Ледолом

Михайлович Рязанов Юрий

Книга вторая

«ЯСТРЕБОК» ГЕРОЯ

 

 

Тёмная ночь

Тёмная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах, тускло звёзды мерцают. В тёмную ночь ты, любимая, знаю, не спишь, И у детской кроватки тайком ты слезу утираешь. Как люблю глубину твоих ласковых глаз, Как хочу к ним прижаться сейчас губами… Тёмная ночь разделяет, любимая, нас, И тревожная, чёрная степь пролегла между нами. Верю в тебя, в дорогую подругу мою. Эта вера от пули меня тёмной ночью хранила. Радостно мне, я спокоен в смертельном бою, Знаю, встретишь с любовью меня, что б со мной не случилось. Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи, Вот и теперь надо мною она кружится… Ты меня ждёшь и у детской кроватки не спишь, И поэтому, знаю, со мной ничего не случится!

Священная война

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой С фашистской силой тёмною, С проклятою ордой! Припев: Пусть ярость благородная Вскипает, как волна! Идёт война народная, Священная война. Как два различных полюса, Во всём враждебны мы. За свет и мир мы боремся, Они — за царство тьмы. Припев. Дадим отпор душителям Всех пламенных идей, Насильникам, грабителям, Мучителям людей! Припев. Не смеют крылья чёрные Над родиной летать, Поля её просторные Не смеет враг топтать! Припев. Гнилой фашисткой нечести Загоним пулю в лоб, Отребью человечества Сколотим крепкий гроб! Припев. Пойдём ломить всей силою, Всем сердцем, всей душой За землю нашу милую, За наш Союз большой! Привев. Встаёт страна огромная, Встаёт на смертный бой С фашистской силой тёмною, С проклятою ордой! Припев.

 

«Ястребок» Героя

[87]

1943 год, конец лета

Утром пораньше, пока солнце припекает не сильно, мы собрались на чердаке Вовкиного дома, в главном штабе, чтобы продолжить государственной важности дело — печатанье листовок.

Трёхэтажный огромный доми́но, примыкающий к территории нашего двора, конечно, не Вовке принадлежит. В нём проживает много семей, эвакуированных из Ленинграда. Не помню, что здесь было до войны, — какое-то учреждение. Возле дверей всегда много людей толпилось. Вроде — какой-то суд заседал. Бесконечно. Разумеется, от кого мне было узнать, что не пройдёт и шести лет… Но не будем спешить.

…Семье Кудряшовых, а у Вовки осталась только мама, выделили крохотную комнатку на втором этаже в конце коридора — бывшую общественную уборную. Тётя Лена получила эту жилплощадь в награду как уборщица здания. Единственное окошечко размером с носовой платок, да ещё и зарешёченное, обращено в наш двор.

С чердака одноэтажного дома, где я живу, протянута к Вовкиному окошечку медная проволока — срочная боевая связь. Как в любимой нами книжке Аркадия Гайдара «Тимур и его команда».

Вызвать друга в запасной штаб очень просто: надо влезть по наружной (парадной) двери нашего дома на крышу сенок, после перескочить на основную крышу, пробежать до чердачного округлого окна, протиснуться в него, спрыгнуть на пол, засыпанный на ладонь ребром опилками, крутануть специальный штурвал — и всё в порядке: сигнал подан. Ответное подёргивание проволоки — сигнал принят, жди. Через несколько минут в овале чердачного окна появится лохматая голова запыхавшегося Вовки: комиссар тимуровского отряда прибыл! По важному делу. Дисциплина у нас — военная. Как на фронте.

Разумеется, можно просто крикнуть из своего двора: «Вовк! Выходи играть!» — и он услышит. Сортирное окошечко открыто летом круглосуточно, чтобы не задохнуться в кубике метр на полтора, где Вовка устроил лежак на двоих из старого, найденного на свалке дивана, застланного тряпичным половиком неизвестного происхождения. Наверное, выброшенного кем-то за ненадобностью.

Вовке всё годится на поделки. «Телефон» тоже придумал он. Хотя можно обойтись криком. Но разве это интересно? Да и мама не всегда отпускает, если услышит «звонок», — срочные хозяйственные дела всегда тут же находятся. Неотложные. Вовка часто работал за изнемогающую от голодной водянки мать — убирал начальственные кабинеты, мыл полы, протирал столы… Получив же секретный сигнал — бряцанье пустой консервной банки, привязанной к оконной решётке, — Вовка исчезает мгновенно из комнатушки, не вызывая никаких подозрений у матери. Она и спросить-то его не всегда успевает:

— Куда помчался?

Итак, главный штаб замаскирован на чердаке Вовкиного дома, в дальнем левом углу за массивной кирпичной печной трубой. А на нашем — запасной. На всякий случай предусмотрел Вовка же.

Просторный темноватый чердачище Вовкиного дома выглядит, когда в нём дежуришь один, жутковато. Особенно вечером или в пасмурную погоду. Днём же в главном штабе светло — вверху, рукой не достать, находится слуховое окно. Непонятно, почему его называют слуховым: кого, что из него слушать? Ну, если, например, налёт вражеской авиации случится. Такое событие мы, обсудив, напрочь не исключили. Всё может быть. Хотя едва ли добраться до Южного Урала фашистским стервятникам — кишка тонка!

Здесь же, в штабе, у нас и своя типография.

Вовка всего на два года старше меня, но у него богатейший жизненный опыт — лично побывал на войне. Настоящей! Не киношной, где одни весёлости да хохмы. Такие весёлые войны бывают лишь у нас, пацанов. А Кудряшов год промучился в блокаде.

Когда он вспоминает о преодолении их автокараваном Ладожского озера, у меня мурашки по коже бегают — страшно! Даже представить в своём воображении эту картину жутко.

Штаб придумали мы вместе, типографию целиком соорудил Кудряшов. Оказывается, печатаньем листовок он занимался и в блокадном Ленинграде. Там Вовка раздобыл настоящий шрифт — в типографию фашистская бомба попала. Он собрал разбросанные взрывом свинцовые брусочки, и довольно много — больше сотни. Несколько десятков литер удалось привезти в Челябинск — в кармане. Сколько уместилось.

Литеры он хранит бдительно. Не соблазнится обменять ни на какие богатства, хотя из имеющегося шрифта не составляются настоящие, даже небольшие, агитки. Как на щитах Совинформбюро.

И всё равно листовки у нас получаются что надо. Некоторые слова приходится дописывать ученической перьевой ручкой. Клише служит старая резиновая подмётка, на которой в зеркальном изображении Вовка вырезал самодельным ножичком фразу: «Смерть немецким оккупантам!».

Пригодились и два резиновых штампика — давнишние, завалявшиеся ещё с детсадовской поры, мои игрушки. Ими печатаются фигурка красноармейца по стойке смирно и будёновец-всадник на коне с саблей наголо — гроза немецких танков. Недостающую часть композиции, в центре между красноармейцем и всадником, восполняет братишка Славик. Он рисует фашиста, всего изрешеченного пулями. Это коронный номер юного художника. Впрочем, ничего другого он не умеет рисовать столь хорошо. Не научился ещё в свои шесть лет — седьмой пошёл.

Эти листовки мы раздаём в школе, где учимся, знакомым пацанам с соседних улиц. Иногда сбрасываем, забравшись на тополя, как с самолёта. Наша агитационная продукция пользуется заслуженным успехом и спросом. И это вдохновляет на дальнейшую работу. Мы не скрываем ни от кого, что делаем её сами, лично. Не всякий на такое способен.

…Когда листовок наштамповали штук двадцать, — а делаем мы их усердно и почти каждодневно из пожелтевшего от времени рулона старых стенных обоев, из тех, что и альбом Славика сшит, — до нас долетели посторонние звуки: удары в барабан и первые такты духовой музыки. Из слухового окна донеслись. Вот оно зачем устроено, окошечко-то!

Работа приостанавливается, разумеется.

Музыка доносится со стороны бывшего цирка. Но мы точно знаем, что никакого представления там нет и быть не может. В обширнейшем круглом помещении уже давно разместился военный тренировочный пункт, где готовят лыжников-десантников. Там давно проходил подготовку и наш отец. В позапрошлом и прошлом годах. И мы с братом даже побывали у него однажды — тайно пробрались в «зону» — и видели занимавшихся на манеже разборкой и сборкой винтовок красноармейцев. Правда, нас вскоре выдворили, но отца мы повидали.

Сейчас звуки музыки доносились именно оттуда, с того направления. Кого-то хоронят! Из госпиталя, расположенного рядом, в бывшей новой многоэтажной школе.

Типографские принадлежности пришлось временно заныкать. Под потолочную балку.

По широкой деревянной внешней лестнице, по шатающимся дореволюционным ступеням спускаемся стремительно во двор.

Бегом (я вообще не люблю ходить, норовлю, где возможно, рысцой пробежаться) через считанные минуты мы очутились на месте позвавших нас событий.

