Сызмальства во мне всегда звучали музыка или песни, хотя я не обладал (и не обладаю) ни голосом ни слухом.
Наедине с самим собой какая-то мелодия возникает вдруг внутри и не прекращается, пока не заменю её другой.
Каждый рассказ двух сборников я решил предварить текстом песни, не обязательно мною любимой, — именно их распевали свободские пацаны, эти «романецы» были услышаны в тюрьмах и концлагерях, они служили своеобразной аурой, вибрировали во мне, являясь частью, составной самого жизневосприятия.
Наиболее запомнившейся на долгие годы была эта:
Двадцать второе июня
Родник возле дома
[1]
1936–1938 годы с эпизодами последующих лет, вплоть до середины 1980-х годов
Он обнаружился совсем рядом — на лужайке в нескольких шагах от коммунального дома по улице Свободы, двадцать два «а», где проживало в однокомнатной квартире, почти в центре Челябинска, наше семейство.
Когда я вдруг (тогда многие события происходили вдруг) по-настоящему разглядел его, изумление моё было столь велико, что я побежал к маме, которую недавно привезли вместе с малюткой братиком из роддома на телеге в коробе из под угля.
Она, как всегда очень занятая домашними хлопотами, отмахнулась от меня, а я восторженно воскликнул:
— Там, в ямке, живая вода! Она шевелится!
Усталая мама не поняла меня.
— Вода, Юра, не может быть живой, не выдумывай. Живая и мёртвая вода — из сказки.
Я обрадовался ещё пуще и тотчас бросился к явившемуся из сказки невероятному — с живой водой! — источнику.
Растянувшись на животе в густой прохладной траве, я приблизил лицо к лунке величиной с блюдце, наполненной такой прозрачной водой, что её почти не было видно. Зато различалась по цвету каждая песчинка: белёсая, серая, вишнёвая, чёрная с искрой… Они плавно отрывались от дна, поднимались, кувыркаясь, и опускались, чтобы вновь взлететь.
Движения их завораживали своей загадочностью и беспрерывностью. Откуда пучится вода, и к тому же такая холодная в жаркий день? Что за трубочка там, под землёй? Тогда главным для меня являлось, что, как и почему устроено всё окружающее: растения, камни, скрытое под ними — любой предмет.
Нетерпение узнать, как всегда, было велико, и в начале робко, а после и шустрее, я стал вычерпывать из лунки ладошкой песок и размокшую землю. Вскоре на дне осталось немного жидкой грязи, что меня разочаровало. Скользкая воронка в земле уже не прельщала. И никакой трубки не обнаружилось. Я был удивлён. Такой, но очень большой колодец я видел в городе Кунгуре, где мы жили до переезда в этот дом и где меня постоянно просили не совать голову в страшное бездонное сооружение, куда я мог упасть и утонуть.
Я решил сделать из лунки маленький колодец, углубив её и придав форму квадрата. Быстро сбегав домой, выхватил старинный, с серебряной рукоятью, столовый нож из ящика буфета и, примчавшись назад, осуществил свой замысел. Теперь у меня будет свой колодец!
Положив после работы нож на густую траву, который тут же в ней скрылся, я подровнял края колодца и остался очень доволен выполненной работой. И, радостный, побежал домой.
Вечером обнаружилась пропажа ножа, которым отец очень дорожил, — наследство!
— Сясь принесу, — всполошился я и рванул к «колодцу». Долго шарил вокруг него, всё по травинке перебрал — нет ножа! И в колодце!
Пришлось повиниться: отец строг-настрого запретил брать без родительского разрешения ножи, вилки, ложки… Серебро!
Наказывать меня по малолетству не стали.
Отругали за самовольство. Я заплакал. Красивый был ножик, с буковками и клеймом на рукояти.
Я читать тогда не умел, книжки мне мама растолковывала. Сколько я ни просил родителей научить меня чтению, мама отвечала, что ей некогда, вот в школу пойду, учителя обо всём мне расскажут: что за буквы и слова, из которых составлены книги. Отец же, когда я слишком ему досаждал, легко щёлкал меня по лбу и на этом моё познание грамоты заканчивалось — с рёвом. Моим, разумеется. Чтобы не надоедал, не мешал папаше валяться на диване и почитывать газету «Челябинский рабочий».
История же с пропажей ножа так закончилась: отец купил новый, из нержавеющей стали, на лезвии которого имелась тоже надпись, как я позднее прочёл: «З-д им. Сталина. г. Павлов». Кто бы мог тогда предположить, что я им буду пользоваться по сей день. Нож оказался с округлой рукоятью, очень неудобный в работе, и мама постоянно высказывала своё недовольство, поминая тот наш старинный нож, который находился рядом, у соседей, но об этом я узнал много лет спустя, когда меня на пир пригласил Толька Данилов, приехавший на побывку после окончания Казанского авиационного института, весь сверкающий начищенными до золотого блеска пуговицами, галунами погон с лейтенантскими звездочками на них и кокардой на новенькой фуражке, не менее эффектной, — лётчик-испытатель! Он очень гордился своей профессией.
Именно тогда, в шестьдесят втором (или шестьдесят третьем) году, на кухонном столе, уставленном бутылками с водкой и закусками, я опять — сколько лет прошло! — увидел наш столовый нож с серебряной рукоятью, сразу узнал пропажу, но промолчал, — неприлично было даже упоминать о нём. Мог произойти скандал, а я не желал этого. Да и не кухонный нож взволновал меня, а потрясающая новость: Толян, получив следующую звёздочку и квартиру в Казани, намеревался нагрянуть в очередной отпуск в Челябинск и сделать… предложение Миле.
Я отказывался представить себе, что Толян посмеет жениться на прекрасной девушке, мизинца которой не стоит, — уж я-то знал этого типа отлично, и на что он способен, хоть маршальские эполеты на себя нацепил бы.
Я так разволновался, что ушёл с пира. Больше мы с новоиспеченным бравым офицером Толяном, которому удалось вырваться из нищеты и взлететь высоко, не увиделись. Он не женился на Милочке. Рухнул с этой высоты. С самолётом.
Думаю, что она и не вышла бы за Толяна замуж, — Мила была умной девушкой.
И после я помалкивал о кухонном ноже, но главное — обо всей этой истории вообще можно было бы умолчать, опустить, если б она не поясняла многое в следующих моих рассказах о детстве. Но давайте вернёмся в то счастливое время, когда я выкопал «колодец» с живой водой.
Перед возвращением домой я вытер о трусы руки, чтобы мама не упрекнула меня в нечистоплотности, и, придя, увлечённо занялся разборкой механического — прыгающего, если его завести специальным ключиком, — жестяного лягушонка. Меня давно и нестерпимо зудило: что заставляет игрушку двигаться? И вот разрешение родителей наконец-то выпрошено — за дело! Вооружившись отвёрткой, быстро разобрал лягушонка на части. Попробовал собрать детали воедино — не получилось. Пришлось затолкать то, что недавно было игрушкой, в нижний ящик огромного бабушкиного шкафа. Таких громадин (с табурета до верху не мог достать) у нас имелось два. Бабушка уехала куда-то далеко, к родственникам, и некоторые её вещи остались у нас. Наверное, они ей стали не нужны. Она даже очки забыла, и я их использовал как увеличительные стёкла при рассматривании пойманных мною мух, бабочек, гусениц и жуков, живших в нашем огромном дворе.
Утром следующего дня я с удивлением увидел, что вода в расширенной мною лунке опять совершенно прозрачна и словно покрыта колышущейся слюдой. Наверное, очищенный родничок стал бить сильнее. Но мне не понравились обнажённые белые корешки трав, торчащие из ослизлых стенок, и бархатистая грязь на дне, дышащая, словно брюхо неведомого водяного животного. Я принёс из уличной канавы чистый серый песок с маленькими разноцветными галечками и высыпал всю пригоршню в лунку. Когда муть осела, я увидел, что песчинки снова резвятся в беспрестанном хороводе. Ожил родничок!
В начале зимы вокруг ключика образовалась наледь. Ох и покувыркался на ней! Весело!
…Весной сорок второго весь наш необъятный двор поделили между тремя домами, находившимися в нём. И в каждом доме семьи получили «наделы» земли сообразно своей численности.
Тётя Таня Данилова на собрании жильцов заявила от имени неведомого мне домкома, что землю следует «нарезать» лишь на членов семьи, способных обрабатывать участок самостоятельно. Грудному младенцу Кольке и трёхгодовалому карапузу Валерке, внукам Герасимовны, земли, дескать, не надо. И нам со Славиком тоже.
Бабка отчаянно возразила:
— Ты, Татиана, шибко умная штала нашальником в домкоме-те, а покумекала бы: ежели корову не кормить, будет она молоко давать? Вот так-то!
Меня упоминание о корове удивило: у бабки не то что козы — кошки не было. Корова в нашем дворе жила одна — в стайке у тёти Ани Васильевой, сестры тёти Тани, её семье она и принадлежала. Но при чём тут Герасимовна и её внуки? И я с братом?
Большинство при общем голосовании поддержало бабку — её непонятный довод убедил их.
Лужайку перед домом решили не трогать, а оставить для детей. В трёх домах, по подсчётам Герасимовны, вообще-то её звали Прасковьей Герасимовной, нас, пацанов и девчонок, набралось «цельна дюжина». Я всех по пальцам перебрал — получилось девять. И несколько лет спустя, когда отец поручал мне, например, купить дюжину яиц, я уверенно просил отсчитать девять штук — врезалось!
…Как же я ликовал, что вместе с поляной нам оставили и ручеёк! Он, незаметный, тёк в своей канавке, вероятно кем-то и когда-то углублённой, и тянулся к центру двора шагов на двадцать или чуть более. Разлившись возле груды бутовых камней лужицей, в которой жил большой жук-плавунец, переселённый мною из Миасса, вода опять уходила в землю.
Ручеёк тёк так тихо, что даже не журчал. Он словно таился от кого-то. Наверное, потому что был слабым, не то что неукротимо-бешеная струя уличной колонки на противоположном тротуаре — через дорогу перейти. Почва вокруг этого таинственного места, где жил-поживал ключик, всегда оставалась влажной, даже в сухие и жаркие лета. И в непролазных зарослях сирени близ дома, в котором обитало семейство Бруков, а они не пожелали выкорчёвывать кусты и в самые голодные годы войны, здесь всегда царила прохлада, и вокруг высился лес гигантских лопухов. Именно здесь мы любили играть в разведку с непременной добычей «языка». А ручей служил нам ориентиром. Чаще же — рубежом.
…Майским светозарным утром я выбежал во двор и не узнал полянку. Налево от тропинки, ведшей к парадному крыльцу нашего дома, до самого забора с соседним, почему-то называвшимся «судейским», двором, хотя в нём жила знаменитая заслуженная учительница, чернела свежевзрыхлённая земля, по которой суетливо бегал наш дворовый скворец. Ещё вчера поздно вечером я вприпрыжку возвращался по мокрой от росы траве, и всё было на месте, и лунка с ручейком в своей канавке тоже. И лишь непривычно серело несколько камней, зачем-то притащенных из нашей «крепости» костлявым, но жилистым Толькой Даниловым — Бумбумом. Ещё вчера днём на нашей полянке я наловил полный спичечный коробок кузнечиков — на них так охотно клюют жадные окуньки. А теперь где их отыщешь, кузнечиков, — жить-то им негде.
Но почему изуродованную поляну не замечают Даниловы? Толька избегает смотреть в мою сторону и слишком уж усердно хлопает скалкой по вывешенному на просушку бесценному ковру, приданому тёти Тани. На ковре изображены лихо пляшущие под гармошку бородатые цыгане в красных рубахах, синих, зелёных портах и чёрных, выше колен, сапогах.
— Тише ты, ирод рыжий, колоти! Испортишь вешши! — кричит, высунувшись из окна, тётя Таня.
— Сам знаю, не маленький, — огрызается Толька. — Без понятья чо ли?
— Толян, — спрашиваю его, — кто нашу полянку перелопатил?
— Не твоего ума дело, — угрожающим тоном отвечает Рыжий. — Любопытный больно. А то получишь за своё любопытство: бум! бум!
И он имитирует удары кулаками справа и слева.
Именно за это пристрастие хвастаться, как он умеет тузить, Толяна и прозвали Бумбумом. Правда, я ни разу не видел, чтобы он задирал кого-нибудь из взрослых ребят. Тем более уличных пацанов. Он и по вечерам-то не показывается — до ночи зубрит школьные задания. Мать не разрешает якшаться «со свободской шпаной фулюганами». Но над младшими, из своего двора, он чувствует себя всемогущим повелителем. И дерётся! Совсем взрослый — с двадцать седьмого года рождения.
Хотя босые ноги Толяна не особенно грязны, я заметил у крыльца даниловские галоши с налипшей на них непросохшей землёй. Неужели он?
Я положил наземь удилища и другие нехитрые принадлежности для рыбалки и кинулся к маме.
— Наш ручеёк закопали! — завопил я, ворвавшись в комнату.
— Тише ты! Славика разбудишь. Кто закопал? Зачем?
— Вся полянка перекопана. Это Толька! По чуням видно.
— Что ты мелешь? При чём тут чуни? А ты не фантазируешь опять?
— Не! Честно — не фантазирую. Нету ручейка!
Маме, да и не ей одной, почему-то не нравятся фантазии, порождаемые как бы независимо от моего желания, без всяких усилий и придуманности, произвольно — воображением. Реальное и возникающее в моей голове часто путаю, а меня обличают: врёшь! Это беда какая-то! Устыжённый другими, я часто чураюсь своих «фантазий», а они преследуют меня на каждом шагу. И поделать с собой ничего не могу — воображение само, когда ему вздумается, включается и создаёт диковинные образы. И непредвиденные их действия. Люди мне порой напоминают или принимают обличье реальных, а то и несуществующих существ. Нередко бывает так: я гляжу на девчонку, а вижу перед собой… бабочку-капустницу, например. Ещё в детсадике я влюбился в кукольной красоты девочку — золотоволосую и голубоглазую. Она-то и увиделась мне капустницей. Я быстро понял, тут что-то не так, — не может девочка стать белокрылой бабочкой, и удивлялся искренне: почему так получается? Спросил папу. Он, глядя в газету, ничего по существу не ответил:
— Иди гуляй. Ерунду всякую мелешь…
Он очень долго отсутствовал дома и, наверное, очень уставал и почти всегда после работы лежал на диване. Мама на мои недоумённые вопросы «где папа?» ответила однажды строго: его послали в длительную командировку, и больше спрашивать об этом не надо. Что такое «командировка», я представления тогда не имел, пятилетний мальчишка. И поэтому обратился к Герасимовне. Она старуха без зубов, а у кого их нет — всё обо всём знают.
— Што така командировка? Отша, баешь, в камандировку ушлали? Это када камандир отшилат. А на школь, нихто не ведат. Вернётша твой отеш, вернётша. Иных отшилают, дак те не вожвиртаютша, а ён придёт. Шкора. В школу не ушпешь пойтить, милай шын. У наш многи в тех командировках нонше. Ён в ахвишерах не шлужил, молод был ишшо. И бешпартейнай. Шкоро жди ево.
Бабкина беседа успокоила меня. А поскольку мама запретила мне упоминать о командировке, то ей я ничего о разговоре с Герасимовной не сказал. Ждал и дождался. Отец вернулся исхудавший и щетинистый. В грязной, с остриженными полами шинели и каком-то тряпье. И стали мы жить как раньше.
…Мама, выслушав моё сбивчивое откровение о роднике, строго посоветовала:
— Займись лучше делом. И запомни: обзывать людей нельзя, это неприлично. Мало ли кто на кого похож.
— А курицу можно тётей Таней называть? Или тётю Таню курицей?
— Ни в коем случае, — отрезала мама. — В чулан запру к паукам, если такую глупость сморозишь. Понял?
— А ворону — бабушкой Герасимовной? Или бабушку Герасимовну — вороной?
— Тоже нельзя, и забудь об этом. Она старый человек, а пожилых надо уважать.
А как можно забыть такое: я сорвал, давно, возле забора алый цветок мака, а он, оказывается, бабке принадлежал? Она очень рассердилась и хрипло закричала на меня: «Лешов шын! Вот я тебя ужо хвороштинай!» Я бросился наутёк. Мне побластилось, что сей миг старуха превратится в громадную чёрную ворону — уже превратилась! И вот-вот клюнет меня сверху, схватив за плечи полированными кривыми когтями. И я увидел эти когти, впившиеся в моё тело, и вскрикнул. А оглянувшись, заметил, что бабка и с места не сдвинулась, а лишь припугнула меня, — скрипучий голос её слышался издалека.
Мама ещё в Кунгуре не доверяла моим рассказам, потому что я не раз пытался убедить её в том, чего не было, что лишь вспыхнуло и пронеслось в моём воображении. Но тогда, повторяю, я и сам не всегда отличал, что существует на самом деле, а чего нет и не может быть.
— Ничего не понимаю. Ну-ка идём… — недовольно произнесла мама, услышав про ручеёк, ведь я её от дела оторвал — от стирки. А она этого очень не любила, чтобы её никчёмными вопросами отвлекали, и негодовала каждый раз.
Мы вышли в общий коридор. Бабка Герасимовна, варившая для внуков на примусе овсяную кашу и слышавшая наш разговор, проскрипела:
— Этто Татиана швоевольнишат. Мало ей швово-то надела, от мира даденного, дак она у робят последний лужок отхапала. И Толькю впутала.
Услышав имя соседки, мама сразу повернула назад. Я — за ней.
— Будет тебе, Юра, из-за пустяков, — недовольно сказала она. — Не порть мне выходной день.
— Но это не пустяк, — горячо возразил я, — это наш ручеёк. Всех. А не её. И не Толяна.
— Прекрати. Из-за чего сыр-бор? Из вашего ручья и воробью досыта не напиться. Какой от него прок?
И, укоряюще поглядев мне в глаза, добавила:
— И в кого ты такой настырный? Всё тебе больше других надо. Ох и набьёшь себе в жизни шишек… Иди играй во дворе. И не мешай мне.
Мама, мама… Не понимала она, как выручал нас, защитников «крепости» (кучи бутового камня) родничок, когда мы, прижимаясь всем телом к земле, чтобы не засёк «противник» (не могли же мы назвать друг друга «фашистами»), подползали к роднику с всамделишной солдатской фляжкой в зелёном брезентовом чехле (ещё с германской войны сохранилась в семье Богацевичей) и нацеживали её колпачком дополна, под пробку. Крепостью мы звали груду бутового камня, привезённого незадолго до войны для строительства в нашем дворе нового здания, но так никогда и не возведённого. До чего же вкусной была та вода из родника! Она прибавляла нам сил, и мы вновь бросались на «врагов» — чащобу крапивы и репейника — и крушили их кривыми саблями, изготовленными собственноручно из бочечных металлических обручей.
Мама не уставала повторять, чтобы ни я, ни братишка, которому исполнилось уже шесть лет, не пили из источника воду, якобы кишащую заразными микробами. Но мы не то что с удовольствием — с наслаждением всасывали, вытянув губы трубкой, воду из лунки — и ничего! Только песок иногда похрустывал на зубах. Да откуда было взяться зловредным микробам? Ведь их мог подбросить лишь диверсант, а мы бдительно охраняли свой ключик, маскируя лунку листьями лопуха, — чужаку ни за что не обнаружить! Вот такой любимый чудесный родник был у нас. Был… В его исчезновение, несмотря на очевидность, не хотелось верить. Но пришлось.
Ещё накануне я нацелился преподнести маме подарок — к обеду нарыбачить на уху. Поэтому, подхватив снасти, потрусил к реке, на своё заветное место у водокачки, пока его никто не занял. Стоя по щиколотки в чёрном иле, я думал не о вёртких пескаришках, не о сопливых ёршиках, так и норовящих выскользнуть из пальцев, и не о красноглазых окунях. И не мечтал, как обычно, о поимке опасного — в омут, как говаривают, не затащил бы — в полпуда усатого сома, а всё видел нашу исковерканную заступами полянку. Меня сверлил вопрос: «куда делся родник и можно ли его возродить?». Без разрешения мамы.
К обеду не удалось натаскать даже на скромную ушицу, попались с десяток — всего-то! — пескаришек и ёршиков. Одна мелочь.
Спрятав связку рыбёшек в мешочек, чтобы не отняли взрослые парни, — случалось и такое на берегу Миасса, я помчался домой.
С минуту задержался на том месте, где ещё недавно жил ключик, но там ничего не узрел, кроме врытых в землю камней. Площадка была утоптана чунями. Толян, наверное, с восхода солнца трудился.
Присев на корточки, я принялся разгребать подсохшие сверху комья, но ко мне решительно приблизился Бумбум. За всем происходящим во дворе он постоянно, как и его мамаша, наблюдал из окна.
— Проваливай отсюдова. Мы здеся картошки посадили. Не видишь чо ли?
— Это не ваша поляна, а всех ребят двора… Вы у нас её отняли.
— Из наших окошек видная, значит, наша. Чеши отсюдова, а то как дам! Бум! Бум!
Я безошибочно почувствовал, что стычки не миновать. А мне, признаться, так не хотелось ссориться, не то что драться. К уличным дракам, которые нередко приходилось видеть, я всегда испытывал отвращение, и преодолеть его стоило мне обычно больших усилий. Когда приходилось защищаться — тогда другое дело. Даже, если мне доставалось больше, — не отступал.
— Всё равно отдадите наш родник… Он не твой и не тёть-Танин, а всех ребят.
— Вот вы чо получите: на — выкуси! — Толька злорадно сунул мне под нос грязный кукиш. — Мы будем с голоду подыхать, а вы — на полянке валяться? Ишь чо захотели… Обрыбитесь!
— Толькя! — окликнула сына тётя Таня, наблюдавшая за нами из растворённого кухонного окна. — Брось ты его, не связывайся с сопляком! Подь сюды, вешши примай…
Рыжий неохотно отошёл от меня с видом победителя. Сколько же в нём было злости и уверенности в своём превосходстве над нами, кто помладше.
Тем не менее я утвердился мыслью: родник надо спасти. Но сейчас, днём, невозможно этим заняться — Толян не даст, помешает, драку затеет, побьёт.
Вечером я незаметно, крадучись возле забора, принёс из сарая лопату и спрятал её в лопухах. Тётя Таня, днём и ночью подсматривавшая в окна, не «засекла» меня.
Долго не спал, выжидая, когда все в доме угомонятся и наступит тишина. Пробрался по тёмному коридору (электричество в доме ещё в сорок первом отключили) и вышел на крыльцо. Насколько жарило днём, настолько похолодало сейчас. Кругом — тьма непроглядная, нигде не единого огонька. И лишь отчётливо доносились тоскливые паровозные гудки с далёкого железнодорожного вокзала.
В холодных мокрых лопухах нащупал черен заступа. Жутью веяла молчаливая тьма, затопившая всё вокруг. Только, усыпанная светляками, мерцала голубая крапива, коварно обжигавшая голые ноги. Пронизывающая насквозь ночная майская свежесть заставляла мои зубы выбивать дробь, и я не хотел признаться себе, что лихорадит меня от страха. Страшила неизвестность того, что может вдруг произойти с тобой в любой миг. Я принялся подбадривать себя: нельзя поддаться страху и отступить. Вот отброшена первая лопата земли, вторая, третья… Кр-р! Заступ наткнулся на что-то твёрдое. Камень! Понятно, для чего кажилился Бумбум, притащив глыбу из нашей «крепости». Предательские, скрежещущие звуки соприкосновения металла с камнем заставляли чаще и громче колотиться сердце. Чего я опасаюсь? Что меня застанут за этим занятием? Наверное. А может быть, настораживали темнота и тишина, нарушаемая пением сверчков.
Работа оказалась не из лёгких. Мне удалось обкопать каменную глыбу со всех сторон, но не хватало силёнок поднять и вытолкнуть из ямы. Я быстро выдохся.
Чуть не плача от досады, ругал себя, что не догадался пригласить на подмогу кого-нибудь из друзей. Вовку Бобылёва, к примеру. Вдвоём-то мы быстрее навели бы порядок. Да и не так страшно, когда рядом друг. И всё-таки, собрав все силёнки, мне удалось выкатить скользкий и невероятно холодный камень на поверхность земли. После этой победы я побежал к уличной колонке — смыть грязь. Извазюкался весь. Застанет меня в таком виде мама — беда! Хлебнул бы слёз.
Домой прокрался незамеченным. Сразу забрался под одеяло к тёплому спящему братишке, но долго ещё не мог унять дрожь.
Проснулся я поздно и сразу пошёл посмотреть, что там во дворе.
Бумбум уже успел заровнять яму. Увидев меня на крыльце, погрозил поднятой лопатой. Я не пошёл к нему объясняться. Не хотелось громкого скандала. Двор показался мне неуютным — как никогда.
Удивительно, но все словно не заметили исчезновения родника. И никто из взрослых за него не вступился. Выходит, он никому из нашего дома не нужен, — горестно подумал я. Или тётя Таня самая сильная, и её все боятся?
Долго, очень долго не мог примириться с исчезновением ключика, будто потерял что-то невосполнимое, своё, неотделимое. Друзья разделяли мою озабоченность.
Но в том же сорок втором нам удалось отвоевать у Даниловых родничок. Но об этом в другом рассказе.
…Через много лет, приезжая в город своего детства, чтобы проведать родителей, я каждый раз вспоминал с грустью о давно не существующем источнике, о котором, вероятно, все прочно забыли.
Под окнами тёти Тани ещё в шестидесятые направо вдоль тропинки росли то картошка, то цветы на продажу, то появился обнесённый металлической сеткой загон для десятка кур на том месте, где когда-то бил ключ. Их разведением одинокая тётя Таня занялась вместе с сожителем — пенсионером Андреичем, суетливым и суесловным мужичком, такого же с ней ростика, — отчаялась ждать своего Ивана, да и сына уже не было в живых и ни за кого она не получала никаких государственных пособий — ни копейки.
А меня в каждый приезд подмывало воскресить родник. Хотя в сооружении из металлических предметов, намертво связанных проволокой, виднелась какая-то не просыхающая лужица, из которой пили, задрав головы, куры и цыплята. Однажды я поведал о ключике Андреичу, ибо он вёл хозяйство. Но лукавый пенсионер повздыхал нарочито и улизнул от прямого ответа. Деловой и практичный, он не пожелал рушить курятник. Ради чего, спрашивается?
А если бы мне даже удалось вывести на свет божий весь ключик, то, во что превратил бы его куровод Андреич, — в такую же загаженную поилку для своих хохлаток?
Да и родители упросили меня не лезть на рожон, не тревожить и не раздражать соседей.
Минуло ещё десятилетие. Скончался от сердечного приступа Андреич. Переселили в новые квартиры оставшихся обитателей дома, и, несмотря на сопротивление тёти Тани, его разломали.
Рядом с руинами до середины восьмидесятых ржавел металлический скелет курятника, сработанный хозяйственным Андреичем — на века — из старых железных кроватей, оконных решёток, — всё это он насобирал на помойках.
Теперь, кажется, можно беспрепятственно вызволить ключ. И я решился. В нашей сарайке нашёл тяжеленный лом, которым в юности зарабатывал деньги на приобретение книг, и с чмоканьем через вагу вывернул каменюку, заткнувшую родник почти на полвека. Выждав, когда муть осядет, я лёг на рыжий помятый бурьян и напился досыта. Вода осталась такой же студёной и вкусной, как в далёком детстве, в том роднике возле уже не существующего дома, в котором прошла большая часть моей жизни.
Ещё долго я сидел возле ямки, наполненной студёной водой, и в ней, как в очень далёкие годы, под тончайшей колышущейся слюдой поверхности безостановочно веселились пляшущие разноцветные песчинки. Он снова ожил, надёжно охраняемый непролазным, дремучим бурьяном, заполонившим покинутый всеми, кроме Васильевых и Бруков, двор. Кому родник нужен, чью жажду утолит, кого обрадует? Ведь на руины никто не захаживает. К тому же через некоторое время здесь, несомненно, воздвигнут бетонные коробки деловые предприниматели, а землю вокруг закуют в асфальтовый панцирь. Навсегда.
Огонёк
Запретная зона
[3]
1942 год, начало лета
Мы с братишкой долго бродили вокруг огромного квадрата заграждений из кое-где порыжевшей и пачкавшей руки колючей проволоки. Часовые перестали обращать на нас внимание — много пацанов и девчонок топталось возле огороженного здания городского цирка, с огромным куполом, недавно, кажется летом или осенью сорок первого, превращённого в казарму. Вернее, как были осведомлены все свободские пацаны, в учебный центр, где тренировали будущих лыжников-диверсантов.
Помещение цирка было мне знакомо, до войны мы часто, по воскресеньям, всей семьёй ходили на весёлые представления. Особенно мне запомнились дуровские дрессированные звери, акробаты и клоуны. Теперь же здесь призывники учились мастерству воевать с фашистами, и в их числе наш отец.
Сами видели два дня назад, как он в строю взвода промаршировал в открытые проволочные же ворота. Странно однако, что он не заметил нас, — мы бежали рядом до самого КПП и азартно кричали: «Папа! Папа!» И хотя перепоясанный ремнями командир, шедший сбоку, сердито махнул на нас рукой, мы продолжали неустанно выкрикивать это слово, тщетно пытаясь привлечь внимание отца, громко, вместе со всеми певшего:
— Дальневосточная! Смелее в бой!..
Мы при первой же возможности проходными дворами промчались на площадь Павших, посредине которой грузно возвышалось, пожалуй, самое большое в городе деревянное строение со сферической крышей. Но сейчас подходы к нему со всех сторон были перекрыты — не прошмыгнёшь, не перелезешь. Да и вооружённые часовые под дощатыми грибками по углам зоны отгоняли, грозя пальнуть. «Стой! Запретная зона», — предупреждали фанерки с чернильными потёклыми надписями на столбах запретки.
А мы упорно рыскали вокруг неё, соображая, как пробраться внутрь.
— Идём ещё попросимся, — предложил Славик, которого я по давней привычке держал за ладошку, таская всюду за собой.
— Бесполезняк. Опять гайнут от капэпэ… Да ещё по шее накостыляют. Один путь — через запретку.
— А проволка? — недоверчиво спросил Славка. — С колючками вострыми.
— А мы — по-пластунски. Как на фронте. Земля-то — заметил? — рыхлая. В ней запросто можно и грабками проход сделать.
Братишка поколебался секунду и согласился:
— Я с тобой!
— Идёт. Вторым номером. За мной.
Понимаю: ему, чай, тоже не терпится отца повидать.
В моём лёгком воображении мгновенно возникла картина, как мы пробирёмся в зону. Лишь бы часовой не засёк. Я отметил про себя, что иногда один из часовых покидает свой пост, тот, что ближе к КПП. Надо лишь дождаться такого момента — и… А уж отца-то мы непременно разыщем, пусть в цирке даже окажется тыща красноармейцев.
Чем отец занимается сейчас? Наверное, пулемёт «Максим» разбирает на части, смазывает и снова ловко и быстро собирает. «Товарищ командир, пулемёт к бою готов!» — «Молодец!»
И тут я, как бы переключившись из воображаемой обстановки в действительность, замечаю, что под тем самым грибком, что ближе к КПП, пусто. Вот это удача! Я взялся за проволоку — боязно! Вдруг другой заметит и бабахнет? В меня-то едва ли попадёт, а вот Славик, он не такой шустрый, увалень. Но желание немедленно встретиться с отцом вытеснило последние колебания, и я командую братишке, почему-то шёпотом: «Ложись!»
Место мне показалось вполне подходящим — посредине от сторожевых грибков и самое близкое к округлой цирковой стене.
Повернувшись на бок, я приподнял над собой нижнюю проволоку, развернулся по часовой стрелке, пропустил вперёд Славика, на животе подполз ко второму ряду колючки, проделал тот же манёвр.
— Не поднимайся! — приказал я брату. — За мной! На локтях ползи.
Извиваясь телом в нагретой солнцем пыли, мы приблизились вплотную к цирковой стене и лишь тогда распрямились и огляделись.
Часовой маячил лишь под одним грибком, почти спиной к нам, поэтому мы не спеша отряхнулись и направились вдоль стены в сторону КПП, так же крепко держась за руки. Никто из встречных нас не остановил, даже не окликнул.
Мы проникли в цирк через проём, некогда закрытый плюшевым занавесом, и оставались у барьера манежа. На манеже, застланном дощатыми щитами, стояло несколько столов, стульев и скамеек. На столах действительно лежали учебные винтовки, противогазы, а на скамьях сидели стриженые, похожие друг на друга молодые и постарше красноармейцы в вылинялых гимнастёрках и галифе, в чёрных обмотках и ботинках. Все они почему-то показались мне с длинными и худыми шеями, и я подумал, что их, наверное, недавно выписали из больницы.
— Зырь-ка, Юр, гранаты! Настоящие! — разглядел Славик стенд с прикреплёнными к нему проволочками «лимонками», причём одна была распилена вдоль.
Братишка тянул меня к стенду, за барьер, а я решил: успеем ещё, насмотримся. А сейчас надо отца разыскать. Среди тех, кто сидел на скамьях, его не обнаружилось.
Один из столов, накрытый куском красного материала, привлёк моё внимание больше остальных, хотя на нём и не было оружия, а лежали какие-то бумаги. Зато за этим столом сидел старый, как мне тогда показалось, командир с какими-то блескучими, начищенными значками на груди тёмно-зелёной гимнастёрки и тремя шпалами в петлицах. Он беседовал с другим командиром, помоложе, имевшим всего одну шпалу.
— Стой тут, я сейчас, — наказал я братишке и перемахнул через барьер.
— Товарищ командир, — звонко выкрикнул я, волнуясь. Обратился я к тому, кто старше. — Скажите, пожалуйста, как нам найти нашего папу?
Командир с недоумением взглянул на меня и подошедшего следом брата.
— А как фамилия вашего отца?
Я назвал.
— Такой большой, — добавил Славик и показал рукой, вытянутой над головой, какой высокий наш отец. — Он красноармеец. Мы к нему на свидание приходили. С мамой.
— А кто вас сюда сейчас пропустил? — старый командир задал этот вопрос обыденно, спокойно, вроде бы его это не особенно интересовало.
— Никто. Мы сами, — ответил я без опасения, честно. Да и чего было нам опасаться?
— Через проходную? — продолжал осторожно допытываться командир.
— Не-ка, — опередил меня братишка. — Под проволкой пролезли.
Командир оживился, в глаза брату заглянул.
— А где? В каком месте?
— А там, — охотно откликнулся Славик и показал рукой, правильно показал, направо.
Старший командир переглянулся с младшим, но до меня смысл их взглядов не дошёл.
— А вы нам покажете папу? — осмелел братишка. — Я его обнять хочу.
— Вызвать дежурного, — приказал старший командир молодому, и тот гаркнул на весь цирк, аж под куполом аукнулось:
— Дежурного к комиссару полка!
Моментально появился молодой командир.
— Вот что, — равнодушным тоном обратился комиссар к подбежавшему дежурному. — Пригласите-ка сюда Иван Яковлевича.
— Папу Михаилом Алексеевичем зовут, — поправил я комиссара, но тот никак не отреагировал на моё замечание.
— Кстати, потрудитесь выяснить о рядовом Рязанове Михаиле Алексеевиче, — отдал он ещё одно распоряжение.
— Как вас звать, разведчики? — шутливо поинтересовался комиссар.
Я, обрадованный, принялся рассказывать о себе и брате, совершенно не заметив, как подошёл к столу и сел рядом с комиссаром человек в военной форме, но в петлицах его линялой гимнастёрки не оказалось никаких опознавательных знаков. Я поперхнулся, когда встретился с его тяжелым и пристальным, как мне показалось «чёрным», взглядом, хотя глаза у него были светло-карие.
— Это по вашей части, — сказал комиссар внимательно изучавшему меня красноармейцу.
Мне так неуютно стало под его взглядом, что я поёжился и прижал к себе братишку.
Тот, кого комиссар назвал Иваном Яковлевичем, предложил мне снова рассказать, каким путём мы попали в расположение части, и я охотно повторил этому красноармейцу всё снова, и он слушал, не спуская с меня давящего взгляда.
…Не сразу, но отца всё-таки разыскали, и он предстал перед нами — руки по швам, отрапортовал:
— Красноармеец Рязанов по вашему приказанию прибыл!
— Вы детей сюда вызвали с какой целью? — как бы равнодушно спросил комиссар.
Отец взглянул на нас почти безумными глазами и отчеканил:
— Никак нет, товарищ полковой комиссар, я их вовсе не вызывал.
Красноармеец Иван Яковлевич молча внимал, переводя свой необыкновенный взгляд то на отца, то на нас.
В этот миг Славик приблизился к отцу, шестилетний, исхудалый, тоже стриженый под нулёвку мальчонка, и взял его за руку.
Но отец не шелохнулся, не ответил на прикосновение сына, а уставился на вроде бы пробегавшего взглядом какую-то бумаженцию комиссара.
— Ваш папа подсказал вам, как можно, минуя пропускной пункт, проникнуть в запретную зону? — с напором спросил у брата красноармеец Иван Яковлевич.
— Не, — поспешно ответил я за брата. — Да нам и поговорить-то с ним не было возможности — он ведь в строю пел.
— Пел? — почему-то переспросил любопытный красноармеец. — А какую песню он пел?
— Непобедимая и легендарная! — тонкий голосишко Славика зазвенел, резонируя под куполом.
— Хорошо, — заулыбался комиссар. — Достаточно. А теперь повидайтесь с отцом. Товарищ боец, побеседуйте со своими сыновьями. Только недолго! В вашем распоряжении, — он взглянул на циферблат ручных часов, — восемь минут. Через восемь минут возобновятся занятия.
— Слушаюсь! — отчеканил отец.
Я, обрадованный, кинулся к отцу, но он всё ещё не оторвал взгляда от комиссара, словно ожидая ещё какого-то распоряжения.
— Можете идти, — видя его нерешительность, доброжелательно позволил комиссар.
Мы отошли к округлому барьеру, и только сейчас я рассмотрел, что все места на ярусах-рядах заняты постелями, заправленными серыми и рыжими одеялами. Но лишь кое-где, лёжа на них, отдыхали красноармейцы. Возможно, это были хворые или отсыпавшиеся после дежурств.
Я почувствовал себя счастливым — нам разрешили пообщаться с отцом! Столь близко я его не видел с декабря прошлого, сорок первого, года, когда мы проводили его, немного хмельного, в военкомат на улице Красноармейской, что недалеко от цирка.
— Зачем пришли? — тихо, с нескрываемой сердитостью, а может быть и еле сдерживаемым гневом, спросил отец, и меня словно током дёрнуло. Но внутренне ликование ещё переполняло меня. — Юряй, я тебя спрашиваю…
А Славка карабкался к отцу. Он взял его на руки, и брат сразу привычно обнял его за шею. Таких ласк от отца я никогда в жизни не получал. Он и лёжа на диване играл лишь с младшим сыном.
