — подивился Генка и показал мне ломтик с надкушенным краем. — Во буржуи! Таки и выбросить могут…
— Хлеб никто не выбросит, — уверенно возразил я. — Это ж хлеб.
— А это чо — кирпич?
— Может, он свой отдал. От пайки. Сел завтракать, а тут мы подоспели. Он и подумал, Ильич этот, Капустин: свой кровный отдам, а сам как-нибудь на супе перебьюсь.
Генка мне не поверил, но и спорить не решился.
Из пилотки он выскреб всё до крошки и удовлетворённо произнёс:
— Шик! Шикарно похряпали.
Протёр горстями листвы нутро пилотки и нахлобучил её на голову.
— Знашь, почему поварюга раздобрился?
— Мало ли добрых людей.
— Чекалдыкнул. Ей-бо! От него вином так и воняло. У меня нюх, как у собаки. Маманя хлеб затырит в матрас, кода ей ёбари задатку дадут, а я всё одно найду — по духу.
— Хор. Идём работать. Пока отыщем железяки да притартаем, дядя Лёва свою лавочку откроет, — сказал я. — Местечко одно я давно заприметил — клад!
И мы пошли обратно, на улицу Труда, к трамвайному управлению. Там, за пределами худого забора, ограничивавшего двор от берега Миасса, валялось много обрезков медного провода, куски рельсов и другой металлолом. Нелегко было из свалки извлечь медь.
Мы искренне считали, что всё валяющееся бесхозно на земле, незапертое и неограждённое — ничьё и принадлежит тому, кто его найдёт, — чур, моё!
Забор, не чиненный много лет, обветшал, местами завалился, и территория берега как бы продлялась во дворе. В нём-то мы и стали хозяйничать. Правда, с оглядкой. Дважды нас прогоняла какая-то крикливая женщина в форме трамвайщика. Но мы возвращались и, собрав то, что лежало наверху, выдёргивали и выдалбливали металл, вросший в землю.
Трудились мы без продыху весь день. Очень довольный нами, дядя Лёва не запер свой ларёк вовремя. Подсчитали выручку — получилось совсем немного. Нет, за месяц нам не скопить на билеты до самого прекрасного города в мире. И за полгода не сгоношить. Едва-едва добыли на пропитание. Да и то… Правда, не считая загашника.
— На утиле не сгоношишь, — подтвердил Генка. — За что-то другое надо хвататься. Айда на хату.
Дворами вышли к Генке. Я увидел свой дом издалека — и сердце сжалось в тоске. Но я скрепил себя — пора быть настоящим мужчиной, а не малолетним слюнтяем.
Заглянули в комнату Сапожковых, с незакрывающейся, разрубленной топором дверью, без половиц, в окнах — какие-то картонки и осколки стёкол. На стене, над кроватью, висит, как прежде, большой, раскрашенный акварелью, но уже заметно выцветший фотопортрет молодой и неестественно красивой тёти Паши. А под ним, на чёрном матраце, устроился, свернувшись клубком, дворовый, ничейный, забитый всеми и поэтому трусливый и визгливый молодой пёс Шарик.
Генка шугнул его со своей законной постели. Тот, скуля от страха, выскочил во двор и лишь там забрехал, залился тонко и зло.
Мы обошли дом и постучались к Юрке, соседу Сапожковых. Он оказался дома. Пошушукались с ним, чтобы Галька не услышала. Он нас репой из подпола угостил. Отец его уже не ночевал на заводе, а приходил из цеха спать домой — угрюмый, молчаливый, слова не вымолвит. Таким его сделала гибель жены, повесившейся в коридоре этого дома в сороковом. Или даже в начале сорок первого. До чего несчастливый год!
Отец Юрки мог вернуться с минуты на минуту, и мы, побаиваясь его почему-то, хотя он нам никогда никакого зла не причинял, поспешили к Гарёшке.
Как истинный разведчик, я оглядывался по сторонам, пригнувшись, пересекал открытые пространства, прятался за электростолбы и в подворотни. От отца. Вдруг невзначай повстречается.
Гарёшка попотчевал нас помидорами с солью и драниками-блинами из тёртого картофеля. Там же, на сеновале, мы основательно побеседовали, обсудив мою и Генкину дальнейшую судьбу, — мы верим, что у нас теперь одна судьба. Если б полезли в штаб, меня мог увидеть любой житель нашего дома, а этого я не желал. Поэтому и со Стасиком избегал встречи. Хотя и не терпелось его повидать, обнять на прощание, одарив ценными житейскими советами. Правда, Юрка и Гарёшка пообещали его опекать. Эти обещания меня несколько успокоили.
Гарик, выслушав нас с Гундосиком, согласился, что сбором и сдачей утиля не разживёшься, одобрил мою идею насчёт настоящей работы и на всякий случай дал нам адрес своего двоюродного брата, моего сверстника, по кличке Коля Шило.
Несколько лет Шило, потреяв родителей, обитал в детдоме, а сейчас трудился токарем на ремзаводе недалеко от Челябинска. Жил он там же, в посёлке Смолино, в бараке вместе с другими бывшими детдомовцами и колонистами.
Игорёшка обещал замолвить перед братом за нас словечко во время его очередного прихода в гости. А если мы, решил я, надумаем наведаться туда спешно, то и сами попытаемся договориться, — с Колей знакомы всё-таки. Хоть и шапочно.
С Колькой я раза два встречался здесь же, в Игорёшкином дворе, но не сблизился. Он был постарше на год-два и жил другими интересами — работяга!
Что ж, попытаемся примкнуть к детдомовским. Может быть, примут к себе. Не вечно же под баком жить. Но пока и там сойдёт. Другого-то пристанища нет. Генка уверял: можно ночевать и в канализационных колодцах, там тоже тепло, на трубах центрального отопления, или в подъезде большого дома номер тридцать шесть по улице имени Цвиллинга, однако я отстоял не менять убежища.
Выйдя дворами на улицу Красноармейскую, мы направились к бане, но мне так непреодолимо захотелось увидеть Милу, что я попросил Гундосика одолжить мне верхнюю одежду, не знаю, как её назвать: пальто не пальто, похоже, что это был ватный подклад старушечьей кацавейки, неровно обрезанный понизу под Генкин рост. Махнулись мы и головными уборами. Генкина пилотка не пришлась впору — нависала на глаза. А Генке — тютелька в тютельку. А ведь с головы дяди Вани. Наследство. Вспомнилось, что в младенчестве Генка страдал рахитом и потому имел большую голову и уличную кличку соответственную получил — Головастик. Гундосиком его прозвали позже.
Этот головной убор мне явно не подошёл по размеру. Гундосик, окинув меня оценивающим взглядом, тем не менее произнёс:
— Личит. Никто не додует, что это ты. Даже родный папаня.
В этом наряде, ещё глубже надвинув свою цыгейковую порыжевшую шапку, прошёл во двор двадцать второго дома никем не узнанный, влез на чердак и стал наблюдать за нашим домом.
Мне повезло. Я аж вздрогнул от какого-то внутреннего сильного толчка — увидел, как на крыльцо вышла Мила, спустилась с него с ведром в руке, быстро и легко зашагала к уличной колонке.