Народу уже набралось множество. Во дворе госпиталя, что напротив цирка, стоят на костылях ходячие раненые в пижамах. Улица Красноармейская запружена ребятнёй, старухами и женщинами помоложе с соседних улиц. Встречаются и старики. Все высыпали. Знать, не часто такое случается наблюдать.

Военный оркестр, ослепительно блистая под солнцем надраенными медными трубами и оглушая барабанным боем, играет безостановочно. Музыка — торжественная, красивая, печальная. Ясно, не простого рядового хоронят. Наверное, какой-нибудь генерал, грудь которого усыпана орденами. Здесь же красноармейцы с винтовками и несколько воинских, под тентами зелёного цвета, автомашин-трёхтоннок.

Народ продолжает прибывать. Пришедшие стараются протиснуться к бетонному крыльцу, над которым возвышается на табуретах обтянутый красной тканью гроб, а в нём — очень бледный юноша в гимнастёрке с голубыми петлицами. Вокруг стоят, словно окаменев, люди в военной форме с «кубарями» и «шпалами» в петлицах, а один с «ромбом» — командиры! Некоторые из них держат в руках алые бархатные подушечки с прикреплёнными к ним наградами. А у того, что с ромбом, нестерпимо лучится под солнцем гранёная «Золотая звезда» — прощаются с Героем Советского Союза! Нам с верхушки тополя всё отлично видно.

…Хоронят под музыку довольно часто. Из госпиталя — реже. В это многоэтажное, красного кирпича, здание я пошёл в первый класс в сороковом. И вот присутствую на похоронах. Уже в который раз. Но Героя — впервые.

Всхлипывания и громкие рыдания послышались тут и там. Плачут и посторонние люди, при жизни никогда не видевшие того, по ком так искренне сейчас скорбят. И врачи. И стайка медсестричек. И даже — мужественные раненые.

Гибель на фронте, в борьбе с фашистами, охватывает горем не только родственников. Это общее горе. Народное.

Ведуньи-старухи в перерывах между причитаниями истово крестятся, проталкиваются к крыльцу, осеняют крестами покойного, рассказывают друг другу биографию покойного. Якобы наш, челябинский. В сороковом эту школу окончил. И вот, судьба какая, помер от ран. В этой самой школе. И фамилию называют — Луценко.

Старухи — и от кого только разузнали — якобы родственников Героя показывают друг другу. В родственников я почему-то неособенно верю — старухи такие выдумщицы. Меня прельщает другое, поэтому слез с тополя и кручусь постоянно возле оркестра. Старухи в чёрных платках шепчут друг другу, что это родственницы «убиенного». Мне так не думается. На каждой второй старушке такого цвета платок.

Процессия двинулась медленно, торжественно по улице Красноармейской и, свернув налево, прошествовала по нашей, пышной от зелени улице Свободы.

Я вижу многих знакомых — не только свободских ребят, и они меня тоже — шагающим следом за взводом бойцов справа.

Дворовые собаки, не раз замечал, тоже часто сопровождают похоронные процессии. Не знаю, что их привлекает, но они так и шныряют под ногами идущих рядом с процессией или чинно вышагивают рядом с военными. Кто разгадает, что у них на уме?

Мне брезжится своё. В воображении вижу последнее сражение Героя-лётчика. Небо, прочерченное дымовыми шлейфами сбитых им «мессеров». Представляю, как его, в кожаном шлеме с очками, вытаскивают из пробитой снарядами и пулями фашистов кабины краснозвёздного «ястребка» подбежавшие друзья. Впечатляющая картина!

Идём очень долго. Наконец останавливаемся, и провожающие, оркестранты, красноармейцы размещаются в машинах. Влезаю в кузов одной из них и я. Меня почему-то не ссаживают, не прогоняют. Возможно, думают, что я имею какое-то отношение к Герою. Мне это предположение очень даже глянулось. Конечно, будь я на его месте, то гордился бы, что все столь чтут меня, — несомненно!

На кладбище, в народе называемом Митрофановским, в дремучем сосновом бору слышится только шелест вершин деревьев да хруст веток под ногами.

Военный с ромбами в петлицах произносит не очень длинную речь. Меня завораживает салют. Впервые в жизни я слышу настоящие винтовочные выстрелы. Несколько громких залпов!

Тайком подбираю аж пять тёплых гильз, чему, конечно, радёшенек. Они сладковато пахнут порохом и сверкают. Видать, изготовили их совсем недавно.

Почести Герою отданы! Тоже не часто увидишь такое. Не всякому приводится.

Что меня ещё поражает — памятник, установленный красноармейцами дружно и быстро на глинистом бугре.

К дощатой пирамиде, ещё липкой от красной масляной краски, накрепко прилажен настоящий, хотя и поломанный пропеллер. Винт боевой машины, «ястребка» погибшего Героя? Несомненно. Об этом я моментально догадался. Да и чего догадываться, и так ясней ясного!

Этот пропеллер захватил моё воображение. Нижняя лопасть винта зияет недавним сломом. Понятно: лётчик совершил таран. Кончились патроны, вот он и решил: сам погибну, но не пущу фашистскую гадину на родную землю — жжик! — и отрезал винтом у вражеского «мессера» хвост. И тот камнем брякнулся вниз — каюк! В лепёшку! Туда ему и дорога!

Погиб лётчик-Герой, разумеется, не от того, что упал и расшибся. Так герои не умирают. Его тяжело ранил другой фашист, которого лейтенант Николай Луценко тоже сбил, уже падая, находясь почти без сознания. Вот как было дело в натуре. Так погибают настоящие герои!

Пока фантазирую, трогая расщеплённое слоистое дерево винта, глажу и рассматриваю его, все уходят. Бросаюсь к месту, где остановились автомашины, на которых нас привезли сюда. Уехали! Я один. На кладбище.

Жутковато в полном безлюдье среди молчаливых деревянных тумбочек и крестов, будто зовущих, раскинув руки-перекладины, заросших травою безымянных холмов и о чём-то тревожно шушукающих высоченных бронзовых сосен. Но я собираюсь с духом и по незнакомой дороге легко и уверенно одолеваю первые метры — рысцой. Домой. А куда же ещё она может вести? Ведь по ней мы сюда прибыли — другой нет. И она выведет меня отсюда, из чуждого мне мира. И какого-то непонятного.

Сколько бежал, не знаю. Очень долго. Часа два, наверное.

В штабе никого нет. Чердак заполнен липкой нестерпимой духотой, источаемой раскалённым железом крыши.

Мокрёхонький, скатываюсь во двор и несусь к Миассу. Штаб в полном составе купается и загорает. Славка с малышами — у бережка. В изумрудной тине бултыхает ногами и, перебирая руками по дну, делает вид, что плывёт. Юрка прыгает на одной ноге, наклонив голову, — вытряхивает воду из уха после ныряний. А Вовка, окунувшись наскоро в стороне, у водокачки, ловит на удочку пескарей. В ржавой консервной банке трепыхается десятка полтора небольших рыбок — уже натаскал на скромненькую ушицу. Молодец! Хоть какой-то доппаек. Добыча!

Вовка удивительно изобретателен в поисках съестного. Он ловко выдёргивает из ила раков, жадно вцепившихся в пальцы рук и ног, удачливо рыбачит, беспощадно зорит птичьи гнёзда. Мы познакомились с ним из-за воробья, подстреленного им из рогатки. В прошлом году. Летом. Когда он с семьёй прибыл с вокзала на нескольких автомашинах, наполненных различным скарбом. И заселился в бывший домино народного суда.

Покушение на жизнь воробья, случайно увиденное мною, я, безусловно, не стерпел. Ведь птиц, божьих тварей, убивать нельзя — грех. Это я от бабки Герасимихи много раз слышал. И вообще, воробьи имеют право жить. К тому же какой-то чужой пацан охотится в моём дворе! Невиданное нахальство! Нетерпимое!

Незнакомец, хотя и выглядел старше и вымахал выше меня ростом почти на голову, оказался слабаком. И не умел драться козонками. Через пару минут незваный гость с расквашенным носом перевалил через дряхлый заплот на свою территорию. Это ему — за убитого воробья.

Признаться, я не люблю драться. Исключение — только за справедливость. И защищаясь. Избиение людей вызывает во мне тошнотворное состояние. Не от страха за себя. Хотя я отнюдь не храбрец. Внутреннее отвращение и неприятие любого насилия всегда заполняет меня. Они остались во мне на всю жизнь.

Трофей — мёртвого воробья — Славик и я похоронили под кустом сирени в красиво выложенной осколками стёкол могилке.

На следующий день мы с Вовкой помирились и крепко подружились. Новый кореш оказался толковым и верным пацаном, изобретательным на всякие выдумки и игры.

Чтобы всё было по-честному, мы, разделившись на красных и чёрных (ох и не хотелось попадать в чёрные!), пользовались считалкой:

Жили-были дед да баба, Ели кашу с молоком, Рассердился дед на бабу — Хлоп по пузу кулаком! Или: Раз, два, три, четыре, пять, Я иду искать, Кто не спрятался, Тот галит.