— Хотели тебя повидать, — сник я.
— У тебя пулемёт есть? — встрял Славик. — Покажь нам свой «Максим».
— Вот что, Юряй, бегите-ка домой. А то мать потеряет вас. И больше сюда не приходите. Мне из-за вас неприятности могут быть. Понял, Юряй?
— Ага, — тихо произнёс я, хотя не мог уяснить, почему и какие неприятности могут появиться у нашего отца из-за того, что мы с братом придём проведать его ненадолго. И командир у него, этот старый комиссар, вон какой добрый.
— Ну вот, давайте бегите.
И, поставив Славика на пол, он слегка шлёпнул его меж лопаток, выпрямился и, крупным шагом подойдя к столу, застланному кумачом, громко спросил:
— Товарищ полковой комиссар, разрешите идти для дальнейшего исполнения служебных обязанностей!
— Идите, — приветливо ответил комиссар.
— Слушаюсь, — отчеканил отец, лихо повернулся и снова приблизился к нам.
— Юряй, иди и поблагодари комиссара. А Фёдоровне передай, чтобы пожрать принесла. Перед отбоем, часов в девять. И больше близко к части не подходите, поняли?
Я кивнул в знак повиновения. Радость встречи убывала с каждым ударом сердца. Отец спешно удалился в проём под оркестровой ложей, откуда обычно появлялись, выбегая на арену, артисты и звери. И только он скрылся, как к нам подошёл красноармеец, которого комиссар учебного полка уважительно называл Иваном Яковлевичем, и предложил деловито:
— А теперь, ребята, покажите место, где вы проникли на территорию части.
Я всё ещё думал о встрече с отцом, и в душе у меня возникла сумятица, хотя предложение красноармейца принял безоговорочно.
Конечно же, мы сразу нашли то место, и любопытный Иван Яковлевич велел показать, как нам это удалось, — пролезть под проволокой. Мне, да и Славику тоже, это предложение понравилось, и мы охотно проделали весь путь — только из зоны на площадь.
— А сейчас идите домой, — распорядился стоявший по ту сторону запретки Иван Яковлевич с какими-то молчаливыми спутниками, тоже военными. — Вы где живёте?
— Тут, недалеко, по Свободе, — ответил я.
— Больше не подходите к запретной зоне — часовой вас может застрелить. Уяснили?
— Так точно, — ответил я по-военному.
Мы побрели вдоль проволочных заграждений. Славик опять принялся у меня выпытывать, куда ушёл папа, отпустят ли его домой, можно ли ему будет взять с собой гранаты, чтобы он, Славик, мог их хорошенько посмотреть и потрогать дома. Пока я растолковал ему всё по порядку, мы поравнялись с грибком невдалеке от КПП. Там происходила смена часового. Прежний отдал другому красноармейцу винтовку, а ещё один держал в руке поясной брезентовый ремень с патронташем. Мы остановились поглазеть. Сменённый часовой взглянул на нас как-то необычно. Нет, он посмотрел без злости, но с какой-то внутренней болью и досадой. Я это лишь отметил, но никак не увязал с тем, что произошло ранее с нами, — с ловким проникновением в зону и показом наших пластунских способностей.
Втянув голову в плечи, сменённый часовой поплёлся к входу в цирк, за ним красноармеец с двумя винтовками, рядом ещё один, и всю эту процессию замыкал тот, кого называли просто по имени и отчеству — Иван Яковлевич. Сейчас на нас со Славиком он даже не обратил внимания.
— А ну, кыш отсюда, стервецы! — рявкнул на нас вновь заступивший на пост красноармеец и, клацнув затвором, направил на нас ствол. — Ш-ш-пана…
Мы отбежали к зданию бывшей школы, а ныне госпиталя, оглянулись. Часовой не спускал с нас глаз и погрозил кулаком.
«Чего он окрысился? — спросил я вслух сам себя. — Злой какой…»
Славик задал же вопрос, на который я не смог ответить:
— А почему нас от папы выгнали? Почему не пускают? Ведь он наш папа?
— Наш-то наш, да нельзя.
— А почему нельзя?
— Служба у него такая, секретная. Понимаешь? — придумал я. — Поэтому и зона — запретная.
— Ага. Понимаю, — сказал братишка и успокоился.
Не знаю, что он понял, но я не мог уразуметь, почему нам запретили посещать отца. Но мы его всё-таки увидели!
Мы, снова радостно возбуждённые, примчались домой и вечером рассказали маме о нашем приключении и о приглашении отца. Мама, отругав нас за самовольство и строго-настрого запретив тащиться за ней, сварила для отца картошку, ещё что-то положила в кастрюльку и ушла на свидание.
В тот вечер мы не уснули и дождались возвращения мамы. Пришла она не в духе и не стала нам объяснять ничего. Лишь на следующий день мне стало известно, что ей не удалось повидаться с отцом. Мама много раз после ходила к зоне, пока не разузнала, что после нашего посещения отца срочно перевели в Шершневские летние лагеря. Даже отец, думается, не догадался о причине столь резкой перемены в своей воинской судьбе: из лыжников-диверсантов — в пехотный лагерь. В него-то вскоре мы и совершили — всей семьёй — паломничество. Целый воскресный день провели с отцом и после, ночью, шли по лесу через страшное Митрофановское кладбище. Жутко-весёлые остались от этого возвращения впечатления, но об этом — другой рассказ. А этот я, пожалуй, закончу вот чем: вскоре после похода в Шершни мы получили первое письмо с обратным адресом «Полевая почта» — отец писал из-под Сталинграда, с передовой, уверяя нас, что здоров, чувствует себя хорошо, воюет с фашистами и скоро вернётся домой с победой.
Я много раз перечитывал это письмо, свёрнутое треугольником. Именно тогда у меня впервые появилась мысль сбежать на фронт и уже с отцом добить банду захватчиков, а после вместе с ним вернуться победителем на свою Свободу, двадцать два «а», и зажить счастливо всей нашей семейкой. Как до войны. И даже намного лучше.
В землянке
«По улице ходила…»
[7]
1942 год, лето
Брезгливый читатель может перелистнуть страницы этого рассказа, автор не испытает обиды. Ведь чтение его может вызвать у него возмущение: надумал, о чём писать, — о котёнке из помойки!
Но этот случай, много лет спустя, заставил меня вспомнить его во всех подробностях и осмыслить иначе, увидев всё другими глазами и, как говорится, в ином свете. И в иной перспективе. И с совершенно другим смыслом.
Этот случай, как мне представляется, объяснил многие мои дальнейшие поступки в жизни.
Над происходившим со мной и вокруг, текущим вроде бы само собой, я не особенно задумывался, не охватывал мысленно события вкупе, анализировал лишь отдельные случаи, давая оценки только им. А когда однажды окинул прожитый отрезок жизни как бы со стороны, выстроив наиболее значимые, в большинстве своём печальные для меня события, в логический ряд, то понял, почему поступал именно так, а не иначе. Хотя возможны были варианты и даже прямо противоположные способы разрешения тех или иных ситуаций, иногда для меня судьбоносных.
Это понимание, когда оно до меня дошло-таки, в дальнейшем предсказало характер, содержание и последствия моих поступков и тем не менее не всегда останавливало от того, как не следовало действовать, ибо приносило, разумеется, немало неприятностей, поворачивало течение жизни не туда, куда оно вроде бы устремлялось.
Подобные «повороты» можно было объяснить особенностями моего характера, формировавшегося в детские годы и в основном стихийно, без умной помощи взрослых или вопреки их попыткам воспитать меня. Я даже не упоминаю о систематическом и тем более научном воспитании. По сути, я был уличным мальчишкой, а поэтому свою роковую роль в моей судьбе сыграла и окружающая среда — улица. Те, с кем ты постоянно сталкиваешься в пространстве этом, — от квартала до квартала и далее.
И хотя жил я и рос в семье с мещанскими интересами — мои родители были служащими — и мама заботилась о нас, двух сыновьях (а более всех — об отце), из сил выбиваясь, чтобы обеспечить детей своих и супруга по возможности всем необходимым для благополучного существования, улица так или иначе влияла на меня, на моё формирование. Из-за маминой занятости без продыху и определённой позиции отца я оказался почти беспризорником. Были, конечно, и другие причины, о чём читатель узнает далее. Если пожелает.
Если б не книги, к чтению которых пристрастился с первых школьных лет, да «кавалерийские» воспитательные наскоки матери в редкие свободные минуты, оставлявшие глубокие рубцы в моей детской, очень ранимой душе (и не только в ней), меня постигла бы стандартная судьба, что и многих, почти всех моих уличных друзей, — преступление, тюрьма, гибель… Потому что тюрьма — это неминуемая гибель. Духовная и часто физическая. Нас вела туда сама жизнь, госсистема. К счастью, мне пока удалось избежать первого и последнего в этой триаде.
Лишь много позднее, размышляя, осознал, что оказался в «объятиях» тюрьмы совсем неслучайно…
…А сейчас вернёмся в тысяча девятьсот сорок второй год. Мне — уже одиннадцатый. Я взрослый. А братишке пошёл седьмой год. Малыш, конечно. Себя я считал главой семьи. И опекуном Славки — большая ответственность.
…Мы со Славиком сидели в тёплой, влажной борозде нашей картофельной гряды. Это коллективное поле дружно вспахали за один день сорок второго. А до этого оно представляло обширное ромашковое пространство, место игр детей, живших в трёх домах двора под номером двадцать два «а», позднее почему-то измененном на цифру двадцать четыре. Два дома фасадами выходили на улицу Свободы. Наше же строение, самое большое, располагалось в глубине двора, отгороженного от соседних участков дощатыми заборами. В нескольких этих ещё дореволюционных заплотах уже повзрослевшие поколения ребят когда-то проделали отверстия, через которые можно было легко попасть в соседние дворы (не все, некоторые хозяева блюли неприкосновенность своих территорий) и оказаться, например, на параллельной улице, которой присвоили имя великого русского поэта Пушкина, на которой он жил, — так я думал ещё маленьким, когда мама прочла мне его сказки.
Вот таким огромным дворищем мы, дети, обладали до весны сорок второго. И считали его именно нашим, ребячьим, двором, а себя — хозяевами. Полными хозяевами. И жилось в нём нам очень хорошо, весело и интересно.
Всё это зелёное летнее богатство, и аллею замечательной четырёх- и пятилепестковой сирени, два ряда которой углублялись во двор от дома, где жили семья Бруков и моя ровесница Нинка Мальцева со своей мамой, представляли идеальное место для «прятушек». А тётя Люба Брук даже разрешала нам рвать букеты душистых и несказанно красивых цветов. Один куст она позволила пересадить под окна Малковых, обитавших в нашем доме. И эта роскошь, несравнимая ни с чем, принадлежала нам, ребятам, потому что в революцию владельца нашего дома и двора, буржуя, выгнали далеко за границу доблестные красноармейцы в шишковатых шлемах со звёздами на лбу. Теперь в хозяйском доме жило несколько семей, и наша — тоже. Небольшом по площади, но с высокими потолками. Ещё имелся запасный, почему-то называвшийся взрослыми «чёрный», выход через чулан, из которого отец мечтал построить ещё одну комнату с печкой-«голландкой».
…Сейчас мы играли мирно со Славкой в швайку. Старше братишки на четыре года — целых четыре года! — я постоянно выигрывал, что его очень огорчало, а меня наполняло гордостью: вот какой ловкий и сильный! И при очередном проигрыше он громко и надрывно заплакал — ему так хотелось победить! Но разве я мог позволить себе проиграть малышу? Слёзы его, к сожалению, я до сих пор скорблю о своей неотзывчивости, меня ничуть не трогали. Я и не задумывался уступить братишке, пожалеть его, о чём впоследствии, много лет спустя, особенно, когда получил последнее его письмо, мучительно посожалел. Даже слёз удержать не мог. Втихую. Чтобы никто из «друзей»-зеков не увидел.
Ну что мне стоило сделать ему приятное, желанное, пустяковое для меня — проиграть хотя бы раз понарошку? Так нет — это являлось правилом — игра должна быть честной: кто сильнее и ловчее, тот и побеждает. Игра есть игра: кто-то пожинает славу, а кому-то достаются слёзы. Главное — играть честно, не хлыздить, не мухлевать.
К слову пришлось: вскоре увидев и поняв беспощадные правила игры «под интерес», каким бы он ни был, я никогда в жизни ничем подобным не занимался — ни-ко-гда! А подтверждением моего размышления и решения стал случай, жестокий и нелепый, — самоубийство проигравшегося в карты несчастного подростка-детдомовца по кличке Моня. Если б о нём я вспомнил двадцать пятого февраля пятидесятого года, моя жизнь была бы иной. Но это уже другой рассказ.
…А тогда, жарким летом сорок второго, я и Славик уютно сидели в тёплой, нагретой солнцем борозде. Синим, белым и жёлтым цвёл картофель, торчали ярко-зелёные хвостики морковки, серо-зелёные колючие кустики репы, зеленовато-матовые стрелки лука тянулись к свету. Кругом всё было усеяно зонтиками укропа. На особой грядке, усердно поливаемой нами, прятались под треугольными листьями огурцы, заманчиво-сладковатые, пупырчатые, хотя нам строго было внушено, что лакомиться ими нельзя, — пусть набирают вес. От развесистых кустов помидоров, рассаду которых мама в ящиках, сколоченных мною, разумеется с помощью Славки, выставила на подоконник ещё ранней весной, мы ожидали сочных и мясистых плодов. В настоящее время они представляли из себя зелёные шарики с пятак величиной. Все эти овощи предназначались для долгой зимы — в магочередях говаривали, что она будет ещё более голодной и холодной, чем суровая прошедшая.
Наступил долгожданный разгар лета. Вокруг нас жужжали мухи, их кружило множество, потому что в дальнем углу огорода находилась помойка барака ЧТУ (позднее узнал — Челябинского трамвайного управления), постоянно пикировали стрекозы, синебрюхие, со слюдяными крыльями и сказочными искрящимися на солнце выпуклыми глазами. Бабочки-капустницы так и норовили отложить яички на молодые кочерыжки, но мы бдели и, не ленясь, гоняли бело-зеленоватых красивых вредительниц лопухами. Но ещё больше порхало крапивниц — жгучая трава росла вдоль всех заборов, а избушку нищей старухи Каримовны с огорода даже не видно было, настолько она заросла бурьяном и крапивой, по листьям которой ползали чёрные гусеницы — будущие красавицы-бабочки. Иногда прилетали к нам большие бабочки с голубыми глазами на крыльях. Они выглядели настолько сказочно и привлекательно, что я не удержался, поймал одну и застыл в восхищении, пока она трепыхалась в моих ладонях, — ничего более очаровательного не видел. А опыт в ловле и разглядывании насекомых у меня скопился немалый: лягушки, тритоны, пиявки, земляные жирные черви и сороконожки, ярко-жёлтые или коричневые мухи, кузнечики, букашки-солдатики, жуки, да разве всё перечислишь…
Не было во дворе камня (кроме огромного отполированного валуна в половину моего роста), который я не перевернул бы и не изучил, кто под ним живёт.
По резным наличникам мне удавалось взбираться на надоконники и шарить, натыкаясь пальцами на пищащих встревоженных птенцов воробьёв, слушая истерический гомон взрослых птиц, круживших рядом. Но однажды за наличником кухонного окна я обнаружил бронзовую печать, имевшую отношение к бывшему хозяину нашего дома. Но об этом расскажу дальше…
…Солнце нагрело наши затылки, причём изрядно. Однако для нас солнцегрей — нипочём. Славика от жгучих лучей защищала застиранная панамка, — помню, она ещё в детстве мне служила, — а меня спасала выцветшая, золотыми нитями вышитая тюбетейка. Чтобы солнце не обжигало и без того болезненно розовые, с ошмётками ещё не сползшей кожи, я соорудил из целого номера газеты «Челябинский рабочий» за прошлый год плащ на плечи (на нынешний мама почему-то не подписалась, хотя подписка считалась обязательной, как на облигации), и в этот зной «плащ» казался мне незаменимой защитой от ожогов.
Меня, признаюсь честно, не трогало хныканье Славика, на то, что его кусают мухи и комары, — я-то с ними юрко расправлялся лопухами, но всё же предложил:
— Пойдём в тень, а то вся спина у тебя обгорит на солнышке — мама ругать нас будет (уверен был, что журить она будет меня, а не брата).
И в этот момент явственно послышался какой-то звук, напоминающий писк. Слабый, еле различимый, будто откуда-то из-под земли. Послышится же такое! Но что это?
— Славик, ты что-нибудь слышишь?
Братишка повертел головой туда-сюда.
— Слышу. Мухи жужжат. А вечером комаров много прилетит. Ещё больше. Туча.
Славик всегда страдал и плакал от комариных укусов, на месте которых тут же, сей секунд, появлялись белые припухлости, — они невыносимо чесались. И мама делала ему холодные компрессы.
Опять раздался слабый писк. Не комариный. И не тёти-Марининого недавно родившегося Кольки — с ним часто тютюшкалась Герасимиха. Я подумал, бабушка этого самого грудного Кольки где-то недалеко. Вместе с малышом. Правда, как несколько лет спустя выяснилось, так и не вернувшийся с фронта отец Кольки (пропал без вести) приходился внуком Герасимовне. А Колька и Валерка — аж правнуками. Но тогда это не имело для меня никакого значения. Ну ладно, дело не в родословной соседей, а в другом — писк продолжался. Слабые, еле различимые звуки. Они звали.
Напрягши слух и повертев головой, как братишка, определил: доносятся звуки от одноэтажного барака, в котором обитали трамвайщицы — кондукторы, водители, женщины других специальностей из депо, и ни одного мужика, — всех забрали в армию. Ещё в сорок первом. Правда, по выходным дням в бараке появлялись мужчины и из открытых окон разносились громкие песни про камыш и про Стеньку Разина, а также частушки.
И хотя окна длинного барака сейчас распахнуты настежь, не из них слышатся подозрительные попискивания.
— Славк, неужели не различаешь? — спросил я брата, уже игравшего с «солдатиком» — небольшим жуком оранжевого цвета и с чёрными круглыми пятнышками на спинке, — их водилось в нашем дворе великое множество. Чем они нам нравились — не вредили разным овощам. За это мы их не уничтожали, не то что капустных зелёных гусениц. Или, как их называла бабка Герасимиха, «прожорных гушельниш».
Писк стал меня тревожить. Да и заинтересовал. Кто же всё-таки это?
— Славк, бежим посмотрим, кто там вяньгает, — предложил я братишке, и он моментально согласился. И в самом деле — забавно же! Может, птенец-воробьишко из-за наличника вывалился. Голый, розовый ещё, неоперившийся. Мгновенно представил, как к беспомощному желторотому птенчику с растопыренными, не обросшими перьями крылышками крадётся и вот-вот сцапает ощерившаяся голодная кошка.
Эта представленная картина заставила меня быстро подняться с борозды и осторожно пробраться меж окученными кустами картошки гряд соседей — чтобы ботву не помять, иначе от мамы влетит (я никак не мог привыкнуть к постоянной несправедливости: нашалим мы вдвоём со Славкой или какую-нибудь ошибку совершим, оплеухи всегда доставались почему-то одному мне). Потому что «закопёрщиком» она обязательно объявляла меня. А я и смысла-то этого слова не знал. Догадывался, правда, что «закопёрщик» — почти подстрекатель, первый. А ведь далеко не всегда затевал запретное дело, — даже не зная, что оно кому-то не понравится, — именно я. Например, кататься на валенках с разбегу по обледенелой земле.
И хотя меж кустов мы продвигались сейчас, как заправские разведчики, увидь нас вездесущая тётя Таня поздно вечером, после возвращения мамы с работы, бдительная и приметливая соседка обо всём доложила бы ей, непременно исказив то, что произошло на самом деле, и — наказание мне обеспечено. С «обвинительной» моралью. Что так поступать нельзя. Что хорошие, воспитанные дети всегда должны думать, чтобы не нанести вред или неприятность другим. Что надо думать, прежде чем поступить. И так далее, и тому подобное. Причём нестерпимо долго. С припоминанием прежних моих «грехов».
А тёте Тане удовольствие, что ли, доставляло, когда мама «воспитывала» меня, или мой плач и тщетные оправдания. Плач не столько от маминых шлепков, сколько от несправедливости. Мама всегда верила взрослым, видимо, не сомневаясь в том, что дети лгут, чтобы избежать заслуженной кары. Вот почему я не любил тётю Таню и сторонился её. Но от всевидящих глаз её не всегда удавалось скрыться. Она вообще всем соседям «по секрету» нашёптывала взахлёб, кто кому о ком якобы что-то сказал. Или что-то плохое совершил. А после начинались выяснения отношений между жильцами. И только тётя Лиза Богацевич никогда не здоровалась и ни о чём не заговаривала с председателем домового комитета. Всем соседкам, которые, например, дружно лузгали вечерами семечки подсолнуха на скамье возле уличной калитки, говорила «здравствуйте», а ей — нет. Как будто вовсе не замечала её. За что тётя Таня её люто ненавидела и сочиняла о ней всякие небылицы. Что будто бы муж у тёти Лизы был белый офицер, за что большевики его и расстреляли. И правильно якобы сделали. Недовольна была домком, что и тётю Лизу не расстреляли как буржуйку. И «всю еёную породу контрариволюционную».
А мне было жаль тётю Лизу. Я даже представил, как мужа её, во всём белом, ставят к стенке, он молчит и не плачет. Мы ведь и сами часто, играя в войну, делились по жребию на красных и белых. Конечно, последними никому не хотелось оказаться. Но кем тебе понарошку стать, решали орёл или решка. И если выпадала решка, хлыздить считалось нечестно. И позорно.
Недавно я додумался: если б тётя Таня не ссорила соседей, то все мы жили бы дружно. Когда я спросил маму, почему тётя Таня следит за всеми нами, в ответ услышал загадочную фразу:
— Данилова — домком. Понимаешь? Домком.
— Нет, — признался я. — Не понимаю.
— Она председатель домового комитета. Её обязанность — за порядком в доме следить.
Поэтому, как говорит мама, «от греха подальше» обошли гряду Даниловых по мерной борозде.
…Писк усиливался, и с приближением нас к источнику становился всё отчаянней. Теперь точно можно было утверждать, что привлёкший нас звук доносится из квадратного отверстия помойной ямы, выкопанной почему-то за пределами снесённого в этом месте штакетника, — на территории нашего двора. Соорудили её с умыслом: отодвинуть подальше от окон длиннющего, на три подъезда, деревянного засыпного барака, тамбурами глядевшего во двор, который воротами выходил на улицу Пушкина. Для нас, пацанов, никаких помех не представляли заборы, ворота и калитки, мы умели пройти дворами пять кварталов напрямик. Сейчас этого не требовалось. Мы смело взобрались на помойный холм, к открытому зловонному жерлу, квадратному, с откинутой, на шарнирах, деревянной крышкой — оттуда, из поганого отверстия, летел призыв о помощи погибающего существа!
Встав на корточки, я заглянул туда, откуда нёсся отчаянный вопль. Не вопль, разумеется, а писк, но для нас он звучал как громогласный призыв погибающего. Просьба, мольба о спасении.
Славик тоже потянулся к отвратительно пахнущему отверстию, но я вовремя спохватился и крикнул ему:
— Не подходи близко! Стой там! Сам во всём разберусь. Сейчас разузнаю…
И яснее ясного услышал хриплый крик. Да кто же там? И понял — этот погибающий мог оказаться щенком.
Мы быстро нарвали лопухов, росших в обилии здесь же, у забора. Я обложил ими края не очень широкого отверстия, оставленного в деревянном щите, присыпанном кусками и крошками глины. И когда склонился над отверстием, задержав дыхание, то разглядел среди всякой гадости… котёнка! Совсем маленького. Этакий крохотный шевелящийся — живой! — комочек.
Как он туда попал? Оступился и свалился? Наверное, голодный, ползал в поисках пищи и сорвался со скользкого края. Он, похоже, ещё и ходить толком не умеет — только недавно родился. А может, его туда бросили? Тогда, кто совершил этот жестокий поступок? На такое способны только плохие люди. Очень плохие. Неужели эти разбитные, иногда нетрезвые девки и бабы из общежития, любящие по вечерам горланить разухабистые, матерные песни? Певуньи горластые и осатанелые плясуньи. Их гулянки мы довольно часто слышали из открытых окон общежития, а их визгливые пляски наблюдали с удивлением, будто они с ума посходили. (С тех пор я не люблю подобные зрелища.)
Примостившись на куче лопухов, чтобы не испачкаться, я сунулся в невообразимо противно пахнущую парну́ю духотищу, протянул руку, но так и не дотронулся до котёнка.
— Славка, держи меня за ноги, чтобы не бултыхнулся. Крепко держи!
— Ну кто там? — нетерпеливо поинтересовался братишка.
— Котёнок, кажись…
Мне удалось, повиснув над опасным отверстием, ухватить-таки мокрый пищащий комочек, упереться левой ладонью в осклизлый край деревянного настила и с пыхтеньем выбраться на свежий воздух, держа в зажатой правой ладони спасённого крохотного котёнка.
Положив на лопух, мы разглядели его. И бегом вдоль забора, по обжигающей голые ноги крапиве, кинулись к уличной чугунной колонке, чтобы обмыть нашего малыша.
Слепого и голого, без шерсти, котёнка мы старательно прополоскали в чистой и сильной струе: я мыл, а Славик что есть силы давил на ручной рычаг. Обрызгались, конечно, все с ног до головы. Потом вымылись сами, и я почувствовал себя счастливым.
А котёнок продолжал голосить. Нетрудно было догадаться, что он очень хочет есть. От голода и холода его трясло, как в лихорадке. Если б ему дать попить немножечко молока! Я решил, согревая котёнка в ладонях, попросить всего ложечку молока у тёти Ани Васильевой. Она, единственная в нашем дворе, имела корову, жившую в специально построенной для неё стайке с высоким сеновалом. Эту добрую бурёнку я очень любил за то, что вечерами, когда её пригонял с пастбища пастух, Маня охотно принимала из моих ладоней свеженарванную для неё сочную траву. И хотя у неё были страшноватые огромные жёлтые зубы, травку она с ладоней моих брала осторожно мокрыми, толстыми, чёрными, с белыми крапинками губами — настолько неторопливо и бережно, что ни разу даже нечаянно не куснула мои пальцы — умная! И добрая.
Мы иногда, нечасто, покупали у тёти Ани по литру или даже по пол-литра Маниного молока. Хозяйка наливала его из огромной бутыли, называвшейся почему-то четвертью. А пол-литра ведь в два раза больше четверти.
Молоко, бывало, доставалось нам ещё тёплым, не остывшим после дойки. Велик бывал соблазн выпить всю банку, до дна, залпом, досыта. Но позволить себе такую вольность не мог. Молоко мы пили с чаем, по две-три чайные ложечки на стакан кипятка.
Нам со Славкой удалось выпросить у тёти Ани кулёчек, свёрнутый из газеты, с несколькими ложками молока, причём показали и того, для кого оно предназначалось. Мы принялись, поблагодарив тётю Аню, поить нашего подопечного. К удивлению, он не хотел или, вернее всего, не умел пить его и продолжал пищать и трястись всем тельцем. Мы нашли тряпку, обтёрли, подсушили кроху на солнышке и укутали в неё же. К тому времени кулёк промок, и содержимое его неумолимо, капля за каплей стало просачиваться в мои ладони. Тогда я попросил Славика осторожно разжать пастёшку котёнка и с ладони слил молоко в неё. Ура! Хоть что-то попало крохотуле.
Весь день мы не выпускали свою находку из рук, а когда с работы вернулась мама, дружно и радостно закричали:
— А мы котёнка нашли! Ты разрешишь, чтобы он у нас жил? Он очень хороший. Только совсем махонький.
Котёнок лежал на полу, замотанный в тряпку, потому что постоянно норовил выбраться, выкарабкаться из «пелёнок».
— Он вырастет и будет мышей ловить, которые у нас в подполе картошку зимой грызут. Его и кормить не надо будет.
На лице мамы я уловил тень недовольства. Она явно не разделяла наши восторги.
— Ну-ка, покажи, Юрий, что такое вы нашли?
Я развернул тряпку и продемонстрировал наше сокровище — ведь у нас в квартире никогда не жил собственный кот.
— Он тебе понравится, — добавил я с большой надеждой на одобрение.
Мама взглянула на нашу находку и тихо, как будто ужаснувшись чего-то, произнесла:
— Боже мой!
В её голосе слышался непонятный мне испуг. И на нас она смотрела тоже испуганно и сердито.
— Где вы его взяли? — жестко спросила она меня.
— Мы его из помойки вытащили. У трамвайщиков. Если б не мы, он умер бы. В этой…
— Замолчи! — резко приказала она и произнесла вовсе непонятное: — И это всё ты, Юра. Какой ужас! Стригущий лишай!
Потом она долго молчала, разглядывая беспомощно барахтавшегося и издававшего жалобные звуки котёнка, и наконец вымолвила с укоризной:
— Боже мой! Что вы наделали!
И сразу же тоном, не допускающим возражений, добавила:
— Сию секунду садитесь на стулья и ни к чему не притрагивайтесь руками! Когда вы его нашли? Днём? Что дальше делали? Мыли? Где? Под колонкой?
— Да, — подавленно ответил я, предчувствуя недоброе, ожидающее меня.
— Славик его тоже брал в руки?
— Ну да. Мы оба его согревали. Он весь дрожал. Трясся, как зимой от холода. Совсем голый. Шёрстки нет, не выросла ещё.
— Это животное — больное. И заразное. Вы тоже заразились от него. Не вставайте. Сейчас я вам смажу кожу. Пока болезнь не набрала силу, и вы не покрылись лишаями.
Мама открыла один из шкафов, где на верхней полке лежали как бы недоступные для нас, меня и Славки, разные лекарства, которые нам строжайше было запрещено трогать или брать в руки. И тем более — пробовать. Это сугубо мамино хозяйство — ведь она врач. Хоть ветеринарный и санитарный, но врач. На военный завод она пошла работать по чьему-то призыву.
Она вынула большой коричневого цвета флакон с притёртой пробкой, наполненный зелёнкой, принесла с кухни лучину, накрутила на неё вату.
— А котёнка тоже будешь лечить? — спросил я робко.
Мама надела резиновые перчатки, молча завернула крохотное тельце в ту самую тряпку и вынесла его из комнаты.
Случилось то недоброе, которое я почувствовал раньше, — вернулась она с пустыми руками.
— А где котёнок? — спросил я недоумённо.
— Мне так хочется отодрать тебя за твою глупую выходку. Об этом существе я чтобы единого слова от вас не слышала. Котёнок нежизнеспособен. Понял? К тому же — источник заразы.
— Как? Он ведь живой! — возразил я. — Его тоже надо лечить. Вместе с нами. Его надо вылечить. Его и нас. Зелёнкой.
— Ты перечишь матери? Ты знаешь больше, чем я? Скажешь ещё слово о котёнке, я отхлещу тебя отцовским ремнём. Если у тебя ума не хватает понять.
После подобных угроз я обычно умолкал, отвращая наказание. Но сейчас, вцепившись пальцами в круглое, с дырочками сиденье «венского», ещё бабушкиного стула, я забазлал:
— Мама, что ты сделала! Ведь он погибнет! Он живой! Был живой!
Мама подошла к другому шкафу, где лежали и висели постельные вещи и одежда, и достала ненавистный ремень. С никелированной пряжкой и такими же накладками. Ещё холостым отец приобрёл его во Владикавказе. На мою беду.
— Я отдеру тебя за дерзость и непослушание как сидорову козу.
Но я продолжал упорствовать. Несмотря ни на что.
Расправа была короткой.
— За что? — орал я, обливаясь слезами. — Хочу котёнка спасти, чтобы он не умер!
— За то, чтобы ты никогда впредь не лазал по помойкам и не цеплял там всякую заразу. Запомни это навсегда!
Она хлестала меня по плечам и спине и приговаривала. А я, чего со мной раньше не случалось, ревел и продолжал твердить своё:
— Накажи, только не выбрасывай котёнка. Прошу тебя, ма-ма… Умоляю. Пока он живой.
— Вот тебе ещё за твою бестолковость!
Эту фразу она выкрикнула не только с раздражением, но и какой-то остервенелостью, и кавказский ремешок, привезённый отцом с курорта, опустился на мои плечи и спину ещё и ещё…
— Ты понял, наконец? — спросила она, перестав меня хлестать.
Я ничего не мог ответить, рыдания сотрясали меня, как тельце того несчастного котёнка. Меня, конечно же, обжигала боль, но рыдал я неудержимо, потому что понял, — котёнка больше нет в живых, уверился, что он опять оказался в вонючей выгребной яме. Только не общежитской, а нашей, находившейся за уборной.
Я продолжал безутешно плакать, а мама уже приступила к лечению Славика, внимательно разглядывая его тело и коротко приказывая:
— Покажи правую! Ладошки кверху! Обе! Теперь давай возьмёмся за ноги. Повернись!
В тот миг мне думалось, что мама совершила очень дурной поступок. Нам всегда втолковывала, чтобы не обижали животных, даже бабочек и стрекоз не уничтожали, а сама?
Наконец я взял себя в руки и перестал лить слёзы.
Мама смотрела на меня долго и пристально. Я это уловил боковым зрением, размышляла и уже без угрозы наказания, но твёрдо заявила:
— Понимаешь, Юра, что вас необходимо лечить. Обоих. Иначе лишай будет распространяться и сделает вашу жизнь невыносимой. Вот поэтому я вынуждена избавить вас от источника заразы. Ты уже взрослый мальчик, но поддаёшься эмоциям. Одумайся.
Слёзы у меня полились снова.
И я пролепетал:
— Если он живой, прошу вылечить его. Умоляю тебя, мама!
— Хотя ты и достаточно взрослый, но, видимо, не всё разумеешь. Подрастёшь — поймёшь. А сейчас давай я обработаю тебя.
И она тщательно почти всего меня вымазала зелёнкой. Поворачиваясь туда-сюда, стоя на стуле, я заметил, что и Славик всхлипывает, потихоньку, размазывая слёзы по изумрудным щекам. После мы, голыми, ждали на стульях, пока просохнем, и оба молчком плакали — изумрудного цвета разводы украсили наши лица. А мама уже протирала раствором хлорной извести полы, дверные ручки, и то и дело спрашивала нас:
— А за это вы брались? Это трогали?
Лишь закончив, казалось, бесконечную процедуру, она накормила нас (как она ухитрилась всё это сделать, и ужин приготовить, — удивительно).
После многочисленных треволнений этого дня она заботливо уложила нас спать. И доброжелательно напутствовала на сон грядущий, ранее она это делала в спешке, а сейчас я почувствовал у неё к нам что-то вроде сочувствия. Может быть, она раскаивалась про себя, что так сурово наказала меня?
Утихомиренный, удобно устроившись на прохладной простынке и подложив зелёную ладонь под зелёную щёку, я продолжал думать о вполне вероятном спасении котика, чего, к сожалению, не произошло, — мама не захотела. Запретила. Конечно, она врач, но поступить столь жестоко! Меня отхлестала — до сих пор плечи саднит. Но синяки заживут. А вот того котёнка уже никогда не будет. Никогда. Ну жил бы зелёный котик, ни как все остальные. Почему рыжий или полосатый кот — хороший, а зелёный — плохой? Я радёшенек иметь собственного и зелёного кота. С зелёными глазами. Красивый был бы кот. В траве незаметен. И, несомненно, гроза мышей. Картошку охранял бы в подполе. Да и зелёным не всегда оставался бы. Как и мы с братишкой. Главное, в чём я был «железно» уверен, что котика можно и нужно было спасти. Именно эта мысль терзала меня и не давала уснуть. Я даже немножко молча опять всплакнул, беззвучно сглатывая слёзы, и, наконец, совсем утихомирился. И мягко поплыл куда-то в неведомое. Сон сморил-таки.
…С неделю, а то и более мы со Славиком шастали по улицам пятнисто-зелёными, потому что мама каждый вечер внимательно разглядывала нас, подмазывая из флакона с притёртой пробкой (йод хранила мама в такой же посудине) те места, которые вызывали у неё опасение. И некоторые свободские пацаны, не друзья (друзья-то нам сочувствовали), а соседи из дальних дворов: Толька Мироедов, Витька Назаров и другие, изгалялись над нами. Они нагло расспрашивали о том, как мы лезли в помойную яму спасать котёнка, хохотали, кривлялись, преследовали глупой песенкой:
Эта песенка воспринималась мною с большой обидой. Из-за несправедливости. Что такого нехорошего мы сделали, чтобы над нами столь издевательски подтрунивать? А ещё обиднее и горше становилось от того, что не смог спасти погибающего котика, — ведь он был такой беззащитный, ему необходимо было помочь.
…Слово «умоляю» ни маме, никому другому я почему-то никогда в жизни не повторил. Ни при каких обстоятельствах. Никому.
Даже, когда окровавленные сапожищи оперов в «боксе» Челябинского седьмого отделения милиции курочили меня ночью двадцать шестого февраля тысяча девятьсот пятидесятого года, выбивая признание в несовершённых мною преступлениях. Но это уже другой рассказ.
Песня защитников Москвы
Сабля
[13]
1942 год, июнь
Меня давно интересовал этот сложенный из серых гранитных блоков добротный двухэтажный дом с парой печных труб, коронованных прорезными жестяными навершиями в виде куполов, чтобы в дымоходы не попали случайные посторонние предметы. Похоже, на этих прорезных коронах или куполах были изображены цифры или буквы, возможно инициалы бывшего владельца. Цифры могли обозначать дату окончания строительства красивого, не казённого по внешнему виду здания. Фасадом оно выступало на улицу Карла Маркса, а одним из торцов — на Пушкина (на эмалированных табличках имя и фамилия первого были указаны, на второй — лишь фамилия. Каждому понятно, кто такой Пушкин). Попасть в него можно было лишь со двора, с улицы Пушкина. Ворота всегда запертые, с калиткой, из неё выступала металлическая клавиша в виде ладони из тёмной бронзы. Но сколько раз я ни нажимал на неё, калитка, запертая на внутренний замок с фигурной, бронзовой же, но не литой, а пластиной-накладкой, не открывалась. К тому же, сверху калитка была защищена от дождя и снега не совсем полукруглой аркой, жесть которой обжимала левый и правый столбы, — я разглядел шляпки кованых гвоздей, опоясывавших поверху оба этих столба квадратной формы.