Я еле дождался её возвращения, весь напрягшись от переполнявших меня чувств, — даже пальцы дрожали.
Вскоре я успокоился. Сушь во рту исчезла. Спустился вниз.
Мне значительно полегчало. Сил словно бы прибавилось. В памяти, из её светлых глубин, возродилась и зазвучала прекраснейшая мелодия, та, что однажды летним утром услышал в наушнике, лёжа в своей сараюшке на железной дедовской кровати.
Женский голос, ласковый и щемяще печальный, пел о том, что зима пройдёт, и она, певица, вновь встретится с тем, кого ждала. Я млел на ходу от этой внутренней, только мне слышимой музыки, окрылённый тем, что увидел Милу. Но грусть просочилась сквозь чудную мелодию — когда-то теперь мы ещё встретимся? Зима вся впереди. Длинная-предлинная зима. А нынче она будет много дольше, вдали-то от всего родного, привычного.
Сухая колючая мелкая крупка сыпала в лицо, раскатываясь под ногами во все стороны. Генкин пальтуган вовсе не грел, и я озяб.
Гундосика застал сидящим на скамейке рядом с входом в мужское отделение. Он спал, прислонившись головой к стене и раскрыв рот, — натаскался за день железяк-то.
Рядом гоготали мужики, курившие едкую махорку. Соседи задевали его локтями, но Генка и ухом не вёл — не чувствовал.
Я его еле растормошил.
— Идём под бак. Здесь кто-нибудь из знакомых увидит, — попросил я.
Генка встал, пошатываясь, и мы, напившись из-под крана в туалете и переодевшись, подались в нашу «заначку». Сейчас лохмотья под баком представились мне мягче пуховой перины тёти Тани, которой она не раз хвасталась: «приданое, чистый пух».
Отделение на втором этаже почему-то не работало. На скамье в пустом предбаннике дремал какой-то мужчина, на которого мы не обратили внимания. Пригнувшись, вползли на площадку и открыли дверь. Опять, держась за рукав Генкиного одеяния и вытянув вперёд руку с растопыренными пальцами, я шаг за шагом приближался к желанному месту отдыха. И тут слепяще ударил направленный в глаза электросвет. Я зажмурился и отпрянул. А меня уже крепко держали, обыскивали, выворачивали карманы.
— Чего вы! — пискляво ерепенился рядом Генка. — Чего лапаете?
— Федорчук, обыскал того, что постарше?
— Так точно. Деньги.
— Какая сумма?
— Три двадцать.
— А у второго?
— Ничего.
«Милиция! Вляпались…» — догадался я.
— Вниз их. Без шума. В отделе разберёмся.
Меня и Генку сопровождали спереди и сзади двое в гражданской одежде. Тот, кто вроде бы дремал на скамье, при нашем появлении резво вскочил и что-то сказал нашим конвоирам, я не разобрал что.
Во дворе бани стоял чёрного цвета лимузин. Без окон, с зарешёченной дверцей сзади. Нас затолкнули в него, предварительно ещё раз обыскав. В автобусной утробе возбуждённо гомонили, бесцеремонно толкаясь, несколько человек. В тёмном углу повизгивала какая-то женщина. Кто-то гоготал и даже отплясывал чечётку. Как можно веселиться в такой обстановке?! Сумасшедший дом!
Мы тесно прижались друг к другу и молчали. Нас тут же оттеснили от решётчатой двери развязные и крикливые парни, во всю изъяснявшиеся — на показ! — на воровском жаргоне — фене.
— Ништяк, — подбодрил меня Гундосик. — В «воронке» прокатимся. Лафа.
— Чему радуешься? — недовольно шепнул я Гундосику.
— Весело! В облаву втюрились! Давай договоримся: друг друга не знаем, на чердак случайно залезли. В несознанку прём. Идёт? В баню пришли помыться, ясненько?
— Идёт, — ответил я и тут же поправился: — Зачем я буду врать, что не знаю тебя?
— Так надо, кирюха. Или ты расколоться надумал перед мусорами?
«Пожалуй, о себе и впрямь не следует там распространяться. К чему?» — мысленно согласился я с Генкой. А друг шептал в ухо:
— Банду имают. Слышал — «Чёрная кошка»?
— Не слыхал.
— Темнота! Слушай: они кошку подсовывают под дверь хаты, которую намылились грабануть. И сапогой р-раз! На еёный хвост. Кошка как забарнаулит: мм-м-я-йя-я… Хозяева, фраера, дверь открывают, а их глушат. Начисто. А опосля на куски режут, в чемоданы, и по городу разбрасывают. Жуть кошмарная!
— Враньё всё это, — сказал я, холодея от страха.
— Натуральная правда, — громко возразил Генка. И тут же спросил:
— Как думашь, найдут дяди-гади Шекспира или нет?
— С собакой — найдут. А так — нет.
— Пофартило — у их нету собаки.
— А куда нас повезут?
— В мелодию. Куда жа ишё. В седьмо отделения. К Бате.
— К какому бате, чьему?
— К Батуле. Начальничку. Давно с им не видался. Кликуха у его такая — Батя. Вроде как он всем нам отец родный.
Батула — знакомая фамилия. Она высветила в памяти моей портрет человека — усталого, терпеливого, озабоченного, похожего внешностью на простого работягу с ЧТЗ. Тогда, в сорок третьем, он был дежурным отделения милиции — вспомнил.
Времени-то прошло сколько — целая вечность, больше трех лет! Но встречи с Батуло я всё равно не желал. Хотя он наверняка уже сто раз забыл обо мне. Может, обойдётся? Что мы такого натворили с Генкой? Ничего ровным счётом. Зашли на чердак. Мало ли зачем можно туда заявиться.
Тем временем наши фамилии, как и других доставленных, записали в журнал.
— Ген, давай скажем, что разыскивали голубя-почтаря, который сел на крышу бани. Как?
— А чо? Законно. Подписываюсь.
Избежать встречи с капитаном Батуло не удалось, как я внутренне этому ни сопротивлялся.
— Рязанов! — вызвал меня из «отстойника» — огороженной барьером части прихожей — дежурный милиционер.
— Я! — машинально отозвался.
— К начальнику.
Во рту у меня будто самум пронёсся. И всегда так, когда волнуюсь.
— Можно попить?
— Пей. Быстро.
Я нацедил из цинкового потемневшего бачка в прикованную к нему цепью кружку воды и крохотными глоточками оттягивал время нежеланной встречи. Но вода кончилась-таки. Когда я потянулся вторично к крану, дежурный отрезал:
— Хватит! Шагай!
Я прошёл в кабинет и, не глядя на хозяина его, потупился.
— Здравствуй, Рязанов. Юрий Михайлович. Тридцать второго года рождения.
— Здравствуйте, — промямлил я.
— Да, мы с тобой уже встречались. Герой, помнится, тебя пацаны зовут.
Произошло худшее — он узнал меня. Невероятно! Ну и память.