После первой считалки Вовка, сглатывая тягучую слюну (всё ещё от ленинградской зимы не очухался), с азартом произнёс:

— Вот блаженствуют в деревне — каша с молоком и другая вкуснятина! В такой бы деревушке пожить, а? С месяцок, — мечтательно признался мне Кудряшов. — Жирок на пупке штобы завязался. Ништяк, Юра?

— Сейчас и в деревне тоже голод, — ответил я знающе.

— Ну, не скажи, — не поверил Вовка. — В погребах наверняка всего притырено — не сосчитать. Солёные огурчики, маринованные грибочки, варенья из лесной земляники… Сушёное, вяленое… Куркули они, деревенские, вот кто. Несмотря на раскулачивание.

Вовка почему-то подумал: всё съестное деревенские припрятали и не желают с ним и такими, как он, поделиться. Куркули! Это слово он произносил, будто всё перечисленное отняли у нас, у него лично, а оно — общее. И его, Вовкино, кровное.

— Почему же сельские нищие дети, старухи и старики у нас ходят по дворам, побираются?

— Ну… разные люди и в деревне есть, — неохотно ответил Вовка. — Которые ленивые, те лапу сосут, а здоровяки — передовики-комбайнёры — обжираются. Несправедливо. Мало ли что человек слабый, а есть он хочет не меньше. Делиться надо. По справедливости.

— Есть и в городе богатеи, от сала-масла лопаются, — возразил я. — Вот у нас в школе Борька Аверин учился, у него отец — директор «Витаминки»… Так у них сало «Лярд» в кладовке несколько бочек, копчёные туши гусей по стенкам на гвоздях висят, окороки какие-то. Сам видел. Соседка Дарья Александровна Малкова, директор спецмагазина, «Военторг» называется, тоже богато живёт. Когда жарит-парит что-то мясное, у всего дома слюнки текут.

— Давай, — перебил меня Вовка, — напишем письмецо вашему завмагу, припугнём её. Что в милицию пошлём документы, которые уличают её в воровстве. Она испугается и поделится с нами. Ведь ты сказал: от сала-масла лопаются городские богатеи.

— Ты с ума сошёл! — воскликнул я. — Да откуда ты придумал, что тётя Даша ворует? Я ничего такого не говорил. И не знаю.

— Юра, они все, кто в торговле, воры. Только ты один этого не понимаешь.

— Если ты такое письмо напишешь, объявлю тебе войну, — решительно выпалил я. В это мгновение я почему-то представил Милу и добавил: — И никогда с тобой не помирюсь. Учти — ни-ко-гда!

— Лады, — неохотно согласился Вовка. — Не буду. Дружба! Дружба дороже всего на свете.

Я понял: он не хочет терять со мной приятельских отношений. Дружба, понятное дело, дороже всего, он прав.

Не знаю, поверил ли моей угрозе Вовка, но больше о тёте Даше Малковой разговоров не заводил.

…Талантом Кудряшов обладал небывалым. Аж мне завидно стало — со всеми ребятами перезнакомился вскоре. И не только в ближайших дворах проходных. Водились мы и со всякой уличной пацанвой — на одной Свободе живём. Он сразу для них свой стал. И круг наших общих знакомых значительно расширился. И кличку ему дали: Вовка Ленинградский.

…Чтобы всё было по-честному, мы, разделившись, как заведено, на красных и чёрных, стали устраивать «охоты на языков» — тоже полезная игра. Не из простых. Вовка придумал.

Ни на день он не прекращал и ловлю чирикалок. Неслыханное дело — Вовка варил из них супы! И, по его уверениям, необыкновенно вкусные и питательные. Для матери. И называл «королевским деликатесом». Смысла этих слов я тогда ещё не постиг. Догадывался.

Мне жаль птах, поэтому в воробьиной охоте никогда не участвовал. Зато нравилось лакомиться «калачиками» — незрелыми семенами какого-то травяного растения, зелёными горошинками из стручков акации — мы вместе облазили все деревья в округе.

Вовка обычно набирал полную тюбетейку — из Ленинграда в ней приехал — и дома варил кашу. Не в тюбетейке, понятное дело, — в большой консервной банке на электроплитке, сооружённой им самим. К огорчению моего друга, спираль часто перегорала, не выдерживала. Вовка тайно подключил плитку — их дом почему-то не обесточили, как многие, расположенные рядом. И наш — тоже.

Вовка мне объяснял: дома́ в округе — частные, а у них — «учреждение». Государственное. Важное!

— А чем в нём занимаются? Какой работой?

— Я этого не знаю. Пишут что-то. Нам с мамой запрещено о них рассказывать. Я, честное тимуровское, не имею представления. И ты ни о чём никого не расспрашивай, Юра.

И я, каждый раз проходя мимо вахтёра на первом этаже, всегда называл себя и к кому иду — учить вместе с Вовкой уроки. Лгал, прзнаюсь. Кудряшов подсказал.

На чердаке своего дома, открыв замок, висевший на массивной дверце, ржавым гвоздём, он сразу по приезде продолжил охоту на голубей-сизарей, которые на чердаке жили стаями с довоенных времён. Весь чердак был усыпан их помётом.

Постепенно Вовка переловил нехитрым приспособлением из дырявого тазика, щепочки и куска шпагата пернатых аборигенов. Кто не попал в ловушку, улетел куда-то, наверное через слуховое окно, и где-то нашёл безопасное пристанище. Вовка сокрушался об ускользнувшей добыче и всё пытался разгадать, как они от него улизнули, пока я не указал на небольшое полукруглое отверстие в крыше — слуховое окно.

Птичий приварок, к моему удивлению, не сразу, но поставил на ноги Вовкину маму. Когда Кудряшовых привезли с вокзала, тётя Лена и ходить-то не могла от голодной водянки. Еле передвигалась. Лишь с чужой помощью. И это ещё что! В Ленинграде умер от голода брат Вовки, едва не дотянув до шестнадцати. Они с тётей Леной укутали его в мокрые тряпки, чтобы легче было замороженным катить по обледенелым улицам, и Вовка волоком по тротуарам утащил брата на Пискарёвское кладбище. Ведь еды-то ему, старшему, требовалось поболее. Вот он и не выдержал. Калорий, чтобы выжить, не хватало, объяснил мне Вовка.

…Кудряшов со временем обследовал чердаки всех близлежащих домов, куда он мог проникнуть и где водились голуби, а за наличниками окон таились воробьиные гнёзда. И на Свободе, и на Пушкина. Да и на Труда наведывался. Добытчик! Робинзон Крузо!

За вороньими яйцами Кудряшов совершал набеги на остров (который почему-то звали садом-островом), ухитряясь забираться на высоченные вековые тополя, недоступные ни одному из нас. Опасное занятие — вороны могли напасть стаей и сбросить с дерева. Глаза выклевать, например. Я о таком слыхивал. Но Вовка — храбрец! Настоящий охотник. Отважный. Рыбу подсекает на самодельный, выточенный им из куска стальной проволоки крючок даже удачнее, чем иные взрослые на настоящий заводской «заглотыш». Всё у него получается, за что ни возьмётся. Мы почти неразлучны. Встречаемся каждый день.

…После двух-трёх нырков вылезаю на берег и подробно рассказываю другу обо всём, что видел на кладбище. Показываю, конечно, и свои сокровища — гильзы. Делюсь. Со всеми. Чтобы никого не обидеть: ни Бобынька, ни Славика, ни Игорёшку, ни комиссара отряда Вовку.

И тут меня осеняет: а что произошло с самолётом погибшего лётчика? Где он? Винт, ясное дело, пришпандорен к могильному памятнику. А сам «ястребок» куда делся? Если остался на нейтральной территории, то там, следует полагать, до сих пор и находится.

В воображении возникает краснозвёздный серебристый самолёт — без пропеллера. Он одиноко накренился в густой траве на поляне, точно такой, какую я недавно пересёк в бору по пути с кладбища. Нет, «ястребок» притулился возле двух елей, их разлапистые ветви надёжно укрывают боевую машину от чужих глаз — никакой фашист не заметит. К тому же эта местность наверняка уже отбита у врага. Остаётся лишь установить, где она находится. Полагаю, лётчикам, друзьям Луценко, было не до подбитого самолёта — вперёд, только вперёд и как можно быстрее — вот их цель! К победе!

Вовка, поглощённый колыханием пробочного поплавка на мелкой волне, не пытается оспорить меня. Это ещё больше укрепляет мою уверенность, что «ястребок» Героя существует, и его следует как можно быстрее разыскать и отремонтировать. Кому поиском заняться, как не мне? Решено. Еду! Чтобы обнаружить летательный аппарат и занять место погибшего. Хочется верить, что топливный бак миновала шальная пуля и он ещё наполовину заполнен бензином. Так что до ближайшего нашего аэродрома дотяну!

Вот только закавыка: необходим новый пропеллер. Сделать его поможет мне Вовка — мастер на все руки.

Предлагаю другу приступить к делу немедленно — не терплю что-то откладывать на пото́м. Пото́м — значит никогда. И мама так говорит: всегда всё делать надо сразу, как бы сильно ни устал или некогда. Вместе с новым пропеллером на фронт захвачу побольше листовок. Чтобы разбрасывать из своего самолёта. Вижу — мысленно — большой заголовок в центральной газете: «Юный лётчик громит фашистов». Это обо мне!