Зазевавшись на загадочный дом, мне не однажды приходилось опаздывать на уроки, что влекло печальные последствия вечером, после просмотра мамой дневника. Дневник-надсмотрщик рукой учителей фиксировал каждый мой проступок. И всё же частенько мне не удавалось пройти мимо загадочного особняка, чтобы не остановиться и, уцепившись за жестяные гремящие подоконники, не заглянуть: что же там внутри, за непроницаемо серыми от пыли стёклами окон?
Дом можно было признать совсем нежилым, если б не толстенные раскрытые фолианты, поставленные на подоконниках, как я догадался, для просушки. Они-то привлекали моё внимание и всегда вгоняли в недоумение. Это были необыкновенные книги. Чья-то неведомая рука (или руки) время от времени переворачивала огромные, толстой бумаги листы этих фолиантов в коричневого цвета кожаных переплётах, украшенных золотыми тиснениями названий. Переплёты отличались от современных не только несуразной толщиной, но и тиснёнными золотом двуглавыми царскими орлами. А на раскрытой странице, до предела напрягая зрение, я всё-таки разобрал: «Законъ № 1127». Оказывается, вот что значит золочёная надпись на переплёте широченного тома «Свода Законовъ Россiйской Имперiи». Меня поразило количество законов, существовавших при царе. Так, лишь один громадный томина, похожий больше на сундучок или растянутую гармошку, топорщился листами где-то на середине, а законов в нём содержалось более двух тысяч! Если я не заблуждался в подсчётах.
Стёкла двойных рам настолько запылились за многие десятилетия, что выглядели тёмно-серыми. Рассмотреть, что там, внутри помещения, в непросматриваемых комнатах и коридорах находится и кто там есть, было совершенно невозможно.
Конечно, будь я посмелей, постучался бы в окно или массивную дверь с фигурной бронзовой рукой-клавишей. Эта дверь имела полукруглый верх, её закрывала тоже выпуклая крыша, своеобразный шатёр, опиравшийся на витые металлические, но почему-то нержавеющие две колонны, с руку толщиной каждая. Их четырёхгранные окончания были врезаны в массивную, сантиметров двадцать пять — тридцать толщиной, гранитную плиту-крыльцо, заросшую с трёх сторон дикой сорной травой. Это являлось как бы доказательством, что никто в этом доме не живёт. К тому же зимой я ни разу не наблюдал, чтобы хоть из одной трубы шёл дым.
Ещё в прошлом году, проникнув во двор от соседей, я стоял на крыльце перед дверью, разглядывая чудну́ю ручку, и вроде бы услышал внутри дома чей-то приглушённый разговор, но он растворился, и в помещении установилась, как говорится, гробовая тишина. Мне подумалось, что в пустом доме резонировал звук движущегося по улице Карла Маркса трамвая.
Я расхрабрился было постучать в дверь, но остановил руку: что скажу, о чём спрошу, если мне откроют? Хотя мною обуревало жгучее нетерпение узнать, и как можно быстрее, что ещё скрыто в этом тихом, таинственном доме? Почему именно в нём хранятся пудовые фолианты царских законов и даже издания, отпечатанные латинским шрифтом?
Поясню, почему мне, десятилетнему пацану, вдруг стало известно, что книги отпечатаны именно латиницей.
Хотя мама почти ничего нам, сыновьям своим, не рассказывала о своём детстве, о семье, а дореволюционные фотографии, все до единой, отсутствовали в нашем альбоме, да и последующих лет тоже, кроме двух-трёх студенческих. К ним можно присоединить и отцовские, тоже несколько штук, где ему на вид не исполнилось и тридцати, — единственная фотография отцовой матери, и то мутная, любительская, уцелела каким-то чудом. Ну, татарка и татарка. Похожая на нищенку Каримовну, обитающую в бесхозной баньке в отдалённом углу нашего общего двора. Я не сразу поверил, что это моя бабушка. Однако, мама подтвердила. И добавила:
— Большего знать тебе ни к чему. Много будешь знать — скоро состаришься.
Только позднее мне совершенно случайно стало кое-что о ней известно. Ну да ладно, об этом после, в другом рассказе.
А теперь возвратимся на многотонную, серого гранита плиту, под полукруглую жестяную крышу, подпёртую витыми, рыжего металла колоннами.
Я размышлял: если в этом доме, на гробовой плите которого стою, никто не живёт, и голос в пустоте мне только побластился, то кто же изредка, но систематически переворачивает страницы томов, а иногда заменяет и сами книги, кто?
Готического шрифта книги я узнал, потому что таким, очень похожим на готический, почерком писала мама.
— А где ты научилась так писать буквы? — спросил её однажды я.
— Как? — не поняла она.
— Ни как в школе.
И она неожиданно ответила:
— У немца-учителя. В Санкт-Петербурге.
— У немца? — в моём воображении немец — это фашист со свастикой на каске и мохнатыми лапищами с закатанными рукавами, а в лапах — автомат.
— Да. Когда девочкой была. Занимайся своими учебниками. Не прерывай занятия.
Уклонилась мама от полного ответа, но я не оставил «расследование».
Вот почему, обладая столь «уникальными» знаниями, оказался я на гранитной плите перед загадочной крепкой дверью, украшенной бронзовой фигурной пластиной-накладкой со скважиной посередине — для ключа. Ключа к тайне. Но его у меня не было, и поплёлся я по бурьяну, больно царапавшему мои голые ноги, к лазу, вырытому мной черепком тарелки под забором.
Как я мог скрыть всё, что узнал о доме, казавшемся мне порою средневековым замком, от комиссара нашего тимуровского отряда Вовки Кудряшова? Уж если доверить тайну загадочного дома, так только лучшему другу. Вовка — друг, от которого у меня нет и не может быть секретов.
Маме я иногда лукавлю, как это ни постыдно для меня. И дело в том, что взрослые нас, пацанов, часто неправильно воспринимают и понимают. Разное у нас видение. Или не хотят они в нас вникнуть правильно. Или не могут. А Вовка — с полуслова. И другие наши тимуровцы — тоже.
Как-то мы сидели в штабе отряда. Вдруг Вовка ни с того ни с сего заявил:
— Ты, Юра, конечно, не догадываешься. Фамилия моя вовсе не Кудряшов. Честное слово! Это — мамина фамилия. Девичья.
— Я тоже до поступления в школу был Костиным — по матери. Чего ж тут непонятного?
Я всё же удивлён таким откровенным признанием. Выходит, такое недоразумение может случиться и с другими в жизни. Я-то до сего дня не знаю, почему носил мамину фамилию.
— Ну, лады, продолжаем, — спохватывается Вовка.
…Мы обсуждаем план разборки на части тяжеленного мотора, принесённого льдинами в половодье вместе с деревянной платформой откуда-то к каменной подпорной береговой стене, как раз напротив здания без всяких вывесок, откуда постоянно сбрасывали в осоку окровавленные бинты, пробирки и колбочки, — всё это плавало в воде в зарослях травы. Там же водились многочисленные чёрные пиявки.
Сначала мы, блуждая в зарослях тростника в поисках чего-то интересного, неожиданно натыкались на эти не очень приятные предметы. Впрочем, колбы и пробирки, промыв, мы забирали на всякий случай, совершенно не задумываясь, что можем подцепить какую-нибудь заразу. После там же обнаружили три толстенные плахи, похожие на железнодорожные шпалы, скреплённые металлическими скобами. Решили: сгодятся на дрова. Хотя лето выдалось знойное, однако зима не за горами — не зевай. Но как с Вовкой, а после и с Бобыньком и другими тимуровцами ни кажилились, не смогли передвинуть «плот», чтобы вытащить его на ближнюю узкую полоску берега и на твёрдой земле разделать его, — он чем-то цеплялся за илистое дно. Тогда мы, по пояс в грязи, подвели под плот вагу — огромный сук тополя — тоже будущее зимнее тепло, калории (по определению Вовки Кудряшова).
Поскольку дно в том месте не только сильно заилилось, но было усеяно глыбами и обломками камней, сверзившихся с полуразрушенной подпорной стены, то мы, не сговариваясь, додумались эти камни из-под плота вытащить и узнать, чем он зацепился. Пришлось напружиниться, чтобы один за другим повытаскивать из-под плах камни. Устали до изнеможения. Некоторые каменюки даже в воде казались неподъёмными. Как мы с ними справлялись — непонятно. Отдохнули малость, оторвав несколько пиявок, присосавшихся к нашим лодыжкам, и, забросив их подальше загорать на солнышке, поднатужились ещё дружно и перевернули платформу. На ней, к нашему удивлению, оказался закреплённый ржавыми болтами исковерканный мотор. Его следовало разобрать на части, пока другие следопыты не наткнулись на заманчивую находку. Мало ли пацанов шастало по берегам Миасса — могли отнять её у нас.
Плахи мы высушили, притащив волоком домой и, распилив, подвесили к раскалённой штабной крыше. Всем поровну. По справедливости.
Мотор, очень тяжёлый, нам удалось-таки затащить на салазках по лестнице в штаб.
Сейчас мы мороковали, как, используя имеющийся у нас инструмент, разобрать мотор на детали и сдать в пункт приёма утильсырья — металл нужен заводам, чтобы, переплавив, ковать оружие для уничтожения врага.
Когда мы, грязные и потные, справились-таки с этой нелёгкой задачей, последовал законный перекур. Вовка продолжил разговор, о котором, наверное, помнил всё это время, предупредив:
— Только ни единого слова никто не должен от тебя услышать, Юра. Честное тимуровское? Поклянись!
— Во мне можешь не сомневаться — могила!
— Тогда, в тридцать восьмом, мне восемь исполнилось, и я всё прекрасно понимал: отца арестовать пришли. В те годы у нас, в Ленинграде, многих забирали. По ночам.
— И у нас. Только в тридцать седьмом. Я не помню, как и о чём нашего отца спрашивали, — спал, — врезал я свои воспоминания.
— Старший брат проснулся и меня разбудил. Мы из-под одеяла за всем наблюдали и всё видели и слышали. Ничем себя не выдали. Тогда отец, перед тем как его увели, улучил момент и взял с мамы клятву, что она сразу на развод подаст и фамилию сменит на свою прежнюю, которую до замужества носила. И чтобы по тюрьмам не ходила, не разыскивала. От него отказалась бы. И Валеркину с моей фамилии на свою переписала. И квартиру сменила на другую, подальше. И с работы уволилась бы. Лучше швеёй или техничкой устроилась. Поклянись! Я хочу, чтобы вы живы остались. Все.
— А как же энкавэдэшники: они же всё слышали?
— Нет, они в его столе копались, какие-то бумаги искали, книжные полки шерстили. И, говорит, никому ничего ни о себе, ни обо мне не рассказывай. Молчи. И прощай. И чтобы сыновья тоже в рот воды набрали — ни о чём ни слова. Мама поклялась. И обещание своё сдержала. Мы в другую квартиру, однокомнатную, на Васильевский остров перебрались. В окрестные школы нас приняли: меня — в первый, Валерку — в третий. И так — до начала войны. Мама сразу с прежнего места уволилась и в эту контору поступила — уборщицей.
Что после произошло, ты знаешь. Валерку стараюсь не вспоминать. Как он умирал. Всем бы нам на Пискаревском лежать — мама спасла. Упросила с судейскими через Ладогу взять с собой. А я думал: чего она тому начальнику колонны в руку вцепилась, не отпускает. Своё обручальное кольцо ему на мизинец натягивала. Вот почему он раздобрился. Что дальше произошло, знаешь.
— Тяжело было без отца? — посочувствовал я.
— Ещё бы! Он большим начальником служил — по геологии. Кирова обожал, Сергея Мироновича. А всех остальных — не очень. Спорил. Не соглашался. Своё доказывал.
— Так они ископаемые искали?
— Его, наверное, ни за это — большевик он был. Мама после никаких знакомых не посещала. Только вещи потихоньку распродавала. А остатки — во время блокады. За хлеб. На пшено меняли. Что не распродали, всё бросили перед эвакуацией. Мне, Юр, сервант наш часто вспоминается. Как ваше зеркало, маме от бабушки достался. Из наборного дерева и перламутра. С сюрпризом. Ящичек выдвинешь, а там, внутри, — невыступающие кнопки. Нажал, она вдавилась — из стенки маленький ящичек на пружинке — чик! С музыкой. Я в них свои вещи прятал: ра́кушки с Чёрного моря и разные мелкие игрушки, которые нам отец дарил.
Одна игрушка была удивительная: крохотный паровозик и четыре вагончика — первого, второго, третьего классов и для простого люда. С двуглавыми орлами. Железная дорога в круг сцеплялась. Не поверишь, Юр, состав этот был действующий: малюсенькую свечку вставляешь под миниатюрный котёл с водой — тендер на крохотный ключик запирался — пламя свечи нагревало воду в котле, и паровозик начинал крутить колёсики. И вёз состав по кругу. Два семафорчика вставлялись по бокам железной дороги — всё как взаправду. Куколки вот такохонькие сидели в вагончиках, в платьях, шляпах, с зонтиками и кофрами. В каждом вагончике — особая публика. В последнем — бородатые мужики, бабы в платках и даже два ребёночка — один в пелёнках, а другой как бы подросток. Во втором вагоне, кроме господ, — гимназист и гимназисточка в форме. А ещё кондуктор и машинист — тоже в форме, железнодорожной.
— Неужто все они в потайной ящичек влезали? — удивился я.
— Для паровозика и пассажиров, вагончиков и семафора в нижнем ящике я использовал двойное дно. Откидывалось оно тоже нажатием скрытой кнопки. Это двойное дно — подарок моей бабушки маме, когда она девочкой была. Что в нём хранилось — тайна. Можно лишь догадываться, что хранила в потайных ящичках бабушка до революции. Да что там сервант! Живы с мамой остались! Это — главное.
А ещё у брата, Юр, пистолетик был, как настоящий, — маленький браунинг. Струйками воды стрелял. Сначала он подарен был Валере отцом, а после брат вырос и мне передарил. Красивейшая вещичка! Не успел его из заначки достать. Вернёмся, проверю, может, никто не разыскал. Хотя сомнительно, ящики с песком наверняка поубирали с чердаков. Но если разыщу — память об отце и брате. Уверен, он в заначке. Его даже во время обыска не нашли. А уж шманали — даже иголки из подушечки выдернули.
Меня, разумеется, пистолетик весьма заинтересовал.
— Что ж ты его не захватил с собой, когда уезжали? — укорил я Вовку.
— Я ж тебе сказал: он был в заначке, на чердаке, под ящиком с песком для фашистских зажигалок. Если б полез за ним на чердак, машина на сборном пункте дожидаться меня не стала. А мама без меня не поехала бы. Да и не смогла бы — у неё ноги уже были как тумбы: пальцем нажмёшь — дыра в теле. Хорошо, что дома оказался, — повезло нам. Надрючили на себя быстренько, что под руки попалось, — минуты всё дело решали. Мама бархатную подушечку с иголками и золочёными ножничками схватила, с напёрсточком, тоже золочёным, — на глаза попались, я две подушки и два одеяла сгрёб. Они нас выручили, когда колонной по Ладоге ползли. По ледяной колее.
Пришли на пункт эвакуации, а все места в трёхтоннках, всех до единой, заняты. Мама еле двигалась. Не пускают нас никуда сослуживцы. Не пускают — и всё. Мама заплакала. Умоляет начальника колонны. А тот отвечает:
— Недопустимый перегруз. По метсведениям, лёд тонкий, может не выдержать.
И нам:
— Все из-за вас окажутся на дне. Если до того авиация не накроет.
А мама на колени бухнулась:
— Да я всего тридцать восемь килограммов вешу. Сынишка на меня ляжет, ему никакого места не нужно. Богом вас прошу, смилостивьтесь. Пустите в самый уголок. Мы никого не стесним.
А ему конторская начальница, рядом стояла, говорит:
— Это наша уборщица со своим сыном. В списке их нет. Уборщицу мы и на Урале найдём. Кучу уборщиц.
Мама как заплачет, в руку главному начальнику вцепилась и не отпускает. И всё как будто по ладони его гладит.
— Я вас умоляю, — плакала мама. — Если вы нас оставите здесь, мы умрём. У меня уже старший сын умер от голода. Смилостивьтесь над нами!
А сама на руке его пальцы перебирает и не отпускает.
— Ладно, — согласился начальник.
— Пусть в задний правый угол архива лягут. Где документация, — распорядился он.
Еле-еле я с колен поднял маму. Поддерживал её. И помог по накидной лестнице затолкнуть за борт. И тут же вскарабкался вслед за ней. И притулился к маме, чтобы согреть. Потом брезент закрепили. И мы тихо, не подавая звуков, лежали на папках, набитых бумагами. «Дела» какие-то со штампами «секретно». Маму безостановочно трясло — холод мучил. Даже когда брезент нагрелся и ей стало душно. Или от волнения. Нервничала. Боялась, что высадят нас. Когда колонна двинулась, то я приподнялся и раздвинул складки брезента. Не поверишь — мы плыли по воде, окружённой льдом. Вода бурлила из-под колёс.
Когда, Юр, долго вниз смотришь, жуть берёт: кажется, под воду погружаемся. А я ещё вверх поглядывал: не дай бог «мессеры» налетят! Нам повезло. Вниз старался не глядеть — душа в пятки уходит. Я маме подушки под ноги подложил, чтобы повыше им было. Одеялами укрылись. Так и доплыли.
— Повезло нам. Сказали после, потому что день пасмурный выдался. Фашисты любили наши караваны топить при ясной погоде, чтобы наслаждаться, как люди тонут. Что о них говорить — фашисты и есть фашисты. Звери!
А доехали до пункта назначения — лафа! Сухой паёк выдали. На поезд посадили — и в Челябинск. У нас серьёзное учреждение — не думай. Я о нём тебе только ничего сказать не могу — у мамы подписку взяли, чтобы молчала, — государственная тайна. Ты тоже об этом никому не проговорись.
— Что ж я маленький, не понимаю?
— Здесь голубями да воробьями маму еле-еле на ноги поднял. Птицы — это тебе не мыши. И даже не крысы…
— А вы что, и мышей — тоже? — удивившись, спросил я. — И крыс?
— Об этом давай не будем, — не пожелал продолжать свой рассказ Вовка. — Я ничего не говорил, ты не слышал, лады? О том, как мы жили в блокаде, нас тоже предупредили не распространяться.
— У мамы ноги ещё больше распухли — как две колоды. И аж блестели, словно глянцевые. Нечаянно поцарапала, так из ранки розовая вода стала сочиться. Я за неё тогда стал кабинеты прибирать — с комендантом договорились. Есть всё-таки ещё хорошие люди, есть. А вообще-то голубки́ и воробьишки нас спасли. Вот такая история, дружище.
Я слушал Вовку, не перебивая или почти не встревая. Думал: нам не особенно сытно живётся, а каково же им в Ленинграде было? Под бомбёжками? Под обстрелами? Без тепла в домах? Сто двадцать граммов черняшки в сутки на человека! И покаялся:
— Ты меня прости, Вова, что тогда из-за воробья подрались. Я ничего этого не знал.
— Не в обиде я на тебя, тоже не маленький, кумекаю. Я тебе многого раскрыть не могу. Что видел, о чём слышал. Нельзя. Ты тоже, о чём я рассказал, молчи. Как рыба. Ни единому человеку, понял?
— Даже маме?
— Даже ей. А то дойдёт до длинных ушей, вышибут отсюда. За распространение панических слухов могут и посадить. Нас всех предупредили.
— Понял. Честное тимуровское — никому! И раз такое дело пошло, я тебе тоже один секрет доверю.
И я подробно рассказал об исчезновении отца в тридцать седьмом.
Ещё до войны, не помню, когда мы со Славкой проснулись утром, а мама — одна… Хмурая. И молчит. Нервничает.
Спрашиваю:
— А где папа? Мы в цирк собирались.
Она отвечает:
— В командировку уехал. Надолго. Больше не спрашивайте. И никому не говорите.
Я так и не понял, что произошло. Сердито так разговаривает. Я больше не спрашивал. Ждал. Когда папа из той командировки вернётся.
Наверное, лето и осень прошли, его всё нет. Зимой я совсем забыл о нём. А он взял и вернулся. Вдруг раскрывается дверь, и входит папа. Весь грязный. Щёки заросли колючей щетиной. В какой-то замызганной серой шинели, оборванной по подолу. Как будто её собаки обкусали. Набросился на маму, стал её обнимать и целовать. И мы сразу в него вцепились, тоже заплакали. И отец — с нами.
Когда эта суматоха прекратилась и мама побежала, утирая слёзы, на общую кухню отцу яичницу готовить, я не выдержал, спрашиваю папу:
— Ты, пап, с войны пришёл? Да?
Про войну я по радио слушал, с какими-то финнами.
Отец не ответил, дескать, не до того ему.
— Где ты так долго был? — настаивал я. — Расскажи.
— После расскажу, — отвечает он. — Когда подрастёшь. А сейчас — некогда.
А мне сию секунду захотелось обо всём разузнать.
Тут мама наше корыто принесла, в котором бельё всегда стирала, и говорит мне строго, она у меня очень строгая:
— Юра, дай честное слово, что ты никому рассказывать не будешь, что отец к нам вернулся!
— А почему? — недоумевал я. — Все его и так увидят.
— Потому что об этом никому и словом обмолвиться нельзя. Иначе ты принесёшь своей болтовнёй много горя всем нам. Проговоришься, я тебя накажу. Нещадно.
— Сам знаешь, как пацану хочется, чтобы его в угол ставили или ремнём отхлестали. — И я дал слово молчать.
Нас со Славиком уложили пораньше спать, чтобы мы не видели, как отец в корыте купается. А утром я его не узнал: во всём чистом, довольный, побритый, весёлый, в отглаженном костюме с искристым бордовым галстуком, в начищенных хромовых сапогах, он пошёл к себе на работу, на нефтебазу. В красивом коричневом плаще с широким поясом и чёрной большой пряжкой. Он бухгалтером был, во!
Гордость переполняла меня: отец с войны вернулся. С финской. Но я об этом никому не проболтался. А очень хотелось всем рассказать, какой у меня папа герой, — на фронте воевал. Вечером я случайно подслушал слова отца, сказанные маме:
— Петухова судили. «Десятку» без права переписки.
Петухов был начальником Челябинского нефтеснаба, где служил отец.
Разочаровала меня бабка Герасимовна. Спросила:
— Отеш-та никак вожвернулша? Выпуштили, штало быть.
— Я вам, бабушка, ничего не скажу. Об этом нельзя говорить.
— Шашливай. У Лиживеты мужика в прошлом годе тоже жабрали. Ахвишером шлужил на герьманьшкой войне. А как в пятнатшатом годе его ранили в ногу, ён не шлужил боле. Лошадиным дохтуром стал. Фершал ён, фершал. Ево ношью, как твово отша, жабрали, штал быть. Ни жа што ни про што. По шую пору не ведает, иде ён. То ли в турме живой шидит, то ли Богу душу отдал. Ни шлуху ни духу боле года, пошитай.
Она утёрла сухим, в синих венах кулачком слёзы, потёкшие по коричневым морщинистым щекам, а я поспешил ответить:
— Мой папа на войне был. В командировке. Он в шинели с фронта пришёл. Вся — грязная, в окопах сидел, — проговорился я, нарушив обещание, данное маме.
— Твой отеш в турме шидел, Гера. Ево тожа ношью жабрали. Ой, лихо-лишенько! Кака напашть на наш народ швалилашь! Накажал жа наше неверие грешных, Бох-от. Ох, накажал!
Разумеется, такую неправду вынести было невозможно. И я пожаловался на старуху маме.
Она выслушала меня и втолковала сердито:
— Почему меня не слушаешься? Накажу тебя, сын, если не угомонишься. Не верь, сынок, никому: твой папа ни в чём не виноват. И вообще, ты ещё маленький, чтобы такие вещи уразуметь. Не слушай никого! Меня слушай. Мама тебя плохому не научит.
Мне исполнилось тогда шесть лет. И я старался понять, что и кто есть вокруг меня. Что происходит везде. Но не всегда мне это удавалось.
— С бабушкой Герасимовной я поговорю, чтобы она детей с толку не сбивала, — пообещала мама. — А ты с ней больше не разговаривай, понял? Ребятам лучше о своих фантазиях рассказывай.
— Ага, — ответил я.
Не знаю, о чём мама со старухой беседовала, только та стала меня обходить стороной и ни о чём бесед не заводила.
После, кажется, даже не в истекшем, а в будущем году, подвыпивший отец во время застолья со своим другом детства, единственным, с кем знался, племянником знаменитого писателя, о котором я ничего не знал и книг его не читал, а успел лишь устно освоить «Муху-Цокотуху», «Базар», «Мойдодыр» и другую классику, Гладковым дядей Лёней, поведал (они вместе ещё в каком-то реальном училище за одной партой сидели), что не выбраться бы ему из тюрьмы, если бы не «семейная катавасия», так отец сам выразился непонятно, однако я догадался, что беседуют они за пивом с варёными раками о тюрьме, о невозможности возвращения домой, если б не выручил его дядя Саня. И другое мне стало понятным: тот дядя Саня — муж старшей сестры папы, тёти Клавы, которая живёт в каменном трёхэтажном доме за мостом в Заречье. Дядя Лёня Гладков уехал в Москву за год до начала войны. С нами со всеми попрощался. И я его, как он тогда выглядел, помню.
Я вспомнил о Гладкове, задушевно беседуя с Кудряшовым.
— Может случиться, что и ты, Юра, останешься моим единственным другом в жизни. Мы, слухи такие ходят, скоро вернёмся в Ленинград. Только ты об этом помалкивай: контора наша, сам видишь, без всяких вывесок работает и охраняется. Вахтёры вооружённые сидят. Круглосуточно. Следят. За порядком.
— Хочешь, доверю тебе ещё одну тайну?
— Ну давай, не томи душу, — с нетерпением выпалил Вовка.
— Мама до сих пор умалчивает о своих дедушках и бабушках. Так, кое-что у неё выскакивает случайно. О своём детстве — почти ничего. Почему? Неспроста.
Но кое-что я всё-таки узнал. Дед, отец мамы, когда-то служил кондуктором царского поезда. Какое-то крушение произошло, и дед получил увечье. Пенсию ему назначили. На эту пенсию они всей семьёй жили в Ленинграде, аж до революции. А после уехали в Саратов. Дед обосновался в своей родной деревне, а мама училась в школе. Семилетней девочкой у немца-учителя овладела таким красивым почерком, как в древних книгах. После закончила девятилетку и два факультета Саратовского университета. Потом в Среднюю Азию поехала, по распределению, там какая-то заразная болезнь у домашних животных выявилась. В Семипалатинске и отец оказался. Они там встретились и поженились. Я в Семипалатинске и родился. Да чуть не умер от разных хворей. Бабушка меня выходила и в подоле в Кунгур привезла. Там я и оклемался. И до поступления в школу фамилия у меня была мамина — Костин. Юрой Костиным меня и звали. А братишка здесь на свет появился. Не поверишь, до сих пор помню, когда у мамы живот большой-пребольшой был. И как после Славку с соски кормили манной кашей с молоком. А что он не съедал, мне доставалось. Бабушка о нас заботилась. В кругленьких очочках — они так у нас и остались. Забыла, когда снова в Среднюю Азию уезжала. К дочерям. Она же киргизка по национальности. А я — русский. А мне — всё равно, какая у кого национальность.
И вот чего до сих пор не пойму: почему фамилия у меня другая была — Костин? Мамина фамилия. Сменили вдруг на Рязанова, когда в школу пошёл. Как ты думаешь, почему?
— Кто его знает. У родителей разузнай.
— У отца в молодые годы денег очень много было. Но когда он с мамой познакомился, ничего не осталось. От деда наследства. Он всё своим детям раздал — у него их, кажись, девять было. А до революции много денег большевикам отдавал. Просто так. На их нужды. Тётя Клава — старая большевичка.
— Он что, кто был? — заинтересованно спросил Вовка. — Дед твой?
— Конями торговал. У него их табуны были. Он ими спекулировал. В степи у родственников покупал, а в городе продавал.
— Значит, купец, — решил Вовка.
— Во-во. У него и дома были. Собственные. Три. В Заречье.
— А где? Взглянуть любопытно, — поддержал меня друг.
— Сколько раз спрашивал отца: «Папа, а где вы жили, когда ты маленьким был?»
— И что?
— Тебе это, говорит, знать ни к чему.
И мама, похоже, не особенно в курсе. Такой папа скрытный. Так и не хотел показать. Я знаю только, где тётя Поля живёт в Заречье. У реки. На берегу. Одна. У неё сын был — артист. Знаменитый в Челябинске. С куплетами выступал. Ковязин — фамилия его. Я у неё афиши видел — «артист оригинального жанра». За те куплеты его и упекли. В сумасшедший дом.
— Не знаю точно, но оригинальный жанр — что-то вроде цирковых фокусов.
— Я тоже не в курсе. Только он с ума сошёл. В сумасшедшем доме и умер. Тётя Поля говорит — уморили. А отец его, тёти Поли муж, знаменитый пимокат, дядя Яков Ковязин. У него даже маленькая частная мастерская в давние годы имелась.
— Он тоже рехнулся?
— Не. От водки умер. Во такой мужик был — два метра. Богатырь! А дед Алексей уцелел. Когда у буржуев стали богатства отнимать, то у деда нашего уже ничего не осталось. На иждивении жил у своей дочери. Тётя Клава тогда замужем была за знаменитым челябинским революционером Авдеевым. Деда поэтому никто не арестовывал. Тётя Поля к нам в гости приходила пельмени катать, рассказывала, что если бы дед большевикам деньги всё время не отдавал на революцию, то его в живых не оставили бы. От неё-то я тогда и услышал, что у деда во владении имелось несколько домов, конюшня да кабак на базаре — для гостей, бабушкиных родственников, киргизов.
— Так ты не русский, что ли? — удивился Вовка.
— Почему? Русский. Дед-то Алексей — русский мужик. Из города Владимира. Знаешь такой город?
— Слышал.
— Догадываюсь, что отца тогда ночью увели из-за деда-буржуя. Но отпустили. Дядя Саня помог, ведь он мужем тёти Клавы, сестры отца был. Дед Алексей совсем больным жил лето у нас в сарайке. Помогал отцу делать пристрой вместо чулана. И вскоре уехал куда-то в Среднюю Азию. К бабушке, наверное. Краем уха слышал: в город Фрунзе. Ты такой город знаешь?
— Нет, — признался Вовка. — О Фрунзе — читал. Герой гражданской войны.
— И я тоже о нём читал. Но что я подслушал в разговорах родителей — дядю Саню в тридцать восьмом, перед войной ещё, расстреляли. А он, как я понял, до революции большевикам деньги добывал. На банки нападал. На богатеев. Да и сам большевик был. Жандармы за это ему яйца прострелили. Мама и отец тоже ничего не понимают: почему его свои убили?
— А жену его, ну, тётю, как её?
— Тётю Клаву. Нет. Она и сейчас в своей квартире в Заречье живёт. Я у неё не так давно побывал. Маме американскую помощь выдали — поношенные огромные байковые штаны, жёлтые-жёлтые. Размером на слона. Так тётя Клава с меня мерку сняла, со Славиком заодно. И сшила нам такие фартовые штаны — залюбуешься. В школу в них пойдём. В обновке. Не могу понять: ведь дядя Саня сам работал в Чека. Даже комендантом арестованной царской семьи был назначен. За что же его расстреляли, если он против белых сражался? Даже ранение имел. Жандармы проклятые инвалидом его сделали. А свои же потом кокнули. Как врага народа.
— Нам этого, Юр, не понять. Не ломай голову. И постарайся об этом дяде Сане не вякать. Всё-таки объявлен врагом народа.
И тут я вдруг вспомнил, увидел в своём воображении серые стёкла двойных рам и стоймя расставленные на подоконниках загадочные книги с золочёными двуглавыми орлами, оттиснутыми на сафьяновых, тёмно-вишнёвого цвета, корешках.
— Вовк, я тебе сейчас ещё одну тайну открою — упадёшь.
— Про родителей? Ясно, что они не из пролетариев. Мои — тоже.
— Да нет. О них я тебе всё рассказал. Об одном доме — загадка для меня. За́мок не за́мок. Но точно старинный. А в окнах — книги. Дореволюционные. Толстенные. Некоторые — не на нашем языке! Похоже, на немецком.
— Божись! — воскликнул Вовка, и глаза его заблестели — это было заметно даже в полумраке чердака (беседовали мы в штабе тимуровского отряда).
— Завёл ты меня. Рассказывай. Не томи душу, — с нетерпением выпалил Вовка. — Где этот дом?
— На Карла Маркса и углу Пушкина, может, видел двухэтажный домище с прорезными дымниками? На них какие-то не то цифры, не то буквы. Тоже прорезные.
— Представь себе — не обратил внимания.
— Из каменных блоков доми́но. Гранитных, что ли. Оч-чень загадочный.
— Ты — короче.
— В окнах его выставлены на показ старинные книги. Громадные. Как сундуки. При царе Горохе напечатанные… С орлами.
— Ну, это уж ты загнул, Юр.
— Честное тимуровское!
— Не может такого быть, — всё ещё с сомнением произнёс Вовка. — Чтобы царские орлы… Сейчас они — контрреволюция.
— Чтобы ты меня фантазёром не посчитал, идём вместе. Всё своими глазами позыришь. Хор? Завтра. По утрянке. Я уже подкоп сделал под забор. Из соседнего двора.
— Ты, Юр, разведчик. В натуре. Давай пять до завтра, — Вовка протянул мне костлявую, но сильную ладонь. Мы пожали руки друг другу и расстались. До грядущего дня.
А утром после осмотра дома решили соорудить коробчатый воздушный змей. Вовка раным-раненько подкараулил расклейщицу плакатов и сообщений Совинформбюро возле щита на нашей остановке трамвая и выпросил у неё отлить из ведёрка в приготовленную банку немного клейстера. Сначала она противилась — из клейстера находчивые люди пекли так называемые листовки, но когда показал бдительной расклейщице нашу продукцию — ли́стовки «Смерть фашистским оккупантам!» и карикатуры на урода Гитлера с берцовой костью в клыках и рядом с ним хвостатую обезьяну Геббельса, тоже клыкастую, которых нарисовал Вовка вместе с Бобылёвым Юркой, — она посочувствовала нам и сдалась, отлила полстакана. Бобынёк прилично рисовал, хотя нигде этому не учился. Самоучка! Талант!
До вечера мы сооружали аппарат из дранок и старых газет — мама их на растопку употребляла. К концу рабочего дня великолепный воздушный змей был завершён. За ночь он отлично просох и стал вполне пригоден к запуску.
Сначала мы подняли в воздух обычного «монаха» — его в пять минут можно свернуть даже из листа тетрадной бумаги, а уже после с его помощью разогнали коробчатый змей. Бичеву раздобыли прочную. Аппарат, взмыв довольно высоко, потащил нас за собой в сторону улицы Карла Маркса. Вовка умело управлял им и дворами нас вывел к бывшей двухэтажной приземистой пивнушке на углу Свободы и Карла Маркса, только с другой стороны. Потом змей рванул вправо — и мы с Вовкой побежали за ним. Неожиданно ветер вдруг стих, и наш рогатый и хвостатый красавец рухнул на крышу того самого дома, о котором накануне я поведал начальнику штаба отряда. Это не входило в наши планы, нарушило их.
Растерявшись от такой неожиданности, я принялся сматывать бичеву на щепку, не зная, что предпринять для спасения аппарата.
Вовка оказался, как всегда, более сообразительным и решительным.
— Судьба, — изрёк он, — а от судьбы, Юр, не уйдёшь. Рок, Юра, лезть нам на чердак этого «замка», как ты его назвал. А точнее: каменного сундука.
— Может, не полезем? Всё равно змей исковеркан — лучше новый сварганить.
— Слабак ты, Юр. Вспомни, как вы взобрались на церковь на Алом поле. Тоже поначалу она выглядела неприступной. Не в наших правилах отступать. Ни шагу назад. Как в бою. Что нам этот каменный сундук? Заодно прочтём, что там на дымниках за буквы или цифры вырезаны.
— Прорезаны, — поправил я Вовку.
Почему-то не хотелось мне взбираться на крышу загадочного дома.
— Уверен, чердак кишит жирными сизарями. Супчик из них получится — пальчики оближешь. М-м-э…
Он приложил пальцы правой руки к губам и чмокнул их будто с удовольствием.
Молча согласился я с доводами начштаба — почему-то не хотелось участвовать в этом стенолазании. И не потому что опасно: сорваться можно, рёбра поломать или руки, как у Тольки Мироедова, а непонятно почему. Что-то противилось во мне. Всё-таки чужой дом. И залезать в него без позволения — нежелательно.
Уловив мою нерешительность, Вовка подбодрил:
— Не бзди, Юр. В случае чего — змей-то наш на трубе застрял. Не мы же его туда посадили. Имеем законное право вернуть свою вещь.
Чтобы не выглядеть трусом, согласился:
— Убедил. Лезем.
— Теперь давай позаимствуем ваши бельевые верёвки — и вперёд!
— Их мама сняла и в ящик шкафа положила, чтобы мы не стырили. Вернее — я.
— Так мы — временно. И по-новой — в шкаф.
Не буду описывать, как мы по водосточной трубе добрались до правого фронтона, если смотреть на дом с улицы Карла Маркса. Лишь на этом фронтоне углядели дверцу посередине его. Предусмотрительно прихваченной из дедовского инструментального ящика отвёрткой — её начштаба укрепил шпагатом у себя на поясе — через щель повернул внутреннюю вертушку, изрядно попотев над ней. И вот неведомый чердак открыт. Я последовал за начштаба.
Но прежде, придерживаясь за край дверцы, убедились, что нам не удастся по ней взгромоздиться на крышу: края её почти на полметра выступали над покатым жестяным надфронтонным навесом, защищавшим дерево от дождя и снега. Если б сохранилась «корона» — сборник влаги, — венчавшая когда-то трубу-водосток, можно было бы попытаться влезть на крышу, но сейчас она почему-то отсутствовала, хотя на противоположенной стороне ещё одна, такая же, держалась.
Короче говоря, в этот раз мы убедились, что не снять застрявшего змея с крыши.
Но разве мог начштаба покинуть незнакомый чердак, тем более после моего взахлёб рассказа о толстенных дореволюционных книгах за оконными стёклами (которые он и сам увидел) загадочного дома, похожего на крепость, не обследовав его? Мне тоже стало интересно и заманчиво убедиться в том, что может находиться в чердачной тьме. Может, такие же фолианты-сундуки. Полные царских законов. Но имеем ли мы право взять их, если обнаружим? Ведь это не личная сарайка. Посоветовавшись, решили, что только посмотрим и всё оставим на месте. Иначе, вполне вероятно, наши находки могут расценить как кражу. А этого мы не можем допустить. Они не ничьи, а кому-то принадлежат. А мы не воры. Разыскиваем ненужное другим, брошенное.