— Так-так… Выходит, снова к нам пожаловал. Это плохо, Гера. Я тебя тогда предупреждал?
— Ни за что сцапали.
— Ни за что? А что вам с Сапожковым Геннадием Ивановичем понадобилось в техническом помещении бани номер один?
— Голубя искали. Почтарь у нас улетел.
— Неправду говоришь, Гера. Постыдись.
— Почему это неправду? — вяло оправдывался я, осознавая свою нечестность, и то, как я выгляжу перед умным пожилым человеком.
— Потому что в глаза не смотришь. Посмотри мне в глаза.
Я поднял глаза, но не смог долго удержать взгляд и снова сник.
За минувшие три с лишним года Батуло очень изменился — постарел поразительно, похудел, усы его совсем побелели, волосы на голове — тоже, под глазами чернели мешки, резче проступили морщины на щеках и лбу. Видать, начальника порядком измотала работа. Или болезнь. Всё-таки, наверное, работа. Вон с какой публикой каждый день имеет дело — оторви и брось!
— А теперь признайся как пионер, или тебя уже в комсомол приняли? С какой целью проникли на чердак бани? К кому шли?
— Я ж сказал: голубя искали. Да и не пионер я никакой, и не комсомолец.
— Голубя? Или людей? А такие тебе «голубки» известны?
И он перечислил по памяти с десяток фамилий и кличек, ранее мною никогда не слышанных.
— Нет. Не знаю никого.
— Хорошо. А по кличкам знаешь, не будешь отрицать? Свисток, Коля Маля, Коля Пионер, Валька Курица, Ляпый, Юрица, Витька Икра, тёзка его — Тля-Тля, Гудман…
Он продолжал называть клички, но я его уже не слушал. Ляпого я видел много раз — отчаянный подросток с хулиганскими замашками уличного атаманчика. Он, кстати, местный, недалеко от бани живёт, в полуземлянке. И некоторых других тоже знал или видел.
— Нет, никого не припомню.
— Опять неправду говоришь. С Ляпым ты не мог не встречаться. На улице, на реке. А теперь скажи мне откровенно: почему из дому ушёл?
Я онемел. Чего угодно, лишь не этого вопроса ожидал. Откуда, от кого он мог узнать?
— Плохо. Очень плохо, Гера. Ты стал неискренним. Скажи мне и поверь, что добра тебе желаю: что произошло? Дома неприятности? Мать зашпыняла? Отец наказывает? В школе учёба не совсем гладко идёт? Или ещё что? Почему из дому-то ушёл? Или тебя на этот шаг кто-то подбил? Кто?
— Никто меня не подбивал. Просто не пошёл домой, да и всё, — замкнулся я.
«Ишь чего захотел — чтобы я пацанов предал», — воспротивился я мысленно.
С этого мига мне стало ясно, что ничего ему не скажу. Не мог я рассказывать этому чужому, возможно и хорошему, человеку об отце, о его отношении ко мне, о пацанах, о моих мыслях, устремлениях, мечтах… И о себе я подумал с какой-то ясной беспощадностью: сам во всём виноват! Делал бы то, что положено всем, не было бы ничего этого. Испорченный я человек. Не как все обычные хорошие ребята. Правильно Александрушка пилила меня в своём школьном кабинете. Я ту беседу запомнил. Завуч раздражённо выговаривала мне:
— Почему ты, Рязанов, не хочешь быть таким, как все? Почему? Учишься неважно, хотя способности у тебя есть. Отвечай: почему? Это так просто: выучить вовремя слово в слово, что задано преподавателем. И никто тебе замечаний делать не станет.
— Я не могу слово в слово. Не получается, — ответил я правдиво.
— Почему не получается? Другие могут, а ты не можешь?
— Я могу повторить, как понимаю. Своими словами. Я ведь не попугай.
На этом добрый наш разговор завершился. Далее он пошёл в другом тоне.
— Своими? — разозлилась Крысовна. — Как понимаю! Да ты у нас, Рязанов, мыслитель! А этого от тебя никто не требует. Никакие твои «оригинальные» мысли никому не нужны. От тебя требуется вы-у-чить! Понятно? — вы-у-чить то, что положено. Что напечатано в учебнике и рассказано учителем. И запомни на всю жизнь: повторение — мать учения.
— Зачем зубрить то, что и так понятно? Или не хочу.
— Знаешь, Рязанов, либо ты будешь учиться, как все и как полагается по программе, либо распростишься со школой. Такие, как ты, нарушители режима, школе не нужны. Усвоил? Не попугай.
Я упрямо промолчал. Хотя подмывало заявить: да, я не попугай. Она поняла меня правильно.
На том мы и расстались. Довольно мирно. Похоже, школе я и в самом деле не нужен, права Крысовна. Не хватает мне послушания. Не умею я безоговорочно подчиняться приказам старших. Это мой большой недостаток. И ничего поделать с собой не могу.
— Так что? — услышал я голос Батуло. — Не глупи. Будешь со мной откровенным? Пойми, я тебе помочь хочу. Пока не поздно.
«Ничем ты мне не поможешь, — ответил я начальнику мысленно. — Никто мне не поможет. Только я сам».
— Так. Не хочешь. Ты скоро убедишься, что напрасно вёл себя неискренне. И повторяю тебе как сыну: не надо сюда больше попадать. Пойми — ты уже почти взрослый. Дорогу в жизнь следует пробивать не с милицейских приводов и протоколов. Без образования в жизни трудно сделать то, что тебе предстоит. Парень ты, похоже, неглупый, вот и не валяй дурака. Топай домой. Условились?
Явившийся дежурный спросил начальника:
— Под расписку родителям?
— Отпустите его. Сам до дому дойдёт. Не обманешь меня, Гера? Домой пойдёшь?
— Домой, честно говорю, не пойду, — ответил я — чтобы не видеться с отцом. — А Сапожкова вы отпустите? Он тоже ничего плохого никому не причинил. Честное слово. Он просто несчастный пацан. Не везёт ему в жизни. А он хороший мальчишка. Сегодня мы с ним весь день работали. Три двадцать за сданный металлолом выручили. Это разве не заслуживает похвалы? Пусть подрастёт — где-нибудь устроим. Работать будем.
Батуло долго изучающе смотрел на меня, тяжело вздохнул и ответил:
— И Сапожкова отпустим. Чего ему у нас делать? Иди. Прощай. Отцу скажи, чтобы пришёл ко мне на беседу, я направлю повестку. Я здесь всегда. Пусть приходит в любое время.
Так он и разбежался. Хотя по повестке, возможно, и придёт. «Вот и беседуйте с ним, мне всё равно», — подумал я. И машинально сказал:
— До свидания.
Я безошибочно чувствовал, что начальник милиции продолжает рассматривать меня, словно ожидая продолжения беседы. Откровенной. Обо всём, что мне известно. Однако она не состоялась. Я не взглянул ни на него, ни в его глаза и молча вышел из кабинета.
С облегчением миновал обшарпанные, окрашенные в тёмно-зеленый цвет и захватаные, грязные стены милиции, с силой захлопнув за собой раздрызганную входную дверь.