…Итак, удочку на плечо, забираем улов и червей в баночке и приступаем к самому важному сейчас в моей жизни делу.

Но прежде всем штабом бежим на Митрофановское кладбище. Вовка тщательно измеряет тёти-Лениным портняжным метром, захваченным в последнюю минуту из ленинградской квартиры вместе с золочёными напёрстком и иглой в бархатной алой малюсенькой подушечке и миниатюрными, тоже позолоченными, ножницами — в кармане халата оказавшимися. (Её теперь они спасают — дают возможность немного подзаработать.) Начштаба сейчас винт набрасывает на клочке обоев — чертёж будущего изделия, точную копию. Толковый парень! Напрасно я с ним поначалу повздорил. Верно он рассуждает: здоровье мамы дороже воробьёв и голубей. Если б их в Ленинграде водилось столько, сколько в Челябе, брат остался б жив… Да и не только он.

…Не столь просто раздобыть подходящего размера деревянный брус. Но мы нашли. Его лишился один дальний забор. На другой улице. Нам брус нужнее. Да и через день хозяева дыру залатали — никто в обиде не остался.

Мастерскую устроили в нашем сарае. Как нельзя кстати пригодился дедовский плотницкий инструмент. Все рубанки, ножовки, стамески, коловороты и прочие бесценные богатства мы нашли в образцовом порядке — лежали, засолидоленные, в специальном большом чемодане и висели в настенных, из засохших кожаных ремней, держалках над верстаком. Вовка, оказывается, умел и столярничать: в Ленинграде ещё до начала войны в модельном кружке «Умелые руки» занимался.

Винт получился на загляденье. Два дня по очереди шлифовали его наждачной шкуркой. На покраску вымакали почти бутылку красных чернил — Вовка в бывшем судейском чулане нашёл. Сейчас они никому не надобны, а нам… К тому же — ничейные.

Одно лишь меня смущало — пропеллер великоват. С меня ростом.

— Ништяк, — успокаивает Вовка, — зато нетяжёлый. Липа. Дотащишь. До фронта не так далеко. Если к воинскому эшелону подцепишься удачно, то через несколько дней — на месте. Порядок! Тебе повезёт, уверен, — вдохновляет он. — В таком деле не может не повезти. Дело-то наше правое. Значит, мы победим во всём, за что возьмёмся.

Развёртываем школьную карту СССР, размечаем с Вовкой согласно последним сводкам Совинформбюро. До фронтовой линии действительно не так далеко — напрямую всего около шестнадцати сантиметров.

— Вот где «ястребок» Героя, — уверенно произносит Вовка и ставит наслюнявленным химическим карандашом жирный крестик. — Здесь ищи! Партизаны пособят. Несомненно. Дело важное. Они поймут.

Самое главное — скрыть отъезд от мамы.

…Трамваем добираемся до железнодорожного вокзала. На разведку.

После городского базара это самое завлекательное место в Челябинске. Чего только, если послушать, от людей здесь не узнаешь! А что увидишь!

Двухэтажное каменное здание вокзала, до отказа набитое переселенцами, пассажирами и всякими бездомными, заброшенными сюда войной невольными путешественниками, всегда манило нас. Поглазеть. Здорово интересно! Много от них услышишь такого, чего ни в газетах, ни по радио никогда не сообщают. Страшного. Жуткого. Не оторваться! И всё — о войне.

…Пассажиры по-семейному расположились даже на привокзальной площади — ведь лето. Люди сидят на булыжной мостовой, лежат, едят, спят, отдыхают, чинят одежду, «ищутся»… А дети играют в догонялки, прятки, и какие же без этого могут быть игры, конечно же, в «войну»!

Почти голые смуглые малыши, похожие, по-моему, на чёрных жуков, из раскинутого здесь же табора похлопывают себе в такт ладошками по втянутым животам, напевают:

— Арбуз-дыня, Пузо синя…

И клянчат, не пропуская никого:

— Дай копеечку! Дай кусочек хлеба!.. Дай… Дай…

Причём здесь арбуз с дыней? И синее пузо? Глупость какая-то. И голые животы их не синие, а грязные.

Монетки попрошайкам кидают. Даже бумажными деньгами одаривают. А вот хлеба… Редко у кого лишний кусман или сухарь вдруг окажется. Хлеб — жизнь. На земле не валяется. На уме голодных только хлеб.

…Все ожидают своих поездов. Неделями. А то и месяцами. И живут здесь, на площади.

…Воинские эшелоны почему-то проходят мимо, не останавливаясь.

— Где же они загружаются? — спрашиваю друга.

— Задай вопрос полегче, — озабоченно отвечает Вовка. — Не бзди, разыщем. Я хоть и не разведчик, но точно предскажу: где-то здесь, рядом. Только замаскировались. Сразу не обнаружишь. Надо разнюхивать. Осторожно. Чтобы не засекли.

И мы отправляемся на поиски.

Долго бродим между товарняками, пролезаем под вагонами. Едва убежали от стрелочника, приметившего нарушителей железнодорожных правил и пытавшегося ухватить нас за шкирки, — непорядок по путям шастать каким-то подозрительным пацанам.

Мы изрядно измазались в мазуте и, вконец отчаявшись, ни с чем вернулись домой.

Теперь нам предстояла нелёгкая задача: очистить извоженную нашу одежонку, просушить её, кроме того, справиться с повседневными домашними делами и неотложными поручениями — не фунт изюму, как говорит Герасимовна.

Наша затея — затесаться в воинский эшелон отпала сама собой: «площадка», несомненно, охраняется стрелка́ми. И освещается прожекторами ночью.

Остаётся ещё один путь на передовую — «зайцем». Пассажирскими поездами. Он намного сложнее, труднее и длиннее. Придётся рискнуть. Цель стоит того.

Решаем: в дорогу следует скопить еды. Насушить незаметно сухарей, например. Хотя бы немного. Вовка божится, что снабдит меня вяленными на солнышке чебаками и ершами. Без соли.

Так бы и ринулся в манящий путь в перешитых гимнастёрке и галифе (подарок маме за помощь госпиталю). Мне они нравятся именно тем, что имели заштопанные и зашитые мамой дырки от пуль и разрывы от осколков фашистских снарядов! Я её не променял бы на новенькое обмундирование. Надев форму, чувствую, словно сам побывал в том кровопролитном бою. И вышел победителем.

Рассудительный начштаба доказал мне, что необходима в экипировке и телогрейка. Таковая нашлась в нашей сарайке — висела там на гвозде в углу. С довоенных времён. От деда осталась. Её никто после него не надевал — уж очень неказистой выглядела. Но почему-то не выбросили. Среди всяких запылённых, ссохшихся вещей, которые мама называла «хламом для печки», нашлись и сапоги. Тоже дедовы. Они оказались велики и приобрели каменную твёрдость. Не обувь — колодки.

— Ништяк, — удовлетворённо произнёс Вовка, оглядев обутку, изготовленную, может быть, при царском режиме. — Смажем их машинным маслом, и станут как хромовые.

Обнаружились и портянки, которые я привёл в порядок, отстирав на речке. И ветхая большая, не по голове, шапка, которую мы всё-таки заменили старой великоватой кепкой, сошла за неимением другой. По сезону. А шапку — про запас, в матерчатую сумку с продуктами питания. Под голову подложить, если на голой земле придётся спать. Вещи, как мы догадались, когда-то принадлежавшие деду Лёше, уехавшему в тридцать восьмом году к одной из дочерей в Среднюю Азию, стали ничейными, их можно было взять без спроса.

Итак, я капитально «экипировался», как сказал Вовка, и вполне подготовился к предстоящим подвигам.

Трофейную фляжку предусмотрительно приобрели заранее — выменял у Каримова Альки, пожертвовав лучший на улице Свободы панок — биток для игры в бабки. Тяжёлый, залитый свинцом, он не знал промахов. Я им выиграл несметное богатство — не меньше двух ведёр бабок. По уговору Альки все они отдавались ему впридачу. Не напрасно уличная кличка Альки была… Впрочем, я не могу назвать его кличку точно, потому что сразу подпаду под беспощадный, всерасплющивающий молот Закона, направленный против терроризма и ещё более страшного преступления — расовой дискриминации. Неназванное мною слово, кстати, вдохновенно распевает в наши дни на всю страну свердловский бард Александр Новиков в песне об извозчике и булыжной мостовой, будто никакого Закона нет и не было. Но автор этого рассказа — не поэт, не шансонье, а журналист, и посему, повторюсь, попадёт под многотонный каток этого Закона, вплоть до пожизненного заключения.

