25–26 февраля 1950 года

Насвистывая мелодию из оперетты «Летучая мышь», я бодро шагал по правой стороне родной улицы, к Миассу, ведь не бывал на ней с Нового года, когда последний раз гостил у родителей. А сегодня суббота, двадцать пятое февраля. Весна. В напряжённой работе (готовились к посевной соседние колхозы и совхозы, загрузившие нас техникой, требовавшей ремонта) незаметно минуло почти два месяца. В праздник Советской армии я умышленно весь день провалялся на койке, перечитывая «Рождённые бурей» Николая Островского.

Истинная же причина не воспользоваться отпускной крылась в нежелании увидеться с отцом. Обычно он напивался («под закус», по его выражению) и откровенно хвастался, как «гонял войну», сидя в штабе писарем. По молодости лет вначале мне нравились его байки, но постепенно до меня дошло, насколько ловко пристроился, хотя под Сталинградом ему пришлось хлебнуть солдатского лиха, когда их части пришлось драпать из-под какой-то Прохоровки, — еле ноги унёс со всеми своими бумагами, к которым был приставлен. Ещё он поминал недобрым словом «катавасию», в которую попал под Курском. Остальные же военные годы он обрисовывал не без иронии в духе повествований «Бравого солдата Швейка», а «житуху» в Австрии представлял похожей на курорт.

Я фронтовую бойню представлял совсем иной, а захваченную фашистами нашу землю, обильно политую кровью советских солдат, — мостом из трупов и развороченной техники, по которой мы шли к рейхстагу. Об этом, накачавшись «водяры» с пивом, иногда откровенничал солдат Иван Сапожков и те, кто вместе с ним шли по этому жуткому мосту. Их «мемуары» правдивее. А сколько их, упоминавшихся ими, послужили ступеньками тем, кто уцелел, прорвался, дошёл до цели! Так что у меня создалась в воображении совсем другая картина войны и добытой советским воинством Великой Битвы и Великой Победы. Хотя отец и являлся участником и очевидцем этого многолетнего кровавого чудовищного по своей жестокости и количеству жертв всеобщего кошмарного Бедствия.

…Сегодня, по прошествии двух дней, которые отпьянствовал уже без меня «старый солдат» Рязанов, я решил сбегать в Челябу, навестить маму и брата — соскучился. Можно было прийти позавчера поздно вечером, после первой смены, но, чтобы не создавать матери лишних хлопот, перенёс «визит» на два дня позже, и очень удачно: сегодня днём от Николая Дементьевича я получил подписанное и заверенное печатью удостоверение о присвоении мне квалификационной комиссией головного предприятия (шефствовал над нашими мастерскими, которые мы называли заводом, Челябинский тракторный завод) слесаря четвёртого разряда. Документ я намеревался показать лишь маме, зная, как иронично отнесётся к нему отец. В лучшем случае промолчит, в худшем — снасмешничает. И хотя «старый солдат» — так отец себя любил называть в последние годы, как правило, в этот праздник и Восьмого мая, — по его же словам, набирался «зело борзо» и становился непривычно словоохотливым и хлебосольным, на сей раз я не почтил его своим присутствием в качестве восхищённого слушателя.

Вообще-то я стеснялся и опасался выглядеть в его глазах нахлебником или нуждающимся в материальной помощи родителей и долго колебался, пойти домой или нет. Всё же решился. Хотя даже мысль об упрёке выглядела в моём воображении оскорбительно-обидной. Но я заставил себя пойти — долг сына.

А теперь позволю себе кое-что из области предположений.

Если б заупрямился и не заставил себя, жизнь моя в последующие годы была бы иной. Уверен. Но, как говорится, в жизни нет сослагательного наклонения. Или, как любила повторять мама, знал бы где упасть, соломки подстелил бы. Впрочем, крылатое выражение здесь менее подходит. У меня был шанс, и я его…

Мне не хотелось идти домой по нескольким соображениям. Об одном я уже упомянул. Другое: за несколько лет, признаться, мне довольно поднадоели не только байки отца о своих фронтовых делах, хотя я любил читать и слушать истории о прошедшей войне. А отец, подвыпив, повторял одно и то же: как «гонял фрицаков в задницу». Бахвалился.

В конце мая мне исполняется восемнадцать. В этот день я намеревался пойти в райвоенкомат и написать заявление о желании отслужить в армии положенный срок в пограничных войсках — детская мечта (Карацупа!).

И так, конечно, призвали бы. Но хотелось самому добровольно выполнить свой воинский долг. Вот о чём я думал тогда.

Жилось в отряде всем нам напряжённо. Денег едва хватало от аванса до получки, потому что, сказать правду, поручали нашему отряду очень грязную и самую малооплачиваемую работу. Получив разряд слесаря, я надеялся хоть немного подзаработать.

Свой паспорт я не сдал в отдел кадров, получив его по месту челябинской прописки. Поэтому ишачил, как все «крепостные» (как себя называли, кто в шутку, а кто и всерьёз, коммунары). За пределы завода, как положено, ходил по увольнительным и занимал законное койко-место в общаге по липовой справке. В общем, жил (на языке отрядников) на птичьих правах. Для них я оставался «не своим», нечужаком и неблизким по взглядам и образу жизни человеком, но упирался рогами (работал) без филонства, и они меня, «домашняка», в общем-то терпели.

Местные работяги, с которыми мы имели деловые отношения (приёмка и сдача деталей машин и механизмов, совместная работа на некоторых участках), называли нас «колонистами», «детдомовцами» и даже «тюремщиками», из-за чего иногда возникали конфликты. Редко. В основном между молодыми, или, как говорили в посёлке, «мо́лодежью». Действительно, многие из нас прибыли на завод не только из детдомов, но и из ДВТК (детских воспитательно-трудовых колоний), кого-то привозили из отделов милиции, из каких-то «детских комнат». Кого-то доставляли по спецпостановлениям. Словом, разнообразная публика, не пионеротряд.

Порядок в общаге и на заводе мы поддерживаем сами. Не всем это нравится. Кто-то приживался в отряде, нахлебавшись в короткой, но бурной жизни по горло всяких бед, кто-то бесследно исчезал. Не выдерживали. Воровать-то легче, нежели трудиться изо дня в день. Да и работу многим на испытания давали — не пыль с пряников сдувать. Вот кое-кто и сбегал. И возвращался на круги своя. На кичу. Их, «бегунов», прельщала другая, «вольная», жизнь. С приключениями. Безнадзорность: что хочу, то и ворочу. Безответственность.

У меня же постепенно сложились определённые планы на будущее: отслужив в армии, уезжаю в один из новостроящихся городов Сибири, поступаю на работу, на производство, где реально в короткий срок можно получить собственное жильё. Или хотя бы место в общаге — на первое время.

Одновременно со своей трудовой эпопеей заканчиваю ШРМ и поступаю в вуз на заочное отделение. Какой — ещё не выбрал. Вернее всего — в медицинский. Хотя в нём вроде бы отсутствует «заочка». Тогда — в университет, на факультет журналистики либо филологический. Наверное, пойду в журналистику, как напророчила мне тётя Даша Малкова ещё в сорок четвёртом или сорок пятом, когда его открыли. В Свердловске.

К этой профессии давно испытываю притяжение. Рассказывать людям о героических поступках советских тружеников, учёных, воинов, да мало ли у нас достойных дел, о которых необходимо не только писать статьи — поэмы сочинять! Строительство коммунизма — величайшее дело на земле! И мне предстоит внести в него и свой вклад. Пусть крохотный, но вклад. Мой. Личный.

Как здо́рово, что тётя Даша вычитала в заметке местной газеты «Челябинский рабочий» об образовании этого университета и посоветовала (не мне, а маме), чтобы я поступил именно в него.

Тогда мною обуревало стихоплётство, и я начал сочинять немыслимую поэму об единоборстве русского былинного богатыря Коловрата с кочевниками. Когда же мне в руки попала книжица стихов и поэм запрещённого русского поэта Сергея Есенина и я взахлёб прочел и неоднократно перечитал её, то, поражённый несказанной красотой и певучестью произведений гения, навсегда отказался заниматься рифмовкой строк, порвал свои творения, оставив несколько «Посланий М…». Не они были до́роги мне, а адресат. Поэтому и сохранил. Пока. Стихоплётство выпало в горький осадок, и я подумал, что лучше потратил бы «поэтическое» время на чтение интересных книг — больше пользы извлёк бы для своего образования.