— Юр, тебе не кажется странным, что вертушка была закрыта изнутри? Как это кому-то удалось сделать и наружу выбраться?
— Ума не приложу, — признался я. — Надо подумать.
— Будем рассуждать логически: её, например, лезвием ножа повернули, перед тем как по приставной лестнице, предположим, спуститься с чердака. Второй вариант: с чердака есть проход, через который можно проникнуть в «сундук». Вперёд, Юр! «Логику» изучай. Шерлок Холмс, знаешь, почему успешно разгадывал самые запутанные преступления? Потому что пользовался логикой, наукой правильно мыслить. Вот давай и покумекаем. По законам этой самой логики.
— Я постараюсь, — горячо ответил я.
— Начнём вот с чего: я видел в щёлку, что вертушка зафиксирована горизонтально. И прижата плотно к стенке. Значит, довод в пользу того, что дверцу закрыли изнутри. Каким образом человеку, закрывшемуся на чердаке, из него выбраться? Ответ напрашивается один — удалился он через отверстие в потолке. Логично?
— Логично.
— Ищем. Свечку не предусмотрели. А у мамы есть две — для молитв. Можно было отломить половину. Но всё равно будем искать. Открой-ка настежь дверцу, всё светлей будет. Хотя и так видно: голубочки здесь не жили никогда. К сожалению.
Рассуждая, мы осторожно продвигались внутрь по колючему шлаку, насыпанному вровень с балками. В середине чердачной площади, разделённой двумя массивными печными трубами, не в центре, а чуть справа, мы наткнулись на заполненный пылью квадрат метр на метр. Это углубление находилось над местом, где снаружи располагалась сень на витых кованых столбиках, то есть приблизительно над дверью.
— Вот он, — почему-то шёпотом сообщил Вовка, и мы принялись выгребать пыль из квадратной рамы, сбитой из досок. Очистив площадку от слежавшейся пыли, мы в полутьме разглядели крышку люка, но без кольца или ручки. И отверстий, в которые можно вставить крюки для поднятия её.
— Вот и искомое, — произнёс Вовка. — Логика — великая вещь. Обязательно изучи, Юр.
Я, к стыду своему, «Логику» никогда не читал, и начштаба ещё раз подтвердил, насколько он более знающий. Теперь я не сомневался, что в ближайшее время изучу эту полезную науку досконально. Эта наука, оказывается, дореволюционная. Будет, о чём спорить с пацанами, когда освою её.
— Откуда ты всё это знаешь? — удивился я.
— За прожитые годы, Гер, можно при желании кое-что узнать и кое-чему научиться. За несколько-то лет. Я по Валеркиным метрикам числюсь. Хотя у меня и свои сохранились.
— Ты же меня уверял, что всего на год старше меня? — удивился я. — А сейчас говоришь…
— Дай честное тимуровское, что не проговоришься никому, даже матери родной?
— Честное тимуровское! — выпалил я.
— Пришлось перепутать даты, — сказал Вовка. — Зато работать за маму разрешили… Как взрослому. По Валеркиным метрикам.
Это слово я услышал впервые.
— А что это такое?
— Свидетельство о рождении. Ладно, хватит об этом. Займемся делом. Чует моё сердце, здесь что-то таится. Стоит порыскать.
— Наверное, к люку подведена лестница, — определил начштаба. — Это логично. И люк можно открыть только из нижнего помещения. Если б было посветлее, мы бы обнаружили шарниры. В какую сторону они закреплены, в ту сторону он и открывается — вверх или вниз. Но сейчас здесь ничего не разглядишь. То ли на засов с замком, то ли просто на шпингалеты. Откроем и нырнём, а?
— Ты, Вовка, как хочешь, а я ни за что в него не полезу — это называется проникновение в чужое жилище. Нас за такое дело в милицию потащат. Я хочу отсюда вообще побыстрее смотаться. Голубей тут нет, кругом пусто.
— Не торопись, Юр. Судя по слою пыли, который мы с люка выгребли, здесь нога человека лет тридцать не ступала. Так что поисследуем: вдруг где-то что-то притырино. В шлаке. Клад, к примеру.
— Ты же говорил о голубях, Вовк. А теперь поминаешь о каком-то кладе. Придумал? Рвём отсюда когти, пока нас не застукали.
— Ты, Юр, не бзди. На трубе наш змей застрял. Имеем право мы его вызволить?
— До него не добраться. Да и не на чердаке он, а на крыше.
— Так мы и не пробовали. Не оглядевшись, уходить смешно. А вдруг повезёт?
— Чего искать, Вовка? Тут пусто, сам видишь.
— А трубы?
— Сажу из труб будем выгребать?
— Взгляни, какой они формы. Они имеют наверху, под крышей, плоские площадки.
— Мало мы с тобой грязи из ящика люкового выгребли? И там столько же пыли. Отсюда видно. Глазам своим веришь?
— Доверяй, но проверяй. Слышал такую мудрость?
— Я не полезу на печь — и всё. Честно тебе заявляю. Надоело пыль глотать. Глупо.
— Я полезу, Юр. Ты только мне подмогни.
Духота от раскалённой крыши выжала из нас столько пота, что он струился по лицу, между лопаток, по ногам. После выгребания словно утрамбованной пыли с какими-то песчинками мы превратились в чумазых, не похожих на себя.
Теперь ещё начштаба предлагает обследовать и площадки печных труб. Снизу нам их вдвоём не обхватить, а на высоте двух наших ростов кладка сужалась в пол-объема, и, таким образом, на крышу уже выходила тонкая её часть.
— Лестницы у нас нет, Юр, полезу по тебе. Становись лицом к трубе. Я тебя повыше, достану. А ты меня выдержишь, я нетяжёлый.
— Попробую, — согласился я нехотя, чтобы прекратить эти приключения.
— Ну, лады. Руками в кладку упрись и ноги шире расставь.
Первая попытка не удалась. Ступни Вовкиных босых ног соскользнули по моим бёдрам.
— Иди сюда! — предложил начштаба.
Мы подошли к квадрату лаза, и Вовка с шеи до пят осыпал меня пылью и песком.
— Залазь. Резинку от трусов не порви! А то катастрофа.
— Ты их сними пока. После наденешь.
Опять осечка!
Я тоже натёр друга пылью, вскарабкался на него. Он поддерживал меня за лодыжки, чтобы не сверзиться.
Этот акробатический трюк мне удался: я встал на плечи начштаба и обшарил всю площадку. Ничего. Да и что там могло оказаться?
По Вовкиному скользкому телу съехал на колючий шлак, хотя и на нём пыли скопилось предостаточно.
— Всё? Убедился? — спросил я недовольно. — А теперь — ходу!
— Нет, стой — ещё попытаемся. Юр, по Питеру знаю: нельзя бросать дело, пока не убедишься…
— Ты что, издеваешься надо мной? Лезь сам! Без меня.
— Так друзья, Юра, не поступают.
— Вовк, неужели ты не понимаешь, что это пустая затея?
— А вдруг — нет? Всегда надо использовать самый крохотный шанс и не отступать на краю. Мы с мамой не умерли, потому что следовали этому правилу…
— Ну что ты за человек! Как бабка Герасимовна повторяет: «Хома неверный». Ухамаздался с твоими поисками, аж коленки дрожат. Последний раз!
— А кто меня на эти поиски позвал. Не ты ли? Ладно. Честное тимуровское — последний, — подтвердил начштаба, повернулся к кирпичному кубу, упёрся ладонями в кладку и широко расставил ноги. Я влез на него. Вовка, как мог, помогал мне. Особенно тяжело ему пришлось, когда я обхватил его мокрую голову, коленками упёрся в плечи и попытался распрямиться. Вовка пыхтел, но терпел мои попытки принять вертикальное положение. В изнеможении уцепился-таки за верхний край куба и подтянулся, выкинув одну руку вперёд, чтобы увеличить площадь опоры и… о чудо! — какая-то железяка вывернулась из-под ладони. Еле удерживая тело в равновесии, скинул её, обшарил площадку и ничего более не обнаружил. Когда, обессиленный, скатился со спины Вовки и он не удержался, оба шмякнулись в шлак.
— Ур-ра! — заорал начштаба, как только мы поднялись на ноги, — они у меня дрожали.
Вовка бросился к какому-то ярко поблёскивавшему предмету, валявшемуся вблизи у открытой фронтонной дверцы. Здесь и дышать было легче.
В следующий миг я увидел то, что сбросил с трубы. В правой руке Вовки, словно у фокусника Ван Ю Ли, которого я видел много раз на представлениях в цирке, оказался поблёскивающий синевой кинжал. Вовка оторвал какую-то разноцветную, похоже матерчатую, бомбошку, сплетённую из блескучих нитей, что-то вроде истлевшей малярной кисти, но с яркими золотинками, откинул эту грязную рухлядь, вытер лезвие ладонью, и на нём засверкали отполированные рисунки. Приблизившись к проёму дверцы, мы разглядели, что в грязнущей руке начштаба переливается золотым, серебряным и чернёным орнаментом на витиевато-синеватом металле без единого пятнышка ржавчины сломанный пополам клинок. Сабля! Мы разглядели: это чем-то чёрным, будто тонким пером, нарисованы гривастые кони и на них всадники в чудных одеяниях: в туго облегающих белого цвета штанах и высоких сапогах, в каких-то невиданных допотопных курточках, на плечи накинутых, на голове высокие головные уборы… Где-то в какой-то книжке, а вернее всего — среди изъятых репродукций из журнала «Огонёк», которых у меня набралось в двух папках несколько десятков, я видел портреты героев войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Я точно вспомнил портрет бравого усатого красавца в таких же белых рейтузах и со шнурами на груди. Вот это да! На лезвии изображена то ли сцена охоты, то ли баталия. Нет, вернее всего, это боевое сражение — с саблями наголо разве раньше на зайцев охотились?
— Дай подержать, — попросил я.
— Держи! Убедился? Всякое дело надо доводить до конца, Гера. Тогда добьёшься успеха.
И он вручил мне рукоять с полукруглой, литой, из потемневшей меди, крупной сеткой, почерневшей от времени, лишь остатки золота уцелели в углублениях металла.
Я онемел в восхищении. Такого мне в жизни не приходилось видеть. Держать в руках — тем более. А повидал, как мне думалось, я всякого немало.
— Вовк, у одного пацана — на Ленина, тридцать шесть живёт — видел книжку старинную, корочки у неё внутри обклеены белой бумагой с зигзагами, узорами изнутри, как откроешь. Узоры очень похожи на эти, на металле. Только металл какой-то невиданный — синий. И не рубчатый, как на той старинной книжке, а полированный. Ну и штука, Вовк! Хоть и я эту саблю нашёл, но она должна принадлежать тебе. Лично. Без тебя она так бы и осталась пылиться. И найти её могли, когда сундук этот рассыпался бы. А он ещё тыщу лет простоит.
Вовка не скрывал, что польщён столь щедрым подарком и довольно улыбался. Если б не он, никакой находки не состоялось, — это правда.
— А может, по очереди будем носить? Неделю — ты, неделю — я. Без тебя я её не разыскал бы. Логично?
— Ну, в общем-то… И без тебя тоже ничего я не откопал бы.
— Справедливо. А сейчас приступим к поиску обломка. Лады?
Предложение оказалось неожиданным, и во мне опять возникла тревога и сильное нежелание продолжать поиск.
Не раздумывая, решительно выпалил:
— Забирай её себе целиком. Но я искать здесь больше ничего не буду. Ни за какие коврижки.
— Юр, прикинь! Мы с тобой почти у цели. Он где-то здесь — нутром чую, обломок этот.
— Всё. Точка. Спускаюсь первым. Сабля — твоя. Я тебе ничего не должен.
— Значит, мне придётся вернуться сюда одному. Если не передумаешь.
— Вовка, ты же «Логику» изучал. Как найти обломок сабли в тоннах шлака и грязи? Год каторжного труда. Если обломок вообще существует. И находится здесь.
— А ты знаешь, как руду ищут? Берётся ивовый прутик. С расщепом. И над каждым сантиметром земли им туда-сюда водят. Где металл, там расщеп чуть сближается, сужается. Так раньше простой деревянной рогулькой железорудные месторождения открывали. В натуре! Я об этом в одном журнале по геологии вычитал из отцовской библиотеки. Ещё до войны.
— Всё. Спускаюсь, — решительно повторил я и поставил на покатый жестяной выступ ногу, присел на корточки, испытал, крепко ли закреплена бельевая верёвка.
Начштаба молча подстраховывал меня вторым концом верёвки.
Когда я коснулся земли пальцами ног, друг возвестил:
— Держи!
Сверкающий обломок сабли упал, даже не звякнув, в траву рядом с забором.
Я поднял драгоценную находку и при солнечном свете разглядел, что слом тоже синеватый, а металл имеет извилистый рисунок. Удивило меня и лезвие, острое, как бритва. И никаких следов ржавчины. Выходит, уже и тогда, давным-давно, умели делать оружие из нержавеющей стали! И ещё я разглядел: маленькая, чёрными штрихами выполненная крылатая лошадка — у самого эфеса.
— Спускаюсь! — послышался сверху голос Вовки. — Держи страховку!
— Дверцу на вертушку запри!
— Знаю, — ответил он.
Вовка, опустившись на корточки и вцепившись кончиками пальцев в щели дощатого фронтона, отвёрткой пытался крутануть вертушку. Не сразу ему это удалось. После он бросил отвёртку и, вцепившись руками в верёвки, пальцами ног нащупывал выпуклости каменной кладки, на которые можно было ступить. Опускаясь всё ниже, он развязывал узлы верёвки, накинутые на охваты водосточной трубы.
Через несколько минут Вовка, больше похожий на чернокожего, стоял рядом со мной. Цел и невредим.
— Юр, нам, наверное, не отмыться. Ты весь чернущий, как паровозный кочегар.
— Ты бы на себя посмотрел. Тоже не узнал бы.
Я сматывал верёвку в клубок, а друг любовался находкой. Нашлась и отвёртка.
Свои соображения о сабле высказал первым Вовке:
— Она, никак, из нержавейки откована. Разве до революции делали нержавейку?
— Вроде бы это изобретение советских учёных. А впрочем, не уверен.
— И на изломе — металл синий и волнистый, первый раз такой вижу. Странная сабля. Надо бы о ней побольше разнюхать. Но у кого?
— У деда Семёна Васильева, — спохватился я. — Тамарки и Эдки отца. Ему девяносто четыре года. Раньше, до войны, он вечерами часто на скамейке возле калитки сиживал. Бывший фельдфебель. Сорок лет в царской армии отслужил. Красных командиров поджидал, чтобы честь отдать и отрапортовать. А последнее время что-то не показывается на улицу. Даже летом. Дома сидит. В пимах.
— Ты короче давай: он холодное оружие знает?
— Фельдфебель царской армии! Я ж тебе сказал. Он всё знает. С японцами воевал. Ранили его в ногу в четвертом году — до сих пор хромает. С палочкой ходит.
— Да что ты мне про то да про сё? В саблях он толк понимает?
— Ещё бы! Сам подумай — фельд-фе-бель! Это вроде как генерал. По ранению из армии его уволили. У них корова есть. Жена его — Анна Степановна. Тётя Аня.
— Меня его биография не интересует. И корова — тоже. Лишь бы в оружии сёк.
— Не сомневайся. Двадцать пять лет только фельдфебелем отслужил. У него даже какие-то есть медали — старинные. Кресты всякие — за храбрость. Тётя Аня их в коробочке хранит. Из перламутра. Японская. Трофейная, видать. Показала мне. Одевать-то их нельзя. Царские. Но и не отнимают.
Дед Семён меня давно интересовал. И я к нему часто с разными вопросами приставал. Про войну. Интересно!
— Если он белый герой, почему же его в Чека не расстреляли? — задал коварный вопрос Вовка.
— Он против красных не воевал. Когда его ранили, тогда ещё советской власти не было. К тому же он за большевиков. За что его расстреливать? И вообще хороший старик. Заслушаешься, как про войну рассказывает, — сам лично воевал.
— Если он не контра, покажем ему. Разматывай верёвку.
— Зачем?
— Ты хочешь, чтобы я с саблей наголо по улице Пушкина проскакал? Да нас первый попавшийся дядя-гадя сцапает и в отделение упрёт.
— Да, как я этого не предусмотрел?
Вовка аккуратно укутал верёвкой весь клинок, вернее его обломок, и мы, возбуждённые и счастливые, направились восвояси — в штаб отряда. И лишь после — на Миасс — мыться.
При встрече редких прохожих мне очень хотелось задать им один вопрос:
— А вам известно, какое сокровище мы несём? Настоящую саблю!
Но никто из них и догадаться не смог бы о необыкновенной, невероятной нашей находке. И это придавало мне ещё больше гордости. Правда, на нас поглядывали, на чумазых с затылка до пяток мальчуганов. Но меня это не волновало, переполненного восторгом.
Пересилив желание немедленно предстать перед дедом Семёном, мы сбегали на Миасс, искупались, потёрлись песочком, верёвку, как смогли, пожулькали и лишь после, не дожидаясь, когда просохнут трусишки, побежали к старому фельдфебелю.
Тётя Аня заохала и заахала, увидев наши грязные мордашки, их мы почему-то не удосужились промыть, но к деду Семёну пропустила. Он лежал на кровати — недужил. Увидев нашу драгоценную находку, оживился, и мы вручили ему обломок клинка.
— Ба! — воскликнул сипло слабым голосом старик. — Да это же булат!
— А чья она? Небось, генерала царского — Булатова? — почему-то высказал такую догадку я.
— Возможно, хлопчики, и генерала. Сталь такую делали в России в прошлом веке. В Златоусте клинки из булата ковал великий оружейный мастер. Фамилию его дай бог вспомнить. О нём все нынче забыли. А в наше время булатными клинками награждал героев сам батюшка-император. Самых отважных. За подвиги и личную беспримерную храбрость. Взгляни, Юра: на лезвии ни одной зазубрины. А она не раз побывала в деле — вон на эфесе следы ударов. Мастер, что разгадал секрет булатной стали, помер и с собой секрет унёс в могилу. Булатным клинком можно с единого маху железную подкову перерубить, как бублик, а на лезвии даже чатинки не останется. Где это, хлопцы, вы её раздобыли? Как вам удалось сломать клинок? Это невозможно!
— Мы его не ломали, — пояснил Вовка. — Такой нашли. На чердаке одного старинного дома.
— Смотри, какие чудеса в решете! — подивился дед Семён. — Ржа её не берёт — как новенькая, — произнёс дед Семён, очень внимательно разглядывая рисунки на плоскости клинка. — Не многие высшие чины имели такое оружие. Верно, наследственная вещь. Мне не приходилось видывать, да вот сподобился. Кому-то подарена была за особые заслуги перед Отечеством.
Деду Семёну явно не хотелось расставаться с нашей находкой. Но Вовка поторопил, сказал, что нам ещё предстоит помыться в бане.
— Вот. А ты упрямился, — упрекнул меня Вовка. — Никогда дело не бросай неоконченным. Так мне и отец неоднократно повторял: взялся за дело — кончай смело!
Начштаба полез на чердак, а я натянул между двумя столбами мокрую верёвку, на своё место под нашими окнами. После мы побежали на Миасс, на сей раз прихватив обмылок, — чтобы моя мама ничего не заметила. Припустили по щербатым тротуарам, ещё до революции выложенным кирпичом. Теперь на нашем пути торчали только его опасные осколки.
…Как часто бывает в жизни, тем более ребячьей, радость быстро сменяется огорчением.
На сей раз это горе выразилось в довольно долгой и болезненной вздрючке, устроенной мамой, от внимательного взгляда которой не могла ускользнуть (хотя и просохшая и висящая на своём месте) серая бельевая верёвка. Ею она меня и отхлестала весьма болезненно, а после долго отбеливала на кухне в кипятке с каустической содой. И я подумал, что у мамы какое-то помешательство на чистоте, — днём и ночью она всё вокруг мыла, протирала, стирала… Нет чтобы интересные книжки читать. Да вот ещё и меня наказывает. Воспитывает!
Не сразу мне удалось прийти в себя.
Славик, наверное, всё ещё играет в своё удовольствие с малышнёй на тротуаре или в ливневой канаве напротив ворот. Он любит строить дворцы из серого мелкого песка. Это было и моим увлечением в далёкой молодости, лет пять-шесть назад.
Время… В последние дни я стал замечать, что тянется оно очень и очень медленно. Особенно, когда нечем заняться. Мучительными становились не только часы, но даже минуты перед возвращением мамы с работы зимними тоскливыми вечерами: мною овладевало сильное беспокойство. Я куксился и даже иногда рыдал, будто со мной произошло великое несчастье. И Славик подвывал мне. Случалось такое с нами, наверное, от усталости до изнеможения.
Обычно, заслышав плач, бабушка Герасимовна увещевала нас с обратной стороны двери, из коридора, успокаивала. И я, устроившись в углу дивана, обняв братишку, засыпал вместе с ним. Приход мамы и пробуждение становились маленьким праздником — наше гнетущее одиночество моментально покидало нас. И тоска прекращала терзать меня.
После того как кем-то была сделана попытка (только в апреле пятидесятого в тюрьме я узнал, кто был этот злодей) влезть к нам в квартиру, выставив стекло из окна, мама стала закрывать нас на ключ и, вероятно, уносила его с собой. На работу. А когда Славика удалось устроить в детсад на «продлёнку» (мама выхлопотала-таки у начальства какие-то справки, которые разрешали братишке оставаться в нём и поздно вечером), мне пришлось ещё труднее, ещё тоскливее, и я плакал и плакал, захлёбываясь от великой этой тоски и одиночества. И вот вдруг со щелканьем поворачивается в скважине ключ, я бегу к двери, утирая слёзы, а мама и Славик оказываются рядом. Какое счастье! Она вернулась! Мы опять — вместе!
Она ставила на огромный, с раздвижной столешницей, дубовый стол (от бабушкиной мебели остался) алюминиевый судок с сытным, на мясном бульоне, супом и картофельным пюре с настоящим свиным или говяжьим гуляшом — мамин «стахановский» обед, а на самом деле — наш со Славиком ужин.
— Ну, будет, будет тебе, — не всегда дружелюбно успокаивала меня она. Маме почти постоянно было не до нас — её в любое время ожидало множество домашних дел. А я скучал по ней, мечтал о её ласках, которые выражались в поглаживании по голове, о добрых словах, её тёплых шершавых ладонях, хотелось и её пожалеть — она так много работает, чтобы прокормить нас, одеть-обуть, обиходить…
Однако чаще всего я тут же получал шлепки за несделанное то и то, забытое это… Для меня такие минуты становились непонятной обидой: я так ждал, хотел сказать столько хороших слов, что люблю её, высказаться о своих делах, обнять, прижаться…
После наказания за какие-нибудь проступки, часто неосмысленные, мелочные или ни за что — под горячую руку попался, или кто-то что-то дурное обо мне сказал. Из соседей, например. Давно знакомый привычный ком обиды подкатывал к горлу и душил, выжимая слёзы, которые, повзрослев, старался сдержать, скрыть, — ведь на маму нельзя обижаться.
Но сегодня чудесный обломок сабли, а он вертелся в моём воображении, не пропустил давящий ком обиды, и я наслаждался красотой клинка, как бы вновь разглядывая фигурки толстозадых лошадей и воинов в золотых кирасах и киверах с плюмажами. У бравых воинов выделялись лихо закрученные усы. Наверное, все они были героями, отчаянными рубаками. Над войском кучились круглые облака, а под ними, очень далеко, угадывались бугристые горки с ёлочками на них. В общем, гравированная картина произвела на меня сильное впечатление. Вот только, куда оно мчалось, это сказочное воинство, не совсем мне понятно, ведь часть рисунка осталась на отломленном куске клинка.
— Сы́на, — как ни в чём не бывало обратилась ко мне мама. — Принеси из колонки пару вёдер воды, только не полные. Не надсажайся.
Обиду мою как ветром сдувает. Я хватаю гремучие цинковые десятилитровые вёдра и, поспешая, направляюсь к уличной колонке.
Славик, я угадал, сидит в широкой канаве, разделившей тротуар от проезжей части (дороги), и, отбиваясь от комаров, упорно продолжает строительство сказочного песочного дворца…
Опять вспомнилось о сабле. Посожалел, что она принадлежит не мне, а Вовке. Но это справедливо. А справедливость дороже всего. Не только сабли для друга не жалко, но даже пулемёта «Максим». Да вообще — всего. И видение клинка исчезло из моего воображения, уступив место Павке Корчагину с его подвигами. Вот с кем я помчался бы в атаку.
…Утром просыпаюсь рано, Славик ещё посапывает в своей половине кровати у стенки. Сразу звонок начштаба. Примчавшись к лестнице, ведшей на чердак в штаб, вижу Вовкину русую, стриженную наголо голову — в проёме чердачной дверцы.
— Што? — встревожено спрашиваю я.
— В пиратов играть будешь?
— А как же? Что за вопрос! Давно мечтаю.
— Я флибустьер Флинт. Захватываем двухмачтовый торговый парусник с золотом. Мачты кораблей выберем на пару. Нападение — в полдень. Проверь по своим бабушкиным часам. Жду. С боем курантов.
Вот у кого мне следует учиться! Чего хочешь, может добиться! И надо взять его правило — не отступать! Только вперёд! Сокрушать все преграды на пути! Ведь главная жизненная цель — Правда. Правда, справедливость — это всё! Ради них и надо жить!
Не знаю каким образом, но утром уже этого дня все, или почти все знакомые пацаны квартала, были кем-то оповещены о нашей фантастической находке. Под лестницей собралось около десятка огольцов. В штаб вход разрешался лишь тимуровцам нашего отряда. Вовка не позволил проникнуть в свой двор не только приблатнённым соплякам из воровских семей, у которых в тюрьмах и концлагерях отбывают наказание братья или отцы, — мы хорошо знаем, на какие пакости способны их младшие сынки или братишки. Не пустили в Вовкин двор и Тольку Мироеда, и однорукого бывшего вора и солдата-штрафника Лёньку по кличке Бульончик, уверенные, что их старшие «кирюхи» (а Мироед и сам мог) попытаются отнять («казачнуть») нашу находку. Это шакальё частенько грабит младших ребят, особенно тех, за кого некому заступиться, ведь мы, свободская пацанва, хорошо знаем друг друга, кто из нас на что способен, о семьях, в которых живут эти полубеспризорные и всегда голодные ребята.
…Наконец, гурьбой мы укрылись в зарослях жёлтой акации, окружавшей большой дом знаменитой в округе заслуженной учительницы, кстати, замечу: горошины (открытие Вовки), вышелушенные из стручков и разваренные, превращались в отличную, вполне съедобную кашу. В отличие от многих, владелица разрешала нам лакомиться и сладкими цветами этих деревьев, и их плодами. Но это занятие не для нетерпеливых — уж очень муторное. О вышелушивании говорю стручков акации.
В густых зарослях деревьев демонстрация клинка выглядела захватывающе таинственно! Начштаба выхватил из куста саблю, куда заранее её припрятал, и она засверкала в пробившихся сквозь листву солнечных лучах.
Восклики необузданной радости и ликования раздались почти одновременно. Все столпились тесно в кучу. Каждому не терпелось прикоснуться или подержаться за настоящую саблю, боевое оружие, несомненно неоднократно побывавшее в смертельных схватках с врагами. Об этом авторитетно заявил дед Семён Васильев.
Но вот начштаба лихо перекинул клинок в правую руку и с маху рубанул по железной трансформаторной пластине и рассёк её надвое. И тут же показал всем лезвие оружия — на нём не осталось и малейшей зазубринки.
— Зырьте сами. Это не простая сабля — булатная!
Второй восклик восхищения вырвался из зарослей акации.
— Вот это да! Ништяк! А што это — булатная?
— Давай ещё руби, я проволки притащу.
— А броню́ фашистского танка — слабо? — спросил кто-то из восхищённых пацанов.
— Запросто! Жжах! И — башня на Земле! — сфантазировал Вовка. Возможно, он действительно верил в то, что сказал.
Гордый и довольный, наискосок полоснул по стволу деревца, и оно сползло по срубу, как по маслу, свалившись на зазевавшегося Бобынька — Вовку Бобылёва со Свободы, двадцать восемь.
Наше сборище не осталось незамеченным, и вышедшая из дома учительница поинтересовалась, чем мы занимаемся, — ведь акациями была окружена детская игровая площадка с брусом, качелями и песочницей. Для малышей, живших в округе.
— Играем в сыщиков-разбойников, — бессовестно соврал Вовка.
Кое-кто из пацанов, тех, что потрусливее, смылись сразу, не дожидаясь финала.
— Играйте на здоровье, ребята. Но зачем деревья губить? Они для вас посажены. И такими же школьниками, как вы.
Да, действительно, нехорошо получилось. Погорячился начштаба.
Пришлось оставшимся расходиться по своим дворам. Лишь Вовка да я остались, приблизившись к нашему забору из штакетника.
— Мы посадим новое дерево, честное тимуровское, — пообещал Вовка пожилой женщине. И слово, данное соседке, он выполнил: с крыши баньки Каримовны он пересадил кривую березку. Рядом с пеньком, оставшимся от акации.
Лишь когда все пацаны разбежались, мы поднялись в штаб и там спрятали клинок под балку, присыпав её шлаком с помётом голубей, давным-давно изловленных Вовкой и сваренных в консервной банке на карбидной самодельной горелке. Даже электроплитку в кудряшовских хоромах негде было установить — сортир и есть сортир, хоть и с убранным унитазом. А в трубу с помощью слесаря, обслуживавшего контору, недавно ввинтили раздобытый где-то Вовкой водопроводный кран, чтобы на уличную колонку зимой не бегать. Другой жилплощади Кудряшовым, как я уже упоминал, не нашлось в огромном доме. И за это «жилище» Вовкина мама долго благодарила начальство, ведь на первом этаже остался всего один туалет на всех. И это не всем жильцам нравилось — из-за очередей по утрам.
— Капитаном Флинтом я завтра себя назначу, — решил Вовка. — В полдень. Сегодня маме надо помочь. Не здоровится ей что-то.
На том и условились.
— Завтра же пиратский бриг возьмёт купеческое судно. На абордаж. Чёрную повязку я поищу в маминых тряпках. От шитья всякие лоскутки остаются. Вообще-то мама хочет из них лёгкое лоскутное одеяло сшить. То, что вы нам подарили, — тяжёлое для лета.
С разрешения мамы я отдал им старый матрац и ватное одеяло — от деда в сарае остались и лежали без пользы на жестяной односпальной кровати. Как нельзя кстати оказались для Кудряшовых эти старые вещи.
— Наверняка ещё дореволюционное, — высказал догадку я.
— Она его обчехлила. Из лоскутьев же. Что от заказчиц остались. Конторские ничего не умеют. Ножны для сабли надо успеть смастерить. Это уже моя забота. Ну, покедова! До утра, дружище!
И мы расстались.
Не знали, не предполагали, что нас ожидает в предстоящий день, бесконечно длинной, как мне представлялось, жизни. Какое заблуждение!
Долгожданное утро выдалось необычно светлым, радостным и не обещающим ничего огорчительного. Именно такими утрами меня наполняло необъяснимое чувство грядущего счастья — всё кругом выглядело прекрасным, солнце просвечивало каждую травинку, любой древесный листок. И это огромное изумрудное богатство и всё кругом принадлежало мне! И я осознавал себя частью его. Я, десятилетний пацан, чувствовал себя не только абсолютно свободным от чего бы то ни было, но присутствующим во всём, что окружало меня. Странное загадочное ощущение. Будто я присутствовал во всём окружающем — одушевлённом и неодушевлённом. Всё было живое. И я — часть его. Даже воздуха! Ведь я и дышу! И я в нём. И такое состояние накатывало на меня довольно часто, но кратковременно. Сильнее всего это состояние я ощутил, стоя на крыше храма на Алом поле, обуваемый теплыми, животворными ветрами.
В этом восторженном настроении я и встретился с оповещением начштаба — наш «телеграф» работал безотказно, без сбоев. Вовка ждал меня у первой ступени лестницы, ведшей на ставший родным, будто своя квартира, чердачище бывшего неведомого райсуда.
Начштаба стоял в картинной позе, разумеется, с саблей в специально сооруженном дерматиновом мешочке-ножнах (на их изготовление пошла обивка судейского старого стула), чтобы не привлекать взгляды посторонних. Висели ножны на ремешке из того же материала на левом бедре, как и полагается воину. Голову наискось прикрывала шёлковая чёрная лента — перевязь через левый глаз начштаба, по совместительству — грозного пирата капитана Флинта.
— Ну что? Вперёд, на бриг! — басовито спросил меня новоиспечённый капитан, он же старый морской волк. — С песней!
Маршируя, мы вышли на улицу и свернули направо, горланя:
Без перерыва:
С последней (лихой!) песней, которую мы слышали почти каждый вечер, когда по дороге проводили взводами новобранцев, будущих бойцов, обучавшихся в огромном округлом здании цирка, мы промаршировали к высоким тополям.
Я, иногда уложенный мамой в постель, летними вечерами слышал сквозь затянутое марлей (от комаров) окно «Дальневосточную», мне хотелось спрыгнуть с кровати и помчаться вслед за колонной красноармейцев и орать вместе с ними в своё великое удовольствие марш непобедимой Красной армии…
В те блаженные минуты я страстно мечтал завтра же стать взрослым и вместе с новобранцами гордо прошагать по родной улице с чудесным названием — нигде в городе второй такой не могло существовать (вероятно, и в других населённых пунктах тоже). Оно мне так нравилось, это слово, — «Свобода»! Всем знакомым пацанам утром следующего дня увидеть бы, каким бравым стал Юра Рязанов! И очень сожалел, что старый солдат, побывавший во многих сражениях и даже где-то под неведомым Мукденом получивший ранение вражеской пулей, награждённый медалью за храбрость, не заметит меня среди шагающих по родной улице, потому что хворает от немощи и огорчений. В своём воображении я тут же увидел деда Семёна на скамейке возле калитки. А вот он уже вытянулся по стойке «смирно!» и отдаёт мне честь!
Но мираж этот растворился, когда мы с начштаба подошли к пустой скамье. Видать, дед Семён вовсе разболелся.
Начштаба, а сейчас ещё и капитан Флинт, выбрал два самых подходящих тополя: один рос как раз напротив скамейки, которую все называли почему-то лавочкой, а другой — рядом, почти напротив окна дома Бруков, где в малюсенькой угловой комнатёшке (в неё уместились лишь пианино и нарядная, ухоженная, пышная кровать с никелированными шарами на всех четырёх столбиках). Это была «келья» знаменитой челябинской пианистки Матильды Берх, родственницы Бруков. Афиши о её выступлениях я неоднократно видел расклеенными по всему городу. Часто, завороженный живыми звуками, исторгаемыми из инструмента с непонятной иностранной золотой надписью на поднятой крышке, стоял я возле открытого окна и наслаждался волшебными мелодиями, льющимися из-под тонких быстрых пальцев молодой и красивой пианистки. Я даже немного влюбился в артистку, хотя возрастом она, пожалуй, не уступала маме. А выглядела намного младше её. Но звуки, звуки! Они будоражили меня, проникая в закрытые дотоле каналы чувств, в которые сейчас бешено врывались, а иногда тихо и нежно просачивались, заставляя то бурно радоваться чему-то, то грустить неизвестно о чём.
Пианистка разрешила мне даже не только стоять перед окном, но и положить руки на подоконник, а на них — голову. Звуки, резонируя в тесной комнатке, проходили через подоконник, мои ладони и отзывались в голове совершенно непохожими на те, что извлекались из инструмента. Доброжелание пианистки удивляло меня. Не зная, как выразить благодарность, я молчал. Стеснялся. Наверное, я был самым молчаливым поклонником Матильды Берх. Но и самым преданным — не мог пройти мимо открытого окна её «кельи».
Сейчас окно было закрыто, и я с сожалением посмотрел на него — вот увидела бы она нас с Вовкой, как мы будем брать на абордаж чужое «судно».
Потом, слушая музыку из весь день работающего в нашей комнате репродуктора «Рекорд» — круглого, чёрного воронкообразного устройства из плотной бумаги, окольцованного мягкой жестью, с механизмом позади, я часто узнавал знакомые мелодии, слышанные у Матильды Берх, и радовался. Дикторы называли и композиторов: Бетховен, Шопен, Григ, Чайковский, Мусоргский…
А сейчас, когда мы с капитаном Флинтом-Вовкой готовились к штурму, мне не терпелось, чтобы она непременно увидела: мальчишка, частенько торчащий под её окном, — герой, а не какой-то босоногий скромняга. Храбрец! Кровь, казалось, бурлила во мне, вскипая перед схваткой.
…Выбрали мы эти два дерева не просто так, не с кондачка — они ближе всех стояли друг к другу и вытянулись выше других. Чтобы раскачать и сблизить мачты-тополя, желательно выбрать наименьшее расстояние между ними и соответственно приложить минимум усилий. Куском старой толстой верёвки мы намеревались связать обе верхушки — это и означало победу, дерзкий захват «чужеземного судна», нагруженного золотом. Хотя золото для меня лично имело смутное значение — блестящий предмет. И всего лишь.
По-обезьяньи быстро и ловко достигнув прогнувшихся макушек, мы их принялись раскачивать. Напевая весёлую детскую смешную песенку, под которую и начали свой боевой поход:
Мы горланили этот куплет и от души хохотали, не осознавая, что похабничаем. Обломись верхушки деревьев, нам не поздоровилось бы: шмякнуться на булыжную дорогу с четырёх или даже пяти метров — не на пуховую перину, как у Даниловых (приданое тёти Тани), завалиться. Но разве мы думали об этом? Вовка в раже выдернул из ножен булатный клинок, и он засверкал, хотя солнце скрылось за облачками.
Мы забазлали песенку, которую распевали все уличные свободские пацаны от мала до велика, и в такт мелодии раскачивали гибкие верхушки тополей — на сближение.
Песенка эта казалась нам ещё забавней, и мы не жалели своих глоток:
С воодушевлением закончив последний куплет, мы услышали: нас окликает кто-то:
— Эй, певуны из погорелого театра! Кто вас научил петь эту песню? Слезайте немедленно, паршивцы, вниз! Я с вами побеседую.
На тротуаре, напротив нашего «корвета», на котором раскачивался Вовка, стоял по стойке смирно какой-то незнакомый человек. Не очень старый — лет тридцати или сорока. В хромовых начищенных сапогах и заправленных в голенища синих брюках. Заметил я и кожаный широкий ремень с металлической надраенной пряжкой. Застёгнутая у горла рубашка тоже была голубого цвета. По Свободе в «хромачах» обычно щеголяли блатные, но этот не был похож на них.