Чтобы попытаться дожить последние дни не в полосатой робе, придётся погрешить против истины и назвать Альку Каримова хотя бы Жмотом. Сразу хочу предупредить читателя: та, не мною придуманная, кличка не имеет никакого отношения к национальности Альки (Али) Каримова. Вся улица знала — родился и жил он в воровской татарской семье. А кличку ему приклеили за жадность. Проявил он её и при обмене. Но я за фляжку ничего не пожалел, отдал то, что Алька потребовал, — иначе, какой боец без фляжки? Путь может оказаться нелёгким. По выжженной фашистами местности, где ни речки, ни ручья, ни дерева, ни кустика даже. Коричневые людоеды уничтожают всё, что попадает в их когтистые лапы.

Хотя художник Славка и принят в состав штаба, в сокровенные, особо секретные, планы мы его не посвящаем — по молодости проболтается чего доброго. Маме, например. И крах нашим детально разработанным планам.

Кудряшов тоже жаждет податься на передовую, за погибшего брата отомстить, но на кого оставить мать? У меня — другое дело. Славик растёт не по дням, а по часам. Домашние заботы после тренировочной подготовки ему уже вполне можно доверить.

Наконец наступил тот долгожданный, необычный в моей жизни день. Проснулся настолько рано, что слышал, как мама встала, вскипятила чай на примусе в кухне, торопливо позавтракала ржаными лепёшками, испечёнными на сковороде почти без маргарина, и поспешила на работу.

Очень хотелось попрощаться с ней. По-мужски, как отец тогда, перед отправкой на фронт (оказалось, в учебный центр, где он проходил курс молодого бойца). Он крепко обнял, поцеловал нас всех и сказал:

— Я вернусь. Ждите.

И мне со Славкой:

— Мать берегите.

И мне:

— Юряй, помогай матери. И за Славкой присматривай, не обижай. Ты теперь старший из мужиков в семье.

Нет, я не заплакал, поглядывая на маму, которая не сдержала молчаливых слёз. В меня тогда вошли спокойствие и уверенность отца. А если что с ним случится, сказал он, вся надежда на нас. Мы будущие красноармейцы. И защитники мамы. И во всём помощники её.

Сейчас же мне стало настолько тоскливо, что стоило открыть полностью глаза и взглянуть на маму, — не выдержал бы, слёзы комком стояли в горле. И тогда важнейшее дело жизни, всей моей жизни — рухнет! Я не совершу своего главного поступка, который, может быть, всего однажды в жизни и выпадает. Если очень повезёт.

Во мне напружинился каждый мускул, каждый нерв.

Как только затихли мамины шаги и хлопнула «парадная», она же уличная, дверь, вскакиваю с постели и быстро одеваюсь. Но так, чтобы не разбудить братишку. По двери взбираюсь на крышу. Из штаба посылаю сигнал. Вовка что-то мешкает. Он появляется с ещё одной связкой вяленых пескаришек. На правой Вовкиной щеке отпечатался затейливый узор. От подушки — мешочка, набитого сеном, свою он продал — пуховая! И купил матери костей с хрящами — бульон сварил. А для подушки я ему с разрешения мамы мешочек отдал. Раньше в нём крупа хранилась. Я его у мамы за ненадобностью выпросил. Старую подушку деда Лёши тоже Кудряшовым подарили. Тётя Лена на неё ноги кладёт, чтобы не так сильно болели и за ночь не опухали. В общем, помогали чем смогли.

— …Атанда, — шёпотом произносит друг, лёжа пластом на гремучей жести крыши. Начштаба помогает собрать вещи. Я их перебазировал на чердак. Теперь надо спуститься вниз.

Внизу надрывается карканьем бабка Герасимиха.

— Лешевы дети! Вшу крышу ижмутужили! Бегають, как лошаки по улке! Шлежайте щаш жа, не то мильшанера пожову!

Мы спрятались, распластавшись, за коньком крыши. Ждём.

Дежурного (или начальника, точно не помню) Батулы из седьмого отделения нам только не хватает! Того самого, что меня «воспитывал» за замазку.

Вообще-то бабушка Прасковья Герасимовна — добрая старуха. Заботится о крыше, чтобы мы её не прохудили, — жесть ещё дореволюционная, древнющая. Но крепкая. Дом наш якобы построили при жизни Герасимовны. Тётя Таня по секрету нашёптывала соседям, что старуха жила здесь и до «октяберьской леворуции». При прежнем хозяине. Кто он был — никто не ведает. Богатей какой-то. Гневалась, что не расстреляли. Хвасталась Иваном, мужем своим, который в гражданскую войну их, буржуев, «кучками к стенке ставил». И патронов не жалел. Может быть. Сколько я его помню, молчаливого и угрюмого, он в глаза никому не смотрел. И не здоровался ни с кем.

Откуда-то тётя Таня узнала или придумала, что хозяин дома за границу драпанул. И все денежки, народным потом заработанные, с собой в чемоданчике прихватил. Словом, «обобрал трудовой народ до нитки». Ясное дело — буржуй. А как и кем при нём Герасимовна жила — неизвестно. Прислугой, наверное. Неграмотная-то! Так и не научилась газеты читать. Вот что царизм с ней сделал. Искалечил. Это были мои догадки. Предположения. Я ошибался — Герасимовна умела читать, но почему-то числилась неграмотной. А в газеты — это правда — не загладывала. Никогда. Она и так всё обо всех знала. От таких же старух в магазинных очередях.

…Пережидаем напасть. Старуха, выдохшись, бредёт на великое стояние в очереди в орсовский магазин на улице Пушкина. За хлебным пайком. Через огород и смежный двор. По нами, пацанами, протоптанной тропинке.

Спокойно спускаемся с округлой крыши сенок по двери, и Вовка предлагает полакомиться варёными раками. Прощальная трапеза. И откуда только словечко такое выудил — «трапеза»?

— Кремлёвская жратва! Только соли нет. Но мясо рачье — сладкое. Пальчики оближешь, — бахвалится Вовка.

— Я бы не прочь. Но где эти чу́дные раки? Их ещё предстоит наловить. А «ястребковое» время идёт неумолимо.

— Пора шевелиться, — отвечаю. — Не до раков.

— Уже! Как голубчики, с нетерпением нас поджидают. Я и раньше их хрумал, да стеснялся тебе предложить. Когда в блокаде, как в капкане, очутились, то собак и кошек всех поели. Я сам в мышеловку длиннохвостых заманивал. Плохо почему-то ловились. Хитрые. На сало шли, бестии. Да на мертвечину. Слухи ходили: с поличным цапали людей, которые человеческие трупы ели. Говорили, что людоедов на месте расстреливали. Чтобы они и на живых не повадились нападать. Только ты об этом никому ни гу-гу. Не подведёшь? Нас всех предупредили, чтобы мы молчали. А кто проговорится — под суд. За распространение ложных паникёрских слухов. Раки тоже всякую падаль жрут. Но вкус у них — а-ри-ста-кра-тический! Ты не бзди, мы же их распотрошим, всю дрянь из них вытряхнем. Я подумал: вдруг ты брезгливый, откажешься, — разоткровенничался Вовка.

Я поклялся, что никому его слова о людоедстве не передам. Ужас какой!

А насчёт раков сказал: он ошибается. Они разными мелкими речными животными питаются. И напрасно обо мне так думает, что я такой привереда.

— Никакой я не брезгливый. И вообще, отец до войны, когда пиво пил, то раками закусывал. Солёными. С дядей Лёшей Гладковым. Племянником знаменитого писателя, который «Цемент» написал. Я не читал, но из их разговоров понял.

— Хорошо. Тогда — арш! На Миасс. К заводу «Ка четыре». Где мы бутылки вылавливаем. Там нас ждёт царский прощальный обед. Точнее — завтрак, — пригласил начштаба. — Лады? И сразу на фронт!

Мы посеменили по улице вниз, туда, где вплотную к воде, окружённые заборами, стоят корпуса завода, о котором пацаны судачили, что он «секретный». Но что для нас, будущих разведчиков, эти «секреты»! Мы точно знали, что на нём производят оргстекло. Для танков. Пуленепробиваемое.

…Незаметно подобравшись к кромке забора и воды, Вовка откуда-то из-под доски вытащил мешок и заявил беспрекословно:

— Я всё сам! Я угощаю!

Он вынул из него (ведь где-то, не в первый раз удивляюсь, разыскал!) несколько пустых консервных банок. Дно самой большой проткнуто гвоздём десятки раз. Как решето. Или тёрка. Извлёк заранее припасённые плоские речные гальки. После развязал тряпицу, в которой оказалось две-три пригоршни серых колотых камушков карбида. Пошарил в недрах мешка и снова всё сложил в него.

— Щас. Ноги бы не распороть… Кана́ем, друг.

За забором, покосившимся в сторону Миасса под напором горы бутылок — с двухэтажный дом, мы, преодолев метров пять — шесть, пристроились. Каких только здесь во время ранишних посещений не обнаруживалось сосудов по цвету и объёму! Много дореволюционных. Например, из-под коньяка некоего господина Шустова. Такие, кстати, в ларьках сбора стеклотары не принимали, уж мы-то знали. Откуда такие древние сосуды сюда попали — загадка. Некоторые очень красивые: коричневые, красные, зелёные, витые, пузатые, графины в мелких трещинках — прозрачные, словно хрустальные.