Как-то так произошло, что нудную и мало чего мне дававшую учебу в школе заменило беспрестанное чтение, в основном исторической и художественной литературы. И сейчас, живя в отряде, бо́льшую часть свободного времени, как всегда, провожу за чтением книг. И каких! Почти сплошь — шедевры! Самая ценная — мой справочник поиска пути в жизни — «Как закалялась сталь» Николая Островского, в алой обложке с выпукло вытесненным на верхней крышке по диагонали штыком.

Пусть сейчас мало зарабатываю, но все деньги, крохи, остающиеся от необходимых расходов на существование, с удовольствием трачу на приобретение книг. И кое-что отдаю маме. Она отказывается всегда, но я настойчив.

Не знаю, есть ли большее удовольствие, чем чтение. Новые приобретения лежат в тумбочке. После прочтения отвожу книги домой. Всё-таки мой истинный дом на улице Свободы, а не здесь, в общаге с голыми стенами, железными «шконками» и замусоленными тумбочками.

…И вот я бодро шагаю по правой стороне Свободы от Карла Маркса к улице Труда и насвистываю себе. День хотя и не праздничный, но на душе легко, светло и спокойно.

Всё в моей жизни, будущей жизни, которая представляется до сих пор нескончаемо долгой, произошло бы совершенно иначе. Если б я пошёл по левой стороне улицы. Лучше, хуже ли, но не так. Это точно.

Я не верю ни в бога, ни в якобы предначертанную какими-то неземными силами судьбу. Всё зависит от целенаправленности и — немного — от случайности. Как поётся в одной понравившейся мне оперетте: «если повезёт чуть-чуть». А чтобы повезло, нужно трудиться, не жалея сил. Тут всё зависит от тебя, от твоих волевых и умственных способностей, устремлённости, положительных качеств характера, над созданием и совершенствованием которых обязан работать всю жизнь. И не верить ни в какие предрассудки, бабушкины сказки, приметы, предсказания и прочую чепуху. Ты есть результат твоего труда над собой. Хочешь стать культурным — следуй соответствующим правилам, грамотным — учись, образованным — расширяй умственный кругозор, специалистом — для этого существуют вузы, выбирай, какой тебе нравится… И вообще — всё впереди. Человек сам творит свою жизнь. Главное правило — не откладывай ничего на завтра. Завтра — это то, что будет уже без тебя. После тебя. Ты живёшь только сегодня. Сейчас. Поэтому успевай, не упускай! И цель жизни будет выполнена.

…Рассуждая так и чувствуя себя восторженно от быстрой и длительной ходьбы — завод находился близ озера Смолино, а это километров десять, а может быть и больше, пути, а я их отмахал почти полностью — приблизился к роковым воротам с табличкой на одном из столбов «№ 93». За этими воротами во дворе, в нескольких домах, жили знакомые ребята и две-три девчонки приблизительно моего возраста. Двор же с высоченными тополями в глубине его запомнился мне с сорок шестого года, когда поздно вечером, в мае, впервые забрёл в него с несколькими свободскими же пацанами — там громко звучала музыка! Это парень-электрик, работавший в трамвайном управлении на улице Труда, Витькин квартирант, соорудил проигрыватель. На нём прокручивались грампластинки с записями танцевальной музыки тридцатых годов: танго, фокстроты… Танцевать я не умел, но музыку с малолетства любил — наслаждался мелодиями. Поэтому и зашёл в незнакомый двор.

…Сумерки, густо-синее небо, белые платьица девчонок, весёлые лица моментально настроили меня на восторженный лад. Всё внутри меня возликовало.

— Потанцуем! — предложила мне какая-то незнакомая девушка, когда я оказался средь толпы молодёжи, — «концерт», вероятно, длился уже долго.

— Не умею, — стесняясь, признался я.

— Ничего. Я поведу, — сказала она и взяла меня за руки.

Близость девичьего тела опьянила меня, и я, наступая от неловкости на пальцы ног партнёрши, первый раз в жизни поддался очарованию этой близости, стал танцевать… Блаженное состояние охватило моё существо… Прекрасная музыка Иоганна Штрауса моментально зазвучала во мне, и в моём воображении ожили кадры и чудесный, волшебный голос певицы Милицы Корьюз из «трофейной» кинокартины «Большой вальс». В эту певицу, в которую я, ничуть не преувеличивая, малость влюбился, неоднократно пробираясь без билета на просмотр этого «трофейного» фильма в кинотеатре со странным названием «МЮД». Она пронзила, покорила, заполнила, очаровала меня своим неповторимой красоты чудесным голосм. Я тогда вновь почувствовал себя лёгким и счастливым… Потом зазвучали родной голос Клавдии Шульженко, романсы в исполнении Изабеллы Юрьевой… И я, уже не наступая ни на чьи ноги, танцевал и жаждал, чтобы это волшебство продлилось бесконечно долго в этих летних сладких сумерках.

…Сейчас же, подходя ко двору под моим судьбоносным номером девяносто три, я вдруг разглядел лежавшие на обочине тротуара подтаявшие, грязноватые, немного приплюснутые и торчащие острыми пластинами осевшие сугробы — зима хоть и отступила, но ещё не сдалась. Ослепительное солнце проглядывало временами сквозь уже весенние тяжёлые тучи. А во мне звучала та давно здесь услышанная музыка, и захотелось петь.

Скоро, скоро опять всё вокруг зазеленеет и расцветёт, и снова тёплыми майскими поздними вечерами зазвучит душу бередящая музыка и, возможно, опять позовёт меня сюда, в этот обширный двор, под вековые тополя на фоне тёмно-синего неба. И ласковый юный голос, похожий на Милочкин, произнесёт:

— Потанцуем…

Мечты, мечты…

Я ещё не ведал, что самодельный электропроигрыватель давно украден парнем, с которым шапочно знаком и который через несколько секунд шагнёт мне навстречу и в ближайшем будущем принесёт много горя, что он уже совсем рядом, — секунда-другая, и произойдёт эта роковая встреча.

Во мне ещё звучали, не угасая, аккорды, как калитка, с ней я как раз поравнялся, неожиданно распахнулась, и навстречу мне шагнул Серёга Воложанин по кличке Рыжий, в тёмно-коричневом приталенном драповом пальто, каракулевой шапке и сияющих штиблетах, — экипировка блатаря.

Он преградил мне дорогу, шагнув на тротуар, и, выставив ногу впереди моей, дружелюбно произнёс:

— Привет, Рязан! Сколько лет, сколько зим…

Серёга всем своим веснушчатым и мокрогубым лицом излучал радушие, хотя мы были едва знакомы, да и компания, с которой он якшался, была другая, мне чуждая — из приблатнённых свободских пацанов. Единственное, что я помнил: несколько лет назад играли вместе в «конский хоккей» квартал на квартал. Мы тогда проиграли. Бывает. Игра есть игра. Но то, что я знал о Серёге, заставляло меня держаться от него подальше: во-первых, все утверждали, что он вор, во-вторых, по его вине погиб парень по кличке Моня, проигравший Серёге в «кованые» карты какую-то небольшую сумму, но не смог её выплатить, за что и погиб, и, в-третьих, он, Рыжий, происходил из потомственной воровской семьи. Поэтому я всегда старался держаться от него подальше. И вот нежданная, случайная встреча.

Он улыбался, но жёлтые рысьи глаза его исторгали совсем иное — недоброе и настороженное. Или мне, может быть, побластилось? По старой недоброй памяти? Ведь о нём давно распространилась слава как о дерзком на руку пацане. Вдобавок — воре, уже отбывшем какой-то небольшой срок за мелкую кражу. Как выше сказано, по слухам, у него имелась своя компания, с ней никто из моих корешей не дружил или, общаясь, не «возжался». Поэтому редкие встречи наши ограничивались: «Привет!» — «Привет от старых щиблет». Шутка о «старых щиблетах» — верх остроумия Серёги.

Я знал, что он обитает в этом дворе, и только. Никаких общих интересов у нас никогда не существовало.