Куда теперь? Дождусь Гундосика.
Ждал я его довольно долго. Совсем смеркалось.
Появился он вместе с тётей Пашей. Когда она успела пройти в отделение, не заметил. Наверное, когда Батуло меня допрашивал.
«И вовсе никакая не страшная милиция, — подумалось мне. — Чего её бояться? И Батуло — ничего мужик. Справедливый… Но чем он мне поможет? Лишь навредит. На тех, кто якшался с милицией, пацаны смотрели косо, а иногда и колотили «втёмную». Ох и память у него! Такую бы мне…»
— Пошкандылял я, — объявил Генка тёте Паше, когда я к ним приблизился.
— Куда попёрлись-то? — напутствовала нас Генкина маманя, судя по внешнему виду — с глубокой похмеляги.
— По своим делам. Тебе-то чево? Поканали, Гера.
— Ты что с ней зубатишь? Мать всё-таки, — пожурил я друга.
— Да кака она мне мать… Глаза бы не видали. Деньги наши менты казачнули?
— О чём ты?
— Жухнули? По-русски не понимашь? Деньги где?
— Вот. Отдали всё, до копейки. Я за них расписался.
— Прожрём? На пирожках?
— По штуке. И в баню идём, в прожарку, — предложил я. — Не могу больше — кусаются. А после — к Шилу. Ночь где-нибудь перекантуемся? Иначе мильтоны опять загребут.
— Не забирут, не бзди. Облава закончена. Гады по новой в один день не шманают. Ежли только каво пасут. К примеру, мокрушника какова-мабудь. Аль побегушника из зоны. Не, не приканают по новой — нарыхали уже. Отметились уже в милодии. А о прожарке — непривышный ты, Ризан. Они тебя потому и кусают. А меня — так, маненька. Ну, пошкандыляли!
— Куда?
— Напару, темнота. Под бак. Я заоднем Шекспира заберу. И фантики. В Лёнчиковом лопатнике притырены. Из натуральной кожи.
При упоминании Лёнчика я моментально опять вспомнил праздничную городскую площадь девятого мая сорок пятого года, и меня захлестнуло возмущение.
— Сволочь — твой Лёнчик. Он подлый вор!
— Тебе што, фраеров жалко? — хорохорился, явно копируя кого-то, возможно самого Питерского, Гундосик.
— А ты кто — не фраер?
— Я? Я босяк! Меня в закон блатные примут, потому как я с ними на воле бегаю. И братан мой в колонии чалился… Во! Блатным буду. Чистокровным…
— Ну и шуруй к своим блатным, если у тебя ни стыда ни совести нет. И заткнись — не смей об овоще мне говорить, который якобы вместо совести вырос, — глупость чужую повторяешь, как попугай. Ты лучше сам своим шарабаном подумай: с ворами или со мной? Выбирай!
Ещё малость, и мы расстались бы. Рассорились вконец. Гундосик, однако, колебался в выборе. Я продолжал:
— Если ты своего Лёнчика ждёшь, то и жди. Я один, без тебя, на работу устроюсь. Ну?
Генку охватило смятение. И, видя, что я решительно приготовился выполнить своё обещание, он спросил:
— А в Ленинград чухнём?
— Непременно. Как только заработаем на билеты.
— Ну лады, айда… А пока возьми свой чесно заработанный рупь шестьдесят.
И мы подались в неизведанное. Всякое могло ждать нас впереди. Генка думал о чём-то своём. И мурлыкал любимую песенку тёти Паши:
— Стаканчики гранёные
Упали со стола,
Упали и разбилися,
Разбита жись моя.
Поздно ночью, но без приключений, мы добрались до ремзавода, в нескольких километрах от Челябинска, недалеко от деревни на берегу озера Смолино. Место нам давно знакомое. В прошлые годы мы бегали на озеро купаться, загорать.
…Усталые, измочаленные до опустошения событиями трудного дня, мы сидим за длинным, грубо сколоченным дощатым столом, по обе стороны которого стоят такие же скамейки. Барак выглядит неуютным — сарай сараем. Нас окружили коротко стриженные ребята в рабочих спецухах. Одни почище, другие позамурзаннее, неотмывшиеся, с въевшимися в поры кожи чёрными точками. Они все явно старше меня. У некоторых — предмет моей зависти — пробиваются усы. И говорят эти бывшие детдомовцы басовито, не то что мы с Генкой, — Гундосик вовсе пискля. И с виду — замухрышка.
Шила нет в бараке — на работе.
Вкалывают ребята в три смены. Его-то мы и ждём, глазея по сторонам. Слушаем радио, висящее за нами, на стене, да отвечаем на бесконечную вереницу вопросов любопытствующих бывших детдомовцев и колонистов, а точнее — бывших обитателей детских концлагерей. Не уверен, что место и нашей будущей работы и остальной жизни чем-то будет отличаться от прежней жизни этих ребят, разве тем, что не за колючкой. И только. Знаю из рассказов того же Коли Шило.
Наконец появляется Колька. Он узнал меня и Гундосика. Деловой парень — распоряжается, командует. Парни ему подчиняются. У них тут, видать, дисциплина, что и у взрослых на заводах и в мастерских — государственная.
В умывальной комнате, совсем неотапливаемой, Колька, оголившись по пояс, ополаскивает себя холодной водой, фыркает и беседует с нами. В основном со мной. И это беспокоит Гундосика. Он нервничает, суетится, предчувствуюя что-то неблагоприятное для себя. Коля успокаивает его.
— Скоро воспет придёт. Он у нас — человек! Мужик честный. Всё обскажешь ему, как есть. Не ври — назад потопаешь. День рождения залепишь такой: двадцать восьмого декабря тридцатого. Короче: скоро шестнадцать. Не забудь, а то придётся сматывать удочки. Феню не любит — учтите. Матерщинную.
— Я так и буду кричать, — вклинился Генка.
— Не поверит, гайнёт, — заверил Шило. — Старый воробей — на мякине не проведёшь.
— Поверит. Я умею… От фонаря…
— И не рыпайся. Он мужик тёртый и битый, сам детдомовец и колонист — не проханже тебе этот номер.
Гундосик приуныл.
— Вообще-то в механический цех работяги нужны, — продолжал Шило. — Только темнить не советую. Лучше скажите как есть.
Но Генка ершился, надеясь обмануть воспитателя. И я высказался за друга: ничего, что маленький, зато сообразительный и ловкий. На заводе у мамы во время войны такие же ребята, не старше, работали на сборке. А продукция, ответственней не придумаешь — мины. Для фронта!
Как-то неприметно появился воспет. Поначалу он мне не понравился. В такой же серой, из бязи, форменной одежде, что и его подопечные. Стрижен тоже «под нулёвку». Он выглядел очень состарившимся детдомовским пацаном. Хмуро спросил ни у кого:
— Где Струк? Почему опять не вышел на смену? Кто знает?
— Из города не вернулся, — пояснил Шило.
— Я ж запретил ему. Он к хозяину, что ли, рвётся? Режим злостно нарушает. Не хочет здесь честно вкалывать — под конвой пойдёт, на лесоповал. Он этого не понимает, что условно освобождённый? Ус-ло-вно… Ещё и за самоволку намотают.