Часть стеклотары при пополнении переваливалась через забор в Миасс. Она считалась нашей законной добычей. Мы вылавливали сосуды, гоняясь по реке за торчащими из воды горлышками. Утонувшие бутылки нащупывали пальцами ног в иле и вытягивали их из мягкого, бархатного дна. Если же сосуд плотно засасывало, приходилось нырять, хватать его за горлышко и быстро выкапывать из грунта. Сколько раз мы резали при этом пальцы рук и ног! У меня кровотечения быстро останавливались, а у Вовки… малокровие! Нелегко они нам давались, эти бутылки, — кровью. Правда, и деньги за них платили немалые — двенадцать копеек штука! Если хорошо потрудиться, то можно быстро приличную сумму скопить. И на эти денежки купить на базаре интересные книжки.

У кромки воды, под забором, на растрескавшейся изогнутыми лепёшками полоске суши, мы облюбовали укромное местечко (нас видно было только с реки), выбрались на этот крохотный сухой участок, и Вовка категорично повторил:

— Я всё сам сделаю. На прощанье.

К перечисленным ранее мною вещам из мешка ещё кое-что добавилось: серого цвета пятнистый камешек — «огниво», кресало из куска напильника и трут в медной трубке, которую, пускаясь в плаванье на наш островок, начштаба держал в зубах, чтобы не замочить.

Друг приготовил поистине роскошное лакомство: проволочную сетку, сплетённую им собственноручно, полную поживы, опустошили почти целиком, оставив на берегу горку красных панцирей и клешней да залитые остатки костра из щепок, настроганных с верхних, сухих, частей досок забора самодельным тесаком. Вовка его из бочечного обруча выточил.

…Возвращаемся домой. Про себя я опять думаю: вот друг у меня — натуральный Робинзон Крузо: попади один-одинёшенек на необитаемый остров — с голоду не умрёт! Мне есть чему у него поучиться. Тем более что путь предстоит, наверное, неблизкий, и никто меня пирогами встречать не будет.

— Юра, я решил тебе свой компас подарить. Он у нас в тайнике, в штабе. Карта и компас точнёхонько до цели доведут. Гарантирую. Из Ленинграда привёз. С типографией. В карманах.

— Я перед тобой в неоплатном долгу, Вовк. Первый сбитый мной Фокке-Вульф, считай, и твой, — растрогался я.

— Не сомневаюсь в твоём успехе, — уверяет Вовка. — Главное — отремонтировать машину. У партизан всё нужное для ремонта найдёшь — в бывших МТС. А управлять ею научишься в два счёта. Сообразишь что к чему: на приборах всё написано.

Примчались восвояси воодушевлённые.

Славика застаём с малышнёй в ливневой канаве напротив наших ворот. Он строит из песка очередной дворец. Старается. Архитектором будет. Несомненно. Тётя Люба Брук предсказала.

…С этой канавой и у меня связаны самые отрадные давние воспоминания. После дождя, тем более обильного, она переполняется и, можно сказать, выходит из берегов на тротуар, бурливо неся мутные потоки в Миасс. Тогда мы, соседские мальчишки из разных дворов, выводим на её ребристые просторы целые флотилии кораблей: от сделанных из клочка газеты или куска коры дерева до парового катерка, котёл которого работает от горящей под ним свечи. Этот красно-синий катер — мечта свободских пацанов — принадлежит Мишке Сурату, сыну закройщика, знаменитого на весь город.

Сураты богато, на зависть всей улице, живут в собственном большом бревенчатом доме через дорогу от наших ворот. И никто к ним никаких эвакуированных не приводит, не «уплотняет». Летом у них всегда открыты окна и постоянно звучит патефон. Вот и сейчас писклявый старушечий голос дребезжит сердцещипательный романс. «Ветерокъ чуть колышитъ цветочекъ» — так написано на дореволюционном диске. Пищит какая-то госпожа Вяльцева. Наверняка горбатая старушенция лет эдак под сто. И чего хорошего Сураты в этом писке нашли? «Ветерок чуть колышет цветочек» — она, наверное, сама раскачивается, как тот цветочек. Вот Шаляпин поёт «Очи чёрные» — в ушах звенит! Не голос — оркестровая труба!

Мне иногда самим хозяином, Самуилом Яковлевичем, оказывается великая честь (ведь с Мишкой мы друзья), стоя за подоконником, в палисаднике, крутить ручку музыкальной машины. И я упиваюсь мелодиями Штрауса, Легара, Кальмана, чуть хрипловатыми, но всё равно прекрасными песнями в исполнении Лемешева, Козловского, Петра Лещенко, ариями из опер в исполнении Шаляпина, Собинова… Всё разрешает начальство знаменитому закройщику, даже, со слов уличных пацанов, блатные одесские песенки Леонида Утёсова.

…Пока Славик лепит стены и башни волшебного замка, я написал и положил записку в матового стекла сундучок-сахарницу, тоже от отцовой мамы нам осталась — её приданое.

Я бабушку свою смутно помню. Мама, когда разговор о ней заходит, напоминает, что она меня от смерти спасла. Я в Семипалатинске, где родился, воспалением лёгких и малярией заболел, когда совсем малышом был. Бабушка выходила меня и в Кунгур привезла, где мы тогда временно у маминой сестры тёти Лизы жили.

Но вернёмся в жаркое лето сорок третьего.

Записка получилась короткой:

«Мама, я ушёл на фронт. Не ругай меня. Славик будет тебе помогать. Он научился хорошо поливать огурцы и мыть посуду. Я вернусь с Победой.
Юрий».

Чтобы братишка не увязался за нами, пробираемся дворами, тропками и закоулками, известными только нам, протискиваемся в дыры заборов, а кое-где даже перелезаем через заплоты, пробегаем по крышам пристроек и сараев — такими тайными путями можно оказаться где угодно, на любой улице окрест, в любом дворе.

Кудряшов помогает нести часть вещей до вокзала. Мы прощаемся возле него, крепко пожав друг другу руки. Я обещаю писать с передовой (с «передка»).

— Встретимся на фронте, — заверяет меня друг. — Только маманя бы оклемалась как следует. — Воробьи, трепещите!

Вовкина мать действительно никак не может окончательно оправиться от ленинградской хвори: что-то неладно стало с почками. Когда ей становится невмоготу, то слабость не позволяет подняться с топчана. Кудряшов подметает и моет километровые коридоры и лестницы во всём доме — за неё. Ведь должность тёти Лены — уборщица. Вовка считает, что его матери редкостно повезло — не на земляные работы направили, пожалели. Начальственные жильцы её тяжёлое состояние понимают и не запрещают Вовке исполнять служебные обязанности матери. Вот и сейчас Вовка вспоминает о маме и своей работе. Мы прощаемся. Коротко. Как полагается мужественным бойцам. Защитникам Родины.

…День в вокзальных мыканьях проходит тягостно, медленно, однако благополучно. Милиционеры не обращают на меня внимания. Дважды воинский патруль, оцепив площадь, проверял документы и уводил с собой каких-то взрослых мужчин. Кругом поговаривают, что это дезертиры. Или даже шпионы. Всё возможно — война!

Встаю в очередь за кипятком, наливаю из крана полную фляжку. Выпиваю её не спеша, похрустывая сэкономленным сухариком: последние дни я питался только картошкой, хлеб «гоношил». Сейчас наслаждаюсь новым своим положением — почти фронтовик! Доброволец! Если пофартит — будущий пилот «ястребка»!

С молниеносной быстротой разносится среди пассажиров весть: скоро отправится поезд на Москву. Его почему-то все называют «пятьсот весёлым».

Толпа валом катит на перрон. Со скарбом и грудными детьми. Я затесался со своим пропеллером в шумный людской поток. Винт тщательно обёрнут старыми афишами со щита Рекламбюро и перевязан шпагатом. Всё это раздобыл Вовка. Чтобы я без начштаба делал! Без такого друга… Настоящего!

Видимо, с поклажей я очень похожу на настоящего пассажира. Никто не догадывается, куда и с какой целью я устремился. Пусть для всех это останется тайной. После узнают.

Однако ни в один вагон меня не пускают. Хотя я усердно лгу, что е́ду с родителями и что они где-то здесь, в «пятьсот весёлом». «Ищи», — советуют мне. И выпроваживают. Похоже, все они давно знакомы друг с другом — долго дожидались этого поезда, скорешились, знают в лицо. И некоторые, чтобы избавиться от меня, доказывают, что этот поезд совсем не «пятьсот весёлый».

Посадка и погрузка тянутся долго, но мне не удаётся пристроиться, и я почти в отчаянии. Останавливаюсь возле группы подростков и двух-трёх взрослых сбоку пыхтящего паровоза. Весь состав теплушек прошёл — бесполезно.

Мне тотчас становится известно, что они безбилетники. Такие же, как я. В отличие от меня — бродяги бездомные.

— «Заяц»? — спрашивает меня костлявый парень в грязной, засаленной кепке, надвинутой на глаза. Или нарочно натянутой так низко, чтобы скрыть лицо.