В прошлые годы, признаться честно, я опасался этого парня, хотя он был всего на год старше меня, но зато обладал драчливым и даже жестоким характером. На его совести, как уже упомянуто выше, и это не было выдумкой — рассказывали свидетели трагического случая, — числилась гибель одного парня, детдомовца по кличке Моня. Он, бедолага, кажется, был сильно глуховат. Поэтому, беседуя, часто переспрашивал, не всё понимал. Этим мне и запомнился. Вероятно, поэтому часто поступал наивно — верил явному обману. На наивности его и поймал Серёга. По рассказам тех, кто присутствовал при роковой картёжной игре, он «просадил» Воложанину, такова подлинная фамилия его, в «буру» крупную (по нашим меркам) сумму. Наступил срок расплаты, а у Мони — ни гроша. Серёга всё настойчивее требовал возврата карточного долга — святое дело. И вроде бы шутя пригрозил: иначе придётся Моне «встать на четыре кости» и «распечатать очко». Этому позору Моня предпочёл иное. Он пообещал, что принесёт деньги и вручит их Рыжему на железнодорожном мосту. Серёга припёрся не один, со «свидетелями».

Они приближались к высоченному мосту, когда увидели на «горбу» его сидящего Моню. Он тоже засёк их, встал, закрыл ладонями глаза — и головой вниз. Под мостом в это время громыхал грузовой состав-товарняк.

Воложанин с кентами не пошёл обозревать «место происшествия». Серёга лишь выматерился и произнёс:

— Сучонок. Забздел очко подставить. Я огулял бы его — и квиты. И живи да радуйся.

Я понимал, что Моня загнал себя в безвыходное положение. И поплатился за свой азарт жизнью. Всё равно: жалко человека. По сути дела, ещё не начал жить полной жизнью, и такой ужасный конец. И нет его, словно и не было. Это в пятнадцать-то лет!

Но суть этого самоубийства, по слухам, сам я не был тому свидетелем: Серёга играл краплёной колодой. Получается, что он явился подлинной причиной трагедии, виновником гибели Мони.

Так это или нет — кто знает? Вроде бы правда. Но после произошедшего случая у меня навсегда отпала всякая охота брать в руки карты. Вот почему я сторонился Воложанина и относился к нему настороженно и недоверчиво. И ещё одно правило я вывел для себя из упомянутого прискорбного случая: никогда не играть в карты и во все другие азартные игры «под интерес». Ни разу в жизни. Если находил деньги или чужие предметы, то либо не брал их, не прикасался к находке, либо пытался возвратить владельцу. Об одной такой забавной находке расскажу в следующем сборнике. Если б я этому правилу не следовал, то однажды, не так давно, попал бы впросак, и, вероятно, крепко.

Опасаюсь, что некоторые читатели сочтут автора хвастуном. Но это правда. Как всё, что изложено в моих рассказах. Это тоже одно из правил, по которым я жил. И продолжаю жить.

За немногие годы, что удалось проработать в журналистике, ни на одну мою критическую публикацию не поступило ни одного достоверного опровержения.

И я этим горжусь. Про себя. Клеветнических заявлений и слухов было много, однако ничто не подтвердилось. Да и не могло быть опровергнуто, потому что всегда следовал лишь Правде. Но это другая тема, и мы к ней вернёмся позже.

В юности я любил всякие поговорки, забавные словечки меткие, потешные выражения — уличную феню (кроме матерных слов, то есть ненормативной лексики), но записывал всё, даже нелюбимый мат, язык, каким его слышал вокруг себя от всяких знакомых и незнакомых людей. И, услышав, не ленился заносить услышанное в карманную книжечку. Она и автоматическая ручка всегда находились при мне. То и другое во время моего ареста присвоил себе (и ещё кое-что) один из оперов.

Но вернёмся к воротам Свободы, девяности три, к тонкогубому улыбающемуся Серёге в тщательно, до сверкания, начищенных штиблетах: шик! форс! У воров — знак отличия.

Да, чуть не забыл: сноровка в чистке обуви у него совершенствовалась с детских лет. Целыми днями в тёплое время года он сидел с ящичком, набором щёток, «бархоток» и баночек разноцветного гуталина на углу Свободы и Карла Маркса возле бывшей, а позднее опять открывшейся пивной, о которой уже упоминал, рассказывая об Иване Сапожкове и его трагически непутёвой жизни. На этом углу Серёжка наскребал семье на жизнь (мать его нигде не работала, а старший брат, по слухам, безвылазно сидел в тюрьме неизвестно за что — Серёга никому ничего об этом не рассказывал). И об отце своём — тоже. В общем, обыкновенная свободская шпана.

Не раздумывая, на улыбчивое приглашение Серёги зайти в гости на «банкет», я ответил резким отказом. Однако это Рыжего не смутило.

— Да ты чево, Рязан, в натуре, как целка ломаешься. Сёдня у меня день рождения. Устроим пацанский «банкет». По стакану чая со сладиньким.

Такой нахрап несколько смутил меня, и пришлось как бы защищаться:

— Мне, Серёга, извини, некогда. С Нового года дома не был. Я пришёл повидаться с родителями со смолинского завода. А завтра вторая — моя — смена, — ответил я достаточно твёрдо, но спокойно, без спора — не хотелось наживать в Серёге врага. Тем более зная его вздорность и злобность.

— Обижаешь, начальник. Ишачить тебе завтра, а ты отказную сёдня даёшь, уважить не хотишь в прозьбе заканать на стакан чайку с сладиньким пошвыркать, — нажимал Рыжий.

— Пойми, Серёга, меня мать с Нового года не видела, на праздник ждала — мать она мне всё-таки. А я по друзьям-товарищам буду шаландаться. Да и не был я у тебя никогда. Ведь мы почти незнакомы, — отнекивался я. — С чего ради я к тебе заявлюсь?

— Ну, не знал я, што ты такой маменькин сынок, Рязан. Именины! У меня, Гоша! Уважь друга, не будь парчушкой.

Друга? Раньше он меня никогда своим другом не признавал: Юрица, Алька (я изменил его кличку, чтобы не попасть в разряд антисемитов), назовём его Жмотом, Толька Мироед — вот его кореша́. И вдруг я ни с того ни с сего стал его «другом».

— Не могу, — держался я на своём. — В следующий раз.

Упорствовал я, смутно чувствуя, что в этом приглашении что-то не то. Да и домой захотелось быстрее попасть.

— Ты, Рязан, выпендриваешься, а люди ждут тебя.

— Кто меня может ждать?

— Кимка Зиновьев, к примеру. Кимка оченно обидится. Сколь вы с ним не видались?

— А что, Ким у тебя в гостях? — удивился я.

— И Витька Красюк. Тебя ждут… Канаем короче.

Ну, Витьке (по-уличному — Витальке) я не ахти как обрадовался, хотя знаком с ним много лет. Даже, помнится, однажды подрался во время игры в бабки — хлыздил он. Жадноватый парень. И очень заносчивый. Непонятно, почему он так возомнил о себе? Никакими талантами Виталька среди свободской пацанвы не выделялся, кроме, разве, задиристости и смазливой физиономии. Хотя был младше на год-три многих из нас. Да и ростом не отличался — с меня.

Сейчас, думая о нём, у меня мелькнула догадка, что пыжится так, считая себя красавцем. Тогда я в мужской красоте не разбирался, слащавые изображения на почтовых открытках, равно как изуродованные старостью лица встречавшихся мне людей, вызывали неприятие. Так что Витька-Виталик казался мне обычным пацаном. Лишь внешность Ароши Фридмана удивила меня необычной привлекательностью, чисто внешней. Ароша — исключение из всех попавшихся на моём жизненном пути тогда. Витька же выглядел как все — не лучше и не хуже. Хотя и прилипла уличная кличка — Красюк. Я его так никогда не называл. И никакой красоты в нём не видел. Но девчонок возле него крутилось много.

А с Кимкой мы ещё вместе в детский сад бегали. Да и после дружили — хорошие у нас сложились отношения. Но ни разу не видел этого безобидного и искреннего мальчугана рядом или вместе с Серёгой — очень разными они были. Если Серёга Воложанин вообще не переступал порог школы, вся его жизнь — улица, то Кимка не только успешно переходил из класса в класс, но и, как я, любил чтение. Помнится, и знакомство этих ребят ограничивалось, как и у меня, — приветствиями! Рыжий корешил с пацанами, которых все свободские подростки признавали шпаной. Кимка Зиновьев вообще слыл домоседом («домашняком») и не пользовался никаким «авторитетом» среди пацанвы. Как и я.