— Толковали мы с ним. По душам, — сказал снисходительно Шило. — Обещал. Но вот… Вертухнулся.
— Если моё слово ему не авторитет, пусть послушает мнение совета. Сегодняшний его прогул обсудить. Виноват — наказать. Никакую туфту в оправдание не принимать. Предупредить: не хочет по законам коммуны, и вообще по нашим законам, жить — нехай лагерную лямку тянет.
— Будет порядок, Николай Демьянович, — заверил Шило. — Мы со Струка стружку снимем. Он у нас попляшет. Второй раз всех подводит под монастырь.
— Не забывайте о мере. Чтобы по справедливости. Всё взвесьте: и против, и за него. Учтите: судьбу человека решаете. О справедливости не забывайте. Это главное.
— Всё будет выполнено точно, по штангельциркулю, Николай Демьяныч. Если уж припекло — у него маруха в городе, — договорился бы о подмене. Не отказали бы.
— Короче, сразу же как нарисуется — собирайте совет.
— Лады.
Неулыбчивость воспета, скучный, суровый тон его речи, какая-то вялость движений насторожили меня: ох и зануда, видать!
— Николай Демьяныч, — продолжил Шило. — Вот тут припёхали ребята из Челябы, просятся к нам. Работать и жить. На общих правах.
— Здорово! — поприветствовал нас воспет. — Лопать будете?
— Мы вообще-то… — начал было я.
— Как из пушки жрать хочем, — поспешно перебил меня Генка.
— Садитесь за стол. Сейчас завтракать будем. Или ужинать? Совсем время потерял. Кто дежурный?
— Я, — откликнулся одни из парней. — Сёдня картошка мятая без ничего и по неполной кружке молока. Хлеб — паёчный. Лепёшек не напекли — отруби кончились. В обед на болтушку остатки засыпали.
— Поделишь и на этих двоих. Осталось что-нибудь? Как вас по именам-то? По именам, не по кликухам.
Мы назвались.
Вблизи я разглядел: у Николая Демьяновича было бледно-бумажное лицо, будто он никогда не попадал под лучи солнца.
— Щас я сполоснусь малость, и начнём толковище за вас, — произнёс он хмуро.
— Чего он такой? — спросил я Шило, когда воспет вышел в умывальный отсек.
— Ухайдакался — чего. Две смены оттрубил. Вместе с нами вкалывает, наравне. Не смотри, что воспет. А сёдня ещё и за Струка…
— А где он живёт?
— Здесь, в бараке. В каптёрке. Он с нами в коммуне. В общий котёл свою зарплату бросает. Даже две. И лопает с нами. Такой воспет. Вы его по имени-отчеству называйте, поняли? Так положено.
Прошло несколько минут, Николай Демьянович вернулся, выглядя уже бодрее.
— Братва, — обратился он к коммунарам. — Забьём козла перед ужином? Сейчас сил нема. Пойду отсыпаться. Коля, будешь за меня. В случае чего — разбудишь. А ты рассказывай, мы слушаем.
Я застеснялся — столько глаз на меня уставилось, столько ушей оттопырилось, что ограничился несколькими словами, еле-еле произнеся их. Нехорошая привычка — робеть перед кем-то. Ну ладно — перед Милой, а тут-то такие же пацаны.
— Да ты не штопорись, — подбодрил меня воспет. — Здесь обо всех всё знают. У нас — коммуна.
— Я все рассказал, — пробормотал я.
— Родителей не жалко? — спросил воспет, не глядя на меня, чтобы, видимо, не смущать ещё больше.
— Жалко. Маму и братишку.
— А отца — нет?
— Пахан у него — пьянчуга, — ввернул Шило. — Запойный. Ханурик.
— Не ври, Коля, — вскипел я. — Никакой он не запойный. И не ханурик вовсе… Он под Сталинградом воевал. И Будапешт освобождал. У него медали есть. Боевые.
— Если у тебя такой хороший папочка, чего ж ты к нам прикостылял, домашний мальчик? — язвительно спросил меня какой-то парень с отсутствующими передними верхними зубами.
— Не при рогом, Карзубый, — одёрнул его Шило, — куда собака хуй не суёт.
— Шилов, — поправил Кольку воспет, — со словечками поаккуратней. Не то штрафные заработаешь.
— Я… я… — замялся я — комок подступил к горлу.
— Успокойся, — сказал мне примирительно Николай Демьянович. — Значит, дома тебе не светит?
Я молчал. А во мне бушевала буря. Пот выступил на лбу. И весь я повлажнел — от волнения. Решалась моя судьба.
— Хочешь с нами жить и работать? — спросил воспитатель.
— Хочу, — моментально ответил я. — Без дураков.
— Сколько тебе стукнуло?
— Шестнадцать. Двадцать восьмого декабря будет.
— Ну, ну…
Больше всего в этот момент опасался, что воспет уличит меня во лжи. От этого переживания стало трудно дышать. Превозмогая себя, твёрдо сказал:
— Четырнадцать. Пятнадцатый в мае пошёл… Честно. — Поправился я, не желая лгать.
Генка ткнул меня в боку. Я оттолкнул его руку локтем и взглянул в глаза воспета — будь что будет!
— Учти — работа у нас в три смены. Нелёгкая. Короче, тяжёлая. Утомительная. И грязная. К тому же ответственная — трактора ремонтируем. И всякую другую сельхозтехнику. Живём по режиму. Потянешь? Не испугаешься? Силёнок хватит?
В голосе воспета я уловил что-то такое, что сразу сбросило с души моей давившую тяжесть. А моего признания он будто не расслышал. Или сделал вид, что не обратил на мои слова внимания.
— Не испугаюсь, — поспешил убедить я воспета. — Я выносливый. И к работе с детства приучен.
Но как-то не по себе мне стало от слова «режим». Не умею я безоговорочно действовать по чьёму-то приказу. Не могу безропотно подчиняться любым велениям старших. И сверстников. А теперь, хочешь не хочешь, придётся смириться. Хотя с детсадовских времён испытываю отвращение к этому слову — частенько же меня наказывали за «возмутительное» непослушание и «неположенные» увлечения — стоянием в углу, уверяя, что так будет всегда, если я не прекращу нарушать режим. Ну и далее.
— Нет, не испугаюсь, — повторил я уверенно. — Обещаю.
И подумал: лишь бы не домой. Лишь бы отец за спиной не стоял. Лишь бы не опасаться ежесекундно, что на загривок с размаху опустится его тяжёлый кулачище. Лучше уж режим. Да и презрение его постоянно скребёт. Я ему докажу, что никакой не балда, а нормальный человек.
— А что делать умеешь, Рязанов? — спросил воспет. — Конкретно.
— Всё умею.
Кое-кто из ребят заулыбался. Раздались реплики:
— Универсал.
— Слава универсалу — по хлебу и салу!
— Профессор! Кислых щей…
Воспет неодобрительно глянул на остряков-самоучек, и те умолкли.
— Так что ты умеешь?