— По фене ботаешь? — шепчет он.

Не приняв вопроса, не отвечаю.

— А это у тебя што за бандура? — развязно пристаёт тощий парень и щупает винт грязнейшими пальцами с белыми ногтями.

— Не лапай, — ощетиниваюсь я. — Не твоего ума дело.

— Чево рыпаешься? — шипит парень, встав в угрожающую позу и озираясь по сторонам. — Чево на меня тянешь?

Я по-прежнему отмалчиваюсь, не залупаюсь. Надеюсь, отстанет.

— Хошь, распишу? — свирепо шепчет он. Меж пальцев я вижу зажатое лезвие безопасной бритвы, и меня пронзает сознание тревоги: хулиган! Может, и того хуже — бандюга.

— Попробуй тронь, — огрызаюсь я. — У меня кореша есть.

Да и в руках моих более мощное оружие: если хорошо размахнуться, можно этого дохляка одним ударом с ног сшибить. Парень это понял и прячет лезвие безопаски в рот, за щёку, блеснув фиксой, выточенной из пистолетной мелкокалиберной гильзы и надетой на зуб. Такие самоделки надрючивает себе приблатнённая шпана, подражая авторитетным уркам, любителям драгоценных металлов и изделий из них: цепочек, колец и в первую очередь «рыжих» — золотых — зубных коронок.

…Смеркается. Поезд наконец-то медленно-медленно трогается. На ходу подаю кому-то пропеллер, карабкаюсь по железной лестнице. Через минуту я в угольном тендере, где уже собрались подобные мне «зайцы». Забираю пропеллер, прижимаю к груди.

Все разместились. Кто сидит, согнувшись, а кто распластался на угольных глыбах. Лица наши быстро становятся серыми, а руки — чумазыми, как у того фиксатого с бритвой за щекой.

Упругий неукротимый ветер треплет мои короткие волосы (кепку снял — сорвёт) и полощет под просторной телогрейкой рубашонку. Колючая угольная пыль из паровозной трубы, ещё горячая, иногда хлещет по подбородку и шее — приходится защищать голову ладонями, ложась на пропеллер.

Неожиданно начинается сильный дождь. Он неистово барабанит в спину. Хорошо, что дедовскую телогрейку надел. Укрыться — некуда. Так сидим и лежим, напрягшись, и нас нещадно секут проволочные дождевые струи.

Открылись створки люка. Вижу кочегара, выгребающего уголь лопатой из тендера. Кочегар работает, не глядя на нас. Из-под кого стекает уголь, те отползают к бокам и в конец тендера.

Хочется туда, в жаркое нутро паровозной кабины. Тело ноет от ветреной стужи и сырости, но никто не пытается покинуть холодную железную грохочущую коробку, соскочить на ходу в убегающую назад родную Челябу. Нельзя! Не имею права отступать.

Приходится терпеть. Теперь я обязан сносить все неудобства и трудности, холод и голод. Ради великой моей цели. Ради «ястребка».

Постепенно меня укачивает.

Очнулся от резкого толчка в бок. Дождь прекратился, пронизывающий ветер — это летом-то! — свищет со всех сторон. Рядом, нос к носу, рожа того, фиксатого, парня. В руке у него опять блестит лезвие.

— Эй ты, домашня́к, гони гро́ши! — сипит он.

— Какие гро́ши? У меня нет никаких денег. Отстань.

По моему телу уже шарят холодные липкие пальцы-присоски. Как у осьминога. Из третьего тома «Жизни животных» Альфреда Брема.

— Что тебе от меня нужно? Отстань, а то кореша на помощь позову! — отчаянно сопротивляюсь я, не выпуская из рук своё сокровище.

— Ша! — шипит грабитель. — Шнифты вырежу!

Бритва мерцает у самых моих глаз. Это кошмарное видение исчезает так же внезапно, как и появилось. Мне становится страшновато. От студёного одиночества и незащищённости. Крепче обнимаю пропеллер, который вроде бы источает тепло. Он и на самом деле согревает меня. Вдвоём с пропеллером мне уже не столь боязно и одиноко. Я готов к отпору тому гопстопнику с мертвецки холодными пальцами-присосками.

Так мы трясёмся всю ночь.

Утром состав замер. Посредине поля. Слезаю с тендера. С натугой. Закоченел.

Из теплушек выскакивают пассажиры, оправляются и бегом назад.

…Лежу лицом вверх на тёплой, раскачивающейся, влажной земле. Голубой, бездонный простор опрокинулся на меня — без конца и края. Прохладное дыхание по́ля обвевает мои горячие щёки. Белёсый ковыль качается под дуновением воздуха. Зелёные упругие травы шелестят, даже позванивают чуть слышно. И такой кругом покой! Только шипит пар, вырывающийся из согнутой трубки внизу, под брюхом локомотива, в нескольких шагах от меня.

Какое-то странное состояние овладевает мною — лёгкость. Не чувствую своего тела. Мои мысли, ощущения окружающего мира словно витают надо мной, вне меня. Не могу понять: сон то, что я вижу и чувствую, или явь. Нет. Действительность. Только странная какая-то. Непривычная.

…Белое облако-танк беззвучно нагоняет какое-то многоголовое чудовище. Они расплющиваются в схватке, и из горы белой ваты невидимый фантастический скульптор вот уже вылепил могучего грудастого коня с гривой, распластанной по небу и кое-где просвечивающей голубизной.

К осознанию происходящего вокруг меня возвращают крики:

— Поехали! Пое-е-ехали!

Поднимаюсь, преодолевая в себе невероятное сопротивление чего-то, что давит на грудь и раскачивает из стороны в сторону. Хватаю винт и бегу, вихляя, на подсекающихся в коленях ногах к тендеру. Преодолеваю, запинаясь, совсем небольшое расстояние, но до чего же крута насыпь! Успел! Покатили дальше!

Главное — пропеллер цел. Пакет листовок за пазухой — тоже. А вот сумки с сухарями и Вовкиной рыбой — нет. И фляжка почему-то пуста. Во рту — Сахара.

Смутно припоминаю, как ночью меня обшаривали холодные, липкие, как присоски осьминога, пальцы фиксатого парня. Исчезновение сухарей и рыбы — его поганых рук дело. А воду сам выпил. Но меня продолжает терзать жажда. Губы потрескались и болят. И глаза режет, будто в них песку сыпанули. Надуло, наверное, ветром.

…Как будто из вмиг растаявшего тумана возникает крутой земляной откос и уходящая в самое небо лестница из деревянных плах, врытых в заросшую травой насыпь. Кто-то соседей по тендеру произносит слово: «Уфа».

— Уф-фа, уф-фа, — раздаётся в ушах, пульсируя в такт ударам сердца.

«Это Уфа? — недоумеваю я. — А говорили: поезд — московский». Слезаю. Невероятно трудно. Колени дрожат и подсекаются. Соображаю плохо: что же со мной происходит? где я нахожусь?

Бреду вдоль железнодорожных путей. Слева — длиннющий состав теплушек. Возле зелёного пассажирского вагона стоит военный в очках. В начищенных хромовых сапогах. Подхожу к нему:

— Дяденька военный, меня звать Юрий, мне обязательно надо попасть на фронт. Можно — с вами? Я по очень важному делу. Пропеллер везу. К «ястребку».

Он удивлённо смотрит на меня. Долго. Очень долго. У него внимательные, изучающие, карего цвета глаза. С горбинкой нос. Я рассказываю, торопясь. Обо всём. О подвиге лётчика, Героя Советского Союза Луценко, о его похоронах, о сломанном пропеллере… Только не очень связно, видать, у меня получается.

— Откуда ты, мальчик?

— Я не мальчик. Мне двенадцатый год, — с достоинством отвечаю я.

— Из какого города?

— Из Челябинска, Свободы, двадцать два.

— Это что у тебя? — спрашивает военный, поправляя очки на переносице движением указательного пальца.

— Я же сказал: пропеллер к «ястербку». Новый. С другом, Вовкой Кудряшовым, сами выстругали. По его чертежам. И Славик нам помогал, братишка… Чтобы самолёт в небо поднять.

Достаю из-за пазухи пакет с листовками и свёрнутую вчетверо школьную карту с проведённой химическим карандашом линией фронта и крестиком, обозначающим место, где приземлился «ястребок» лейтенанта Луценко. Компас цел, но я его не вынимаю.

Рассказываю, как удалось мне у санитарки тёти Марии, соседки, она работает в том челябинском госпитале, где умер от ран герой-лётчик, установить это место, причём точно. До миллиметра. По карте. И показываю её моему новому знакомому, которому сразу доверился… Серьёзный товарищ.

— Вот что, друг, имя своё и фамилию повтори, — говорит военный, и на петлицах его тёмно-зелёной гимнастёрки я замечаю эмблему, уже не раз виденную: вазочка, в которую сунула голову змея. — А ну-ка, дружок, влезай сюда.

И военный подсаживает меня на высокую подножку.

— Так, Рязанов, говоришь, Юра? А сколько лет тебе? Десять? Одиннадцать? Двенадцатый, утверждаешь.