Может, Серёга взялся за ум и поступил на работу? Говаривали, что отец его занимался сапожным ремеслом. Похоже, и Рыжий у него кое-чему нахватался. На какие-то гро́ши прибарахлился же. Угощение гостям купил. И Кимка у него уже чаёвничает, наверное. Так я размышлял в предроковые минуты.

Моё молчание и нерешительность Серёга понял по-своему. Обняв меня за плечи, увлёк за собой, приговаривая:

— Кончай ломаться, как целка. Канаем на хату. Поштефкаем, и к своим предкам побежишь… Седня субота, они вкалывают, а вечерком завалишься — самый рас.

…Если б тогда я мог предположить, на сколько лет совершенно иной жизни, вернее существования, уводят меня «дружеские объятия» Серёги, я, наверное, рванул бы от калитки с небывалой резвостью и скоростью, не оглядываясь, как от бешеной собаки со слюнявой пастью. Но тогда…

С неохотой, с внутренним напряжением, сопротивлением, огромным нежеланием, будто что-то и кто-то удерживало меня, я всё-таки переступил стёртый наполовину порог калитки и вопреки внутреннему неприятию сделал первый шаг на территорию двора. Ох, как много раз впоследствии я вспоминал этот шаг, в прямом смысле — роковой. Эти слова — не оправдание, а запоздалое раскаянье. Осознание произошедшего.

— Не бзди — быстро кончаем «банкет», — утешал меня Серёга, — и разбежимся.

Это «ненадолго» днём позже обернётся четырьмя с половиной годами каторги. По крайней мере, именно такими они мне запомнились на всю жизнь. Откровенно повторяю, если б я мог предположить, догадаться — рванул бы что есть силы вниз по улице, не оглядываясь. Но я не послушал себя, свою интуицию, самого безошибочного советчика и предсказателя: беда ждёт тебя! И поплатился за совершённое против собственной воли. Вернее, по безволию.

Меня тогда, двадцать пятого февраля, честно признаться, задело Серёгино замечание, что я «ломаюсь». Да и мысль мелькнула: чего дрейфить, если «на хате», как выразился Воложанин, ждёт меня мой старый дружище Кимка? Я не задал себе логически напрашивавшийся вопрос: от кого, откуда он узнал, что я возвращаюсь с работы? Как во сне перешагнул невидимую роковую черту, всего-то шаг с тротуара в Серёгин двор.

И до сих пор нет никакого оправдания этому единственному шагу, в нём, как в ящике Пандоры, заключались мои беды почти всей последующей жизни. Одним из «персонажей» этого ящика явился вечный вертухай, который постоянно — и сейчас — стоит за моей спиной.

Я пересилил себя, хотя мне очень не хотелось, повторяю, идти к Воложанину, словно что-то необъяснимое удерживало, не пускало меня, подсказывало: не смей! беги отсюда! немедля!

Но я пошёл, бормоча:

— Ну, если ненадолго…

— Да ты чево заминжевал? Я тебя чо, Гоша, на удавке тащу, ли чо ли? — как будто обиженно произнёс Серёга, остановившись у ворот. — Я приглашаю. Из уважения. Не хошь…

Это был верный «шахматный ход». Мат. Назад я уже не мог повернуть. И поэтому моментально появилась «спасительная мысль»: а что, собственно, в том дурного, если я соглашусь на приглашение?

— Не минжуюсь я, с чего ты взял? Тем более у тебя уже Кимка. А я с ним давно не видался…

Мы проследовали во внутреннюю часть двора, ещё по пояс заснеженного. Сугробы покрыты с южной стороны льдистой бахромой. Низ края протоптанной глубокой тропинки похрустывал под моими кирзовыми сапогами. Узкая, налево, дорожка вела через огородец к хатёнке, с крыши которой свисали сказочной красоты прозрачные, сверкающие в солнечных лучах сосульки разных размеров — в ней обитали Серёга с матерью. Рядом, справа, притулился дровяник. Весна в этом углу почти ещё не началась. В сравнении с улицей. Только разве хрустальные, без капели, сосульки, свисавшие с низкой крыши, — с утра по-зимнему морозило.

Глядя на всю эту красотищу, я никак не мог освободиться от мысли: почему что-то меня останавливает, словно кто-то невидимый пытается препятствовать, а я упрямо пробиваюсь вперёд? Сопротивляясь себе, я, не желая того, не слушая себя, покорно делал шаг за шагом, почти упираясь в спину Серёги, словно отталкиваясь от неё и притягиваясь одновременно.

Взошли на первую ступеньку поскобленного крылечка, и тут же вслед за моим поводырём я оказался в жарко натопленной комнатушке, большую часть правой стороны которой занимала показавшаяся мне огромной, до потолка, русская печь. Нас тут же встретил бурными восклицаниями Кимка, высокий, с пробивающимися тёмными усиками, вставший из-за небольшого стола с лавки и полезший обнимать меня. Успел я скользнуть взглядом по хмурому, с опущенным взглядом, лицу Витальки. Меня равнодушие его не удивило и не оскорбило — он, сколько помню, всегда был таким, особенно став юношей, — девчонки липли к нему: красивый! Но возомнил он о себе гораздо раньше, ещё мальчишкой. Считаю, непомерно лестное внимание к своей особе и погубили его несколько лет спустя. Об этом — не сейчас. Да и это всего лишь предположение.

Я поздоровался со всеми, и в первую очередь — с курносой плосколицей старухой, оказавшейся матерью Серёги. Витька-Виталька что-то буркнул в ответ, не подняв густых, тёмного цвета, ресниц, и я так и не увидел его синих, почему-то всегда мне напоминавших девичьи глаз. Зато Кимка суетился и засыпал меня вопросами.

Огляделся. Почти половину площади «хаты» занимала печь. Треть — уж точно. Сама хата походила на деревенскую избушку, которую мне удалось увидеть в книжке дореволюционного издания: по стенам — лавки, покрашенные тусклого цвета зелёной краской, стол, как бы продвинутый вглубь, находящийся довольно близко от жерла печи; справа от стола — кровать с множеством, пирамидой, подушек и подушечек. Вот и вся обстановка. Справа же, ближе к торцовой стене, небольшой уголок, задёрнутый пёстрой занавеской. Там, вероятно, хранится посуда. И прислонена в две ступеньки лестница (приступок), ведущая на верх печи, на лежанку.

Ни одного стула или табурета, только лавки по стенам с облупившейся и местами вздувшейся краской.

Судя по всему, семья Воложаниных жила бедно. Да и откуда взяться достатку, если отца нет и неизвестно, где он, жив ли, умер ли, или мается по тюрьмам, — о нём Рыжий никогда никому не заикался, а старший брат, с которым я не был знаком, по слухам, сидит в тюряге. Давно. Никто не знает, за что. Словом, пошёл по стопам отца. А куда устремился Серёга? Тогда я об этом даже не подумал. И вообще такой мысли не возникало.

На какие шиши существует семья Воложаниных, трудно угадать. Может быть, в деревне у них имеются родственники и они помогают им продуктами питания? Но я-то ничего об этом не знаю. Возможно, Серёга взялся за ум и принялся за работу. Ведь мать его нигде не трудится и никаких доходов не получает. Кто её должен кормить? Сын. А о деревенских родственниках — был такой слух. Но лишь слух.

Вероятно и то, что мать Серёги занимается шитьём. Подрабатывает. Слева, в дальнем углу, я сначала не заметил её, красовалась ножная швейная машина «Зингеръ», покрытая старой шалью.

Словом, некая необъяснимая, сильная тревога охватила меня, самого предмета опасности или следов его совершенно не наблюдалось и даже не угадывалось. Тем не менее так и подмывало исчезнуть из этой деревенской хатёнки, особенно когда в завязавшемся разговоре встретился взглядом с такими же рысьими жёлтыми глазами Серёгиной матери. В них светилось что-то хищное. Как и у сына её. Или мне всё это бластилось?

Но путь к отступлению виделся мне напрочь перекрытым. Невозможным представлялось схватить в охапку свою одежду и выскочить на улицу и бежать, бежать домой, чтобы только пятки сверкали. И это была не боязнь — кого мне бояться? Предчувствие.