— Воду носить, пол мыть, дрова пилить и колоть, печь топить…
— Этим ты займёшься после основной работы. У нас самообслуживание. Никогда не слесарил, не приходилось? На заводе или в мастерских не рабатывал?
— Нет. Плотнику помогал в КЭЧ. Старичку. Всё лето. Без прогулов.
— Так. Сначала на мойке потрудишься. А после посмотрим, куда тебя определить. Условия такие: весь заработок — в общий банк. Из него платим за доппродукты. По заявлениям, устным, деньги выдаём на что-то нужное. Для покупки барахла и прочего. Годится? Если на твоём счёте накопится кое-что.
Я согласно кивнул — горло от волнения перехватило.
— Всем заправляет совет — пятёрка. Выборная. А всего нас тридцать один гаврик. Ты — тридцать второй. Коммунары! Примем Геру Рязанова в свою семью? Кто — «за»?
— Вообще-то в метрике я записан Юрием.
Против оказался один — Карзубый.
— Доказательства? — потребовал Шило, председательствующий на собрании.
— Чухнёт он от нас — домашняк. Нежного воспитания. Такие сразу сопли распускают, — резко высказался Карзубый.
— Ручаюсь за него, — заявил Шило. — Я этого пацана лично знаю. Добрый хлопец. В блудягу не заведёт. Надёжный.
— Если подписываешься — другое толковище, — сдался Карзубый. — А я остаюсь при своём мнении.
Как мне сразу полегчало, когда воспет произнёс:
— Принят.
И тут Генка, ёрзавший рядом со мной, как на гвозде, выкрикнул:
— А я — тридцать третий! Я тоже всё умею. И на мойку согласный. Хоть посуду, хоть што…
— Кружки от пива ополаскивать, — съязвил Карзубый.
— А с пряников пыль сдувать умеешь? С кондитерской фабрики заявка поступила, — схохмил другой коммунар.
— Братва, имейте совесть, — урезонил ребят воспет и внимательно, даже пристально всмотрелся в Гундосика. И глаза у него стали такими, словно испытывал боль, которую терпел и скрывал. Такие глаза у мамы бывали, когда что-то очень неприятное обрушивалось на нашу семью.
— Тебе сколько? — спросил он тихо.
— Пятнадцать, — выпалил Генка. — Шишнацатый.
— Эх, — выдохнул Николай Демьянович. — Не надо, Гена, слона в спичешный коробок заталкивать. Десять лет тебе.
— Всё равно примайте в коммуну, — отчаянно потребовал Гундосик. — Не раскаитесь — я тожа сильный.
— У тебя и шея, как у быка, — опять подначил бедного Генку Карзубый. — …Хвост. Гы-гы…
— Он ловкий, — вступился я за друга. — Примите его… пожалуйста.
Последнее слово прозвучало в компании, окружавшей нас, нелепо.
Лицо воспета со следами старых шрамов перекосилось, как от занывшего дуплистого коренного зуба.
— Эх, Гена, да разве я против тебя. Всех бы вас, таких бедолаг, возле себя собрал, да не имею права. Меня за тебя по головке не погладят. Пустят в тасовку. Не оправдаешься.
— Ну, не откажите, — взмолился Генка. — Не откажите сироте, пожалста…
Интонация, с какой Гундосик произнёс свою просьбу, очень походила на ту, когда он попрошайничал.
— Не могу, — выдохнул воспет. — Братва не даст добро. Не могу. Малолетка ты.
И тут случилось непредсказуемое. Гундосик завопил — дико, изо всех сил. Он повалился со скамьи на пол, уронив ворохом рассыпавшуюся книгу, которую держал за пазухой, и стал кататься, рыдая и что-то выкрикивая. К нему бросились ребята. Я бухнулся рядом. А он вырывался и даже кусался. Я мельком, случайно взглянул на воспета. Лицо его побелело ещё больше. В глазах, похоже, светились слёзы.
Он встал из-за стола, сказав никому и всем:
— Успокойте его…
И вышел из половины жилища, которое обитатели барака называли халабудой.
Дежурный уже расставил алюминиевые миски с картофельным пюре, разложил ложки из того же металла, и многие сели за стол, приступили к еде, не обращая ни на кого внимания.
— Не хочу! Не хочу! — орал Генка. — Не хочу домой! У меня нету никакова дома! А-а-а!
— Генк! — потянул я его за рукав. — Ты чего? Что с тобой?
Но он не слышал меня, сотрясаемый горем — огромным горем, которое, казалось, давило и корёжило его.
Шило подхватил Гундосика под мышки, поднял и усадил на скамью, причём оголился живот сопротивлявшегося Генки с крупным пупом. Какой-то коммунар возрадовался этому зрелищу и засмеялся.
Гундосик сидел, поникший на скамье, закрыв лицо цыпочными ладонями, и рыдал. А позади нас развесёлой песней надрывалось радио, словно пытаясь заглушить истерические Генкины вопли.
— Почему я такой нещасный уродился! — гугнил он, захлёбываясь. — В колонию не содют — лет мало, в детдом не берут — мать есть. Э-а!!! Штоб она подохла, маманя моя! Отцу хорошо, он копыта отбросил… А меня, как собаку, бросил…
«Легко на сердце от песни весёлой! — назойливо верещал репродуктор. — Оно скучать не даёт никогда…»
И, уже обессиленный рыданиями, он проговорил:
— Не хочу к мамане с еёными ёбарями. Не хочу под кроватью на полу валяться! Они меня изнасильничают! Как Боба… Не хо-чу! Я лучче под паровоз брошусь. Как Моня.
Так вот почему Генка не желает возвращаться к себе домой — боится. И это небезосновательно. Подонки — собутыльники тёти Паши — способны на любую мерзость, любое преступление! Бедный Вовка! Он даже не осознаёт, что с ним совершили.
Я обнял Генку, но он отталкивал меня. Тогда я принялся подбирать листки книги, часть которых уже ходила по рукам коммунаров, — они жадно разглядывали иллюстрации.
…После оформления привода в отделение милиции мы решили, что нам ничего не остаётся, как вернуться в баню, под бак, выспаться и уже днём попытаться добраться до заводской общаги. Так мы и поступили.
Генка вытащил из заначки все свои сокровища: книгу, фантики и другие драгоценности. Мы благополучно выбрались на свежий воздух и направились, минуя улицу Свободы, на озеро Смолино — я настоял.
И вот мы здесь в общежитии. Ждём решения Генкиной судьбы. Окончательного.
Вернулся Николай Демьянович.
— Успокойся, — сказал он Генке доброжелательно. — Я за тебя, Гена Сапожков, скажу слово в детдоме. Может, и примут. Как исключение.
— Да, возьмут, как жа, — всхлипывал Гундосик, — держи карман шире… Мне сказала тётка из райно, что сирот много, а у меня… А-а-а… — И он снова завыл. Никак не может успокоиться. Разбередили пацана, за живое задели.
— Да, ты не сирота. Ты несчастнее, чем сирота, — сказала Николай Демьянович. Мы тебе постараемся помочь, Ген. Писать умеешь?