— А вы кто такой? — крикнул Вовка, не переставая раскачиваться.
— После узнаете. Слезайте немедленно! — приказал незнакомец.
— Я капитан пиратского брига Флинт и плевал на приказания штатских людишек!
— Я тебе покажу, как плеваться на штатских людишек, капитан Флинт! — пригрозил незнакомец, вплотную приблизившись к тополю и задрав голову.
Я разглядел, что подстрижен он под полубокс. Кто это привязался к нам? Этого человека на своей улице я раньше никогда не встречал.
— Где проживаете? Улица, дом, квартира. Фамилии ваши. Как звать? Быстро отвечать!
— Пираты, мои друзья флифустьеры, обитают на Карибских островах, дяденька, — дерзко ответил капитан-начштаба и, к моему удивлению, не вставил в ножны саблю, а взмахнул ею и сразу отсёк две крупные ветки. Они, шурша, упали к ногам незнакомца.
— Что это у тебя? — с опаской и угрозой спросил голуборубашечник.
— Не видите, што ли? Ослепли? — опять почему-то сгрубил Вовка. — Это сабля из булата. Слыхали? Позолоченная! С рисунками баталий. Вот глядите!
И Вовка легко отрубил ещё один толстенный сук.
— Где взяли? — допекал нас настойчивыми вопросами прилипчивый мужик. — Отвечайте! Немедленно! Это холодное оружие! Где взяли, спрашиваю?
— Где взяли? — переспросил Вовка. — Где взяли, там её уже нет. И зачем вам, дядя, об этом знать? Ишь какой любопытный! Шагай себе домой, а мы займёмся своими пиратскими делами.
Тогда незнакомец расстегнул пуговичку на рубашечном нагрудном кармашке и поспешно достал какую-то вишнёвого цвета книжечку. Развернув её и держа в ладони, показал Вовке.
— Видишь? — грозно спросил он.
— Не-ка, — ответил, раскачиваясь, Вовка, и влез почти на самую верхушку, которая уже касалась моего тополя. — У меня слабое зрение. Булатную саблю вижу отлично. А вашу шпаргалку — нет.
— Слезайте сейчас же, а то я сам к вам залезу и стащу за шиворот.
— А это видел? — выкрикнул Вовка. — Она подковы пополам разрубает как кусок сливочного масла.
«Как же он нас стащит за шиворот, если на нас даже маек нет — одни трусишки?» — подумал я.
— Слезайте, прохвосты, или я вас скину! — зло произнёс незнакомец и стал оглядываться: кого бы позвать на помощь.
— Дело плохо, — почувствовал я. — Мы, кажись, попались.
Не знаю, кому и за что, но, похоже, влипли. Наверное, за отрубленные ветки. Деревья нельзя портить. Тем более я в тридцать шестом или тридцать седьмом годах принимал участие в их посадке. В тридцать шестом — точно. Вся улица с тех пор преобразилась — позеленела. А Вовка крушит эти наши деревья. Зачем? Глупость какая. Вот уж чего не ожидал от начштаба.
— Ты нас не скинешь, дядька! Полный вперёд! Гонзалес, за мной, — обратился ко мне Вовка. — Качай мачту на абордаж!
Честно признаться, я не понимал до сей минуты, какую игру затеял Вовка, зачем устроил весь этот спектакль и дразнит мужика, видимо небезопасного для нас. Судя по его поведению. С каким-то удостоверением. Но Вовка продолжал усиленно раскачивать верхушку дерева, и я ему подыграл.
Человек, стоявший внизу, держался за ствол тополя, но не рисковал вскарабкаться на него — мог упасть и расшибиться, тем более такому упитанному мужику сверзиться запросто. Он продолжал твердить, чтобы мы спустились на землю, угрожая «поговорить» с нами «как следует».
Догадался, что под нами милиционер. Но зачем его дразнит начштаба?
Когда уцепился Вовка за ветку «моего» тополя, то шепнул:
— Рвём когти! Как только брошу саблю. Усёк? Я — в восемьдесят первый, ты — в семьдесят девятый. Встретимся у военкомата.
— Вы о чём там сговариваетесь? Сорванцы! — подал голос незнакомец и уцепился за нижний сук.
— Вам нужна наша сабля? Ловите её! — крикнул Вовка. — Мы из бочечного обруча сделаем другую. Ещё лучше! Только не мешайте нам играть в пиратов.
И швырнул клинок. Сверкая в солнечных лучах — солнышко как раз выглянуло, — сабля со звяканьем упала за забор нашего двора.
— Генка! Какой-то мужик саблю хочет отобрать — лови! — крикнул Вовка.
Незнакомец рывком бросился к забору и за ворота нашего двора, там, где-то под домом Бруков, росли высоченные репейники, — за саблей, а мы вмиг оказались на земле и что есть силы, не оглядываясь, задали стрекача через дорогу на противоположный тротуар и припустились через дворы в направлении цирка, влезая на крыши сараюшек и прыгая с них, не разбирая дороги, пока не оказались на параллельной Свободе улице Красноармейской. Я, задыхаясь, обежал здание военкомата и повалился в бурьян. Через минуту увидел и Вовку, бегущего в угол двора. У него тоже, наверное, не осталось сил перемахнуть через забор, и он упал под него в крапиву.
Отдышавшись, я окликнул друга и на дрожащих от перенапряжения ногах поплёлся к нему. И упал рядом. Начштаба лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Наконец, он очнулся.
Очухавшись, он пробормотал:
— Кажись, ушли. Теперь он нас не найдёт.
— А кто это был? Дядя-гадя?
— Факт, — подтвердил Вовка. — Тихушник.
— Какой тихушник? — не понял я.
— Не знаешь? Выслеживает всяких — и в Кресты. Втихую подкрадываются к человеку — и бац! А «оттуда возврата уж нету». У вас как тюрьма называется?
— Тюрьма. На улице Сталина. Рядом с баней. Наверно, тюрьма имени Сталина.
— Вот. Он оттуда. Ходит по городу и за всеми подглядывает. Хвать! И в Кресты. У вас, может быть, и имени Сталина. Хотя едва ли. Вождь всё-таки.
— Но мы с тобой ничего плохого не сделали. Играли.
— А сабля? Вдруг она какому-нибудь контрику принадлежала? За такие игры, знаешь, куда упекают? И песню про Сарочку пели.
— Ну и што? Её все поют. Вся Свобода. Что теперь? Леонид Утёсов даже воровские песни поёт. Сам у Сурата пластинку слышал… «С одесского кичмана бежали два уркана…»
— Запрещены такие песенки. Понимаешь? Нельзя их петь. И про бедного дядю Лёву — тоже нельзя. Они антисоветские. Нарушение закона.
— Какого закона?
— Не знаешь?
— Не-ка.
— Ну что ты, Юр, как будто вчера родился — ничего не знаешь. Не обижайся.
— Я и в натуре не понимаю ничегошеньки из того, что ты наговорил.
— Сколько людей за такие песенки в тюрьмах оказались — тыщи! А ты: «Не знаю!» Так что больше в жизни таких песенок не пой, понял?
— А почему же ты пел? И мне не сказал ничего.
— Бывает и на старуху проруха. Все поют, и я запел. Забыл, что надо всегда бдеть.
— Понял, Вовк. Саблю жалко. Я бы ни за что не отдал. Какая-то детская песенка — это смешно, Вовк. Саблю-то зачем бросать? Какому-то мужику чужому. Он, может, и не мильтон вовсе, а свистанул. А ты клюнул. Уши развесил.
— Твои слова: «Сабля тебе досталась»?
— Мои. Не отказываюсь от своих слов. Никогда.
— Вот и всё. На этом закончим разговор. Была сабля — и нет сабли. Мы с тобой всё равно друзья?
— Друзья. Навсегда.
— Вот и будем дружить. А сабля, даже булатная, — не главное в жизни. Дружба — вот что самое ценное. Мама мне как-то сказала: нипочём не попадай в милицию. Кого туда забирают — те конченные люди. Пропащие на всю жизнь. Как я могу одну маменьку оставить? Она без меня умрёт.
Возражать я не решился.
…По домам возвращались с оглядками — по Красноармейской, Труда и Пушкина.
Проходя по какому-то двору, Вовка снял чёрную пиратскую повязку с глаза, зашёл в туалет и вернулся без неё и ножен.
— С пиратством покончено, — заявил он. — Забудь.
Ещё долго с сожалением вспоминал я о клинке. Подобного предмета мне в дальнейшей жизни не привелось видеть.
И однажды опять вслух высказал — не удержался — своё недовольство поступком (в моём понимании — неразумным) Вовки: что он метнул куда-то в заросли репейника на поживу какому-то мужику драгоценный клинок — с ним вполне можно было смыться.
Выслушав меня, он сказал:
— Юр, ты любишь всяких животных. Даже скользких лягушек. А я их терпеть не могу. А ты читал об ящерицах? Они, когда им грозит опасность, сами оставляют свой хвост хищникам, напавшим на них. И спасаются, пожертвовав собственной частью тела. Ты у Брема поинтересуйся. Тебе не кажется, что мы тогда поступили, как ящерица?
Вопрос был настолько неожиданным, что я на него не ответил. Лишь удивился сообразительности Кудряшова. Хотя Альфреда Брема «Жизнь животных» я прочёл с увлечением все четыре имевшихся у меня тома, и в одном из них про ящериц, конечно же.
Мне вспомнился эпизод из моего детства — я был уверен, что оно уже давно прошло, — когда со старшей группой детсадовцев летом тридцать девятого года отдыхал в лагере посёлка Каштак (это был первый лагерь в моей жизни). Из любопытства я изловил на тёплой клубничной поляне небольшую ящерицу — не терпелось поближе рассмотреть её. Но серого цвета юркое животное вывернулось из моих ручонок, оставив в ладошке… свой шевелящийся хвост.
…Я не стал больше спорить с начштаба, но так до поры и не оценил, какая опасность нам, а более — нашим семьям, угрожала. Да и сабля принадлежала Вовке, и он вправе был поступить с ней как пожелает. И всё-таки долго не смог смириться с нашей потерей. Но запрещённых песен уже не пел никогда. Зато в другом концлагере — всего через восемь лет, когда стал рабсилой, то есть рабом, — до седьмого пота деревья рубил и пилил на лесоповале, добавляя свои к десяткам и сотням штабелей (рядом, на отработанных лесосеках), уже сгнивших и изъеденных мириадами рогатых жуков, — подневольный труд сонма зеков, получивших свои скудные пайки «черняшки» и порции баланды за изнурительные потопролития, угробившие здоровье и жизни миллионов советских рабов, чтобы воздвигнуть рукотворные памятники большевистскому идиотизму, называвшемуся «строительством коммунизма в отдельно взятой части земного шара».
И каждый раз, когда наши руки двухметровой, умело отточенной зубастой «кормилицей» с шумом и мощным ударом о землю роняли красивую тяжеленную золотистую столетнюю сосну, мне вспоминались отсекаемые бритвенной остроты осколоком сабли ветви захваченного нами «брига», якобы наполненного «золотом».
Шумел сурово брянский лес
Замазка
[29]
1943 год, начало лета
В Челябинске на этом месте высится громадное многоэтажное здание. А в то время простиралась городская базарная площадь. Барахолка. Проходя мимо этого дома с высоким и просторным, как танцевальная площадка, крыльцом или поднимаясь на массивные, розового гранита, ступени, мне иногда вспоминается история, приключившаяся здесь в начале лета сорок третьего. Вернее — с нами. Спутником моим подвизался братишка Славик, ему пошёл седьмой год.
…Уходя на работу, мама оставила записку: «Юра, пойди и купи кусок мыла. Деньги завёрнуты в платок. Не потеряй». В узелке обнаруживаю сто пятьдесят рублей. Для нашей семьи это большие и очень нужные для самого необходимого деньги, месячный заработок мамы — восемьсот рублей. Тратить деньги приходилось очень экономно, и в основном — мне. Мамина получка вместе с продуктовыми карточками хранится в незапирающемся — ключи я растерял ещё в далёком детстве — старинном, от бабушки доставшемся, шкафу в пустой, матового стекла, сахарнице, задвинутой для безопасности в глубину верхней полки.
Ежедневная выкупка хлебного пайка и отоваривание продуктовых карточек в магазине, к которому мы прикреплены по месту жительства, — моя забота. Вся ответственность — на мне. И долг перед семьёй.
Маму со Славиком мы почти не видим неделями. Она уходит на завод — мы ещё не проснулись, а возвращается — мы уже в постели: набегавшись за день до изнеможения, спим.
Когда она отдыхает, не знаю. У меня уверенность — никогда. Потому что ночью успевает выстирать нашу одежонку, заштопать чулки и носки и хоть из чего-нибудь сварить, из того, что удалось раздобыть, из подпольных запасов, какую-то еду на следующий день. Или два. Как придётся.
По дому мы сами управляемся: моем пол в оставленной неведомым мне начальством нашей семье комнате, вторую, не до конца достроенную (не отштукатуренную), забрали как «излишки» метража. Стираем пыль с мебели: с венских скрипучих стульев, дубового, несдвигаемого — такой тяжеленный — стола, с огромного, в резной деревянной раме, зеркала — до потолка — с подзеркальником на точёных ножках-балясинах и настенных часов с «музыкой» — тоже от бабушки остались нам. Если б не бабушкина мебель, жили б мы в пустой комнате, так мне думалось. Зимой топим печь и выполняем простые, но важные мамины поручения. В магазинных очередях надо стоять терпеливо, иногда по многу часов, потому что неожиданно устраиваются коварные пересчёты и на ладонях переписываются химическим карандашом новые номера. Кого не оказалось на месте, тот выбывает из очереди. И никаких оправданий, никто тебя и слушать не будет.
Рос я пацаном очень подвижным: заиграешься с ребятами — вернёшься домой с пустыми руками. А на следующий день талоны почему-то объявляются продавцами «недействительными» — просрочены! А ведь хлеба на всех просто не хватало, мало привозили. Кто занимал место в хвосте очереди, тот был обречён. «Порядки!» Знавал я и эти великие огорчения. Забота же о хлебе — только моя обязанность. Славик — ещё малец. С него никакого спроса. Я уже взрослый. В мае исполнилось одиннадцать. И я обязан постоять за себя и братишку, если кто на нас «потянет». Одним словом: старшо́й. Ответственный.
Базар тоже дело ответственное, не раз на нём бывал. В магазинах нужного ничего не купишь. Кроме «сен-сен» в аптеке. Везде всё можно достать лишь по блату, по знакомству, а на базаре, как в сказке, есть то, что пожелаешь. Спасибо старухе Герасимовне, согласилась выкупить и нашу хлебную пайку — упросил.
…На базар отправляюсь вместе с братишкой. Лето нынче палит как в Африке. По булыжникам и опасно выступающим острыми углами осколков кирпичей дореволюционных мостовых, их с тех пор никто не ремонтировал, бежим, взявшись за руки.
Радостное необъятное утро наполнено звонким щебетанием птиц — им-то что, воробьям продуктовые и хлебные карточки ни к чему — природа всем обеспечила.
День только начался, а тротуары успели раскалиться так, что жгут подошвы босых ног. Необыкновенно жарким, знойным выдалось лето сорок третьего.
…Вот он, базар, — бурлящий, бушующий мир, зрелище — интереснее не увидишь даже в цирке. Продираемся сквозь месиво толпы, сами не зная куда. Никакая волшебная сказка, — а я их вместо школьных учебников быстро прочитываю — книгу за книгой, без передышки, за год десятки, часто даже про уроки забывая, — ничто не может сравниться с тем, что здесь, на базаре, увидишь и услышишь.
— Папирёсы «Метро»! — кричит подросток-оборванец возле ворот. — Папирёсы «Метро»! По дешёвке отдаю! Три рубля — штука, пять — пара! Раз курнёшь — в рай попадёшь! Налетай — хватай!
От ворот вдоль забора сидят и стоят торговцы самосадом-крепачком. Пробираемся мимо них. Останавливаемся лишь возле старика — лешего, заросшего дикой серой бородищей настолько, что волосы, не умещаясь на лице, выпирают из ушей и ноздрей.
«Леший» — мастак расхваливать свой товар, от которого дыхание спирает даже у завзятых курильщиков.
— Самосад — ядрец, затянешься — слабаку пиздец! Красненькая всево за стакан! С походом на козью ножку даю! Самосад — што вотка, прочищает кишки и глотку лучче всяких лекарствов!
Понимаю, что употребляет он нехорошее, так называемое матерное слово. Его на улице и раньше слышать приходиось, но смысла не разумею.
Дед оглядывает нас, разинувших рты, жёлтыми прокуренными глазами и шикает:
— А ну, кыш отсюдова, мелюзга карапузая! Товар загораживаетя…
Мы перебегаем на другое место. Худющий и поэтому кажущийся ещё более высоким старик, неподвижный, с большим кадыком, почему-то напоминающим мне гирю настенных ходиков на стене квартиры Вовки Сапожкова, басом хрипло вещает:
— Личения риматизьмы и протчих болезней целительным лектротоком по методу хранцуза профессора Шарко. Пять рублёв сеанец. Палный курс — десять сеанцев. Анвалидам-хрантавикам — льготный тариф.
Слева от старика-«богомола» (вспоминается рисунок из третьего тома «Жизни насекомых» Фабра, ещё дореволюционного издания, купленного мною здесь же, на «развале», у лысого невысокого старичка, недорого, потому что уж очень истрёпанной выглядела книга. О приобретении до сих пор не сожалею — очень интересным оказалось). Но вернёмся к старику-«богомолу», рядом с которым возвышается привинченный к трёхногому штативу лакированный деревянный обшарпанный ящик с застеклённым экраном. Красная стрелка уткнулась остриём в большой чёрный ноль. Над цифрой не очень искусно нарисованная картина изображает богатыря с лихо закрученными усами и прилизанной, на пробор, причёской — невиданно важный господин. Дореволюционный. То ли это портрет француза Шарко, то ли, в молодости, самого владельца чудодейного аппарата, то ли таким может стать любой «анвалид», принявший курс лечения «лектротоком». Даже по «льготному тарифу». Не понимаю, что это за «тариф» такой? Однако спросить не решаюсь — всё это так захватывающе и таинственно. Глаза старика закрывают синие круглые, с пятачок величиной каждое стёклышко, очки в железной оправе. Они придают лицу лекаря непроницаемость и строгость.
Какой-то счастливчик, не очень старый — лет тридцати, деревенского облика, бросает целителю червонец. Сразу за пару сеансов. Как за морс с двойной порцией сахарина. Разувается и становится на подобие деревянных сандалий, обитых снаружи ярко начищенными пластинами жёлтой меди. В руки берёт из того же металла сияющие шары, соединённые, как и сандалии, проводами с нутром волшебного ящика. На боковой стенке аппарата — ручка, а на экране — полукруглая шкала с цифрами. Старик натужно вращает отполированную за десятилетия деревянную ручку. Стрелка пляшет, щекочет усатого Шарко. Толпа стискивает кольцо. Старик трубно изрекает:
— Осади! Аппарат заряженный!
Предупреждение действует. «Заряжен» — все понимают — опасное слово. Окружающие оживлённо обсуждают происходящее на их глазах чудо.
— Што ошушает пациэнт? — вопрошает старик с достоинством циркового конферансье, и кадык-поршень движется вверх-вниз, выталкивая скрипучие слова.
Пациент натужно улыбается и просит:
— Ничиво! Поддай ишшо, на весь червонец. Штобы без сдачи… Штоб до жопы достало!
Старик «поддаёт». У счастливчика испарина выступает на лбу, а глаза вытаращиваются. Но он терпит, твёрдо решив принять целебного «лектричества» на всю десятку — до копейки.
— Помогает? — спрашивают зрители пациента.
— Пр-р-робират, едри ево в корень, — выдавливает из себя пациент. — Аж яйца трясутся!
— А ты покажь! — предлагает кто-то из публики. — Здорово трясутся?
Все окружающие улыбаются или смеются, довольные зрелищем. И шуткой.
Сеанс окончен. Пациент вытирает лоснящуюся физиономию рукавом рубахи. Садится на пыльную землю, чтобы обуться. Осклабясь, сообщает:
— Ох, и пробрало! Аж в жопе свербит!
Все гогочут, ублажённые «остроумием» «вылеченного пациента».
Лишь владелец чудесного аппарата сохраняет невозмутимую торжественность. Он обеими руками ощупывает врученную следующим пациентом пятёрку и засовывает её за пазуху. Да он слепой! Ну и ну… И лечит! Сам слепой, а других лечит… Ништяк!
Вот если б у меня, мечтаю, вдруг разыгрался жуткий ревматизм или «протчие» болезни! Исцеление — вещь несомненно полезная. Было бы о чём корешам рассказать. Меня озадачивает другое: старик одет в порыжевший суконный сюртук, в латаные брюки и в… валенки. Видать, от ревматизма пимы помогают слепому другу профессора Шарко куда лучше, чем волшебный аппарат.
И всё-таки электрический ящик заманчиво интересен. Исследовать бы, что там внутри, в чём лечебное электричество хранится. Я бы живо этот ящик разобрал и развинтил, опыт у меня богатый, — да жаль не мне принадлежит — чужой. Однако есть на базаре кое-что более привлекательное. Книги! Вообще-то я беру их читать в детской библиотеке. Или «глотаю» в читальном зале, вместо того чтобы пойти на занятия в школу. Но здесь такое можно увидеть, чего в библиотеке днём с огнём не сыщешь. Например, тоненькие книжечки приключений знаменитого сыщика Ната Пинкертона, безумно интересные журналы «Всемирного следопыта» с фантастической повестью Беляева «Продавец воздуха», с рассказами о загадке века — Тунгусском метеорите и много-много других драгоценностей, желанней которых нет ничего на свете. Торговцы, видя намётанным взглядом несостоятельность пацана, жадно разглядывающего книги и журналы, сердито приказывают:
— Положи на место! И не лапай… Гро́шей не хватит купить.
— Хватит, — хорохорюсь я.
— В твоём кармане вошь на аркане, — подзадоривает один из торгашей.
Так и подмывает развязать платок и показать зарвавшемуся хамюге аж сто пятьдесят рубчиков! Чтобы не скулил, коли не знает. Да нельзя. Кругом шныряют хапалы — вмиг из рук деньги вырвут и нырнут в толпу — ищи-свищи их днём с фонарём.
Да сейчас нам и не до книг. Хотя и мелькнул в людском водовороте знакомый, небольшого ростика, лысый старичок — торговец «беллетристикой» — он не такой злой, как остальные. И не вор. Просто спекулянт. И книголюб. Знаток! Я у него кое-что приобрёл. Мелочь в основном. Брошюрки.
Очень много повсюду встречается стариков, старичков и старикашек. Реже — стариканов. До войны их было значительно меньше. Старух, конечно, тоже хватает. Особенно — в магазинных очередях. Сплошь неугомонная говорливая старушня. Десятки, сотни… Ещё дореволюционные — настолько древние. Война! Все, или почти все, кто может сражаться с фашистами, отправлены на фронт. Он находится где-то не так уж далеко. Мы это живо ощущаем здесь, на Южном Урале. О фронте напоминают школьные подвалы — бомбоубежища, крестообразно наклеенные на оконных стёклах бумажные полосы, заросшие лопухами обезлюдевшие дворы, фанерные или жестяные звёздочки на многих воротах и домах тихих улиц, словно прислушивающихся к чему-то, настороженных, ожидающих. Особенно врезался мне в память на улице Могильниковского, напротив нашей школы номер три, деревянный одноэтажный домик с могильным холмом и памятником-тумбочкой перед окнами. Кто там похоронен? Фронтовик? Или расстрелянный революционер? Храбрости не хватает постучать в калитку и спросить. Да и кого спрашивать — ни разу никого не видел даже во дворе или рядом с домом, окружённым забором из высокого штакетника.
Мальчишескую фантазию подстёгивают и трофейные фляжки, котелки, даже кастрюли, сделанные лудильщиком дядей Яшей из немецких рогатых касок. Видел я у везучих ребят и настоящие фашистские военные ордена — кресты с чёрным нутром, в светлой металлической оправе, сорванные с битых оккупантов под Москвой и Сталинградом. У пацанов много чего диковинного есть!
Не только ежедневные сводки Совинформбюро мужественным голосом Левитана звучат из чёрного круглого «Рекорда», висящего на стенке нашей комнаты. О войне, о всех нас, о моих сверстниках, всенародное ощущение огромной беды, навалившейся на страну, приносит и народная молва — свои, особые, сведения о происходящем на фронте. Совершенно серьёзно я тоже собираюсь на передовую, где день и ночь ведутся решающие сражения, где падают, подкошенные меткими пулями наших снайперов, ненавистные немцы. Точно такие, как на плакатах «Окон ТАСС», — безобразные гориллы с паукастой свастикой на закатанном рукаве, не очень-то и страшные, если разобраться толково, с пониманием. Больше — смешные, нелепые, противные, мерзкие.
О своём заветном намерении братишке я не проговорился ни разу, хотя он тоже собирается на фронт. Я-то понимаю, что его задумка — детская фантазия. Он и автомат не поднимет, слабак. Уж не говорю о «Максиме» — пулемёте, любимом по кинофильму «Чапаев» и, по-моему, самом грозном нашем оружии. Побольше бы таких пулемётов и гаду Гитлеру давно бы пришёл капут! Не успели мы «Максимов» понаделать их столько, чтобы у каждого красноармейца имелся свой пулемёт, — вот в чём беда. Но ничего — всё равно победим. И без Славика обойдёмся. Вырастет, тогда и пойдёт воевать. А пока…
На брата я надеюсь в другом, очень важном деле. Он должен заменить меня дома. Конечно, ему не нравится, когда я заставляю его носить воду из колонки в вёдрах на коромысле. Понемногу. По полведра. Поливать огородные грядки, мыть пол и посуду. Нудное стояние в магазинных очередях тоже необходимо. Не понимает он ещё этой истины. Много им из-за этого непонимания пролито слёз. Но Славка — последний мужчина в нашей семье. Маме без его помощи, понятно, не справиться. Поэтому-то и приучаю его к самостоятельности, готовлю — срочно! — замену себе.
На фронт мы задумали сбежать вдвоём с корешем из соседнего двора.
…Мы прочёсываем базар вдоль и поперёк, однако мыла не находим. Без Славки я шустрее всё обежал бы, да не бросишь братишку. Так и буравим густую толпу: впереди я, он — следом, с зажатой в моей ладонью. В другой крепко держу платочек с тремя синими пятидесятирублёвками. Чтобы не отняли, не вырвали.
Неожиданно оказываемся возле павильона вблизи от выхода на улицу Елькина. В нём продаётся дорогая снедь: топлёное молоко в бутылках разного роста — от чекушек до четвертей. Топлёное молоко жёлтым маслом застыло у горлышка, шоколадными пенками манит варенец, румянятся пирожки с ливером; глаз не отведёшь от ноздреватого — натурального! — пшеничного хлеба, крупных буханок и нарезанного на куски; молочные конфеты-тянучки и божественного вкуса маковники — этакие белые и серые валики с палец толщиной, по пятнадцать рублей пара… Так и тянет хотя бы по одной купить и насладиться. Но отвожу глаза. Усилием воли. Должен же мужчина быть волевым!
Появляться возле павильона — в народе его нарекли «Обжоркой» — со Славкой нежелательно. Он сразу же начинает канючить, клянча купить ему что-нибудь. То бутерброд вдруг приглянется с настоящим жёлтым сливочным маслом (не серым искусственным маргарином), то разварной картофель в крынке, укутанный в старую телогрейку, чтобы не остывал, то американская консервированная колбаса, нарезанная тонкими пластиками, до того солонущая, что после от водонапорной колонки хоть не отходи, — покупатели говорили — сам слышал; то морсу с сахарином, видите ли, он попил бы — не учитывает человек, что деньги можно тратить лишь на самое-самое необходимое, на вязанку дров например. Или на керосин, который продаётся, как молоко, бутылками, заткнутыми жирными газетными пробками. Керосин по молодости лет его не интересует. Ему даже забавнее, когда мы вечерами для освещения жжём лучины над тазом с водой. Электричество у нас давно отключили. Оно необходимо заводам. На них делают снаряды и танки. Самое важное, без чего не добиться победы над врагом.
Возле «Обжорки», чего я и опасался, Славик упёрся и заревел горючими слезами, когда увидел прилавки, заставленные и заваленные яствами и питиями, о которых можно лишь мечтать. Ничего не могу с ним поделать. Упёрся — и всё. Уговоры не действуют. Рыдает: бутерброд с колбасой хочу! Человеку почти семь лет исполнилось, скоро в школу топать. Совсем взрослый! А несознательный.
Вдруг раздаётся истошный вопль. Женский. Толпа тяжело переваливает к месту происшествия. И мы туда же. Не до бутербродов! Интересно же! Что там случилось?
— Украли! Лови падлу! — пронзительно орёт испуганная, полнощёкая молодая баба с выпученными глазами.
Одной рукой она закрепощённо держит небольшую корзину с пончиками, другой вцепилась в лохмотья заросшего грязной щетиной, наголо остриженного, неимоверно исхудавшего молодого мужчины, который и не пытается сбежать, — чего ловить-то его? Что орать на весь базар?!
Он закрыл лицо ладонями, но тут же в изнеможении обессилено роняет руки, а торговка, не спуская глаз с корзины, повизгивая, бьёт его по голове и плечам, и я вижу — он что-то пытается запихнуть в рот.
Впалые глаза у стриженого мужчины неподвижны и словно остекленели. Невидящие. Его бьют желающие развлечься, а он продолжает жевать.
Из толпы выскочил парень в надвинутой на глаза кепочке и одним ухарским ударом поверг незадачливого вора наземь. И, пиная его, приговаривает: «Ух! Ух!»
А лежащий всё равно жуёт, давясь, хрипя и кашляя. И не может проглотить. Задыхается.
Славка заплакал, увидя эту отвратительную сцену.
— Дяденька, не надо! — кричу я что есть силы, а Славик, держась за меня обеими руками, ревёт ещё пуще — от испуга. Хоть видно, как он повзрослел за год, но остался ласковым, дружелюбным, тихим, домашним мальчиком и не переносит подобного зверства. Придёт из садика и сидит в уличной канаве, из песка домики лепит. Даже драться не умеет! Совсем не уличный пацан.
…Избивающий застывает с воздетым кулаком и повёртывается ко мне. У меня от неожиданности подкосились ноги — он улыбается! Во рту его блестит стальная коронка. Или хищная слюна. По внешнему виду — хулиган из Колупаевки. Есть у нас в городе районный — с таким смешным названием, — пользующийся дурной славой гнойник. С колупаевскими почти никто из свободских пацанов не связывается, говорят, они с ножами ходят. И запороть могут ни за что. Потехи ради.
— Ах ты, цуцик! — негромко произносит фиксатый и замахивается на меня. Руки мои сами собой инстинктивно взметнулись над головой, а глаза зажмурились. Славка с воплем рванулся в сторону и повис на ком-то, это я ещё успел увидеть, — страшно!
Но удара не последовало. Когда я разомкнул веки, то передо мной предстала такая сцена: руку улыбчивого истязателя сжимает другая рука, в белёсом обшлаге гимнастёрки.
Мой спаситель стиснул запястье колупаевского ухаря с такой силой, что кулак окрасился в лиловый цвет.
Человек в солдатской гимнастёрке цедит, не разжимая зубов:
— Не тронь детей, мерзавец. Детей и стариков истязают только изверги, фашисты.
— Ты чево, чево? Отпусти! В натуре! Пусти, чево вчепилса? — растерянно повторяет обидчик, оглядываясь. — Псих, што ли? Невменяемый, да? Контуженный, чо ли?
И неожиданно тонким голосом верещит:
— С мотылём набздюм, да? Из одной кодлы, да? — и показывает свободной рукой на лежащего, который корчится в пыли то ли от побоев, то ли от рвоты. Не пошёл ему впрок торговкин пончик.
У меня тоже возникает тошнотное состояние. От увиденного.
— Заткнись, паук тыловой, — побледнев, произносит человек в выцветшей гимнастёрке и с отвращением сильно отталкивает парня. Он, не удержавшись, падает. Под общий смех зевак. Быстро вскакивает, но не скрывается в толпе.
В левой руке невысокого плечистого человека, моего защитника, вижу трость, на которую он опирается. Трость очень красивая — в глазах рябит, набранная из разноцветных полированных колечек оргстекла. Выглядит она весьма увесистой. Обидчик мой от того, несчастного, злобно матерясь, пятится, призывает толпу помочь расправиться с человеком в солдатской форме. Раздаются угрожающие выкрики — откуда-то из-за спин. Но вперёд выступает ещё один человек, одетый в такие же видавшие виды гимнастёрку, галифе и ботинки с обмотками.
— Кому контуженный понадобился? Я контуженный, — заявляет он. В руке у него пара новых байковых портянок и пачка махорки с надписью «Смерть фашистам».
Что есть, тот тем и торгует. На горбушку ржаного, наверное. Вид у этого человека довольно воинственный.
На гимнастёрке ещё одного нашего заступника, слева, нашиты цветные матерчатые узкие полоски — две красные и одна жёлтая. И медаль белого цвета.
— Раненые, раненые, — слышится шепоток из толпы, из-за спин. И громче: —Фронтовики… Смываемся, братва! Их до хера!
— Что тут происходит, браток? — спрашивает продавец портянок владельца разноцветной трости.
— Какой-то подонок самосуд учинил, — отвечает он, и я вижу, что на его гимнастёрке помимо новенькой медали тоже желтеет полосочка.
Я уже обнимаю за плечи зашедшегося плачем братишку. Мы оба изрядно испуганы. Я — не столь угрозой хулигана, как враждебностью толпы: на нас столько пялилось свирепых морд и зыркало волчьих глаз — испугаешься! Стая! Толпа и есть толпа: опасна для жизни — растерзают.
Колупаевец исчез, будто его слямзили. Но продолжает громко кудахтать торговка пончиками, прикрыв на всякий случай корзину широким подолом длинного цветастого платья. Она зло поносит человека с тростью. Требует «уплотить» за пончик.
Но хромой не обращает внимания на наглые приставания и хулу. Сильно припадая на левую ногу, он подходит к лежащему на земле, тормошит его. Окликает. Тот не встаёт. Наверное, у него просто нет сил подняться. Да жив ли он? Пола серого цвета куртки задралась, обнажив шелудивое тело с рёбрами, напоминающими прутья разодранной корзины. Глаза по-прежнему невидящие, остекленелые. Только лицо мокрое — в каплях влаги. Пот или слёзы. Колошматили ведь кому не лень. Пинали! Всю накопившуюся злобу на него обрушили, беззащитного.
Мне становится нестерпимо. Не выношу кровавых расправ, драк. Душа отвергает. Будто не кого-то другого, а меня терзают. Больно! Мне больно становится. Поэтому и драться не люблю. Только вынужденно. В ответку. Когда защититься надо от нападающего.
Схватив Славика за непослушную дёргающуюся руку, устремляюсь почему-то к дальним воротам, выходящим на улицу Кирова.
Братишка перестаёт хныкать и лишь твердит:
— Хочу домой, домой хочу… И пончик тоже.
Побродив по запущенному скверу с огромной бетонной чашей бездействующего фонтана, мы снова выходим на базарную площадь, оглашаемую разноголосым шумом. Кто-то на раздрызганной гармошке наяривает и хриплым голосом выкрикивает похабные деревенские частушки. Матерщинные. Многие их слушают. С удовольствием!
Проходим с опаской по тому месту, где недавно произошла схватка колупаевца с раненым.
Ничто уже не напоминает о недавнем происшествии. Будто здесь и не случилось ничего. А меня мучает, бесконечно повторяясь, один вопрос: почему колупаевский хулиган назвал голодного несчастного вора «мотылём»? Фамилия у него такая? Мотылёк ведь это маленькая бабочка, вечерами их много в стёкла окон бьётся, — на свет летят.
Старик с ящиком француза Шарко замер на прежнем месте и в той же позе. Страшный человек с белыми, наверное от голода выцветшими, глазами, куда-то уполз. Гомон, переругивания, выкрики, матерщина там и сям прорываются, как лопающиеся гнойные нарывы. Мат всегда ранит меня. Вызывает ответную злость — так бы и шлёпнул по опоганенным губам!
…Нашли торговку мылом! Она запомнилась мне на всю жизнь, хотя внешность её на редкость невыразительна. И незапоминающаяся. Таких — тысячи, будто из инкубатора. Курносое широкое бабье лицо, засиженное веснушками. Как у Толяна Данилова. Разве только глаза. Их я рассмотрел и запомнил очень верно. Хотя никогда в «гляделки» не играл — не любил. Девчоночьи глупые забавы!
Как я обрадовался, увидев в пухлой, не очень чистой руке брусок хозяйственного мыла! Не самоварку — с фабричным треугольным клеймом.
Торговка не тараторит складные заученные славословия, как некоторые, нахваливая свой сомнительный товар, а с достоинством, молча демонстрирует его.
На вопросы, что-де за мыло, хорошее ли, с презрением и неизбывным хамством рыночного завсегдатая швыряет:
— Разуй глаза! Довоенное! Ядровое! Двести пятьдесят.
Цена, возможно, и соответствует товару — брусок большой, несрезанный и необскобленный. Хотя столько же стоит и маленькая буханочка ржаного хлеба. Мыло в солнечном луче просвечивает, словно соты, полные мёда, или отцовские янтарные золочёные запонки, променянные весной на ведро мелкой семенной картошки.
С тоской любуюсь мылом, даже не пытаясь рядиться, — такой неприступной и злоязычной выглядит хозяйка. Но она вдруг ни с того ни с сего обратила на нас внимание.
И сама мне предлагает:
— Ну, хлопчик, налетай, хватай, покупай, чего глаза растопырил? Гро́ши есть?
— Есть.
— А ну, покажь!
Оглянувшись и не видя рядом опасности, развязываю платочек, прижав его, на всякий случай, к груди.
Убедившись, торговка, настороженно позыркивая по сторонам, тихохонько говорит:
— Ещё гони сколь-нибудь. Полсотни. По дешёвке. Задарма отдаю. Только тебе как малолетке. Добавь ещё сколь-нибудь, не жмись. Чево жмотничаешь? Давай-давай!
У меня в потайном месте, в поясе истрёпанных штанов, обрезанных из-за дыр выше колен, хранятся накопленные «фронтовые» двадцать три рубля. Вырученные за сданные бутылки из-под вина и водки. Они, как я рассудил, могут понадобиться в нелёгком пути на передовую. Пока на армейский паёк не зачислят. Как сына полка.
Поразмыслив минутку, прихожу к выводу, что имеется ещё резерв: далеко не все железяки сданы в ларёк утильщика дяди Лёвы. Этого добра — таскать не перетаскать. И с большими трудностями извлекаю туго скатанные в рулончик заветные деньги.