Подобные, почти панические, предчувствия возникали у меня и раньше, но не столь настойчиво и сильно… Когда Толька Мироедов, Витька Тля-Тля и пацан-дылда по кличке Голыш (может быть, потому что фамилия его была Голышев, но, вероятнее всего, из-за бедности получил прозвище — и летом и зимой ходил в рванье, полуголым) заманили меня, чтобы отлупить и отобрать кольчугу. Я чувствовал опасность, исходящую от них, хоть Толька и лебезил передо мной, улыбался во всю рожу. Мне удалось отбиться от них даже при таком неравенстве сил и даже когда в руках Тольки оказался дрын, который он ухватил за противоположный конец одной рукой и сопротивлялся ногами и свободной рукой.

Ярость овладела мной, тринадцатилетним (если не запамятовал год драки) мальчишкой, и я успевал отвечать на многие удары нападавших. Первым отступил бедолага Голыш — заплакал, вслед за ним отскочил и бросился наутёк к воротам Мироед — ему, кажется, не перепало совсем, потому что он норовил забежать сзади и ударить в спину. А вот Витька получил то, на что я был способен в ярости, — вся морда была в крови. Мне досталось синяков, ссадин и кровоподтеков больше всех, и я долго ходил «разукрашенным». Но дело не в этом. Почему мне удалось угадать задуманную ими расправу, ведь ни один из них о своём замысле не проговорился и виду не подал? Предчувствие. То же я испытал и сейчас, хотя подобного вроде бы не могло случиться. И пренебрёг. Не переборол себя.

Сев рядом с насупленным Виталькой, я не почувствовал себя спокойнее. Сколько знал его по нечастым встречам, всегда в нём проглядывало недовольство или агрессивность. По-уличному таких пацанов называли залупистыми. Ему и кличку-то на улице дали Витька Залупа, кроме Красюка.

Никаких особых талантов за этим смазливым мальчишкой никто, кроме девчонок, не замечал. Зная это, он «выпендривался» открыто, напоказ. Однажды — а я всего-то мать Витальки видел два-три раза — мне запомнилась эта встреча тем, что она называла его самыми ласковыми и нежными словами, упрашивая пойти домой, а он ей, нахмурившись, отвечал довольно грубо. Видно было, что она в сыне души не чает, любит его до унижения. Впрочем, она этого, уверен, не осознавала. Трудилась на каком-то производстве простой рабочей. Странно, что об отце Витька тоже никогда не упоминал. Ни словом. Я думал, что он сражается на фронте, но вот минуло четыре года, а они так и продолжали жить вдвоём. Правда, с квартирантами. Чтобы не впасть в крайнюю невыносимую нужду. Впрочем, недавно Витька устроился на завод, вроде бы учеником электрика. От знакомых пацанов узнал, от самого буки трудно было что-либо выведать — он в ответ лишь грубил. Поэтому и сейчас наша беседа прекратилась быстро. Я с ним вообще давно не дружил. Да и большинство ребят его не уважали за колкости, которые он отпускал и в мой адрес: достойным осмеяния ему казалось «дурацкое» моё пристрастие к книгам. С презрением и ехидной улыбкой он произносил: «Учёный!» А иногда и похабные слова. Он презрительно цедил их сквозь зубы в адрес тех, кто, по его понятиям, слшком много знает, да ничего не умеет!

В детстве, в голодные военные годы, я помогал ему (несмотря на то, что тогда он относился ко мне — и не только — снисходительно-презрительно), ловить зимой в огромном старинном саду певчих птиц: синиц, щеглов, жуланов, снегирей. По его просьбе. На продажу.

Певунов он продавал на птичьем рынке, прирабатывая на хлебушек. К пайке в триста граммов.

…Я бы не стал подробно рассказывать о Витальке и других, с кем свёл меня случай за столом в хатёнке Воложаниных, если б это, казалось, мало чем примечательное событие (якобы именины Серёги) не повлекло за собой череду непредсказуемых ударов судьбы, а по здравому размышлению — должно было со всеми нами случиться. Даже то, что казалось мне совершенно невероятным, диким, противоречащим здравому смыслу жизни — всё стало возможным. Оно, случившееся с нами, соответствовало правилам, устоям существования нашего почти коммунистического общества. Только мы ничего этого не знали, наивные, полуграмотные, имеющие мизерный практический опыт, совершенно беззащитные перед жестокостями жизни — той, другой, в бригадах рабов за «колючкой» — подростки, младшему из которых (Витьке-Витальке) исполнилось шестнадцать. Кимке — семнадцать, мне — без нескольких месяцев восемнадцать, и лишь Серёга родился в тысяча девятьсот тридцать первом году. Он, единственный из нас, перешагнул грань совершеннолетия и уже познал суровую действительность «другой» жизни, но опыт этот не пошёл ему впрок. Как подтвердило всё его дальнейшее существование (скончался от запоя в семьдесят шестом году), ничто не могло изменить его натуру в лучшую сторону, он ещё дважды побывал в заключении, принеся кому-то горе, — наследственность, полагаю.

…Однако вернёмся в хатёнку Воложаниных, на лавку, ведь на столе уже поёт чайник и по количеству персон расставлены разнокалиберные кружки и стаканы — сейчас начнётся «банкет». Это слово произнёс именинник. Но, воспользовавшись последней минутой до начала торжества, я ещё немного расскажу о Витальке. В один из дней мне надоели его озлобленность и высокомерие, как говорится, плешь переели, и я перестал с ним водиться, или «якшаться», то есть по-русски сказать — дружить. Произошло это несколько лет назад.

Возможно, такой скверный характер у пацана образовался, потому что мать очень любила своего Виталика. Души в нём, ещё повторюсь, не чаяла: он самый умный, самый красивый и вообще лучший из всех. Не имею оснований укорять тётю Валю — таким она видела сына и внушала это ему. Чтобы хоть как-то просуществовать, в своей двухкомнатной квартире на первом этаже (бывшей веранде) она устроила два жилища и одно сдавала одиноким нуждающимся. Хоть небольшое материальное, да подспорье семье.

За сына своего тётя Валя буквально дрожала: как бы чего с ним не случилось, будто всем своим материнским, бесконечно любящим существом предчувствовала неминуемо надвигающуюся страшную беду и бессилие, невозможность её предотвратить. А он, тот, кто готовил эту беду, был всегда рядом и наготове свершить своё дело. Но об этом — после, по порядку. Осознал это я много позже, когда одна катастрофа со всеми нами произошла, но ещё Витькина трагедия не свершилась. И я предупреждал всех друзей по несчастью начать новую, честную, жизнь после освобождения нашей компашки летом пятьдесят четвёртого. В открытую. И яростно опровергавшуюся Серёгой — он упрямо старался сколотить из нас преступную шайку — такая у него была цель.

Ну ладно, не будем забегать вперёд.

…Сидим на лавках, болтаем.

Кимка, всегда приветливый и простецкий в общении, готовый помочь любому словом и делом, подхватил инициативу разговора, и полилась непринуждённая беседа, потешные случаи вспомнились из далёкого прошлого, байки… Верно предсказал Серёга, «компашка» организовалась вполне совместимой — даже Виталька размягчился, кое-что о себе рассказал: интимное. Это откровение вызвало у Кимки большое любопытство — девственник.

…Уверен, за свои семнадцать Кимка никого не обидел и плохого слова не вымолвил — такой у него характер был сызмальства, так относился и относится к окружающим, сказывается воспитание родительское. Я знал лишь отца Кимки, мастера ЧТЗ, очень приветливого и доброжелательного человека, убеждённого коммуниста, испытавшего всякие партийные «чистки» и «вычистки». В последующие годы я упорно возвращался к вопросу: какую роль сыграл Кимка в нашей беде? Подозревал. Но напрасно. «Сдал» всех нас другой — вор-карманник и сексот по кличке Ходуля, который, догадываюсь, принял участие и в провокационном хищении ящика халвы из магазина — вместе с Серёгой. Да его и так, без меня, тюремные Шерлоки Холмсы высчитали. Куда он, прожжённый щипач, после этого разоблачения делся, не знаю. Возможно, задушили, а то и зарезали. А возможно, надрючил офицерские погоны и стал одним из «гадов». Впрочем, преступник навсегда остаётся преступником, что бы он на себя ни напялил, — лепёху, мундир ли, фрак ли нового русского. Однако ни по одному из приписывемых созданной милиционерами шайки «дел» он не проходил. Никем.