— Умею. Я грамотный. Сам научился. Шекспира читаю.
Генка ожил и завертелся, озираясь по сторонам в поиске тома. Я протянул ему книгу.
— Вот, — показал её воспету владелец раритета.
— Хрен с ним, с Шекспиром, — сказал Николай Демьянович. — Напиши все свои данные: родился, крестился и прочее. Как звать родителей. Где работают.
— Нигде не работали! — закричал Гундосик зло. — Всю-ю жись на дармовом!
— Так о себе и пиши, дошло? Без закидонов. Я с той бумагой в детдом поеду, а потребуется — и в районо, гороно… Пока не вышибу. А ты у нас поживёшь. Помогать будешь.
Генка прекратил метаться и суетиться и лишь икал беспрестанно. От растерзавшей его дикой истерики. От предельного отчаянья. Такого психоза я ещё никогда не видел. И о несчастьи Боба тоже ничего не слыхивал.
— Есь ручка и чернила? — заспешил Генка, вероятно, опасаясь, что коммунары могут передумать. — Но у меня лучше получатса карандашом.
— Сейчас — завтракать. А то всё остыло.
Генка утёр слёзы рукавами своего немыслимого лапсердака и схватил ложку. Ему подтолкнули миску, поставили кружку, маленький ломтик чёрного хлеба положили.
— У нас три двадцать есть. Кому отдать? Мы их чесно заработали. В утильсырье, — обратился он к Николаю Демьяновичу. — У дяди Лёвы. Гадом буду, не чешу. Можете у Ризана спросить. Он подтвердит. Чесно.
— После. Ешь, — приказал воспет. — Дядя Лёва какой-то… На хрен он нам сдался. Своих забот хватает. Обойдёмся.
Мы принялись за ужин. Генка все ещё икал и не всегда попадал ложкой в рот, звякал ею по зубам.
За столом почти никто не разговаривал. Лишь мой сосед пробурчал:
— У меня нашлись бы отец или мать да дом родной — от радости обхезался бы…
Но его никто не поддержал. А я вспомнил распахнутый дверной проём квартиры Сапожковых и неряшливую широченную кровать, на которой спал злобно зыркавший на нас Шарик, и подумал:
«Чему бы ты обрадовался в их квартире?»
После ужина мы с повеселевшим Генкой помылись в общем умывальнике, одежду свою прожарили в большой духовке и приволокли из каптёрки воспета матрац, ватную подушку, две простыни и одеяло. И завалились спать. Валетом.
Несмотря на гнетущую усталость — к гудящим рукам и ногам будто по тяжёлой гире привязали, — я не смог сразу заснуть. Рядом, на ближайшем месте соседней двухъярусной деревянной вагонки, которую он назвал шконкой, расположился Карзубый. Его враждебность я чувствовал даже на расстоянии. Но не это беспокоило меня: я старался представить нашу с Генкой будущую жизнь в коммуне. Надо постараться наладить со всеми нормальные отношения и исполнять обязательный режим. Честно.
Радио тут, вероятно, никогда не выключалось, и я невольно слушал с грустью знакомую, уже наизусть запомнившуюся песнь о соловьях, не дающих солдатам отдохнуть. Она-то и связала меня с домом — сейчас её слушают и там… Вся семья в сборе. Кроме меня.
И надо же такому произойти: зазвучала прекрасная мелодия, посетившая меня в то далёкое летнее солнечное утро, когда я проснулся в сарайке и понял, что волшебная музыка вовсе не чудится мне, а струится из круглой эбонитовой коробочки наушника, лежащего возле моей подушки-мешочка, набитого высушенной огородной травой.
Мелодия была та же, но без голоса певицы. Сердце моё сладко зашлось. Я опять, как тогда, летом, замер, пока последний звук не перекрыли барачные шумы. Голос диктора произнёс: «Мы передавали музыку Грига к драме Ибсена «Пер Гюнт». Я сразу и навсегда запомнил название произведения — ведь мне так хотелось слушать ту музыку ещё и ещё, пока не наступит полное насыщение.
Только что услышанное, когда я закрыл глаза, подсветило как бы изнутри воссозданное памятью лицо Милы. С ней, с Милой, мне стало спокойно, и я как бы растворился в забытьи.
Во сне Генка крутился, брыкался, что-то возбуждённо бормотал и выкрикивал, несколько раз будил меня.
Вечером, умывшись и подкрепившись варёной картошкой и молоком, я отправился с гурьбой ребят на завод.
«Какие же они все чумазые», — подумал я, встретившись в раздевалке с коммунарами, которых мы пришли сменить.
Мне дали промасленную насквозь чью-то спецовку, показали большущее корыто с керосином, в котором отмокали детали тракторов, подлежащие ремонту.
Работа оказалась несложной — отскабливать от грязи разные шестерёнки, тяги и валы, отмывать их тряпкой дочиста, протирать ветошью насухо.
В обеденный перерыв в цех, закопчённый, холодный, продуваемый сквозняками, к тому же темноватый, пробрался Генка и яростно взялся мне помогать. Николай Демьянович, углядев его, выпроводил добровольца из цеха.
— Ништяк, — заверил я друга, встревоженного таким с ним обращением. — Всё будет хорошо. Нутром чую.
Но взвинченный Генка ещё несколько раз заглядывал в цех и лишь к ночи убрался в общежитие, пообещав: если пацаны не гайнут его и он не рванёт тогда к тёте Доре, то будет меня ждать на месте. Кроме тёти Доры не оказалось никого, где бы Гундосик мог спастись.
Дома меня, уверен, ждут. Мама, наверное, плачет. Сердце у меня сдавило жалостью, когда представил эту сцену.
Сегодня же напишу на Свободу письмо. Обо всём. Чтобы мама не переживала. И надо узнать у Николая Демьяновича, могу ли я в ближайший выходной сбегать в город — повидаться со Стасиком и друзьями. И с ней. Если повезёт. Хотя бы издалека. Шило, по крайней мере, приезжал по воскресеньям к Игорёшке Кульше. У него-то мы и познакомились, как упомянуто выше. Разумеется, ученические деньги — мизер. Но я и их не получал. Завод-то — на хозрасчёте.
Какое это прекрасное, блаженное чувство — осознавать себя свободным и равноправным, самостоятельно зарабатывающим на жизнь! Отец уже не упрекнёт: «издивенец!» И посему — бесправный, существующий лишь по его милости. А деньги, когда я работал учеником плотника в КЭЧ, получал исправно. Даже меня не оповестив. Добро, если б отдавал их матери. Или мне что-нибудь из самого необходимого купил. Я даже не знал, какой у меня зароботок.
Бултыхаясь в ванне с грязным керосином, я вовсе не испытывал отвращения или стыда, что занят столь «чёрной» работой, и усердно очищал одну железяку за другой. Иногда — тяжёлые и неудобные. Пыхтел, стараясь выполнить задание как можно тщательнее.
К концу смены изрядно утомился. Это была приятная усталость. Извазгался, разумеется, весь — с головы до ног. Зато на верстаке высилась гора подготовленных мною деталей. И во мне проклюнулась гордость — добросовестно отработал первый заводской день, никого не подвёл, справился с заданием. Самостоятельно!