Торговка теперь обращается со мной более почтительно. Но бегающий взгляд её совершенно неуловим, словно ощупывает всего меня. Она без умолку убеждает меня, что почти даром отдаёт лучшее на базаре довоенное мыло. В доказательство плюет на указательный палец и натирает им грань бруска. Сразу появляется белая пена.
— Не мыло — сахар. С чаем бы съела, да гро́ши надо. Само моет. У вас стиральная доска есть?
— Есть, — словно заворожённый её прибаутками, отвечаю я.
— Одним этим куском вагон и маленькую тележку шмоток нажамкаете. Бери, не пожалеешь. Ишщо спасибо скажешь за доброту мою.
Мне так нестерпимо хочется купить для мамы это изумительное довоенное мыло, что я теряю способность говорить, а лишь неотрывно гляжу на торговку, пытаясь поймать её неуловимые, маленькие, без ресниц, глазёнки мутного цвета, и на чудесный янтарный брусок. Однако что-то удерживает меня от решительного шага. Сам не пойму. Что-то внутри меня. Будто не разрешает. И даже запрещает. Какое-то нехорошее предчувствие.
— Я бы тебе уступила, милёнок, — ласковым голосом сожалеет торговка, — да мужик мой — зверюга. Вон стоит, буркалы пялит. Убьёт, ежли продешевлю.
Оборачиваюсь в ту сторону, куда кивнула торговка, и мне мерещится, что за спинами людей прячется тот, кто, улыбаясь, недавно истязал несчастного, поверженного в базарную, протёртую тысячами подошв серую пыль, давящегося проклятым пончиком человека в серой измызганной куртке и такого же цвета штанах.
Наверное, тот зверюга, что пинал его, и есть её мужик. Мне жаль добрую женщину — он и с ней может столь же чудовищно расправиться.
В этот момент торговка, словно раздумывая: отдавать — не отдавать, вынимает из плетёной сумки тетрадный лист, лощёный, хрустящий, и тщательно упаковывает в него кусок мыла. Оглянувшись, протягивает его мне, но тут же отдёргивает руку и бросает свёрток в кошёлку. Не иначе мужа своего заметила, следящего за ней, чтобы не продешевила дорогой товар. И, глядя мимо меня, приставляет палец к губам: тс-с!
Я впервые вижу её глаза. В их глубине искрится хитрая усмешка. Похожая на кошачью, когда хищница играет с полузадушенной мышью.
Торговка быстро суёт мне пакет и выхватывает из моих пальцев деньги. Помусолив грязноватый палец, она в мгновение пересчитывает купюры и стремительно ныряет в толпу, предупредив меня:
— Беги, пока мужик не отобрал!
Подхватив Славку, мчусь домой. Всё во мне ликует. Вот мама будет довольна, вот обрадуется!
В тот вечер, превозмогая усталость, беспрерывно потирая кулаком слипающиеся глаза, дожидаюсь возвращения мамы с завода.
Вот она отпирает дверь своим ключом. Бросаюсь ей навстречу.
— Что случилось? Почему не спишь? — с тревогой спрашивает она. — Письмо казённое пришло?
Мама панически боится «казённых», как она их называет, писем. Вернее, какого-то одного, о котором ей мимоходом сказала пришлая востроглазая цыганка, выпросив за предсказание кулёк картошки. Обшарив быстрым взглядом всю нашу комнату, продолжала клянчить ещё что-нибудь у мамы «на её женское счастье», мама ничего ей больше не дала, опомнилась, загородив телом дверной проём. А я цыганёнка ухватил за шкирку, он норовил прошмыгнуть к столу, на котором лежала картошка «в мундирах» и пайка чёрного хлеба, — мы как раз к ужину приготовились, оставалось лишь чайник кипятку с кухонной плиты принести.
Теперь, когда после наглого вторжения гадалки с цыганёнком приносят отцовские треугольники со штампом полевой почты, даже тогда мама бледнеет и несколько минут не может прийти в себя. А чего волноваться? Почерк-то отцовский, аккуратный, округлый — ведь он бухгалтером служил в конторе нефтеснаба в последнее перед мобилизацией время. Даже успел курсы старших бухгалтеров окончить.
— Нет! Да нет же, не письмо, — торопливо отвечаю я и достаю из-под своей подушки тяжёлый пакет. От радости не подумал, почему он такой тяжёлый и промасленный, — ведь довоенное мыло должно быть усохшим, лёгким. Оно таким и было там, на базаре. Тяжёлый брусок приятно волновал меня именно своей весомостью.
Устало опустившись на венский стул, который днём нам служил боевым конём, мама разворачивает хрустящий лист в клеточку, исписанный невообразимо красивыми буквами и помеченный оценкой «отл.», выведенной красными чернилами и таким же почерком — залюбуешься.
— Довоенное, ядровое, само мылится, — выпаливаю я, не в силах сдержаться. И весь напрягаюсь от предвкушения маминой похвалы.
Но во взгляде её — недоумение.
Она встаёт, подходит к столу, вывёртывает побольше фитиль трёхлинейной керосиновой лампы, внимательно разглядывает мыло и… закрывает глаза подрагивающими пальцами. Она плачет!
Ничего не могу уразуметь и продолжаю улыбаться. Но жгучая тоска, приступы которой я испытывал маленьким, когда меня, заболевшего ангиной, занятые работой родители надолго оставляли одного в запертой комнате, эта душащая боль моментально сжимает сейчас горло.
Пытаюсь спросить, почему она плачет, что случилось, но не могу. Не сразу это мне удаётся.
Страдание, которое мучает маму, сразу передалось и мне.
— Мам, а мам, кто тебя обидел? Я? Скажи…
— Никто, — тихо отвечает она, утирая носовым платком слёзы. — Укрой Славика, а то его холодит. Видишь, как он скорчился.
И выходит в общий коридор, захватив с собой мыло. Стирать, наверное, пошла. По ночам всегда стирает, в остальное время — некогда.
Но мама тут же возвращается и спрашивает:
— Сколько отдал?
— Сто семьдесят три.
Проговорился. Ведь те двадцать три рубля — секретные. Фронтовые.
Она дует в пузырь лампы, в темноте раздевается, и в комнате становится очень тихо. Я успеваю подумать: в чём-то, наверное, провинился. Что-то тут связано с мылом. Возможно, переплатил? Так дешевле не было. И никакого другого. Быстро, как на качелях, проваливаюсь куда-то в мягкое и уютное. Открываю глаза — уже яркое утро.
Спрыгиваю на пол и бегу на общую кухню, в коридор — умываться.
Мыла на рукомойнике нет. Осматриваю всё вокруг — тщетно. Случайно замечаю угол знакомого тетрадного листа — в ведре для мусора. И мыло — там же. Как оно туда попало?! Почему?
Вынимаю. Разворачиваю прилипшую промасленную бумагу. Но это что-то совсем другое! Не мыло! Мягкое, тёмно-зелёное, вязкое. И не пенится под водой.
Выходит в коридор сгорбленная в дугу бабка Герасимиха. Спрашиваю у неё, что это такое.
Бабка долго мнёт меж пальцев похожее на глину вещество, нюхает и наконец шамкает:
— Жамашка, мил шын. Окна жамаживать хорошо на жыму. Тепло штобы не убывало. На ваше окно хватит. И на обчу куфню останется. Где доштал?
— На базаре купил, — машинально отвечаю я.
— Молодеш, Егорка. В тепле жыму будете жить.
Не верю бабкиной похвале. Но постепенно до меня доходит, что́ ловко вчера мне всучила вместо мыла торговка. Всё во мне взрывается и негодует. Перед мысленным взором — мамины горестные глаза, подергивающиеся плечи. Из-за моей невнимательности. Ротозейства. Доверился!
Я чуть не кричу от ярости, обиды, злости, бессилия. И жалости. Не к себе. К маме. Как я её подвёл! Это ж надо так попасться! Почему бы сразу не проверить? И оказаться таким профаном! Позарился на дешевизну. Испугался мифического мужика.
…За весь путь до базара не произношу ни слова, только, задыхаясь, «буксирую» за собой Славку.
Во второй руке зажат увесистый вязкий ком.
…Не знаю, как поступлю. Одно желание владеет мной — разыскать вчерашнюю торговку и во чтобы то ни стало вернуть наши деньги. Во что бы то ни стало! Или то мыло, что давала на погляд.
Нахожу её.
Заметив нас, она шарахается в сторону. Но тут же успокаивается: кого ей опасаться? Двух малышей? Ведь мы для неё — детишки неразумные, беспомощные.
Но она ошибается: я — не малыш. Всё понимаю. И сумею постоять за себя. За маму. Торговка всех нас обидела.
Подойдя вплотную, неотрывно смотрю ей в лицо и не могу поймать взгляд, расплывчатый, скользящий мимо. Сейчас я ненавижу эту женщину, ничем вроде бы среди других не выделяющуюся, больше всех на свете. Даже кровожадный, со свастикой-пауком на рукаве обезьяноподобный фашист, самое отвратительное и кровожадное чудовище на Земле, уступает этой упитанной, может быть, даже симпатичной, толстоморденькой бабёнке.
Требую:
— Отдай мыло! Или сто семьдесят три рубля.
Но она уже полностью владеет собой. И готова к отпору.
— Какое мыло? Какие гро́ши? Чего пристаёшь, ширмач? Канай отсюдова, пока по шее не надавала. Мыло ему…
Как я дотянулся, не представляю, но тяжёлый брусок замазки плотно запечатал левый глаз мошенницы.
Взвыв, она хватает свободной лапищей шиворот моей ветхой рубашонки.
Слышу треск раздираемой ткани.
Славик пытается оттащить меня. Заревев, конечно.
Но я не могу совладать с яростью, молочу кулаками во что-то мягкое, податливое, словно в подушку, и впиваюсь зубами в самое ненавистное на свете существо. В ответ — оглушительный визг. Похожий на поросячий. Когда его режут. У соседей однажды видел — тоже отвратительное зрелище! И матерщина. Смрадный мат в мой адрес. Эта она изрыгает.
…Мне досталось, конечно, больше, чем ей. Терплю, сдерживая слёзы. Вцепился и не отпускаю. Как клещ.
Крики, подзатыльники. Я тоже свободной рукой сдаю сдачи. Является милиционер. Нас ведут в отделение милиции.
По пути высасываю кровь из разбитой губы. А «потерпевшая» демонстрирует всем затёкший, покрасневший глаз и пухлую кисть грязноватой руки с чёткими отпечатками моих зубов. Один из которых, кстати, дал в ходе сражения изрядную качку. Ничего! Если выпадет — новый вырастет. Не впервой!
Славик, подвывая, семенит за нами. В отделение милиции под номером семь он зайти побоялся, остался на улице. Милицию все пацаны боятся, даже мальцы. А я не понимаю: чего её страшиться? Милиционеры — наши защитники. От воров, спекулянтов и бандитов охраняют. От хулиганов. Милиционеров за это уважать надо.
Отделение помещается в небольшом двухэтажном доме на улице Елькина. Рядом с многоэтажной школой номер десять, в которой сейчас размещён госпиталь.
Мне предлагают сесть как бы в прихожей на широкую скамейку, устроенную вдоль стены. По ту сторону барьера за столом расположился дежурный — пожилой, очень усталый на вид, с опухшими глазами, с седоватыми усами, подстриженными щёточкой.
Как и полагается сотруднику милиции, он строг и немногословен.
— Как звать?
— Юра. Юрий то есть.
— Фамилия?
— Рязанов.
— Где проживаешь?
— Свободы, двадцать два, «а».
— Мальчик не хочет жить на свободе, он жилает к нам в «малину», — раздаётся чей-то весёлый голос из-за решётки, которой забрано небольшое окошечко в стенной двери напротив меня за спиной сотрудника.
— Гражданин Мироедов, не мешайте работать, не то я закрою кормушку, — невозмутимо произносит дежурный и задаёт мне следующий вопрос. Рассказываю о покупке мыла. Торговка опять визжит:
— Никакова мыла не знаю! Головорез! У него финак в кармане, гражданин начальник! Он меня зарезать хотит! Штопорнуть на гро́ши. Он штопорило! Ево все урки знают, — выдумывает она. — Вы ево обшмонайте, у ево и не то есь. В карманах.
— Успокойтесь, гражданка. Надо ещё разобраться, кто из вас потерпевший, — серьёзно произносит дежурный.
— Резáн, братишке передавай горячий, — с удивлением слышу я тот же голос. Кто это? Не Тольки ли Мироеда брат?
— Во, дежурный, чо я говорила? — торжествуя, орёт торговка.
Меня обыскивает милиционер, а дежурный закрывает зарешёченное окошечко.
Ничего кроме отцовского письма и носового платка в единственном кармане штанов у меня при обыске не обнаружили. Ключ от дверного замка, привязанный к шнурку, висит на шее, под рубашкой. Его не нашли. Или сделали вид, что не заметили.
— Мать где работает?
— На заводе.
— Кем?
— Снаряды обтачивает на станке, — громко, чтобы и торговка-лгунья услышала, отвечаю я.
Дежурный коричневым от махорки пальцем тычет позади себя, не оборачиваясь.
— Сюда поглядел, Юра Рязанов.
На стене висит большой плакат, на котором изображён губастый и глупый на вид человечек, а рядом — другой, с громадным синим ухом и хитро прищуренным глазом. Читаю подпись: «Болтун — находка для шпиона».
— Так ведь вы не шпион, а мильтон, — оправдываюсь я. — И сами первый спросили…
Из неведомого мне помещения, из-за двери с зарешёченным окошком доносится хохот. Надо мной потешаются.
— Дежурный отделения милиции Батуло, — поправляет меня мильтон и добавляет: — Бдительным ты обязан быть везде. Про то, где снаряды делают, — помалкивай. Усвоил? И мой совет: держись подальше от таких, как гражданка э-э-э… (он заглянул в протокол) Погорелова. Слушай свою мать. А деньги ваши вам народный суд вернёт.
Он меня удивил: почти слово в слово повторил мамино наставление. О послушании.
— Да он подзаборник! — неистовствует базарная торговка. — Никакой матери у него нету и не было! Щипач он, хапушник! Блатарь! Заберите ево! Посадите! Он мне трамву нанёс зубами, подзаборник!
— Есть у меня мама, есть! — кричу я в ответ. — Хорошая! Это она мне деньги дала мыло купить. А ты обманщица! А ещё такая длинная выросла. И всё врёшь!
— Зинка, шимка, лярва ты моя, куколка, откедова выпала? — весело осведомляется тот же насмешливый голос из-за частой решёточки, прикрытой ещё и дверцей, похоже железной. — Чеши сюда, ненаглядная ты моя профура! Поиграем в папки-мамки, захорошит тебя Зинуля. Рачком пристроисся. Ежели мало будет, пожиже разведём. Нас тут вон сколь… И у всех — столбняк.
Базарница будто не слышит ничего, повёртывается к окошку спиной. Зато дежурный решительно опять поднимается и плотно, со скрежетом затворяет на засов дверцу, которую почему-то назвал кормушкой.
— Вот что, парень, — нестерпимо жёстко глядя мне в глаза, произносит дежурный. — Отец твой под Сталинградом кровь проливает, мать работает денно и нощно, себя не щадит, а ты хулиганишь. О чём думаешь, парень? В колонию для малолеток хочешь попасть?
Молчу, опустив голову. Хоть бы сквозь пол провалиться.
Зато опять вмешивается горластая торговка.
— За фулиганку его надо зачалить, по семьдесят четвёртой, часть первая, гражданин начальник. Штобы знал, как на чесную деушку грабки подымать!
За решёткой раздаётся дружный хохот и улюлюканье. Для них, неведомых мне весельчаков, находящихся за дверью, наша беседа — потеха. Цирк!
— Зинка, ну курва, ох уморила! Чесная деушка! Целка — во што бздит! Охо-хо, хэ-хэ! — продолжает изгаляться Мироедов. Значит, слышно всё и через дверцу кормушки.
— Ты чо меня, Мироед, закладываешь мусорам?! — ощеривается торговка, повернувшись-таки к окошку. — Думаешь, голоса твово не расчухала?
— Всем, — приказывает дежурный, — молчать! Не то в бокс переведу. Мироедов Борис, тебя предупреждаю! В последний раз.
В неведомой мне комнате, где заперты весельчаки, становится тихо. Стараюсь понять, что значит «в бокс переведу»? Тот, что в цирке?
Забегая впёред на семь лет, признаюсь, что мне в полной мере пришлось узнать «секрет» милицейского «бокса», при воспоминании о котором более чем через полвека от испытанного ужаса мурашки пробегают по спине. А тогда я точно вспомнил: Мироед — знакомая кличка. Так по-уличному Толяна Мироедова зовут из дома номер тридцать. По нашей же улице. Шпана. А отец его — старый большевик. В какой-то «тройке» работает. Нас, соседских пацанов, тростью понужает, если на пути встретит, — всех без разбора. Не братец ли Толянов, карманник, хохмит за дверью с зарешёченным окошком? Опять попался? Толян очень им задаётся. И пугает, если кто на него «потянет».
Закончив заполнять протокол, дежурный наставляет меня:
— Иди домой и скажи, чтобы мать пришла в милицию. В седьмое отделение к дежурному Батуло. Я с ней побеседую.
— Письмо отдайте, — угрюмо говорю я и встаю. — И деньги тоже — сто семьдесят три рубля. Они у неё. Притырены.
— Возьми письмо. И не позорь больше родителей.
Он протягивает мне истёрханный треугольник.
— Я отсюда всё равно не уйду.
— Как — не уйдёшь? — дивится дежурный.
— Пусть мне эта тётенька мыло отдаст. За сто семьдесят три рубля. Или деньги. Они у нас последние. А до получки ещё далеко.
— Какие гро́ши? Свистит он всё, гнида! — вопит торговка. — У меня не копья, хочь обыщите. Сама — нищая! Сухой коркой перебиваюсь. С голодухи опухла.
— Гражданка… — дежурный заглядывает в протокол.
— Вертидыркина она, — продолжают озорничать в невидимую дверную щель.
— Так вот, гражданка Погорелова, Зинаида Васильевна, с вами мы разберёмся особо, — объявляет дежурный Батуло. — Присвоенное вами взыщем. И возвратим пострадавшим.
— Хрен вы што с меня получите, — огрызается, как её назвал дежурный, Зинаида Васильевна. — От хрена уши.
— Насчёт денег пусть придёт мать. Так ей и передай, Юра Рязанов.
Он уже не столь сурово смотрит на меня.
— Больше сюда не попадай! Ясно? Это место не для таких, как ты.
— До свидания, — говорю я машинально.
Молча выбираюсь из помещения милиции. Славик терпеливо поджидает меня на противоположной стороне улицы, на лавочке.
— Что тебе там рассказывали? — любопытствует он. — Тересно?
— Чего «тересного» могут в милиции сказать? Вот письмо папино отдали. А деньги эта баба захамила, фашистка. Сказали, чтобы мама за ними пришла. Эх ты… Испугался. Нюнить только умеешь. Струсил. А ещё на фронт хочешь, с немцами сражаться.
Журю я брата просто так, без злости. От обиды, что не отстоял своё, — ни денег, ни мыла.
— На фронте хорошо, — оправдывается Славка, — у всех немцев фашистские знаки. Их сразу видно: тр-р! — и всё — наповал!
…Я честно рассказал маме о происшествии. Но в седьмое отделение милиции она не пошла — некогда. Работала по полторы смены в сутки, и за её сверхурочный труд нам выдавали сухой паёк: крупу, суповые концентраты… Да ещё свои обеды приносила домой.
Я со стыдом подумал, что она решила пожертвовать деньгами, лишь бы не объяснять никому эту историю с ненастоящим мылом и моей дракой с базарной мошенницей. И мне, доверчивому и наивному, в будущем наука: мороковать надо прежде, чем решиться на что-то. Не поддаваться желаниям. А то Славку «воспитываю», а сам глупости совершаю. Отвечать же другим приходится. Маме. Своими кровными рублями. Несправедливо.
…Возвратившись домой, братишка долго корпел над самодельным альбомом, что-то старательно рисовал, макая химический карандаш в каплю слюны на столешнице.
Вечером заглядываю в скручивающиеся листы, сшитые из довоенных обоев с отпечатанными на них серебряной краской цветочными виньетками, — для достроя купили, очень красивые. Славка наслюнявленным химическим карандашом изобразил уродливого человечка — других он ещё не умеет рисовать — с квадратиком в руке, больше похожей на клешню. На груди человечка выведена жирная паучья свастика, в которую упирается трасса пуль, выпущенных из «Максима». На щитке пулемёта и стволе красуются звёзды. А на квадратике в руке уродца печатными буквами выведено: «МЫЛА». Причём «Ы» начертана неправильно: сначала палочка, а после мягкий знак петелькой в противоположенную сторону — влево.
Брат ещё не ходит в школу, а поглядывает в мои тетради, когда я над ними тружусь.
1960 год
Человек на кресте!
и Первое знакомство с Одигитрией
[51]
Лето 1942-го, февраль — май 1950-го, июнь 1961 года
Алое поле, сколько помню, всегда манило нас, пацанов, таинственностью, запущенностью и неизведанностью. На заваленном десятками разнообразных по форме мраморных могильных плит и похожих на саранки или какие-то заморские круглые фрукты памятников пустыре мы, стайка свободских ребят, часами разглядывали, разбирали надписи, даты жизни и смерти («почил»), обсуждали, придумывали, какими внешне могли быть те, в чью честь вытесано то или иное красивое надгробие, а они все были красивы и загадочны, каждое по-своему. Только побиты, как будто кто выполнил безумное задание — осквернить их. Хулиганы колупаевские, наверное, сумасшествовали.
Об Алом поле ходили невероятные, кошмарные слухи, от которых мороз по коже драл. Этим нас, верно, и привлекало заброшенное, как нам казалось, забытое всеми кладбище.
И ещё притягивала громадностью и недоступностью многокупольная церковь из тёмно-красного плотного кирпича. Купола на храме не сохранились, а на столпных площадках рос жухлый бурьян и низенькие деревца, которые придавали его виду сугубую древность, — построили ещё в незапамятные, очень давние времена, одним словом — до революции.
С Юркой Бобылёвым (по уличному — Бобыньком) в прошлые лета мы не раз и не два вдоль и поперёк излазили всю территорию парка, исследовали подступы к крепости-храму и его массивные стены, но не нашли щели, через которую можно было бы проникнуть внутрь безмолвного и поэтому ещё более привлекательного помещения.
Лёжа на тёплой плите с вырезанным крестом и датами жизненного пути очень важного, как мы рассудили, толстого, всего в старинных орденах, покойника, я жевал сочный стебелёк, слушал трескотню кузнечиков, их здесь в траве водились миллионы, шагнёшь — взлетают тучей, и смотрел в небо, затянутое лёгкими, просвечивающими облаками, словно кто-то небрежно мазнул гигантской кистью с жидкими белилами по голубому фону. С процессом живописания я познакомился, посетив домашнюю художественную мастерскую Саши Пастухова, сына какого-то большого начальника на каком-то заводе (семья их жила в хорошем новом большом односемейном доме в Плановом посёлке). Саша дал мне возможность рассмотреть чудесную, с золочёным обрезом, монографию Игоря Гребаря о гениальном художнике Михаиле Врубеле (мне врезалась в память чудесная акварель «Роза в стакане») и показал свои эскизы, сделанные масляными красками на холсте.
…Но сейчас я представил себя на знакомом учебном планере, вблизи того марлевого облачка, на летательном аппарате из фанеры, выкрашенном в красный цвет, что недавно сделал вынужденную посадку здесь, на Алом поле, и столь удачно, что даже никаких уличных проводов не задел. Что меня тогда удивило — из кабины вылез планерист, снял очки-консервы, сдёрнул шлем и превратился в… молодую женщину. Через несколько часов планер, к сожалению, увезли на трёхтоннке. Но я успел рассмотреть его досконально, даже внутрь пытался влезть, да планеристка не позволила, выматерила. И сразу перестала быть столь красивой, какой выглядела вначале.
…Рядом пыхтит Юрка. Чем же он занимается?
— Ты чего шебуршишь?
— Ящерка под гроб юркнула — и нет…
Мой друг озадачен. Он сдвинул в сторону небольшой гробик сизого мрамора, надпись на котором извещала, что под ним лежит невинный младенец, проживший на грешном свете месяц и четырнадцать дней.
— Хитрая. Даже хвост не оставила, — сетует Юрка, — выскользнула.
— А зачем тебе её хвост?
— Так просто. У неё же другой вырастет…
— Вот у людей бы этак. Не ходило бы столько безногих инвалидов на костылях. И с пустыми рукавами.
— Скажешь тоже.
— А чего? У ящериц же отрастают хвосты.
— То — у ящериц. Люди не ящерицы.
— Изобрести бы такое лекарство. Представляешь?
— Не-ка…
— Ну, выпил, к примеру, столовую ложку в день, и за неделю — вот она, нога, целехонькая. Новая. Постепенно выросла.
— А если перепьёшь? Как мой папаня до войны водку бутылями пил.
— Тогда одна нога — тридцать седьмого размера, а новая сорок пятого. Или пятьдесят пятого. Пришлось бы у дяди Лёвы Фридмана разной величины босоножки заказывать. Представляешь, как он опупел бы?
— А ему што? Он такой мастер — любого размера что угодно сошьёт. Хочь шисдисят пятого — на слона.
Мы посмеялись вдоволь над придуманной несуразицей, и я спросил друга вполне серьёзно:
— Бобынёк, а что если нам с тобой накачать горячим воздухом воздушный шар и подняться на нём на самую верхотуру: через окошки можно всё разглядеть — что там, внутри церкви. Интересно ведь.
— Легче лесенку сплести. Из веревок. И по ней подняться. Но, похоже, что там ничего нет — пусто. Я слышал от знакомых старух: какие-то такие зубостаты все иконы сожгли.
— Зачем же тогда попы замки повесили? Сам здраво подумай. Там что-то затырено, верняк.
Размышляя, что за железными дверями и коваными оконными церковными решётками может сокрыто, я насвистываю «Священную войну». Мне песня нравится своей торжественностью. Громко напевая её, что стоит любую вражескую цель захватить и поразить?
Юрка прерывает постукивания ногтями по верхним передним зубам. Он здорово наторел в этой музыкальной игре, называемой «зубариками». Особенно хорошо у него получается «Калинка-малинка». Талант!
— Мамка, ещё когда живая была, рассказывала, что в церкви живёт добрая боженька, такая красивая, что глаз не отвести, — восхищённо произносит Юрка. — А когда кого-то злые люди обижают, боженька помогает, защищает от злодеев.
— Когда она тебе так говорила?
— Незадолго до смерти. Мамка в Симёновскую церковь ходила и у боженьки помощи просила. Штобы отец перестал водку пить.
— Почему же ей не помогла «добрая боженька»?
— Не знаю. Отец всё равно пировал. Да с чужими бабами таскался. А она днём и ночью чужое бельё стирала, на хлеб и суп.
Юрка глубоко вздохнул и умолк. Вероятно, задумался о своём, горестном.
Плохо, очень трудно жилось Бобыньку с трёхлетней Галькой после самоубийства матери. Хотя отец и образумился — прекратил пить водку — совсем. Да её-то, маму родную, не вернёшь из могилы.
— А мне мама рассказывала: никакого бога нет. Его попы придумали, чтобы денежку у народа выманивать. Народ тогда неграмотный был, ничего не понимал. Как говорится, жил в лесу и молился колесу. Народ с голоду опухал, а попы пировали, да богатства несметные копили. В церковных подвалах прятали, а по ночам считали и пересчитывали. Ну, помнишь, как у Пушкина, «поп толоконный лоб»? В церкви, в общем, один обман, Бобынёк.
— Какой обман? — недоверчиво спросил Юрка.
— Не знаю, какой, но обман. Эх, поглядеть бы на него, что это такое. Своими глазами. Чтобы убедиться.
И я снова принялся выискивать способ проникновения внутрь заброшенного храма.
Подкоп — бесполезняк. Фундамент наверняка уходит вглубь на несколько метров. Ломать замок или двери нельзя, не разбойники же мы. Подобрать ключ к литому замку, похожему на пятифунтовую гирю, которую мы видели валяющейся в одной соседской развалюхе-сарайке, тоже неприемлемо, — так орудуют жулики. Всякие домушники и скокари. Кирюхи Тольки Мироедова. Нам с ними не по пути.
…От долгого вглядывания в небесную лазурь ощущаешь лишь одного себя как бы растворенным в воздухе, в этом бесконечном просторе. О земном шаре напоминают шум пронёсшегося ветра, стрекотание кузнечиков с жужжанием мух, и больше ничего. Необычное ощущение собственной невесомости, бестелесности — ты превратился в созерцание и слух. Но чуть напряг мышцы, двинулся — и снова возвратился в своё тело, чувствующее очень многое: всё, что вокруг него и в нём происходит, — собственную тяжесть, прикосновение к щиколотке правой ноги какого-то растения, букашку, ползущую по плечу, солнечное тепло и обманчивую мягкость могильного камня. Угол зрения расширяется, и уже различаются многие предметы, окружающие тебя: кусок кирпичной кладки, на её темно-вишневом фоне — контуры матово-сизых, повернутых во все стороны памятников, зелень трав, желтые цветы. Сурепкой, кажется, называются.
Прозрачный шлейф облака мне вдруг представился гигантским хвостом воздушного змея, неподвижно парящего в вышине. Вот такой бы соорудить… Ну, не такой, разумеется, поменьше, но чтобы на нём можно было подняться высоко-высоко. А ведь это замечательная идея… Запуск бумажных хвостатых (из мочалы) воздушных змеев и «монахов», свёрнутых шапочкой из газеты, даже «этажерок», склеенных из дранок, бумаги и с огарком свечи внутри, — моя многолетняя постоянная страсть. Да и не только моя — многие свободские пацаны, чуть подует ветерок, поднимают в небо различной формы змеев.
На сарае, вернее коровнике тёти Ани, я прибил самодельную вертушку — флюгер. Как только он затрещит на ветру, бегу за приготовленным заранее к полёту змеем с аккуратно уложенным мочальным хвостом. Часто друзей вынужден звать на помощь — в одиночку не всегда удаётся запустить. Вдвоём, а то и втроём возможно поднять большого змея размером в газетный лист и с трёхметровым хвостом: один бежит навстречу ветру и тянет за собой суровую нитку, другой, тоже бегом, разгоняет змея, держа его в руках, а после подбрасывает, третий — транспортирует хвост, чтобы не зацепился за что-нибудь на земле, за куст какой-нибудь. Не всегда запуск удается с первой попытки. Зато, когда змей, уросливо вильнув из стороны в сторону, устремится вверх и ты успеешь, не ослабляя нить, «вытравить» такой её конец, что общий наш любимец запляшет на захватывающей дух высоте, тогда исчезнут опасения, что он кувыркнётся и спикирует, упадёт на дерево или, с хрустом ломая дранки, врежется в землю.
Всё выше поднимается квадратный змей с двойным (то есть прикреплённым с правой и левой сторон, соединённым в конце) хвостом. Натянута и гудит от напряжения крепкая нить. Смотри в оба, чтобы напор ветра не оборвал её. Вот уж на катушке почти ничего не осталось. А ведь на ней намотано было, наверное, двести метров! Это ж надо, на какую высоту взмыло твоё творение! По этой нитке, да туда бы, под парус из газетного листа, повиснуть бы, ухватившись за каркас, да взглянуть вниз: как наш город с такой фантастической высоты выглядит. Но не выдержат дранки… Это, понимаю, фантазия. А что если смастерить основание, прочное, из деревянных планок, и подвесить к нему лёгкое, сплетённое из шпагата сиденье, как на качелях? В небе-то подобный воздушный аппарат тяжесть моего тела выдержит, я — не жирный Шурик-Мурик. Как с земли подняться? — вот вопрос.
Можно, например, так. Запускаем огромного коробчатого змея на крепчайшей тонкой бечёвке. Ещё одна бечева пропущена через ролик (раздобыть его не столь уж и трудно), укреплённый на нижней планке аппарата. На конце второй бечевы — грузик. Нет, груза не надо. За её конец держится пилот. Разумеется, я. Второй конец разматывается по мере взмывания змея. Достигнув определённой высоты, сооружение закрепляется, например за бельевой столб. Первый конец бечевы, перекинутый через ролик, продевается в кольцо, пришитое к лямкам, а за второй конец держат друзья Юрка Бобылёв и Игорёшка Кульша. Или, лучше, они наматывают её на специально сделанный ворот. И вот я подтянут под самый парус, на котором нарисована Славиком красная звезда — во всю ширину плоскости. Усаживаюсь в верёвочную, а лучше — лёгкую шпагатную петлю, и озираюсь… Эх, мечты! Вырасту — обязательно в лётное училище поступлю. Что может быть прекраснее парения в небе, над облаками!
— Юрок! Я, кажись, придумал, как подняться на церковь!
— Фу ты! Нарыхал меня. Я же закимарил.
— Как? Ты можешь спать днём?
— А чо? — удивляется Бобынёк.
— Я не могу. В детсаду меня за это всю дорогу воспитательницы наказывали. После я ухитрился глаза держать закрытыми — отстали. По дурости своей придумывают детям разные наказания. Ну, слушай дальше, о главном…
И я с жаром, размахивая руками, сначала сидя, а после — вскочив на надгробие, объясняю, как можно подняться на воздушном змее высоко-высоко. На столько метров, где страшно холодно. В одной книге вычитал, старинной, с твёрдыми знаками: «Человек и Земля».
— А шубу-то с собой возьмёшь? — улыбается Юрка.
— Какую шубу? У нас нет… Телогрейку — можно, — подыгрываю Бобыньку. — Поэтому полёт в стратосферу на воздушном змее «Красная звезда» временно откладывается. Я без шуток.
— И я — тоже. Фантазёр ты, Рязан. Давай лучше подумаем…
— А почему мой план не подходит? Что тебе в нём не нравится?
— Всё глянется. Но где мы такие бечёвки найдём, чтобы твой вес держали, да ещё на такую высоту тебя подняли?
— А что, нет таких? Не разыщем? У дяди Лёвы Фридмана.
— Те нитки — сапожные. Едва ли тебя выдержат. А крепче нету. Толстая верёвка не годится. Разве что шпагат.
— Пожалуй… Да и нет у нас с тобой ни шпагата, ни толстой длинной верёвки. А та, на которой мама бельё сушит, — не подойдёт. Без спроса нельзя брать — влетит. Ещё как!
— Тоже верно, — согласился Бобынёк. — И достать негде. Купить не на что.
Мне подумалось: вечно какие-нибудь мелочи мешают осуществить самые замечательные планы.
Повернувшись на бок, я принялся разглядывать сухую землю, бегающих и ползающих по ней мелких обитателей. Они меня всегда интересовали. С детства.
Вдалеке, в начале парка, возле ленинского мемориала, замелькало какое-то белое пятно. Оно то исчезало, то возникало вновь.
— Идём, покнокаем, что там такое, — предложил я.
Разморённому густым полуденным зноем, не хотелось даже двигаться, тем более вставать из бурьянной, хотя и жиденькой тени под жгучее солнце. Однако я пересилил себя, поднялся и направился к мемориалу. За мной поплёлся Юрка.
Белый предмет оказался платком на голове старушки, сидевшей на земле. Поблизости, на верёвке, привязанной к колышку, паслась пегая крутобокая коза, которая сходу пошла на нас, выставив вперёд прямые и острые рога. Хорошая защитница хозяйки. Мы, не сговариваясь, отбежали на безопасное расстояние.
— Вам чего, хлопчики? — настороженно спросила старушка, поднимаясь на всякий случай с земли и сжимая в кулаке хворостину.
У старушки умные, спокойные и чуть насмешливые глаза.
— Вы чьи будете?
— Мы со Свободы, — с достоинством отвечаю я.
— Ишь откуль вас занесло — с Ключевской, по-старому-то, стал быть. Чего вам здесь надо-ть?
— Да вот, бабушка, — начал Юрка. — Про кладбище спросить хочем, да не у кого.
— Какое ишшо кладбишше?
— Про это вот.
— Не было здеся никакова кладбишша, сроду.
— Как — не было? — не поверил я.
— А эдак. Все энти камушки свезли с Михайловского погоста.
— Какого еще Михайловского? — уточнил Юрка.
— Где чичас кино кажут. Грех-то какой на душу взвалили! Непростимай. Могилки-то порушили, камушки сюды свезли. А кости не знамо куды дели. Увезли, верно. Вместе с гробами. На свалку поди.
— А как кино называется? — продолжал Юрка расспрос.
— Того не ведаю. В ём сроду не бывала. На ево месте раньше церковь стояла архангела Михаила. В ей мово родителя отпевали. В тую германьскую помер, царство ему небесное. Спаси и сохрани его душу.
— Я знаю, что это за киношка, — Пушкина, — догадался я.
Мне вспомнилось, как однажды, давненько уже, какой-то пьяный, не старый ещё, неистовствовал в фойе кинотеатра. Грозился взорвать кинотеатр динамитом, потому что в этой земле была похоронена его мать. Пьяного скрутили милиционеры. Его выкрики я воспринял как бред. А оно вон что. Дебош для пьяного закончился тем, что его, связанного по рукам, уволокли куда-то. А я в семнадцатый раз проскользнул — и опять без билета смотрел мировую кинокомедию «Цирк». С артисткой Любовью Орловой, в которую давно слегка втрескался.
Словоохотливая старушка перекрестилась, поглядывая на обезглавленную церковь.
Юрка подмигнул мне многозначительно.
— А что это за церква? — спросил он.
— Равноапостольного князя Лександра Невского.
Мы с Бобыньком переглянулись.
— Он строил, што ли? — удивился Юрка. — Сам? Мы кино про него зырили, помнишь? Как он с псами-лыцарями здорово сражался. Всем бо́шки поотрубал, и они под лёдом в озере захлебнулись. Дак это он её построил?
— Пошто он? Купец наш, челябинский, строил — Хрипатьев. Во искупление своих грехов тяжких. Совесть-то в ём заговорила. Вот и воздвиг храм. За грех свой, великай, за то, что сироту беззащитну обидел, соблазнил, а она руки на себя наложила.
— Такую агромадную церкву один построил? — изумился Юрка. — Во стахановец!