Если у Витальки не было отца, вернее, он был, даже проживал (свободские пацаны разузнали) где-то недалеко с другой семьёй, о которой никто ничего толком не мог сказать, то родитель Кимки слыл знаменитым человеком, ценным работником завода (его поэтому и на фронт не взяли), награждённым несколькими орденами! А в тылу ими не часто и не очень многих награждали — только за настоящие героические дела. За что именно, Кимка, несмотря на свою говорливость, держал язык за зубами. О работе и отце. А мы, пацанва, всё равно разнюхали: отец Кимки делал танки!

Кимкиного отца мы, хоть и соседи, видели очень редко. Он по несколько суток не выходил из цеха. Тогда такое поведение считалось обычным.

Последний раз я с ним встретился до наступления Нового года. Поздороваться лишь успел, да на ходу поговорить — переброситься парой фраз.

— Здравствуйте, золотая наша смена! — поприветствовал он меня и дружески потрепал по плечу. Поговорили очень коротко о моих планах на будущее. Я протараторил о заветном желании послужить в пограничных войсках. Он в этот момент словно отключился. Задумался о чём-то своём. И спешно продолжил свой путь. Что было заметно — отец Кимки за последнее время не то чтобы похудел — стал каким-то прозрачным. Высосала, видать, из него жизненные силы непосильная, на износ, работа — многолетняя, безостановочная, не знающая отдыха карусель.

На самом деле Кимка хлебал ту же безотцовщину, что и Виталька, и Серёга, и Вовка с братишкой Генкой, и Алька Каримов, которого по-настоящему звали Али, и Игорь Кульша (но у того хоть отчим был), и многие другие мои друзья и знакомые пацаны, жившие в округе. Отцы их или занимались каждый своим делом, или их совсем не было рядом: сидели в тюрьмах, погибли на фронтах войн, бросили, умчавшись искать своё личное, «воробьиное» счастье, расстреляны как «враги народа», или погибли в «исправительных» лагерях, или… В общем-то и я себя осознавал последние годы ненужным в семье. Вернее, нужным, но мешающим отцу жить так, как он того желает. И это сознание отринутости грызло меня, унижало. Но я терпел. Потому что у меня была мама. Которая меня, несмотря ни на что, любит и жалеет, заботясь. И сознание этого поддерживает меня. И не даёт впасть в безысходное уныние. И ещё — братишка. Славка. Родной, любимый человек. Нуждающийся в моей защите. И наставничестве.

Но едва ли не главным, кто радовал всё моё существование, была Мила. Как мне повезло в жизни, что она просто есть, существует, и я могу её видеть. Я это повторял про себя бесчисленное количество раз. Больше мне от неё ничего не надо. Ничегошеньки! Лишь иногда встретиться с ней на дорожке, ведущей к «парадному» крыльцу, взглянуть на её прекрасное лицо, и голосом, дрожащим от волнения, произнести два слова:

— Здравствуй, Мила!

Слишком часто упоминаю об этой удивительной девочке, но что с собой поделаешь! Она и сейчас, более полувека спустя, наполняет меня чистой радостью и навсегда запечатлённой лучезарностью. Дня не проходит, чтобы не вспомнил о ней, не увидел мысленно её немеркнущий образ. Выходит, я пронёс его через всю свою, не сказал бы лёгкую, жизнь. Читателю, вероятно, трудно поверить, но (и это правда!) я вижу Милу и в той, кого люблю сейчас.

…Я уверовал, что выдержал испытание: почти два года живу самостоятельно. Взрослый человек! Я никому не признавался, что жизненные планы уже продуманы и составлены на много лет вперёд. Они придают мне уверенности в себе, существующему сейчас, по сути, на птичьем положении. Временно, разумеется. Скоро всё должно измениться к лучшему. Как намечено. Независимость — великое дело. Стимул. Сейчас попьём чаю и бегу домой. Я свободный человек. Сам себе хозяин. И сам за себя отвечаю. За слова, поступки — за всё. Я сам создаю себя как самостоятельную личность. Как это здорово осознавать!

В беседе с Кимкой быстро время летит. Вот только часов наручных у меня нет. Не накопил деньжат. Мечтаю купить такие, как на картине Николая Ивановича, — со светящимся циферблатом.

Оглядеться не успел — Серёга в охапке тащит дощатый, снегом заляпанный большой ящик — и бух! на стол.

— Жрите, братва, от пуза! Сколь влезет! Сёдня праздник — гуляем по буфету!

И вынимает из раскуроченного ящика здоровенный кусище халвы.

И хотя до этого мы выпили одну, а вслед за ней и другую, трёхлитровые банки мутной бражки, которую нам услужливо разлила по стаканам и кружкам мать Серёги, приговаривая:

— За здоровье и долгие годы жизни сына уважьте! — до меня не сразу, но дошло-таки: откуда у Рыжего появился ящик восточного лакомства? Если он взялся за ум и поступил на производство, вряд ли на свои кровные купил нам это угощение. Следовательно, украл. И мы сейчас пожираем краденое!

Кимка весело вгрызался в кусок халвы, Виталька тоже рядом с собой положил ещё один. А Серёга ударами мясницкого ножа, с мокрой улыбкой на губах, откалывал новые, и крошки разлетались по полу. Так со своими продуктами не поступают. И ещё мне вспомнилось, что нас он назвал «братвой». А так друг к другу обращаются блатные.

Первым желанием было встать, схватить свою одежду и броситься к дверям, а дальше по хрустящим льдышкам, по снежному коридору — к калитке, на улицу и бегом по тротуару — домой! Ведь не кинется же это желтоглазое чудовище вслед за мной с месарем! Но я ни с места. Не позволяет осуществить здравое.

И вот они, эти рысьи глазищи, вглядываются в меня:

— Ты чево, Рязан, надулся, как мышь на крупу? — заметил мою неуверенность Серёга.

— Да нет, я ничего. Домой пора. Меня там ждут.

— Брось херню пороть. Завтра домой пошкандыляешь. А щас жри и пей. Тебе налить? Чекалдыкнешь стаканчик?

— Я уже и так надулся до предела, аж мутит.

— Мамка на табаке брагу настояла. Для крепости. Ежли слабак — лезь на лежанку. Тама очухаешься.

Перед глазами плыли какие-то красные круги. Но веселее мне не становилось.

— Чо, брезгуешь, халву не хаваешь?

Я взял кусок, откусил, стал жевать.

Кимка, святая простота, чуть не завизжал от восторга:

— Ну, Серёга, даёшь! Где это ты такой дифсит достал? До войны последний раз такой цимус пробовал.

Серёга с достоинством, и даже важностью, ответил:

— Надо уметь козу еть, штобы не брыкалась.

А Кимка, опьянев, продолжает умиляться!

Нехотя потянулся за откромсанным ему разбойничьим ножом куском Виталька, будто недовольный чем-то. Мало, что ли, показалось? Режь ещё!

У меня опять мелькнула мысль:

— А в самом деле, где Серёга мог раздобыть такое обилие сладости? Может быть, выиграл в карты?

Мелькнула и как бы исчезла. И всё-таки… Опять тревожно стало: не в сомнительном ли деле участвую?

— Рубайте, чево вы, как целки, ляжки зажали? — поднукнул Серёга. — Чай, на день рождения приканали! Гужуйтесь!

«Неприлично вообще-то подозревать: человек от души угощает, а я чего-то придумываю, выискиваю, подозреваю. Ведь и мать Серёги нас потчует. Она-то не станет гостей краденым пичкать!» — разуверил себя я.

— Ешьте, ребята, досыта ешьте. Вы хоро́ши наши суседи, дружки Серёжины, — подтвердила мои оправдательные предположения Воложанина.

Я взял ещё один ломоть халвы. Поблагодарил.

Вкусной оказалась свежая, мягкая халва с горячим чаем. Я ведь тоже не пробовал её с последнего довоенного года.

…Далее общая беседа оживилась. Даже Витька-Виталька молча, но явно с удовольствием уплетал лакомство, щепотками отправляя в рот рассыпанные по столу крошки. Подумалось опять: «Чего он такой надутый, почему ко всем недружелюбен?»

Я доконал свою порцию, шатаясь, сходил и помыл липкие пальцы под рукомойником, который оказался за занавеской в правом углу, у входа. Вернулся за стол.