В табеле напротив моей фамилии Николай Демьянович вывел крупную восьмерку. И впервые улыбнулся. Мне. Как равному.
Это была победа. Я могу работать не хуже, чем коммунары. Теперь, наверное, меня уже не посчитают чужаком. Но торжествовать пришлось недолго.
Во время первой побывки чуть не со слезами — такое испытание вынести нелегко — пришлось убеждать маму, где и чем занимаюсь.
В следующее воскресенье она вместе со Стасиком (отец не пожелал участвовать в этой, как он выразился, «катавасии») пришла на завод — в мастерские. И с ними Игорёшка — к брату.
Встреча с мамой была для меня полной неожиданностью. И ещё, признаюсь, неприятной.
— Здравствуй, мама, — сказал я достаточно бодро при встрече. — Но домой я не вернусь. Об этом и разговора не заводи.
— Почему, Гера? — глотая слёзы, спросила меня она.
— Потому что вы с отцом плохо ко мне относитесь. Я вам не нужен. Особенно отцу. Не маленький, понимаю, почему вымещаете на мне свои неприятности. А здесь мне хорошо. Меня здесь за человека признают. А не балдой.
— Гера, ты неправильно нас понимаешь. Мы желаем тебе добра. Хотим, чтобы ты вырос порядочным человеком. Заботимся о тебе. И о брате твоём. Хотим, чтобы вы стали образованными людьми. Культурными. Как настоящие люди.
Слёзы струйками стекали по её смуглым щекам.
— Неужели тебя не трогает, что я твоя мать и из сил выбиваюсь ради вас? А ты бросил нас.
Беседа происходила в присутствии Николая Демьяновича, остальным коммунарам он приказал выйти из помещения, которое почему-то все называли не комнатой, а бытовкой.
Пуще всего я опасался, что мама начнёт обвинять Николая Демьяновича и требовать моего возвращения домой. Но этого, к счастью, не произошло. У неё хватило здравого ума и выдержки.
К матери я испытывал такую щемящую, острую жалость, что мог разрыдаться. Как в детстве. Когда меня на весь день оставляли запертым на ключ в комнате. Но выдержал.
— Гера, умоляю тебя, вернись… Что тебе ещё нужно?
— Это невозможно, мама. Тебе этого не понять. Чтобы я жил дома как дома, а не как в казарме для экзекуций.
— Ну хорошо, хорошо, пусть будет так. По-твоему. Только идём домой. Не мучай меня. Ты знаешь, как мне нелегко живётся. И ты своими выходками…
— Это не выходка. Я работаю на производстве вместе с такими же…
Стасик и Игорёшка во время нашего разговора, как в рот воды набрали, лишь смотрели на меня. Молчал и Николай Демьянович, нахмурившись. Я ожидал, вдруг он заявит: «Идите и разбирайтесь у себя дома».
Я обратился к нему:
— А Вы отпустите меня или нет? Я хочу остаться у Вас. Вы ко мне добрее отнеслись, чем родной отец. И я Вам благодарен.
Когда я произнёс последние слова, мама заплакала навзрыд. Да и у меня ком стоял в горле.
— Я не имею никаких юридических прав удерживать тебя, Гера.
Герой он меня назвал впервые, раньше окликал по фамилии.
— Спасибо Вам за всё, Николай Демьянович. Я остаюсь с Вами. Со всеми.
— Только сейчас в своё переоденусь, — предупредил маму и пошёл в раздевалку, где в отведённом мне ящике висела домашняя одежда.
— Ну, чо? — спросил меня Струк, встретившись в коридоре.
— Ничо, — ответил я коротко.
— Линяешь, домашняк? — задал он ехидный вопрос.
Я промолчал.
Через несколько минут я вернулся в бытовку. Мама сидела на табурете, охватив лицо морщинистыми, натруженными ладонями.
— Я готов, — сказал я.
Мама встала, покачнулась, но её подхватил Стасик.
— Спасибо Вам за всё, — повторила она мою фразу, обращаясь к воспету.
— Всего Вам доброго, — произнёс Николай Демьянович. — Живите дружно.
Выйдя из барака, сказал маме:
— Я вас провожу до развилки. Мне сегодня во вторую.
— А как же? Ты же согласился?
— Нет, мама. Ты не сейчас, но после поймёшь: мне с отцом не ужиться. А вас буду проведывать по воскресениям. И может быть, иногда в субботу. Жить и работать буду здесь, на Смолино. После в армию пойду служить. А потом — видно будет. Так что, до свидания. И не беспокойся — со мной всё будет в порядке.
Мама, с её проницательностью, поняла, что я не уступлю.
— Угощение, Юра, возьми. Я тебе напекла. Не забывай нас.
— Спасибо! До свидания. Прости за всё, что тебе причинил. И будьте здоровы. Обо мне не беспокойтесь. Со мной всё в порядке, — повторил я.
Повернулся и пошагал к бараку. Хотя мне очень хотелось догнать маму со Славиком, обнять их и продолжить путь вместе, до самой Свободы.
Но увидел барак. Возле него стояла одинокая фигурка Гены. Он наблюдал за нами.
И меня пронзила мысль: куда же он без меня, мой Гундосик?
P.S. Меня при переиздании книг долго мучила нерешимость: восстановить подлинные отчества Вовки и Генки Сапожковых — некоторые читатели могли подумать, что это моя выдумка, насмешка, — ведь по паспорту отец их числился Ильёй. Спьяну и первенцу дал имя — мода! Поскольку я изменил фамилию этой несчтастной семьи, то и Сапожкова-старшего решил назвать Иваном. Естественно, пришлось опустить все шутки, насмешки, издёвки, которыми щедро осыпала беднягу Вовку уличная шпана вроде Юрицы, Альки, Тольки Мироеда и других, кому поизмываться над беззащитным доставляло истинное наслаждение. Поначалу мне думалось, что они зло хулиганят, но со временем, кажется, понял: своё ничтожество, бездуховность уличные паханы и паханчики пытались подменить насилием над другими, жестокостю, запугиванием. То же, к сожалению, мне пришлось наблюдать и испытать на себе от советской, так называемой воспитательной, а на самом деле — жесточайшей репрессионной, системы, результатом которой стал невиданный за всю историю человечества геноцид народов России.
Слабость девушки
Я лежу и любуюсь тобою
И смотрю на тебя, как дитя,
Что лежишь на постели со мною
И так жалко глядишь на меня.
Ты доверилась мне, как голубка,
Положила головку на грудь,
Твоя белая тонкая юбка
Не даёт мне спокойно уснуть.
Умоляя тебя и лаская,
На грудь свою голову клал,
И, дрожащей рукою балуя,
Твою женскую грудь я сжимал.
От пышных грудей незаметно
Вниз по телу скользнула рука,
И до приметы тайной завета
Я коснулся рукою слегка.
Ты лежала и больше не билась
И раздвинула ноги сама.
И в эту ближайшую минуту
Мы лежали с тобой без ума.