— Пошто один? Цельна артель, сказывают, три года робила. А леворуция опосля возьми да и приключись. Его опосля и осквернили, храм-от. Порушили. А из купалов золочёных што изделали! Народ плакал, глядючи. Столевцы пьяны напакостили. Мало им всё было. Хозяин завода таку хорошу плату им давал — все в сапогах ходили. Многи дома свои имели. Опосля леворуции, аки взбесились, всё кругом стали рушить. Песни пьяны запели, что весь мир разрушат. Говорят, вином их, германьским опаивали, на нерусскии деньги купленным. И в каку-то немецку веру перешли в карлы-марлы. А христову веру, исконную русскую, отринули и почали церкви ломать. Вот така беда велика на нашу Расею свалилась, по сею пору под знаком антихристовым — звездой кровавой живём. Говорят люди — до второго пришествия мучитьса будем. Вот и храмы порушены стоят, опоганены, пусты и разграблены.
— А в ней осталось што-нибудь? — допытывается Бобынёк. — Што-нибудь хорошее?
— А хто ево знает. Ломали её, да не одолели, вишь. Не допустил Господь.
Старушка, растроенная, уселась на прежнее место, отмахиваясь веточкой полыни от мух.
— А вы крещёные ли? Аль нехристи?
— Я безбожник, — похвастался я.
— А я верю, — неожиданно заявил Юрка и неловко как-то, сикось-накось, перекрестился. — Вот…
— Ты чего? — одёрнул я друга. — Ведь ты пионер!
— Ну и што? Боженьку-то всё одно хочется увидать. А неверущим она себя не кажет.
— Не кажет! — передразнил я Юрку. — Забыл, как того, боговерующего, из пионеров вытурили? «Попика» того…
Мы, конечно же, хорошо помнили то утро, когда на общешкольной линейке, которой властно дирижировала завуч школы Кукаркина, крикливая, всегда злая, школьная пионервожатая, в шёлковом алом галстуке, очень решительная, резкая в движениях, энергичная, хотя уже немолодая женщина. Она вывела из шеренги пятиклассников за руку маленького стриженного наголо белобрысого, курносого пацана, рывком обратила его к нам лицом. Тот смиренно застыл.
Крысовна-Кукаркина по бумажке громко зачитала всем, что потупившийся недоросток предал идеалы юных ленинцев, советской страны и посему не достоин носить высокое звание пионера — он верит в бога, да ещё и молится! Поэтому с него снимается красный галстук — частичка пролетарского знамени, щедро политого кровью наших отцов и дедов, свергших власть кровавого царя, помещиков, капиталистов и попов.
Крысовна визгливо, войдя в раж, выкрикивала ещё какие-то заученные навсегда словеса и лозунги, но я не слушал её, а смотрел на попавшего под её суд. Когда дело дошло до исполнения приговора, случилась заминка, — галстука на «отступнике» не оказалось. Энергичная и находчивая пионервожатая рванула с себя шёлковую косынку и торопливо повязала её «предателю юных ленинцев». Крысовна махнула рукой. С новой силой затрещали умолкнувшие было барабаны, специально извлечённые по этому «возмутительному», позорному случаю из школьной кладовки. Под их трескотню действо продолжилось. Виновник же этого представления никак не реагировал на то, что с ним проделывали. Стоял, как пыльный манекен в пустой витрине окна закрытого универмага на улице Кирова, держа в руках перед собой холщовый мешочек с ученическими принадлежностями.
Вожатая, она же и завуч, повернулась к «манекену» и сдёрнула с его шеи свой галстук-косынку, брезгливо, с хлопком отряхнула ярко-алую шёлковую ткань, а «разжалованного» подтолкнула в спину, и он понуро поплёлся вдоль по школьному коридору.
Явно неудовлетворённая мягкостью наказания, завуч объявила, что экс-пионер будет исключён из школы как «носитель религиозной заразы», чего якобы все мы «терпеть не можем».
Уличенного в вере в бога, его тут же по-детски жестокие пацаны нарекли «попиком», и он сразу превратился в объект бесконечных насмешек всех, кто пожелал над ним поизгаляться. А желающих нашлось немало. Особенно изощрялся двоечник и второгодник Толька Мироедов. Он дурашливо крестился щепотью и кланялся «попику», приговаривая:
— Господи Исуси! Насрал тебе на уси!
Кое-кто из старшеклассников щёлкал оттопыренными пальцами «попика» в лоб (по-уличному такое наказание называлось «щелобаном»), подшучивая:
— Бох терпел и тебе велел…
И я, грешник, тоже глумился над однокашником, подпевая разноголосому хору:
— Поп, поп — толоконный лоб…
Вероятно, ещё дня два-три встречался мне в школе «попик», безгласно терпевший наши издёвки и измывательства. После он исчез. Вскоре о нём все забыли. А сейчас я не мог не вспомнить о «позорном явлении нашей школы» и пожалел — очень даже запоздало — пацана. Потому, наверное, что подобное может произойти и с Юркой. А он этого понять не хочет. Надо срочно разубедить друга, доказать, что никакого бога не существует, а мы произошли от обезьян.
— Нет в церкви никакой боженьки, — высказал я то, о чём думал, не тая. — В цирке видел обезьян? Не будешь спорить, что они похожи на людей?
— А вот и есть! — вскипел Юрка. — Есть Бох!
— Ох и дурачок ты — веришь в глупые бабушкины сказки.
Юрка осерчал:
— Мамке я верю. Она всегда Боженьке молилась. Просила, чтобы отец перестал пить. И он прекратил.
Твой отец перестал пить водку, потому что понял: если будет продолжать, то ты с Галькой с голоду помрёте. А его с завода уволят.
— Вот это ему Боженька и подсказала. Дошли до неё мамкины молитвы. Хоть и поздно. Не дождалась она. Зато сейчас за нас радуется.
— Как она, Бобынёк, может за вас радоваться, если её в гробу в землю закопали?
— А она с неба на нас смотрит. Она на небе теперича.
— Хошь, докажу, что никакой боженьки в церкви нет?
— Как?
— Залезу внутрь.
— А не ботаешь?
— Канаем!
Юрка нехотя поднялся с могильной плиты.
— А ежли она тебя покарает?
Я засмеялся. Хотя Юркина боязливая нерешительность и вера в бога меня не поколебали, всё же лёгкое сомнение возникло: а вдруг что-то или кто-то там и в самом деле есть. Ну и пусть! Была не была! Сам убеждение получу. Но едва ли там есть кто-то.
Мы приблизились к храму.
— Надо штурмовать, — сказал я решительно.
— Слабо!
Ухватившись за кованый кронштейн, когда-то поддерживавший водосточную трубу, я полез наверх по углу, образованному пилоном и плоскостью стены. Со стороны это было похоже, наверное, на цирковой номер. Цепляясь за малейшие выступы и кромки кирпичей, я упирался пальцами босых ног и коленями в шероховатые стены и упрямо, хотя и медленно, продвигался вверх — от кронштейна к кронштейну.
— Ну как? — кричит откуда-то из-за спины Юрка. Но я знал, что нельзя оглядываться — сорвусь.
И каждой клеткой своего существа почувствовал самый опасный момент, когда предстояло левой рукой ухватиться за верхний кирпич и подтянуться на узкий надоконный козырёк. Выручил ещё один кронштейн, похожий на ухват бабки Герасимовны, — я встал на него и ощутил прочную опору. Железо кровли, к счастью крепкое, выдержало. Вытянувшись во весь рост, нащупал подкупольную площадку, смахнул с неё землю и какие-то мелкие галечки, подпрыгнул, отжался на ладонях, оцарапав до боли живот о неровности окаменевшего раствора, соединявшего кирпичи, приподнялся на колени, повернул туловище, сел и глянул вниз. Ух ты! Ну и высотища! Аж внутри защекотало. Что со мной стало, если б не удержался? И моментально в воображении увидел свою маленькую, худенькую фигурку, распластанную в воздухе, и её же — лежащую размозженной рядом с чьим-то вычурным, из мрамора, памятником, высеченным в виде высокого пня с отрубленными сучьями. У меня дыхание прервало от ужаса. Чтобы стряхнуть страх, заставил себя думать о другом, принялся насвистывать очень душевную песню «Гибель Варяга».
Я вглядывался в самые дальние дали. Вот это вид! Взлететь хочется — самому, без чьей-либо помощи — и, раскинув руки, ласточкой пронестись над городом.
Рубашонку мою, с отрезанными выше локтя рукавами — они уже не подлежали починке, прилепил к груди теплый верховой ветер, гудевший в ушах. А под стеной, отступив на несколько шагов, приложив ко лбу ладони козырьком, безмолвно уставился на меня игрушечный Юрка, в штанах, закатанных выше колен, и в выцветшей досера, когда-то чёрной рубахе.
— Эй, залазь сюда! — кричу я.
Юрка отрицательно качает головой.
Воробьи беспокойно носятся вокруг меня, тревожно чирикают, прыгают вблизи, смело поглядывая на незваного гостя. Где-то здесь затаены их гнезда, и разыскать их — пара пустяков. Мне, грешному, знаком вкус воробьиных яиц, но сейчас — не до них.
Мною опять овладевает необыкновенное ощущение, я как бы улетучиваюсь из своей бренной оболочки и перемещаюсь в находящиеся вокруг предметы: я — в этих нагретых солнцем кирпичах, в трепещущих мелкими листьями карликовых клёнах, растущих здесь, в отрыве от земли, над ней, в наметённом ветрами слое отвердевшей пыли и песка. Я — и в поющей ветром вышине, и одновременно — вот он я, с коротко остриженными ногтями, со смуглой от вольного загара кожей на руках, ногах; я в воздухе над этой крышей, вон в той дали, в солнечном свете вокруг… Я уверен, что вот так буду существовать вечно. Что я и сейчас в вечности — во всём этом и во всём другом — навсегда.
Опьянение прошло. Налюбовавшись досыта широчайшей, вкруговую, панорамой, осторожно подбираюсь к главному барабану. Вернее — к «шее» барабана, сорванного и низвергнутого когда-то давным-давно колупаевскими хулиганами или теми работягами с Колющенко. Всё, что происходило до моего рождения, всё это было очень давно. Потому что тогда я не существовал. Страшно даже представить, что меня когда-то не было вообще.
Широкие и высокие окна, которыми просечён барабан, с земли кажутся узкими вертикальными щелями-бойницами. Здесь, понятно, всё видится натурально, как есть. То же, что осталось там, внизу, измельчало. Нахожу взглядом старушку в белом платке. А вот козы не видать. Наверное, устроилась в тени и жует себе травку, самоуверенно поглядывая по сторонам, — охраняет свою хозяйку — любого забодает. Да ещё и молоко ей принесёт, горьковатое от съеденной полыни, — вон её сколько вокруг выросло! Меня поили таким ещё до войны. Когда был совсем маленьким.
…Внимательно всматриваюсь в оконный проём. На стенах проступают раскрашенные фигуры со сложенными на груди или вытянутыми вперёд руками. Вокруг голов удивительных фигур, облачённых в какие-то балахоны, круглые жёлтые «блины». Чудно́!
И тут я призадумался: а как спускаться? Хорошо бы найти длинную и крепкую верёвку. Увы, никто её для меня не припас. Правда, приуныть мне не давал верный и терпеливый Бобынёк, устроившийся на памятнике, изображающем большую — с бочку — саранку. С таким другом не пропадёшь. Бобынёк в беде не оставит.
Присев на корточки, я скатился на пятках по раскалённому железу и заглянул в одно из окон. Ура! В узкое пространство вверху между решёткой и оконной аркой я протиснулся без урона — чуть поцарапал об острый наконечник металлического копья заграды грудь. Послюнявив царапину, чтобы не заболела, с широченного подоконника спикировал на дощатый помост, ограниченный со стороны храмового помещения заборчиком из точеных балясин, накрытых перилами. Вниз, наискосок вдоль стены, вела деревянная лестница с частично выломанными у пола и выгнившими от дождей ступенями. Однако подобные изъяны не могли стать для меня помехой.
Самое интересное: на этом как бы балкончике к стене прислонены массивные, с меня ростом и выше, щиты, а к ним притулены размерами поменьше. Один из больших щитов, скреплённых горизонтальными деревянными же клиньями, я с трудом оттянул на себя. Вся плоскость щита была закрыта выпуклым металлическим изображением фигуры — как бы панцирем.
Выпуклостями на металлическом листе была изображена фигура воина в латах, с копьём в поднятой руке и с каким-то круглым предметом в другой. За спиной воина широко раскинулись огромные, тоже выпуклые крылья. Крылатый воин! На месте лица и рук потемневший металл как бы выстрижен. И на деревянном щите сквозь грязь и паутину угадывался цвет. Я послюнявил палец и потёр гладкую плоскость — проглянул человеческий глаз. Он смотрел на меня в упор и так пытливо, что я внутренне содрогнулся, — взгляд показался живым.
Поспешно слез вниз. Метра два лестницы внизу отсутствовали. И я перебрался с уцелевших ступенек на подоконник. Каждое моё движение эхом отдавалось под сводами. Часть взломанного пола, видимо, давно унесли те, кто громил церковь. Может быть, на топливо. Или ещё для каких целей. На всём подушками лежала пыль и валялся какой-то тлен, мусор, да битое стекло хрустело под босыми ногами.
— Не порезаться бы, — подумалось мне. — А то как вылезать отсюда буду? Кровью истечь можно.
Подошёл к высоченной железной двери и постучал в неё обломком кирпича, гукнул:
— Юрка! Бобынёк! Подь сюда…
— Где ты? — услышал я вскоре встревоженный голос друга.
— Здесь. Как отсюда теперь выпулиться?
— А што, страшно?
— Не.
— Боженьку видел?
— На стенах нарисованы всякие. Целая толпа. А один — богатырь с копьём. И со щитом. Наверно, Невский. Бьет пса-рыцаря. А он в виде змея. Во — смехотура! Со скрученным хвостом! Вроде как ящер. Доисторический.
— Ну а Боженька, как мама рассказывала, есть? Такая, что глаз не отведёшь? Красивая такая вся?
— Такой нету. Там, наверху, есть много деревянных картин, большие и поменее.
Юрка замолчал.
— Вишь меня? — послышался голос из-под двери.
Я нагнулся и близко увидел блестящие Юркины глаза в щели между дверью и порогом.
— Держи пять, — он подсунул под кованое, танковой брони, дверное полотнище ладошку. — Не бзди, кореш. Поищи что-нибудь жилезное. Потижилея…
И я наткнулся-таки на тяжеленный лом-гвоздодёр. Остался, видимо, от тех, кто пол и все остальное выламывал. Но дверь не поддавалась. Безнадёжно долбить — гранатой не взорвёшь.
«Сюда я попал через окно. А вылезть?» — посетила меня простая мысль.
Покажилившись, поднял и прислонил вывернутую тяжеленную плаху к стене под нижним окном, вскарабкался по ней, ухватился за кованый четырёхгранный прут решётки и ступил на подоконник. Выдохнув весь воздух, перевалил через завитушки и острые наконечники копий решётки. И вот я уже по ту сторону массивной, может быть более метровой толщины, стены.
— Юрк! Там ещё картины есть. На досках нарисованные. На полатях стоят.
— А что на них нарисовано?
— Мужики какие-то. Бородатые. А один тоняк — Невский. Только с крыльями. Взять, может, какие поменьше? А то они все тяжеленные.
— Тарань сюда! Это иконы! Они ничьи. От попов остались. А их нету давным-давно. Всех изловили. Один батюшка Александр в Семёновской церкви остался. К нему мамка ходила молиться и свечки ставить. Ты, Ризан, хорошенько Боженьку-то поищи, лады?
Как мне ни хотелось возвращаться в пустынное огромное помещение, но пришлось.
Поднявшись с подоконника по лестнице на балкон, я выбрал из доброй полусотни разнокалиберных досок, многие из которых осыпались и зияли белоснежными заплатами, две целые, поменьше размером. Потом прихватил ещё одну. Для старушки в белом платочке. Подарок.
Попытался протолкнуть самую маленькую доску между порогом и полотнищем двери — не проходит. По одной втащил на подоконник, переправил через решётку, сам перелез.
Иконы по одной ловко подхватил Юрка, хотя окно было высоковато. Тогда мне подумалось: зачем было лезть на крышу? Ведь окно ниже.
— Сигай на траву, — предложил мне сообразительный друг, успевший натаскать под окно большую кучу бурьяна.
Я повис на вытянутых руках и прыгнул. Удачно. Лишь малость зашиб левый локоть да пятки заможило, когда приземлился. Но это ерунда. Не в счёт. Мало разве всяких царапин, порезов и ссадин набирается подчас даже за один день — не обращать же на каждую внимание — послюнявишь, и сами быстро заживают.
Травой мы тут же очистили от грязи лицевую сторону разрисованных досок. И я вспомнил, что уже встречал такие картины, а точнее — портреты (прошлым летом).
Мне вспомнились и другие иконы.
…Я прибежал к товарищу и однокласснику Майке Клещёву, который жил в доме, выходившем фасадом на улицу Пушкина, как раз напротив двора, где произошла памятная история с больным котёнком, вытащенным нами со Славиком из поганой ямы за общежитием трамвайщиков.
Май, с которым мы летом общались через открытое окно (его мать строго-настрого наказала никого из своих друзей в дом не пускать — такая недоверчивая была), отсутствовал.
Я припустился к себе домой, но не через двор, где находился барак трамвайщиц, обогнув который, можно было сразу попасть в наш огород. Миновав проезжую часть улицы, свернул направо, перелез через высокий забор, спрыгнул с него в чужой двор, соединённый с другим двором — Свободы, двадцать восемь. Там, в подвале одного из домов, жил мой друг и однокашник Юрка Бобылёв. К нему-то я и устремился, но неожиданно столкнулся с Алькой Каримовым, тоже свободским знакомым пацаном из нищей воровской семьи.
Увидев, что кто-то прыгает через забор, Алька дал дёру к щели в заборе, но, оглянувшись и узнав меня, остановился и выматерился.
— Нарыхал… меня, Рязан! Ты чево тут?
— К Бобыньку бегу. А ты как здесь оказался?
— Святых шмаляю!
— Как — шмаляешь?
— Как-как? Из рогатки.
— Ты что — чокнулся?
— А чо с имя́ делать? Тама больше ни хрена нету. Кто-то скок раньче меня залепил в хату.
Двух старушек все знавшие их или видевшие называли монашками и сестрицами. Они всегда ходили только вдвоём, часто — взявшись за руки. Кое-кто из соседей подавал им милостыню. Жили они впроголодь.
Умерли неожиданно, сначала одна, а за ней вскоре последовала и другая. Говаривали и другое: они одновременно вдвоём ушли из жизни. То ли угорели, то ли просто так получилось. Их куда-то увезли (они были одинокие). Ветхий домишко, в котором они ютились всю жизнь до глубокой старости бобылками, какие-то начальники опечатали, и сразу же дом кто-то разграбил. Да что можно взять у нищих? До Альки Каримова эта весть дошла слишком поздно; любители поживиться чужим обчистили осиротевшее жилище с большим проворством, дочиста.
Желающих поселиться в нём не нашлось, якобы потому, что перед смертью старушки-сестрицы, по слухам, кому-то пророчили: кто на наше место придёт, того постигнет та же участь. И вроде бы предсказание почивших якобы вскоре подтвердилось: какой-то бродяга решил переночевать в роковой избушке, и его нашли мертвым на их кровати с истлевшим, наверное дореволюционным, матрацем, который даже воры не взяли. Я не верил в эти бабушкины сказки, но избушки сестриц-монашек сторонился. Алька же Каримов не постеснялся обшарить страшноватое жилище, снял со стенки две закопчённые иконки (я их назвал «картинками») и сейчас наслаждался стрельбой по ним гальками из рогатки.
— Шмальнёшь, Резан. Слабо? — подначил он меня и указал на прислонённые к бревенчатой стене «картинки».
— Не. Поглядеть бы, что на них нарисовано.
Любопытство овладело мною вдруг.
— Не трожь, не греши, — предупредил меня Алька. — Я их надыбал. Хошь, бери. За гро́ши. Сколь дашь?
— Они же чужие.
— Штрунди дуба дали. Теперича они мои. У тебя ашать дома есть што? Цимус какой-мабудь? Бутенброд с тушёнкой?
Однажды постоянно голодный Алька увидел, как я на берегу Миасса во время уженья рыбы подкрепляюсь бутербродом, только вовсе не с жирной американской тушёнкой, а с советской тощей килькой, выкупленной по продуктовым карточкам, как мясо. С тех пор он, наверное, и уверовал, что Рязановы одними деликатесами питаются.
— А за иконы (он знал как называются эти «картинки») жрать тащи чево-нибудь. Набздюм. Пиисят на пиисят!
— Какие пятьдесят? — недоумённо спросил я.
— Ты чо, феню не секёшь?
— Нет.
— Половину бутенброда гони! Аль цельный!
— С чего ради, Алька? Да и нет у нас никаких бутербродов.
— Што есь, то и тащи. Я заявил — мне положено. Жрать охота. Кишка кишке протокол составляет.
— Так бы и сказал, что есть хочешь. У нас лишь хлеб чёрный имеется. Гренками называется. Жаренный на маргарине.
— Сойдет. Только ты кота за хвост не тяни. Я тебя здесь подожду.
— А ты больше в иконы не пуляй. Честно?
— Чесно.
Алька кусочек хлеба, принесённый мною, целиком запихал в рот, продолжая смотреть на меня алчными глазами.
— Ещё есь?
— Нет.
— Божись!
— Чего божиться? Оправдываться, что ли, перед тобой?
— Вы богатые Ризаны. У вас всю дорогу найдётса што пожрать!
— Мама у нас по полторы смены вкалывает. На заводе. А ты думал, нам с неба всё сыплется?
Я не испытывал боязни перед Алькой. Но и понимал, что он голодный парень. И ему надо по возможности помочь. И ворует-то он, чтобы не умереть с голоду.
Сейчас, поглядывая на «картинки», я твёрдо произнёс:
— Никаких бутербродов у нас, Алька, нет. Картошки ещё осталась немного.
— В «мундирах»? Тада и соли горсть.
— Принесу. Одну картошину. Посолю. Подожди только. И не стреляй в картинки.
Я опять вскарабкался на сарай и по крышам помчался в наш двор, преодолевая по пути заборы, — мне это нравилось. А мама часто удивлялась, зашивая дыры и разрывы, что одежда моя, как она выражалась, «горит как на огне».
Дома в кастрюле я нашёл сваренную на обед картошку и сунул несколько клубней за пазуху майки. Без промедления побежал назад, опасаясь, что Алька может не сдержать слово и шмаляет по «картинкам». От него можно было ожидать любой выходки. Неудивительно: отец его, известный авторитет в среде блатных и приблатнённой свободской пацанвы, почти безвылазно сидел по тюрьмам, а его сожительница (дворничиха нашей стороны улицы — от Труда до Карла Маркса) работала, не жалея себя, чтобы прокормить четверых детей, но не в силах была вытянуть непосильную ношу, которую взвалила на неё жизнь.
У Альки мне доводилось бывать раньше довольно часто, но ничего, кроме вшей в обмен за пересказы мною прочитанного (все в этой семье были неграмотны), я из их избушки-самостроя не выносил. Старший Алькин брат, по кличке Юрица (вероятно, у него имелось настоящее татарское имя, ведь и Алька был вовсе не Алька, а Али), и маленькая, младше нас, сестрица Надя. Ещё одна сестра Соня, девица лет девятнадцати — двадцати (когда я знался с Алькой), кормилась «угощениями» солдат. Но ещё более молоденькой я помнил её стоящей по вечерам у ворот. Она окликала солдат из воинской части, располагавшейся в казармах на углу улиц Свободы и Труда, проходивших мимо её двора. Я не понимал, о чём они договариваются, и не догадался даже тогда, когда стал свидетелем сцены, в которой скандальная соседка ругала и оскорбляла Соню за то, что «солдаты ей дырку провертели». У меня такая новость вызвала удивление: как можно в живом человеке отверстие просверлить? Зачем? У Альки я постеснялся спросить, в чём обвиняет Соню злоязычная соседка.
Об Юрице и Альке я ещё упомяну в другом очерке, а о бедной Соне вскоре прослышал от пацанов, что она больна «чихоткой» (туберкулёзом). И мне её стало жаль, потому что уже тогда имел точное представление об этом страшном, смертельном заболевании и какая судьба вскоре ожидает эту девушку. Мне ещё не было известно, что и Алька — тоже туберкулёзник.
Но я забегаю вперёд. Вернёмся к избушке покойных сестричек-монашек (так их однажды назвала Герасимовна). Вероятно, они на самом деле приняли постриг, поэтому и жили столь уединённо и скрытно от всех. Но эта догадка пришла мне намного позднее.
…Он ждал меня на прежнем месте, у стены избёнки, к которой были прислонены две небольшого формата «картинки» (мне больше нравилось называть именно так, а не иконами). Пока Алька жадно чавкал, давясь пищей, я разглядел на одной из них бородатого, лобастого, лысоватого мужичка с небольшой, аккуратно подстриженной седой бородой, на другой — молодую женщину с ребёнком на руках. В общем, не особенно хорошо просматривались рисунки сквозь вековую копоть.
— А где же боги? — спросил я.
— Хрен их знает. Тама, — Алька показал на темные досочки.
— Это портреты.
— Ты, Рязан, не хлызди. Пообещал — гони! Соль где?
— Соли не нашёл.
— Ежли не нашёл — на соль ты у меня в замазке. Завтра отдашь две горсти. Ежли двинешь — щётчик пущу.
— В общем, иди ты от меня подальше со своими картинками. Не нужны они мне. Знаю я ваши замазки. Только палец в рот сунь — по локоть руку откусите.
— Не берёшь?
— Ты что — глухой?
— Смотри, на толковище будем разбираться. Пацанов соберу, Резан.
— Пошёл ты к чертям свинячим со своими пацанами. Я тебе ничего не должен. Ты мою картошку съел и с меня ещё что-то требуешь. И грозишь. Совести у тебя нет, Алька.
— Я по понятиям толкую: где совесть была, там хрен вырос.
— Это вы, блатные, между собой по понятиям права качайте. А я не блатной. Я домашняк. Ты сам говорил. Так что забирай свои картинки.
— Лады, Рязан. Отдаю тебе их за так. Как корешу.
— Никакой ты мне не кореш, если из меня жилы вытягиваешь. Больше от меня ничего не получишь, бесстыжая морда.
— Тебе с горки виднее. Берегись, Рязан!
Ну и свинья ты! — гневно подумал я об Альке и полез на крышу сарая. — А картинки всё-таки краденые. И у кого? У мёртвых! Правильно поступил, что не обменял их. Да и куда я с ними денусь? Домой — нельзя. В сарайке можно затырить, чтобы мама не нашла. А дальше что? Герасимовне отдать или в церковь отнести. От мамы этого тоже не скроешь… Нет.
Куда «картинки» дел Алька, не ведаю. Жаль, если из рогатки расстрелял. Я давно заметил, что он весело любил все ломать и портить. Ничего ему не было жаль. Поскольку не имел никакого своего имущества, всё вокруг — «не моё», бей, круши! И сам ничего полезного для других не сделал. А ведь уничтоженное им кто-то создавал. На благо людям. У него же ничего лично своего нет, чем он мог бы дорожить. Такие Альки всё уничтожают. Что не могут съесть, надеть на себя или продать, чтобы тут же прогужевать.
…И вот новая находка. На одной — на голубом фоне в малинового цвета одеянии, молодая и красивая, как говорит Бобынёк, боженька. Она держит на руках мальчишку в длинной белой рубахе, русоволосого, кудрявого и румяного. На другой — черноглазый черноволосый мужчина с сурово сдвинутыми бровями и поднятым грозящим пальцем, с таким же, как у других, «блином» вокруг головы, только, похоже, золочёным, вернее прилеплённым к затылку, что и на стенных рисунках, взирает на нас строго и пронзительно. И даже гневно. А на третьей художником изображен круглолицый и румянощекий парень с драгоценной коробочкой в руке. И с куриным вроде бы пёрышком в ней. Наверное, писарь. Были же раньше писари, гусиными перьями рисовали и писали царские указы разные. Например, сделать крепостными бедняг-крестьян. Или: отрубить революционеру Пугачёву голову. Во времена были! Царизм, одним словом. Хорошо нам сейчас живётся. При социализме-то.
…Найденное поделили по справедливости — семейный портрет я оставил себе, «цыгана» согласился взять друг, хотя ему приглянулась боженька с мальчонкой. Парня румяного, с коробочкой и пёрышком в ней, мы решили отдать старушке.
Она обрадовалась подарку, заулыбалась беззубо, отёрла доску головным платком, поцеловала и объявила нам, что это икона и мы спасли её из сатанинских когтей. Бабушка теперь будет молиться, чтобы святой Пантеле́ймон нам всем дал здоровья. Я не удержался, загоготал, вспомнив Пантелеймо́на из киношки «Весёлые ребята».
— Господь вознаградит вас, ребята, за доброе дело, богоугодное, — уверила нас старушка. — От радости смейтесь, смейтесь…
О, если б она знала, над кем я насмехаюсь!
Этого я не мог уразуметь: каким волшебством нарисованный человек может наделить нас и бабушку здоровьем? Откуда он его возьмёт и что это такое — назаваемое ею «здоровье»? В чём оно находится — в коробочке, что ли? Нарисованная вещь больше походит на большую чернильницу. В общем, ахинея какая-то. Но картина эта оказалась, пожалуй, самой красочной. При ярком солнечном освещении. И красивой. Завораживали розовые, перламутровые и алые краски.
— А как звать его, этого… парня? — переспросил я.
— Святой Пантелеймон, целитель, дай тебе бох, чего хочется. Господь отблагодарит вас за доброе дело, — растроганно повторила старушка. — Из неволи, из заточения иконы святые спасли.
— Значит, он, доброе дело сделал, что пробрался в церковь и приволок оттуда эти ничейные иконы? — уточнил Юрка. — Его за это боженька не покарает?
— Бох ему судья, — запричитала уклончиво владелица козы. — Бох его рассудит… Всех рассудит на Страшном суде. Каждому воздаст по деяниям ево.
Вот и попробуй пойми её, что к чему: то ли отблагодарит, то ли судить будет. Не народный судья с заседателями, а какой-то неведомый мне бог. И невозможно представить даже.
— Слышь, Юр, я загоготал, когда старушка того парня назвала Пантéлеймоном. Помнишь, в мировой киношке: «Пантелеймóн, вставай!»? И мужик из гроба вылезает и водку хлещет из горла. Шкодный такой!
— Это совсем не то, — возразил Бобынёк. — Ты не путай. То другой Пантелеймон. А этот — це-ли-тель. Помолился ему за себя или за другого, кто заболел, — и как огурчик.
Спорить я не стал, хотя слова Юрки походили на сказку.
— Боженьку дашь мне? — попросил Бобынёк.
— Она мне самому нравится, Юр, — не согласился я.
Бобынёк сразу скис. Напрасно я пожадничал. Да кто знал?
— Бери бога, — предложил я. — С бородой.
— Мне Боженька больше глянется, — настаивал Бобынёк.
— Давай по-честному — метнём, — решил я. — Кому орёл — тому и боженька достанется. Идёт?
— Давай. А гро́ши у тебя есть? — уточнил Юрка.
— В загашнике сорок восемь копеек. Четыре водочные бутылки сдал!
— Я буду метать, — заявил Юрка с поспешностью.
Домой я вернулся с боженькой — не повезло Бобыньку.
Старушка назвала её Богородицей. Странное название: Одигитрия. Ни на имя не похоже, ни на фамилию. Нет, на фамилию смахивает. На заграничную.
Из предосторожности, вернувшись домой, на всякий случай оставил икону в дровянике, предварительно отмыв её от грязи. Икона оказалась невероятной красоты. Она и сейчас, стоит лишь напрячь память, возникает в моём воображении, словно вижу её наяву. От одежд фигур, написанных яркими, сочными красками, исходило почти ощутимое сияние, усиливающееся до золотой густоты вокруг голов. Разве может так быть, чтобы человек светился? — недоумевал я.
Нежный румянец белых перламутровых лиц, словно подсвеченных изнутри, вызывал невольное притяжение — таких людей вживе не бывает. Да разве возможно настолько прекрасно нарисовать обычными красками на обычной доске?! Такие мысли роились в моей голове, когда я принялся внимательно рассматривать икону.
Разобрал кое-как и надпись слева наверху: «Образ Одигитрии», справа: «пр. бцы». Что за непонятные слова такие? Что за «пр. бцы»? Об этом я справлюсь у Герасимовны, она наверняка обо всём божьем знает.
Я продолжал разглядывать волшебную живопись — промыв её ещё раз намыленной тряпочкой — с восхищением, какого ещё никогда не испытывал ни от одной из виденных мною картин. В портрете, а мне думалось, что это именно портрет, сквозили очарование и необыкновенная, невиданная мною дотоле и несравнимая ни с чем и ни с кем красота. Изумляла, завораживала чистота и яркость красок. Но главное — не в них. Картина производила впечатление живого изображения. Словно сквозь невидимое стекло живых людей видишь. Как будто в фотоаппарат смотришь.
Лёгкий разлёт тонких бровей Богородицы, розоватые ноздри, красноватые уголки широко распахнутых карих глаз, глядящих на тебя, с бликом света, исходящего изнутри, из самих очей, смотрящих с затаённым страданием, доверчиво и доброжелательно, — вот, оказывается, какие очи «боженьки»! В самом деле, от таких глаз трудно оторваться. Повторюсь, они притягивают чем-то, чего не объяснишь, что можно лишь почувствовать, чем можно изумляться, восхищаться. В маленьких, плотно сжатых губах затаилась не то вспугнутая улыбка, не то подавленная гримаса, вызванная болью — внутренней болью.
Лицо же младенца выражало недетское мудрое спокойствие. Вызывал недоверие высокий старческий лоб с морщинами и залысинами. Таких лбов у пацанов не бывает.
Что-то очень трогательное чувствовалось в склонённой к ребёнку в белом балахончике — это явно был пацан — фигуре Богородицы. Что-то чуть грустное угадывалось, зато никакого страдания и беспокойства не обнаруживалось в прямом взгляде по-старчески мудрого мальчика — смотрел он словно бы задумчиво, размышляя о чём-то своём, очень серьёзном, по-взрослому важном. Похожее выражение лица я наблюдал у учеников за решением задач в школе. Так то были взрослые ребята, а этот — совсем малыш. И оба эти портрета, несмотря на яркие краски, какими были написаны, выглядели легкими, воздушными, просвечивающими. Такой мысленно я вижу ту икону и сейчас. А раздумывал над ней тогда, уединившись в сарайке.
Вглядываясь в лицо Богородицы, мне порою казалось, что она грустна и весела одновременно. Хотя по собственному опыту знал, что так в жизни не бывает. По крайней мере, в моей, когда меня незаслуженно обижали. Или я чему-то веселился, поглядывая в зеркало и строя рожицы. Удивляло безмерно меня и то, что выражение лица боженьки постоянно менялось, с малейшим картины-иконы перемещением в пространстве. Иным становилось внутреннее её состояние, а с ним и всё изображенное на доске. И от моего настроения, вероятно, тоже. А порою мне казалось, что это чудо вовсе не нарисовано на доске, а как бы парит над ней отдельно. Но так не бывает!
Я мог бы поклясться, что такого чуда, исполненного красками, повторяю, ещё не видывал! Хотя уже обладал толстой папкой репродукций из «Огонька» и других журналов. Даже дореволюционных.
Иллюстрации в книгах, иногда цветные, фотографии, открытки, переводные картинки, плакаты — всё, что я накопил, близко не сравнимо! Даже большущее полотно в затейливой багетной раме, аляповатая копия «Охотников на привале», висевшее в вестибюле бани по улице Красноармейской, дотоле представлялось мне пределом красоты, и я мог разглядывать эту картину часами, выстаивая свою очередь. Даже два запомнившихся мне портрета: «Мальчик с виноградом» и «Женщина в чёрном», висевшие на стене второго этажа продуктового магазина по улице Труда возле каменного моста через Миасс, даже эти очаровательные произведения живописи не могли соперничать с моей находкой.
Не знаю, почему я оставил икону в дровянике, — что-то удерживало меня от показа находки маме. Продемонстрировать бы её Герасимовне, да осерчала крепко она на меня за последний спор, возникший между нами возле куста сирени Малковых. Я разглядывал красивую гусеницу, большую, тугую и рогатую. И не засёк, как старуха, шаркая опорками, подшкандыляла ко мне и, уразумев, чем я столь увлечён, доброжелательно произнесла, без всяких вступлений:
— Вшё энто твари божии… Бог — он и шеловека праведным, Егорка, шождал и в рай помештил жить… Адама-те и Еву. Из глины их шлепил и душу в их вдохнул.
Я её перебил, напичканный передовыми научными знаниями:
— А нам учителка рассказала: человек произошёл от обезьяны. Вот.
Здорово я ей отрезал! С научной точки зрения.
— Этта как жа так? — недоумённо возразила бабка. — Неужто аближьяна могёт шеловека родить? Эдак и кошка шабакой могёт окатитша… Ежли они шпарятша. Кака жа глупая ваша ушительниша.
— Да нет же, бабушка, — блеснул я школьной премудростью. — Сначала на Земле жили обезьяны. После ихтиозавров. Постепенно они стали использовать палки, чтобы съедобные корешки ими выкапывать и лопать. Потом приноровились камни обтёсывать и делать из них ножи и топоры. Стрелы тоже, пики… Словом, оружие.
Бабка терпеливо слушала меня. Хотя и волновалась.
— На диких животных научились охотиться. На львов пещерных, например. На мамонтов. Это слоны такие, лохматые-прелохматые. На снегу спали — и хоть бы хны! Не простывали. Даже не чихали. Не то что какими-то воспалениями лёгких болеть.
— Штрашти-те каки, Егорка, баешь. Этта когда жа и хто из людей шлонов лохматых видал? Шлоны вше лышые. В жопарки шама жрела. Аль их под мышинку обштригали? Как в бане?
Оказывается, Герасимовна, обладала познаниями в истории и умением спорить. Раньше такого дара я в ней не замечал. Конечно, за восемьдесят или девяносто лет можно кое-чему научиться. Она и в зоопарке, выяснилось, бывала! Когда и где, интересно?
— Те мамонты давным-давно вымерли, бабушка. Первобытные люди всех их съели. А недоеденных до сей поры в вечной мерзлоте находят. Огромные скелеты — с наш дом! Вот.
— Да хто тебе про эдаких-то маматов небылиши наплёл, Егорка?