Но мысль, назойливо кружившаяся в голове, не давала покоя: не «вертанул» ли ящик Серёга с проезжавшего по улице продуктового фургона — распространённая и старая забава свободских вороватых пацанов? После того как охранник застрелил «вертилу» Федю Грязина, жившего в комнате барака, поставленного во дворе номер двадцать восемь по нашей улице, я думал, что пацаны одумаются и перестанут охотиться и грабить повозки с хлебными ящиками, которые в очередях ждали старухи, голодные дети и женщины, — не тут-то было! Грабежи продолжались как ни в чём не бывало. Удивительно! Если халва того же происхождения… Тогда получается: я участвую в поедании краденого? И от этой догадки стало так погано на душе. И даже обречённо. Вот почему мне не хотелось идти сюда, вот что меня не пускало, удерживало!

Серёга тем временем распространялся о том, что нам надо крепче «корешить», чаще встречаться, бывать друг у друга и стать настоящими «друганами», надёжной «компашкой». Какой смысл он вкладывал в слово «надёжность», остался без объяснения. Лишь Кимка, изрядно захмелевший, по-своему, весело, расшифровал его:

— Один за всех, и все за одного!

Нутром почувствовал, что Серёга затеял с нами что-то неладное, и решил не влезать в предложенную и организуемую им «компашку». Представляю, во что она превратится, наша компания, если халва краденая. И чем подобное «дружбанство», как правило, заканчивается. Зачем мне всё это нужно? Зачем принял участие?

Постараюсь не наведываться домой к Воложаниным и не встречаться с Серёгой, а там и служба в армии на целые три года. Далее видно будет. Жизнь покажет. Может быть, Серёга и исчезнет с моего жизненного горизонта вообще. Навсегда.

— Што ты, Гоша, зажурился? — с неискренней улыбочкой спросил Серёга, как-то уж очень весело.

— Спасибо, Серёга. Маме твоей — тоже. За угощение. Мне пора домой, — с облегчением произнес я.

— За моё здоровье одну-то рюмку хряпнешь, а? — с укоризной спросил он и водрузил на стол заранее приготовленную литровую бутыль самогона. — Праздник, в рот меня теляпатя, а ты, как к жмурику на похороны, завалился, — уже со злостью заявил Серёга.

Мутная жидкость в посудине не оставляла никаких сомнений, что это за пойло. Я ещё в школьные годы, однажды попробовав спирта с тройным одеколоном, чуть не умер. От отравления. Врач заявила маме, что мною принята смертельная доза алкоголя, и она ничем помочь не может. Но мама беспрестанно накачивала меня, кажется, марганцовкой. И организм, вопреки всему, выдержал. Но из школы, где произошло то безобразие, меня, естественно, выгнали. И справедливо. Как и отвращение к алкоголю. Поэтому не любил спиртное — не шло оно в меня, исторгалось. Поэтому обратился ко всем веселящимся.

— Ребята, извините, не могу я водяру пить. Душа не принимает, — откровенно признался. — Сблюю.

— Ну, Гоша, ты сёдня всю дорогу, как целка, хуй в ляжки зажимаешь, — уже с явным раздражением произнёс Рыжий, и глаза его стали свирепыми, как у кота, напротив которого сидит его противник, готовый к нападению.

— Ладно! Раз такое дело. Требуете — могу не выдержать и сблевать, — вторично предупредил я, подняв вместе со всеми полный стакан. У Воложаниных и рюмок-то, вероятно, в обиходе не имелось. Глотали по-блатарски — разными посудинами, из чего придётся.

— Алкнули по первой — за дружбанство! — произнёс тост Серёга, показавшийся мне совершенно трезвым. То ли он наливал себе что-то другое вместо самогона, то ли был настолько крепким, что не пьянел.

Я толкал в себя вызывавшую рвотные спазмы противную жидкость и думал: лишь бы не поперхнуться — всех испоганю. И огромным усилием воли заставил себя совершить почти невероятное: мелкими глотками опорожнил стакан.

— Ну вот, а базарил: не полезет! Это только у девки не полезет в первый раз, а хорошо нажмёшь — как по маслу проскочит. И запищать не успеет. А ты какой цимус засосал? Первач! На дрожжах! Первый сорт! Первачок!

Долго я не мог отдышаться. Кимка — тоже. Виталька быстрее всех нас осушил эмалированную щербатую кружку и сейчас насмешливо наблюдал, как нас корчит. Видать, тренированный — давно с Серёгой дружит. А у них бражка не переводится, можно предположить.

Закуской нам служила та же халва.

Первым разговорился — неожиданно — Витя. Он, оказывается, работал в трамвайно-троллейбусном управлении учеником электрика у своего квартиранта, парня постарше. Мужчин в таком возрасте, за двадцать, мы, пацаны, называли «молодяками».

Сейчас Виталька (это имя, уверен, и было его настоящим, а Витькой упрощённо называли улица, пацанва) травил байки из жизни, естественно, своего коллектива. В каждом его рассказе отчётливо звучали насмешки, уничижения других, издёвки и даже похабщина. Время от времени анекдоты его «украшались» матерками, чего я терпеть не мог: зачем поганят свой язык? И я понял: никаким другом он мне не будет. Как и Серёга. Разные мы слишком люди. И вообще, до меня дошло, что здорово прокололся, забурившись в эту «компашку». Как сюда попал бедолага Кимка, простая душа? А вот и он, лёгкий на помине, отец Кимкин, пожаловал к нам, вернее к Серёге, в гости. В телогрейке, вероятно с работы. Даже не переоделся. Значит, Кимка предупредил домашних, к кому он подался. Отец Кимки со всеми нами поздоровался. Его тут же мать Серёги принялась угощать, но он, что мне запомнилось, отказался от предложенного выпивона. А далее — всё, словно в тумане. Как я забрался на полати — не помню. В ушах лишь дребезжали без конца повторяемые слова гостя:

— Золотые вы наши кадры!

Тошнота подступала к горлу (какой гадостью напоила нас мамаша Серёги?), и я опасался самого страшного: вдруг меня вывернет наизнанку? Вот позор-то будет! С трудом мне всё-таки удалось подавить подступающую к горлу бражку с халвой, и я уснул.

Утром меня разбудила курносая Серёгина мамаша, её физиономия возникла из-под занавески.

— Вставай, Рязанов. Небось, на работу пора/?

Я не сразу сообразил, где нахожусь, резко поднялся и больно ударился головой о низкий потолок.

На предложение Серёгиной мамаши опохмелиться я лишь отрицательно и мучительно покачал головой.

Успев перешагнуть порожек калитки, успел сбежать с крыльца, как со мной произошло то, что сдерживал ещё с вечера, — выхлестало.

…Домой я устремился лишь с одной мыслью: отлежаться, чтобы прошло это отвратительное состояние. Меня беспрестанно терзало и осознание своего нелепого поступка — я совершил непростительный просчёт. Поддался уговорам Серёги. Ну зачем мне всё это нужно было? Безвольный глупец!

На ошибках следует учиться, извлекая из каждой пользу для себя. А ещё лучше анализировать просчёты других. Но уж коли сам сглупил, то повторения её, этой глупости, следует всячески избегать. И осознал — ни за что не подчиняться чужой воле. Жить своим умом, пусть даже маленьким, обыденным, мещанским — каким угодно, но своим.

«Необходимо тщательно разобраться в каждом, прежде чем назвать его другом. Вон на заводе сколько ребят со мной трудится, а много среди них настоящих друзей? Валя Бубнов, Коля Мыло — раз-два, и обчёлся. Человек проявляет себя не столько в словах, сколько в поступках. Вот истинная мера, — повторяясь, философствовал я. — Серёга мне не друг. Забудь! Вычеркни его из своей памяти. Навсегда. Но одно дело — раскаяться».

…Постепенно, как из тумана, стало проясняться вчерашнее.

«Странно, — подумал я, — что отец Кима в наши разговоры не вмешивался, а как молитву повторял: «Золотые вы наши кадры!»

А эти «золотые кадры» трескали халву из искорёженного ящика, лежащего на столе. Отец Кимки понял, конечно, всё.

— Знаете, ребята, — вдруг неожиданно для себя заплетающимся языком вымолвил я. — Едва ли нам придётся встретиться. В дальнейшем. И стать друзьями. Это большая ответственность. И есть веские причины.

— Почему? — воскликнул Кимка. — Гоша, ты мой друг!