— Все та же учителка естествознания… В музеях их кости хранятся. Даже целые скелеты. Обглоданные теми троглодитами. Так первобытных людей называли. Которые от обезьян произошли. Люди первобытные как на древних слонов охотились? Яму большую-пребольшую выроют на тропе, по которой они на водопой ходят, замаскируют её свежатенкой из лопухов громадных, лакомых. Мамонтам пить охота, они и идут цепочкой, и в ту яму проваливаются. А вылезти-то не могут. Тут всё племя из пещеры выбегает и с воплями мамонта того здоровенными камнями по башке бац! бац! И убивают. Он ревёт, бедный, в кровищи весь, а дикие люди его бомбардируют: хрясь его по кумполу, хрясь! Пока не доконают вовсе. После вытаскивают из той ямы, разрубают каменными топорами и режут ножами — жуткое зрелище! И на костёр. Поджарят и слопают всей гурьбой. Из шкуры же его мохнатой одежду себе шьют — теплотища! Что-то вроде плащей. На ноги — бахилы — никакой мороз не прошибёт. Ведь по снегу приходилось им бегать. Всё это у нас, в Сибири и на Урале, происходило. До сих пор скелеты тех мамонтов обглоданных находят, — для убедительности повторил я.
Бабка притомилась, внимая мне, но не спорила, не опровергала: лишь свою кошёлку рядом поставила. Наверное, промышлять что-нибудь съестное в магазине намерилась, да я её отвлёк.
То, о чём я живописал, словно перед моими глазами всё проходило, словно бы сам всему этому свидетелем являлся, и даже участником!
— Вот как дело с происхождением человека было, бабушка, — закончил я своё вдохновенное выступление, оставшись весьма довольным собой.
— Врешь ты вшё, Егорка. Думашь, я штаруха, дак аближьяну от шилавека не ражлишу? Не штыдна над штарым-те шиловеком ижгалятша? Жнай, меня ш панталыки не шабьёшь! Я ишшо в ждравом уме, шлава богу.
— Бабушка, честное тимуровское, это не я придумал…
— Шлушай меня, врун нешшашный. И помни: первых людей Адама и Еву Бох шатварил. Иж глины шлепил. И в рай пропишал. И жили оне в раю препеваюши. Ан жмей шаблажнил Адама с Евой яблошко отведать, штал быть, ш тово райшкова древа. Они и поддалишь шаблажну-те. Бох ражгневалша на их и ижгнал иж Рая-те. Вот и мыкаютша люди грешны ш той поры на грешной жемле жа Адамов ш Евой грех первороднай.
Конечно, эта сказка выглядела забавно. Однако я нашёл, чем достойно возразить тёмной, убогой старушенции, — не напрасно меня в школе Нина Ивановна Абрамова учила естествознанию…
— Бабушка, да я тебе книжку учёную покажу. С картинками. Там всё напечатано о происхождении человека от обезьяны. И об охоте первобытных людей, которые в пещерах обитали, на мамонтов и других диких животных охотились. И ты убедишься, что я вовсе никакой не врун. Я правду люблю. И старших не обманываю. И вообще никого.
— Ох, не греши, Егорка, и меня в грех не вводи! Вше этти книжки от нешиштава и его нешиштай шилы. Шернокнижники их напишали, штобы людей шмушшать. А шатана ихней рукой водил. Шам подумай, ты паренёк неглупой: как могёт аближьяна шеловеком ражрешитша? Этто едино, што кошка шобакой окатилашь бы. Ох, не шитай ты эдаких грешных книг, Егорка, душу швою не ошкверняй имя. В пешку их брошь.
— Если я так поступлю, бабушка, меня из школы выпрут с треском. А что на это мама скажет? У нас на каждый учебник три ученика приходится. Передаём друг другу. Я прочитал или списал — Юрке отдал, а он…
— Бох ш имя, ш ушебниками. Шмотри, никому не бай, што иштинну божештвенну правду жнашь. Понарошку ушителям швоим бежбожникам мели про аближьян, кои быдто людей народили. Надо жа таку нешуражишу придумать! А шам ты швяты книги шитай. Ума набирайша. Штобы про их нихто не прожнал. Тайком. Я тобе таку швяту книгу дам. Не подкужьмишь, Егорка? Никому не давай, а то шлугам шатаны попадёт, жаарештуют вшех. Ижмахратют по допрошам.
— Нет, не надо мне такую книгу. Она без картинок?
— Не надобно никаких картинок, в ней вша божья правда опишана…
— Неверующий я. Зачем мне такие книжки читать? Я лучше про Робинзона Крузо и Пятницу ещё раз прочитаю, во.
Герасимовна разволновалась, даже лёгкий румянец появился на её дряблых серых щеках.
Увидав, что я решительно отказался взять навяленную бабкой книгу, она пошла в дальнейшее наступление:
— Глумятша над тобой, Егорка, бешы. А ты не поддавайша имя. Уверуй. Они и отшкошут. И душу швою шпашёшь от полымя адшкова. О душе швоей пекишь! Вшё кругом шуета шует и томления духа, Егорка. Помрёшь, Бох-от тёбя жа вшё шпроштит. Ён вшё о тебе жнат. Кажинный шаг твой. От его вшевидяшева ока нихто не укроетша.
— А я вовсе не хочу умирать бабушка, — возразил я. — С чего вы взяли, не пойму.
Заболтала меня старуха. Что-то ничего не могу понять: адский огонь какой-то, невидимка бог, который якобы обо мне всё знает, да ещё и спросит с меня строго после смерти. Чушь! Я же не старик, чтобы умирать.
— Нет, бабушка, не хочу я в твоего бога верить. Это всё сказки про адский огонь и прочее. Для детишек младшего грудного возраста. А мне уж двенадцатый год! Я взрослый!
И подумал дерзко: неужто меня, школьника, пусть и посредственника, какая-то неграмотная старушонка переспорит?
Ответил себе уверенно:
— Я, конечно, мушщина, и умею хранить тайны. Так что, бабушка, не беспокойся: про наш разговор никому ни слова не вякну. Но права всё-таки учителка по естествознанию: человек произошёл от обезьяны.
— Ну, шпашибо на добром шлове, што не выдашь. Дак этто што жа полушатша? И я, штал быть, от поганой аближьяны проишхожу?
— Выходит, так. Все мы от них произошли. Они наши предки, — самоуверенно и даже с некоторым превосходством произнёс я.
— Дурак, ты, Егорка, вот што я тебе шкажу. Ежели такому кошшунштву над божим творением шеловеком уверовал.
Бабка разволновалась ещё пуще прежнего. Но я не мог согласиться с её заблуждениями. Однако старался сдержаться, чтобы не поссориться с несчастной старушкой. Но и она не желала сдаваться: нашла коса на камень.
— То, что я вам, бабушка, рассказал, ученые доказали. Чарльз Дарвин, например.
— Ён шамашетший… Как ево? В шамашедший дом ево нада-ть пошадить, шмутьяна.
— Не получится. Он уже давно умер.
— Этто Бох ево наказал, охальника. Прошти и шпаши, Боже, меня, рабу твою грешную. А тебе, Егорка, ишшо покажу, книги от Боха напишанныя. Иштинны, швятыя те книги.
— Давайте. Мне интересно, что в них ваш бог утверждает. Сам, что ли, он те книги сочинил?
— Пошто шам? Ево пророки, апошталы, швятыя штимыя, жатворники да штолпники…
— Давайте, давайте. Я сам хочу убедиться в том, о чём вы мне рассказали.
Герасимовна оглянулась, хотя рядом по-прежнему никого не наблюдалось, и, приблизившись почти вплотную, прошамкала мне на ухо:
— Те книги — потаённыя. Вот я пойду шлушать, и ты — жа мной. Никому не обмолвишша? А то беда будёт. Больша беда. Жаарештуют.
— За что? — полюбопытствовал я. Мне всегда нравилось всё таинственное, скрытое от других, тайное, что сулило новые откровения, открытия, знания.
— Когда пойдём? — нетерпеливо спросил я.
— Помалкивай. Я тебе шама шепну.
Я кивнул понимающе.
Наверное, чепуховина какая-нибудь. Бабушкины сказки. Но всё равно интересно. Пойду! Насчёт же «заарестуют» — фантазирует бабка. За что? Разве это какие-нибудь фашистские листовки?
— Честное пионероское, никому ни гу-гу, — брякнул я невпопад. — Не сомневайтесь, бабушка.
Герасимовна аж на траву под ноги плюнула.
— Каки пинэры? Ты мене про их не поминай! Видала я, как этти бешовшки отродья швятым угодникам, Матери Божей, другим шудатворным ображам гвождями да иголками оши вытыкали, будь они во веки веков прокляты, порожденья шатаны. А ты, нешай, не пинер ли?
— Нет, бабушка. И не был. Не приняли. За плохое поведение. С учителями спорил, уроки пропускал.
— Богу угодно твоё поведение, — явно с удовольствием сделала вывод Герасимовна. — Шлава Гошподу, шподобил. От беша рагатова ша жвеждой горяшшей адшкой во лбу оградил. Душу не продал Шатане. Бох тебя уберёг.
— Никакой не бог, — опять заартачился я, — потому что все произошло иначе. Пионервожатая меня, зазевавшегося, в строй повела, да так рванула за рукав! Я ей и выпалил: «Вы чего толкаетесь?» А она: «Выйти вон из шеренги! Ты, Рязанов, ещё не достоин стать юным ленинцем!»
— Почему — не достоин? Ведь я не двоешник — возразил я, — а троешник.
— Потому что старшим грубишь. Грубиян ты. И неслух. Вместо того чтобы каждое указание выполнять беспрекословно.
Она при всех принялась меня стыдить. Я тут же с пионерской линейки ушёл. Совсем. Потом ещё в учительской задали мне жару! Учителя словно с цепи сорвались! А я не хочу, чтобы со мной разговаривали так грубо. Да ещё и упрекали.
— Этта тебя Бох надоумил, Егорка. От бешовшины уберёг. Беж ево на то воли ни единый волош ш головы твоёй не упáдет. Вшё делатша по воле Божией на швете и в шарштвии небешном.
Это утверждение показалось мне настолько смехотворным, что я чуть было не расхохотался, припомнив банную парикмахерскую, где меня регулярно подстригали наголо, «под нулевку».
Мне представилась тётя Таня с шваброй в руках, сметающая под руководством бога в кучу волосы клиентов. Их стригут, бреют или заросшими оставляют — не с разрешения ли бабкиного бога? Смехотура!
Однако удержался. Чтобы опять не обидеть старуху и не рассориться с ней надолго и серьёзно. В общем-то она — добрая старушенция. Но уступать ей и признавать явные глупости насчёт какого-то бородатенького бога, который на облаках сидит и за каждым моим поступком наблюдает, я никак не мог. И так, куда ни сунься, везде за тобой наблюдают и поучают, — до тошноты надоело, а тут какой-то бог из сказки ещё ко всем присоединится. Нет, с этим «наблюдающим» я никак не мог примириться, признать его существование. Всё-таки взрослый человек, понимаю что к чему в жизни.
…Хотя подслеповатая бабка Герасимовна (очков по бедности не имела) узрела-таки меня с иконой, когда я её отмывал возле сарая намыленной тряпочкой от въевшейся в краску грязи.
Она шустро подковыляла ко мне, закрестилась, зашептала, поклонилась иконе.
— Милай шын, прошветил тебя Гошпоть, — довольно закаркала бабка и погладила меня по плечу ладонью с шишковатыми суставами пальцев, покрытыми бурой морщинистой кожей. — Швяты-те молитвы жнашь?
— Нет, не знаю. Я же вам говорил, что неверующий. Безбожник.
— Шам не жнашь, што буровишь. Я тебя наушу, мил шинок. Наушу. Шлушай: «Отше наш, еже еши на небеши…»
— Что такое — «отше»?
— Отше наш Гошподь Бох и ешть.
— А «еже еши на небеши»?
— Бог-от на небешах шидит.
— Что он там делает?
— Шмотрит. Он вшё видит. И тебя, и меня, и вшех, и што мы деем.
— Во что же он оттуда смотрит — в подзорную трубу или бинокль?
Бабка непонимающе уставилась на меня. Но по моей лукавой рожице правильно определила:
— Богохульштвуешь, Егорка, лешов шын! Пошто на Бога таки пашкудны шлова вожводишь?
Как ей объяснить, что именно таким я представил бога: чернявым, цыганистым, с морским биноклем в руках, восседающим на ватных подушках облаков. Сказка, конечно. Для малолетних. В моём понимании.
Герасимовна заметно смутилась, расстроилась и припугнула меня:
— Накажет тебя Шождатель, Георгий, ох накажет… Жа твои нашмешки.
Она почему-то назвала меня не Егором, а Георгием.
— За что, бабушка? Я вовсе ни над кем не смеюсь. Не шучу.
— Штраха божиева в тебе нету, охальник.
— Нет. Я бога не боюсь — он не настоящий, а придуманный. Я никого не боюсь. Даже мертвецов, которые в саванах по ночам из могил вылезают и по кладбищам гуляют, не то что какого-то бога. И в школе нам говорили, что никакого бога нет и не было. Это всё поповские сказки. Попы бога и чертей придумали, чтобы народ обдуривать и грабить, во!
— Жгинь, нешиштая шила! — закричала бабка и, гневаясь, стукнула несколько раз палкой о землю. — У-у, варнак! Напашти на тебя нету, лешов шын.
Бабка плюнула себе под ноги и, разгорячившись, как никогда раньше, засеменила от меня прочь, сгорбленная и какая-то очень жалкая и беззащитная. Будто её незаслуженно и сильно кто-то обидел. Этим кем-то мог быть лишь я. В груди защемило от сострадания к ней и какой-то непонятной собственной виноватости. Хотя ничего плохого я не сделал. Мне стало жаль её. И я крикнул вдогонку:
— Бабушка! Не обижайся! Не надо! Я не хотел Вас обидеть и Вашего бога!
Но она, сильно осерчав, даже не обернулась. Как помириться с ней, я не знал. Да и что вообще произошло? Ясно — дурного она мне не желала. Однако и согласиться с брехнёй о чернобородом цыганистом боге, который якобы на небе сидит, я никак не мог — не маленький, чтобы всяким небылицам, разинув рот, внимать. К тому же — пусть я не пионер, но тимуровец! Правда, пионером я себя считал, равно как и тимуровцем нашего отряда. Никто в пионеры меня не принимал, как признался Герасимовне, из-за недисциплинированности. И галстука никогда красного не носил. Хотя он у меня имелся — в третьем томе «Жизни животных» Брема. Не в галстуке главное, а в твоих делах. А в них я старался быть правдивым, справедливым в отношениях со всеми. Так меня учила мама.
…Вскоре бабка остыла. Но при первой же встрече строго спросила, где икона. Я ответил.
— Идём, Егорка, покашь Прешиштую Деву.
Я привёл бабку к сараю, отодвинул проволочным крючком засов-деревяшку, отворил щелястую дверь.
Бабка быстро вошла в дровяник, отыскала глазами икону и принялась креститься и кланяться ей, пришёптывая:
— Упокой, Гошподи, душу раба твоего Ивана, невинно убиенного шупоштатами.
— О ком вы это, бабушка?
— Не мешай… О шыне.
Помолившись, утёрла мокрые глаза и сказала:
— Шашливай ты, Егорка. Отеш-та твой, давеша Надя шкаживала, шулитша шкора ш хронту вожвернутша. А мой Ванюшка шгинул. Никода тепериша не увидать мне сыношка мово, кровинушку радиму. И робятки ево малые широтами ошталишь.
Мелкие бусинки-слезинки скатывались по глубоким ложбинкам вертикальных морщин щёк на крутой выступ дряблого подрагивающего подбородка.
— Ии-их, лихо-то како, милай шын Егорка. Марии-то каково ш двумя робятёнками… Токмо для их и живёт. Беж мужика-те ей ой как тижало… Бедная. Маетша одинёшинька. В гошпитале много мужиков, — словно оправдываясь продолжила она. — Шватаютша к ей. Да ить то анвалид, жа им вшу жишть, как жа малым робёнком надо-ть ходить. То кобели. Бабу им нада. А робят хто штавить на ноги будёт, вошпитывать? А хороших-те иде найдёшь? На улке не валяютша. А боле толку никакова. А шын мой любил её, девоньку, как шветошик обихаживал, вшё для её, для Марушеньки швоёй. Иде ныне таку любов шыщешь? Шатана ныне людями хороводит, вот што я шкажу, потому как Бога иж души ижгнали, шеркви порушили…
Я редко видел мать Валерки и Кольки, тётю Марию, — на работе, в госпитале, она дневала и ночевала — и никогда не задумывался, как всем им, Герасимовым, живётся? Теперь понял — горе у них, большое и каждодневное, повсечастное. Бьются как рыбы об лёд. И ещё подумал: а каково мне было бы, погибни отец на фронте, — представить невозможно. Нет, этого не произойдёт, мы дождёмся его, целого и невредимого.
После этого разговора я старался ненароком не обидеть бабку и уже не дразнил, гримасничая, когда она скрипучим голосом кляла нас за обычные проказы — беготню по жестяной крыше дома например.
В дровянике же она мне тогда втолковывала:
— Нешто дело — швяту икону в шарае неволить? Ить она дигитрия. Ты её в дом, в крашный угол, поштавь…. Она тебя и поведёт по жишти-те.
— У нас все углы белые. Ни одного красного, — пошутил я.
— Глупой, идём покажу.
Зайдя в нашу комнату, она ткнула бугристым пальцем в правый от окна угол.
— Вот туды. Полошку ишделай. Штобы ей благоштна было.
«А почему бы и не поместить сюда такую красоту?» — подумал я.
— Штавь, Егорушка, не шумлевайся, я матери твоёй глажа-те открою.
Приладив икону в угол, я замер в восхищении и восторге от лучезарной её красоты — словно оконце отворил в волшебный голубой и золотистый мир, ничуть не заслонённый двумя прильнувшими друг к другу как бы прозрачными, светоносными фигурами матери и её любимого сына, с которым она страшится расстаться навсегда, хотя и знает, что оно, расставание, предрешено, — так мне объяснила Герасимовна.
Я любовался иконой, и во мне нарастали удивление и восторг от увиденного, как тогда, на водной станции, когда я приплыл к берегу с белой лилией в зубах. Я смотрел на цветок в луче солнечного света и изумлялся: природа создала такую немыслимую прелесть, придав лепесткам чистейшую, радующую, изумляющую глаз и рождающую восторг бархатную белизну… Как это ей, природе, удалось?
— …Посмотри, какую картину я нашёл! — обрадовал я маму, вернувшуюся с работы. — На деревянной досочке нарисована… А как живая!
— Это что ещё такое? — грозно спросила мама. — Икона в нашем доме? Да ты с ума, Юрий, сошёл! Сними сейчас же! Кто это тебя надоумил? Бабушка Прасковья, полагаю?
— Да ты взгляни, какая она красивая, — пытался я отстоять своё сокровище. — Это картина на доске.
— Это мракобесие, — сурово произнесла мама. — И я не позволю, чтобы ты развёл тут поповскую чертовщину. Сию минуту убери её с глаз долой! Накликать беду на нас хочешь, глупец?
— Какую беду, мама? — изумился я.
Она удалилась, кипящая непонятным мне гневом, а я, разочарованный, снял икону и отодрал полочку, которую столь старательно смастерил и прибил к стене. Тут и мама вернулась. С топором.
— Сейчас же руби!
Я онемел.
— Ну?
— Не буду.
Обычно я никогда маме не возражал. Приучила.
— Выполняй немедленно! — приказала мама раздражённо и настойчиво. Очень.
Такой решительной и жёсткой я редко её видел. Только когда шибко напроказничаю. И смотрела она мне в глаза непреклонно — испытующе. Я молчал и к топору не притрагивался.
— Ты меня ещё не знаешь. Я тебя всё равно заставлю это сделать, — произнесла она, и в её взгляде я увидел враждебность. И даже ненависть!
— Ну, долго ещё буду тебя упрашивать?
Я продолжал упрямо отмалчиваться.
— Я лучше Вовке Бобылёву её отдам. Он в бога верит. Молиться на неё будет. Я видел: он креститься умеет…
— Сейчас же в печь! Без разговоров!
— Не буду, — отчаянно заупрямился я.
— Накажу тебя, сын. Очень больно накажу.
Я не двинулся с места.
Тогда она взяла меня за плечи, сильно тряхнула и отчётливо произнесла:
— Я не позволю втянуть тебя в эту заразу-религию. Ни-ко-му! Понял?
— Меня никто и не втягивает никуда. Просто очень красивая картина.
Она молча вложила топор в мою ладонь и яростно прошептала:
— Руби чёртову мазню!
Во взгляде её тёмно-карих глаз, казалось, искры сверкали.
Я ударил по краю и отколол голубую щепку с коричневой каёмочкой.
— Ещё!
— Не буду!
И швырнул топор на пол: со мной произошло что-то необъяснимое — я не подчинился.
Тогда она схватила топор.
— Не надо, мама, умоляю тебя, — сквозь слёзы выкрикнул я.
— Ну, хорошо, — тихо и угрожающе произнесла она, подняла топор и с коротким треском расколола доску надвое.
— Не надо! — опять крикнул я. — Мама, не надо! Умоляю!
Откуда вдруг взялось это слово — не знаю, раньше я его никогда не произносил. И в последующие годы ни разу никому не адресовал.
Не сказав в ответ ни слова, она собрала осколки, прихватила топор и вышла из комнаты. Послышались легкие удары — мама щепила доску на кухне, на железном листе, прибитом перед топкой общей плиты. И каждый удар отдавался во мне острой болью.
Вернувшись, еле сдерживая гнев, я это ясно видел, приказала:
— И чтобы больше подобного безобразия не повторилось! Понял? Ты понял меня? Ни-ко-гда!
Я кивнул в знак согласия, потому что иначе последовала бы «взбучка». Вероятнее всего, она подвергла бы меня порке кавказским ремнём, которую применяла за особые проказы, например за лакомство малиной в соседнем огороде. В этот раз я не совсем уразумел, вернее вовсе не понял, почему мне запрещается любоваться красивыми картинами, почему они — «безобразие»? А картины в фойе бани и на стенах в драмтеатре — не «безобразие»? А в аушевском продмаге?
Выйдя, всхлипывая, в коридор, увидел на плите наш никелированный, когда-то электрический, чайник. Под ним через конфорку просверкивал огонь. Это пылала моя чудесная икона.
Тягостная безысходность охватила меня. Как после безвозвратной потери чего-то очень близкого, дорогого. От сознания своего бессилия изменить что-либо стало ещё невыносимее.
Я вышел во двор, и почему-то слёзы сами потекли…
…Минула четверть века, и судьба вновь свела меня с иконами. Они-то и пробудили во мне то, что как бы законсервировалось в пору бесправного моего детства. Как, впрочем, многих моих сверстников. Пришла пора воздать должное доброй и отважной бабушке Прасковье, умершей в пятьдесят третьем году, в одно время с шестнадцатилетним моим братом Славкой, убитым пьяным конным милиционером, и Анной Степановной Васильевой, скончавшейся от какой-то болезни. С шестьдесят восьмого года я стал рьяно коллекционировать произведения иконописи. Не веря ни в какого бога. Оставаясь атеистом, чего не скрывал ни от кого, пополнял личную коллекцию, своих и случайных знакомых и многих музеев, которые соглашались их брать. И спасение их приносило мне истинное наслаждение и удовлетворение. Почти все мои самые ценные иконы, несколько сотен, я передал безвозмездно многим пожелавшим принять их и в несколько музеев страны — от Подмосковья до Урала, от Тюмени до Петропавловска-Камчатского, а также всем, кто обещал их сохранить.
Тогда я непоколебимо верил, что такая красота должна принадлежать всем людям. Обществу. А не мне одному.
Об этом многолетнем увлечении я написал и выпустил отдельную книгу, опубликовал десятки газетных и журнальных материалов, организовал и провёл три выставки икон и древних русских книг на кириллице.
Цель проведения выставок заключалась в одном: призвать спасти от гибели как можно больше предметов старины, материальных свидетелей нашей истории, прошлого быта русского народа, не дать сгинуть тому, что по счастливой случайности дожило до наших дней. Хотя спасение бесценного наследия прошлых веков оказалось, как это ни странно и даже нелепо, впрямую сопряжено с карой за содеянное. Кстати заметить, содеянное совершенно законно. Хотя именно за это меня многократно пытались «запечатать» в тюрьму, а потом, семнадцать лет спустя, премировали. Но обо всём этом, на первый взгляд и здравый смысл абсурдных деяниях властей, будет рассказано далее. Пусть читатель извинит меня за повторы, но, как говорится: у кого что болит, тот о том и говорит.
А сейчас хочу завершить этот очерк эпизодом, который много лет оставался тайной от мамы, что почти невероятно: она, когда желала того, заставляла меня признаваться во всём, что от неё пытался скрыть и что она узнавала от других или догадывалась по особенностям моего поведения, — проницательная была женщина. И очень настойчивая.
…Так вот, через несколько дней после сожжения иконы, называвшейся Одигитрией, что на русском языке значит «Путеводительница» (о чём я узнал много позже, уже в конце шестидесятых, когда после окончания факультета журналистики Уральского государственного университета работал в областной газете корреспондентом и попутно пристрастился к коллекционированию предметов старины, повторюсь, даже тогда ни с кем из близких и знакомых не откровенничал настолько, чтобы проговориться о сожжении). Рана, нанесённая уничтожением чудесной иконы, понемногу с годами зажила, но образ, теперь уже, увы, несуществующий, часто возникал перед моим мысленным взором, как бы на экране памяти. Или во время повторных просмотров кинофильмов. И эта потеря щемила. Волновала. Я чувствовал себя виновным. Но скрывал я другое.
…Неожиданно Герасимовна встала с крылечка, на котором сидела, видимо поджидая меня.
— Егорка, — обратилась она ко мне, — жнаю, што вы шожгли швяту икону в пешке. Грех-от какой великай шодеяли! Жнаю, Надя на тот великой грех подвигнула и тобя. Но ты не горюй. Идём ша мной. Шпашти твою дущу бешшмертну помощ хошу. Вшё в энтой жижни — тлен, а душа — вешна.
— Куда, бабушка, ты меня приглашаешь? — поинтересовался я.
— Не шпрашивай. И никому не рашшкаживай. Я тобе худа не изделаю. Идём. Ты таку крашату ужришь — вшую жижню помнить будешь. Наде ни жа што не обмолвишь. Айда шмело.
Я ей как-то легко поверил, — я вообще излишне доверчивый, что меня впоследствии в тюрьму завело, — и мы пошли неведомо куда. Признаться, меня предложение Герасимовны заинтриговало. Хотел сперва написать «заинтересовало», тогда такое слово я и употреблял, но сейчас думаю, первое — точнее. Тайна, всё-таки манящая тайна скрывалась в этом слове. И если бы я его знал тогда, то так и подумал. Что она такое хочет показать, чтобы на всю жизнь запомнилось?
А привела она меня в Симеоновскую церковь. Завела в неё и наказала: «Шмотри, и душа твоя ошиштитша». А сама ушла. Вероятно, из-за боязни предстать перед опасными «товарищами» в милицейской форме. Так мне тогда думалось. Хотя в церкви я никого из них не заметил.
Долго глазел на развешанные по стенам иконы. Восхищался некоторыми. Возле многих из них тлели маленькие красные язычки пламени в круглых прорезных, наверное серебряных, чашечках на цепочках. Однако больше всех привлёк моё внимание огромный деревянный крест в правом углу церковного помещения. Не простой крест: вертикальный брусок с тремя горизонтальными перекладинами. На нем изображён, и весьма искусно, выпиленный по контурам тела, как бы прибитый гвоздями полуголый человек с несколько поникшей русой головой и негустой бородкой. Ну и ну! Прибитый большущими гвоздищами, какими, я видел, трамвайные рельсы к шпалам «пришивают»! Их болтами рабочие называли.
Я стал осторожно приближаться к страшной картине.
Когда вплотную подошёл к этому ужасному изображению, то наткнулся босыми ногами на округлое основание, выпуклое, похожее на холмик из камней. Крест оказался вставленным в этот, вероятно вырезанный из дерева, из огромного чурбана, покрашенный в тёмно-охристый цвет, холм. Под крестом же лежали, наверное, приклеенные выпуклые же белые череп и две перекрещённые кости под ним. Как на флибустьерском чёрном флаге. Настоящие, что ли? Мы такими черепами в уличный футбол играли, притаскивая из траншей, вырытых пленными фашистами напротив кинотеатра имени Пушкина. Вообще-то я самих фашистских головорезов-копачей не видел, но знающие ребята — очевидцы рассказывали, что эти траншеи под фундаменты новых зданий вырыли именно пленные немцы. Похожие черепа и кости из траншей я видел на изображениях пиратских флагов в книжках о морских приключениях. Странно!
Рассмотрев всё это, я особенно внимательно вглядываюсь в лицо прибитого к кресту. Поднял глаза выше, и сейчас же из ближайшего окна на крест хлынул солнечный свет (дождик кончился!). Я близко увидел лицо пригвождённого. Оно вдруг засияло, будто подсвеченное изнутри. Цвет тела настолько походил на настоящий — не отличишь. (На Миассе мне встречались мальчишки и девчонки с такими же сияющими телами под яркими солнечными лучами.) Немного склонённая на бок голова уже не казалась безжизненной. И капли крови на чистом лбу, чуть загустевшие от теплоты тела, подтверждали неоднократно виденное мною. У меня самого постоянно кровь из царапин, проколов и порезов быстро загустевала и подсыхала. Выступившие капли крови из-под венка с колючками, на лоб надвинутого, хотелось пощупать, чтобы убедиться, — венок настоящий? И стереть кровь ладонью, послюнявив палец по привычке.
За что столь чудовищную, по-фашистски, расправились с несчастным человеком? Кто? Может быть, его фашисты и казнили? Они и не такие зверства творят! Но церковь-то старая, дореволюционная. Значит, не эти головорезы зверствовали. Надо поточнее разузнать. У Герасимовны.
Внимательнее вглядываюсь в изображённое лицо невиданного доселе человека. Глаза его с непросохшими слезинками в уголках глаз, у переносицы, полузакрыты — так мне увидилось. Из пронзенных ладоней и ступней тоже просочились капли крови, соединялись, стекая струйками.
На левой стороне груди, там, где бьётся сердце, тоже видны алые потёки из раны. Хотя ему, судя по всему, нанесён смертельный удар в сердце, но он, на кого я воззрился, не производит впечатление умершего человека: лицо его спокойно и торжественно. Может быть, его ткнули в грудь не очень глубоко, и он не умер? Похоже, в обмороке потерял сознание.
Кто это, что за человек? Надписей я не нашёл, лишь наверху слева начертано слово «Иис» с закорючками над буквами, а справа — «ХС» с такими же значками.
Я не мог отойти от этой страшной картины, она будто притягивала к себе. Порою мне казалось, что веки этого несчастного человека чуть-чуть приоткрываются и он печально и пристально вглядывается в мои глаза. Жутковато становилось от этого полускрытого взгляда. Вернее — полузакрытого. В пустом-то храме.
Это наваждение кончилось, когда ко мне — в церкви, похоже, и на самом деле никого больше не находилось — подшаркала Герасимовна и почему-то шёпотом сказала:
— Пошли, Егорий.
Проходя мимо большой иконы, закованной в металлический блестящий панцирь, как в той разорённой церкви на Алом поле, старушка шепнула:
— Вот твой швятой и жаштупник Георгий Победоношеш.
— Почему — мой? — мелькнуло в голове. — А, ну да, меня же иногда зовут почему-то Герой, Георгием…
Мы вышли из церкви, и Герасимовна повела меня в бревенчатый дом во дворе, напротив храма, в углу ограды, справа.
Там я встретился глазами с очень строгим на вид попом, с седыми длинными волосами и белой бородой, — ни разу не встречал такого — весь белый. Герасимовна подобострастно назвала его «батюшкой», а затем «отцом Александром».
— Кланяйша, — шёпотом же приказала мне моя спутница. Я не склонил головы. Даже и не подумал: зачем? с чего ради?
За мной наблюдал зорко голубыми глазами, в белых же ресницах, белобровый поп.
Далее под речитатив седовласого и белобородого «батюшки» моя голова под давлением его тяжелой руки трижды окунулась в большой медный чан, стоявший на столе посередине комнаты. Это действо свершил решительно сам «батюшка». На себя я надел алюминиевый крестик на ниточке.
Так свершилось моё второе крещение, о чём стало известно много позднее. Мама раскрыла и этот секрет. Оказывается, бабушка совершила этот обряд, когда я был совсем крохотулей.
Когда мы с Герасимовной вышли из «крештилки», я спросил её:
— А зачем это? Зачем дедушка меня в тазик головой окунал?
— Батюшка тебя крештил. В швятое таиншво пошвятил. Тепериша ты, Георгий, хриштиянин. У тебя ешть швой ангел-хранитель. Ён будёт тобя зашишшать от вшех напаштей. Молишь Богу и ангелу-хранителю и вшем швятым. Шитай молитвы, а в шеркву не ходи, а то иж школы выгонют. Лиходеи неверушшия. Шлуги шатаны.
По пути домой Герасимовна без умолку рассказывала мне о святых, об Иисусе Христе и Пречистой Деве Марии, но я, признаться, понял немногое. Разве лишь то, что пребитый к кресту и есть Иисус Христос. Чьё изображение увидел в Симеоновской церкви. Всё, что Герасимовна мне старалась втолковать, походило на сказки, до которых я был большой охотник и успел перечитать уйму — от уральских до арабских.
Я думал о другом: о прибитом к кресту большими гвоздями человеке по имени Иисус, и никак не мог отделаться от впечатления, что он всё-таки смотрел на меня печальными и одновременно добрыми глазами, почти закрытыми набрякшими веками. Знал, что такого не может быть, а вот мне бластилось — и всё. И тогда же я опять подумал: надо побольше узнать об этом человеке. Задел он меня за живое. Растревожил.
Во дворе, распрощавшись с Герасимовной, зашёл в туалет и снял крестик. Долго ломал голову: куда спрятать? В сарайке нашлось укромное местечко, куда без опасений можно было притырить опасный предмет, — мамы боялся.
Герасимовна, когда не было никого кругом, заговорщически справлялась:
— Молишша ли, Георгий?
— Нет, — честно отвечал я.
— Нишево, наштанет время — уверуешь и будешь ушердна молитша. И ангела-хранителя вспомнишь. Не жабывай: грешить нельжа. Бох, ён вшё видит и жа вшё на Штрашном шуде ш тебя шпрошит. Добро делай вшем. Тады в рай попадёшь. А жло шинить будешь — в ад угадашь.
Но я так и не стал верующим.
В последний раз бабушку Герасимовну я мельком увидел в начале мая пятидесятого года, хотя, стыдясь, старался не смотреть в зал, запруженный нашими знакомыми, родственниками подсудимых, знакомыми знакомых и просто любопытствующими. Случайно заметил сгорбленную, похожую на нищенку старуху, когда вертухаи вели нас на скамью позора. И тут же отвёл взгляд.
Герасимовна провожала меня глазами, полными слёз. И это было для меня мучительно невыносимо. Более, чем видеть маму и Славика с его друзьями.
Я с безысходно запоздалым сожалением подумал: почему тогда, в сорок третьем году, не подарил ей икону Богоматери, а оставил себе, неверующему, и тем самым поступком погубил её? Пожалел, неразумно поступил.
Больше нам свидеться в жизни не привелось. Она умерла, как уже упоминал выше, в пятьдесят третьем году от остановки сердца, почти одновременно с моим братом Станиславом, смертельно раненным «случайно» конным милиционером, находившимся в непотребно пьяном виде. Фактически никакого наказания убийца не понёс. Меня же за кусок съеденной халвы (она, выяснилось в ходе следствия, оказалась украденной с прилавка магазина Серёгой Устюжаниным, «именниником», тем, кто нас ею угостил, празднуя якобы свой день рождения) приговорили к пятнадцати годам исправительно-трудовых, а фактически — каторжных работ в концлагере с вычетом в пользу рабовладельческого советского государства девяноста семи рублей и конфискацией всего моего имущества. А «путеводительницей» моей на четыре с половиной года по скользким от пота и крови ступеням чудовищного советского ада стала тюремная и лагерная охрана, те самые вертухаи, в руках которых находились наши, рабов, жизнь и смерть.
Неисповедимы пути человека. Особенно — советского. Я долго с удивлением размышлял: почему других и меня (кроме виновного, его следовало наказать) осудили, а не освободили? Только в лагере старые зеки разъяснили мне, что существует якобы не подлежащая публикации ведомственная инструкция (или рекомендация) судам и следственным органам — не прекращать, а доводить до завершения уголовные и прочие дела. То есть до тюрьмы и концлагеря. Видимо, эта инструкция и стала моей и миллионов таких, как я, «строителей коммунизма», идейной путеводительницей. Внешне. А на самом деле я всячески сопротивлялся и вертухаям, которых чаще называли «пидарами» за любовь некоторых из них к «петушатине», и держался в отдалении от блатных, выбравших в жизни профессию преступления, — врагов общества. Даже в концлагере блатные грабили и иногда убивали за неповиновение «мужиков», рядовых зеков (заключённых). Фактическими хозяевами концлагерей и тюрем являлись блатные, отбросы общества, «отрицаловка», человеческая гниль, за ними оставалось последнее слово — жить тебе или умереть. Тюремное и лагерное начальство обычно почти всегда оставалось в «неведении». Им было наплевать на зеков — они жили и действовали по своим правилам и инструкциям, чаще — по своему произволу; блатные — по «понятиям», то есть воровским законам.
«Питательной средой» для блатных, лагерного и тюремного начальства были «мужики». Я все годы каторги оставался «мужиком». Да ещё смевшим вслух не согласиться с блатными, за что они и «проштамповали» по политической статье 58–10 УПК, как «фашиста». Я и на самом деле дружил с политическими зключёнными, несгибаемыми коммунистами.
Не удивительно, что, освободившись в пятьдесят четвёртом году, я подал заявление в военкомат, как и должен был поступить истинный патриот своей Родины. Отслужив положенный (ещё один) срок, теперь уже в армии, где мне оказали редкое доверие и приняли в комсомол. Далее — возвращение в город, который начинал строить в зековском бушлате, а продолжил слесарем на заводе, свободным советским человеком. Со своими незаконченными шестью классами мне удалось с удовольсвтием окончить ШРМ в шестьдесят первом году. Уволившись с завода я наудачу поехал в Свердловск, чтобы попытаться поступить на факультет журналистики УрГУ. Поступил. Этого могло не произйти, если б с моими публикациями не ознакомился преподаватель университета Виталий Алексеевич Павлов. Он поверил в меня и зачислил на очное отделение, хотя приём на него был уже прекращён. Всю оставшуюся жизнь я был благодарен этому человеку.
А об остальном читатель узнает в моих книгах: «В хорошем концлагре», «Наказание свободой» и, если удастся завершить этот цикл, — в «Опущении».
Но сейчас не об этих книгах речь. В дальнейшем мне повезло неоднократно держать в руках Одигитрию. И даже поучаствовать в розыске, полагаю, древнейшего списка, выполненного в технике энкаустика. Об этом поиске мною написал очерк. Название же этих книг идентично названию иконы, некогда спасённой и погубленной мною.