— Хуйня — все ваши причины! Севодня сходка всех нас повязала, Рязан, — недобро зыркнув на меня, процедил Серёга. Его с восторгом поддержал Тимка и неопределённо промолчал Виталька.

— Ежли мы скорешились, — сказал Серёга, — заднева ходу нету. Чево ты бздишь, Рязан? Знаешь: уговор дороже денег. Или мамку боисся, што сику надерёт?

— Мать тут ни при чём. Я живу в коммуне с бывшими пацанами-колонистами. У меня на заводе есть кореша́. Я с ними кусок хлеба зарабатываю. Детдомовцы бывшие, — уже теряя связность мыслей, откровенничал я.

— Во, лады! Добрые хлопцы? — Наступал Серёга. — Из ИТК есть? Волоки их сюды. Я сам у «хозяина» срок отволок… — с достоинством признался Воложанин.

— Серёжа, мне через три месяца — в армию.

— Можно касануть. На хрен собачий тебе сдалась эта армия? Лучче кажный день гулеванить марух шворить, чем с дударгой бегать. А ежли в вертухаи запишут? Што люди скажут?

— Как? Не понял, — окончательно опьянел я.

— Я сичас, братва, притырю, — сказал Серёга и почему-то сграбастал ящик с остатками халвы и, даже не шатаясь, вывалился из избёнки. Уже темнело. Но мне в небольшое оконце, возле которого сидел повторявший заклинания отец Кимки, видно было, как Серёга сбежал со ступенек крыльца и сунул ящик в сугроб, притоптав его снегом. Я почему-то никак не среагировал на этот поступок. Вернувшись, он пояснил:

— Штобы ни испортилася.

Эту сцену наблюдал, как я после догадался «кто-то ещё». Да и отец Кимки был убеждённым партийцем. Он вполне мог догадаться о происходящем. И догадался, наверняка.

Наша участь была определена хотя бы потому, что в каждом дворе обитала местная «тётя Таня». Или несколько. Это подозрительное действо Воложанина не ускользнуло от её (или их) бдительного взгляда. И потому, повторю, мы были обречены.

Все мы, исключая мать Серёги да папаши Зиновьева, изрядно набузгались.

Серёга произнёс:

— Ну, давайте, дружбаны, по последней на дорожку чекалдыкнем и разбежимся. А то чичас Валя за Витькой прибегит.

— Надоела она мне, — поморщившись, с пренебрежением произнёс Витька. — Во!

Виталька жил в соседнем двухэтажном, плотнонаселённом доме, окнами смотревшем на улицу (только не Витькиной квартиры), а два входа вели в него со двора. Один коридор — или веранда — нижнего этажа давным-давно переоборудовали в квартиру, длинную и узкую, опоясывавшую дворовую часть г-образной стороны дома. Тётя Валя не заставила себя ждать и вскоре, как я улёгся на полати, постучала в сенную дверь. Она выглядела немного испуганной. Ласково называя сына Виталиком и «радостью моею», она помогла ему одеться, но тот упирался, капризничал, хамил, словом — «выступал».

— Я тоже пойду, — вымолвил я заплетающимся языком.

— Такой бухой? Да ты, Рязан, на костылях еле стоишь. Завалишься в канаву. А помацай печку — какой Ташкент! — увещевал Серёга. — Утречком опохмелимся по капелюшке — и как новые ботинки на резиновом ходу…

Это Серёга так шутил. Вся свободская уличная пацанва горланила, пищала и сипела знаменитую частушку про ботинки на резиновом ходу и слова из неё употребляла, как поговорки. Похабщина — липкая, пристанет — не отдерёшь. Будет, как испорченная пластинка, долго крутиться в голове.

— Помацай, кака печка горяча. Сичас на лежанку забуримся с тобой. Утром — как зелёный огурец. Тебе чево дома-то в жопу нада? Один хипеш: где был, што делал, где кирнул? Короче: кончай со своим домом пиздеть — вота твой дом.

— Из еды кое-что подкупить: хлеба, маргарина, если повезёт… — бормотал я.

И тут как раз отец Кимки закончил свою «молитву» о «золотых кадрах» и увёл его с собой. Вскоре прибежала тётя Валя, и ей удалось выманить хамившего ей сына из избушки Воложаниных — она умолила Витьку последовать за ней. Тётя Валя постоянно боготворила своего единственного сыночка-красавчика. Кто был его отцом, лишь одной ей было ведомо, где он находился, Витька никогда не заикался, у уличных же пацанов не было принято дознаваться о родителях, если пацаны сами не рассказывали о своих «предках». Во время «визита» тёти Вали, хотя мне было очень муторно, я подумал: «Это она внушила сыну, что он самый красивый и умный, и поэтому Виталька с таким презрением относится к другим. И с ехидством».

Вдвоём мы устроились на тёплых полатях. Я сильно захмелел. Меня, когда я закрыл глаза, мотало и мутило. Кружение не сразу, но вроде замедлилось. А то всё казалось, что через голову переворачиваюсь. Странное ощущение. И постоянно подкатывал ком к горлу. Последними моими словами, обращёнными к Серёге, были:

— А куда мама твоя ляжет? Надо подвинуться теснее…

— Не бзди, Гоша. Она спит на кровати.

Успокоенный таким ответом, я всё равно ещё долго не мог уснуть. Уморился под утро. Сильный вкус махорки обжигал желудок. Наверное, её добавляли в зелье для крепости. Смышлёна голытьба на выдумки! Раскаялся, что пил эту мутную бурду, — не посмел отказаться. Да и возможно ли было такое? Уверен, никто меня «не понял» бы, не поддержал. Но зато, забегая вперёд, призна́юсь, что несколько лет не прикасался к спиртному, хотя были моменты, когда мог напиться, — отказывался. Помнил «банкет».

Всё — к Серёге больше ни единой ногой. Иначе он меня поработит. Втянет. Во что? Разумеется, в свою компанию. И придётся мне бегать от него, как зайцу.

Так я рассуждал, уже продвигаясь к нашему дому. Каким уютным и желанным виделся он мне мысленно в сравнении с деревенской избёнкой Воложаниных, в которой мне всё сейчас казалось чуждым. И сами её обитатели с хищными глазами лесных зверей.

Зайдя во двор, передумал передохнуть дома — лишь заскочу на минуту, положу на стол удостоверение, полученное вчера, пусть мама увидит, вернувшись вечером с работы. Хотя сегодня воскресенье, и, вернее всего, она дома. Как же я покажусь ей в таком похмельном виде? Но я постараюсь не задерживаться долго, скажу, что спешу, оказался в Челябе по случаю. Отдам удостоверение — только лишь. И на завод, в отряд. Надолго. Больше меня на аркане к Воложаниным не заманишь. Всё. Крест. На этом наша «дружба» закончилась.

Головная боль ослабела. Пройдёт! Но всё же — какая гадость!

О Миле старался не думать, может быть потому, что чувствовал себя отвратительно. И виноватым. И старался забыть вчерашний вечер: всё с ним связанное, что его касается, — забыть! Вспоминать даже противно. Хотя независимо от моих волевых усилий, в воображении как на экране кино, прокручивались обрывки «банкета», возникали рысьи глаза Серёги и его мамаши, — сумасшедшая пьянка (мне ещё ни разу не приходилось так «накачаться», разве что тогда, по глупости, в третьем классе) с нелепо сладким закусоном. Наверное, день-два эти кошмары будут меня преследовать, а потом работа и заботы вытеснят их. Про себя я осуждал своё безволие и глупость и, переступив-таки порог нашей калитки, пошукал ключ, оставляемый под половичком, лежащим на ступеньке.

Двери оказались незапертыми, и неудивительно — воскресенье, вся семья в полном сборе. Только я и предположить не мог, что вижу их всех вместе в последний раз в жизни.

Не надо

Раз вечернею порою мы гуляли с тобою По аллеям заросшего сада, И хотел я прижаться к груди молодой, Они тихо шептала: «Не надо, не надо». Сад давно опустел, разошёлся народ, И снова ночная прохлада. Я тебя целовал, тебя бросило в жар, И ты мне лишь шептала: «Не надо, не надо». Я старался коснуться своею рукой Под роскошное платье наряда. Ты прижалась ко мне, не владея собой, И всё же шептала: «Не надо, не надо». Твоё платье поднял я рукой И коснулся ценнейшего клада. Всё помялось в жаре этой тихой порой, И я больше не слышал: «Не надо, не надо».