Пропеллер застревает в дверях, и я оставляю его, по предложению спутника, в тамбуре. Мой новый знакомый заверяет, что пропеллер останется в целости и сохранности. Как в аптеке. И что я за него могу не беспокоиться. Он приводит меня в купе и предлагает раздеться. По пояс. Я подчиняюсь. А он слушает через трубку с раструбом, как я дышу, даёт градусник, велит зажать его под мышкой.

Закончив эту процедуру, врач-военный (я вмиг догадался, что это именно врач) разрешает мне одеться, вызывает молодую женщину в белом халате, надетом поверх военной формы, и что-то говорит ей. Я не улавливаю смысла их беседы. Наверное, разговор касается меня.

— Иди за мной, — приказывает женщина в белом халате, тоже, вероятно, врач. И я следую за ней. Выпив горький порошок, которым она угостила меня, запиваю стаканом воды и прошу:

— Можно ещё?

— Пока хватит, — отвечает она. — А сейчас пойдёшь и отдохнёшь, Рязанов Юра. Педикулёза у тебя, случаем, не обнаружится? — строго спрашивает она. — Давай-ка я тебя обработаю на всякий случай.

— А что это такое? — пытаюсь разъяснить я, хотя слово-то знакомое, мамино.

— Раздевайся. Всё снимай.

Я выполняю приказ. Она уносит куда-то мои вещи и вскоре возвращается с ними.

— А теперь голову покажи. Всё в порядке.

В купе заходят ещё какие-то девушки. В форме и халатах. Думаю, посмотреть на меня. Чего интересного они во мне нашли?

В нашем купе, на нижней левой полке, лицом к стенке, с храпом спит военный, но уже другой, в шерстяных полосатых домашних носках.

Появляются и уходят какие-то женщины, тоже в форме и с вазочками в зелёных петлицах. Расспрашивают.

Ещё и ещё повторяю им то о герое-лётчике и сломанном пропеллере его «ястребка», то об отце, то о друге-ленинградце Вовке, который пока не может уйти на фронт из-за немощности мамы, — они чудом вырвались из блокады. По Ладожскому озеру. На грузовике. По воде в ледяной колее. Одна из врачей (а кто же ещё это может быть?) говорит другой: «Проверьте его на педикулёз. В случае положительного результата — обработайте».

— Будет сделано, — отвечает она.

— Меня уже проверили, — слабым, не похожим на мой голосом говорю я.

Меня слушают, прижимая трубку, внимательно разглядывают. Наверное, опять ищут педикулёз.

…Военный в очках, который встретился первым, берёт мою руку, держит за запястье и решительно произносит:

— Вот что, дорогой. Пока на фронт тебе нельзя. Подлечиться надо. После — на передовую, пожалуйста.

Врач, он, наверное, в этом поезде старший, опять предлагает мне снять рубашку и приставляет к спине щекотно-прохладную деревянную трубочку, слушает, как я дышу с музыкальными хрипами. Да я и сам их слышу.

Странно изменился мир вокруг: от голосов у меня больно дребезжит в ушах, предметы кажутся движущимися и мягкими. Полка, на которой сижу, словно горбом вдруг выгнулась, и я валюсь набок. Руки и ноги, ставшие какими-то ватными, не держат меня. Беззвучно ударяюсь головой о крашеную, в светлых разводах, полку, и наступает полная тишина.

…Поезд, мне так кажется, рванул с места настолько резко, что меня подбрасывает на стыках рельсов, трясёт беспрестанно. Мороз пронизывает и скручивает тело в клубок. Мне грезится, что я опять в железном ящике паровозного тендера, а кругом бушует вьюга, и откуда-то с неба прорывается голос:

— Мони́я, мони́я, мони́я…

— Ну как, фронтовик, дела? — передо мной незнакомое мужское лицо. Только глаза я вроде бы уже видел. Наверное, очень давно. Когда был маленьким. И что это за «мони́я»? Верно, мóлния. Но причём здесь молния?

— Ожил, храбрый воробей? — снова спрашивает незнакомец и надевает очки, поправляя их указательным пальцем. Доктор!

Нижняя полка напротив опять занята. На ней в такой же позе — лицом к стенке — спит другой человек. Без носков, с жёлтыми пятками.

Сильно пахнет карболкой.

Подрагивает и поскрипывает полка подо мной, на столике тонко звякают какие-то склянки.

Спрашиваю, а не слышу своего голоса. Пытаюсь подняться. Большая ладонь ложится на мою грудь.

— Лежи, лежи. Передохни немного.

— Куда мы едем? — спрашиваю громче.

— Много будешь знать, скоро состаришься, — шутит доктор. — Прими-ка.

Пью какую-то кислую микстуру. Меня опять клонит ко сну.

Тем временем санитарный поезд медленно движется между скал. Их я вижу мелькающими за стеклом окна, когда открываю тяжёлые веки.

На остановках выгружают людей на носилках — в окно всё видно, даже ночью. Вносят каких-то других.

Военврач подолгу отлучается: конечно же, лечить раненых. С тоской жду его возвращения. Осознаю, что плохо без него мне. Будто он давний и хороший знакомый. Человек, делающий мне добро. Понимающий меня. Не упрекающий ни в чём.

…Полка внизу напротив никогда не пустует. Сюда приходят отсыпаться после дежурств усталые и молчаливые люди — санитары и врачи, наверное.

Дверь нашего купе не закрывается, и я часами наблюдаю, как по коридору пробегают, проходят, снуют люди, часто — в белых халатах, с носилками, с бидонами и разными другими поносками в руках.

Из обрывков разговоров мне становится ясно, что едем не на передовую линию фронта, а наоборот, в тыл. Но почему-то обрадовался, когда военврач объявил мне, что завтра будем в Челябинске. От собственного малосилия, наверное, не огорчился. Меня кормят наравне со всеми. Кашами. И хлеб дают. И даже компот из сухофруктов. И какие-то таблетки. Такие толстые, что еле пролезают в горло.

Восторженность вскоре сменяется виноватостью за причинённые медикам хлопоты и неудобства — ведь я занимаю чьё-то место. И за всё происшедшее со мной. Стыдно. Уши обжигает, когда представляю возвращение домой. Я даже всплакнул втихомолку. Под одеялом. Чтобы никто не заметил. Как всё нелепо произошло! Стремился сделать хорошее, героическое дело, а случилось совсем другое, непредвиденное. В общем, ничего не получилось.

— Подготовили документацию в семьсот сорок первый? — спрашивает военврач какую-то женщину в халате с пачкой бумаг в руках.

— Так точно, — отвечает женщина.

— Прихватите ещё вот этого хлопца. Он рядом с госпиталем живёт. Доставьте по адресу: улица Свободы, дом номер двадцать четыре. (У нас почему-то табличку вдруг сменили, о чём я, наверное, врачам и сообщил).

И тут я снова слышу знакомое: «Не-мо-ни́-я». Слово это относится явно ко мне. Это мой спаситель объясняет женщине.

— Будет выполнено — решительно отвечает женщина. — Какие ещё будут распоряжения, Михаил Абрамович?

— Всё. Можете идти.

Женщина поворачивается и выходит из купе.

— Дяденька… Товарищ военврач, а как же пропеллер и листовки? — робея, спрашиваю я.

— Об этом, герой, не беспокойся. Листовки передам в воинскую часть, на самую передовую. Все до единой «Смерть фашистским оккупантам!» попадут, куда надо. А пропеллер… Его тоже передам по назначению.

Я сразу ему поверил. Такой человек не может солгать. На сердце у меня отлегло: хоть часть задания выполнена. С помощью вот этих людей, ставших мне близкими и уважаемыми за их труд, — ведь сам видел, как они спасают раненых. И мне помогли. Особенно военврач с очками на горбатом носу. Если б не он, что со мной сталось бы?

Попрощаться с моим спасителем не удалось — поблизости не оказался. Не встретился. Чем-то важным занят был. А хотелось поблагодарить. За всё.

Встреча произошла через десять лет. И совсем в иной обстановке. Об этом удивительном событии поведаю в одном из следующих рассказов. А может, в нём ничего удивительного нет? Кто знает?

…В машине с обтянутым брезентом кузовом, заставленным носилками с ранеными, меня подвезли к знакомому школьному крыльцу. И опять вспомнилось незабываемое начало сентября. Сюда, в школу номер тридцать шесть, в последний предвоенный год в сопровождении мамы я пришёл, гордый и радостный, в первый класс. И здесь в нетерпеливом ожидании стоял, чутко прислушивался: не пропустить, когда учительница назовёт мою фамилию, откликнуться.

— …Рязанов! — это строгий голос той женщины, которой военврач поручил «доставить меня по назначению». — Можешь передвигаться самостоятельно?

— Могу. До дома дойду. Тут недалеко, спасибо всем вам. — Отвечаю я и слезаю на школьное крыльцо, где не так давно стоял на табуретах алый гроб с бледным юношей в новенькой гимнастёрке с голубыми петлицами. Эх, не удалось провиражировать на его «ястребке»! Сквитаться с немецкими асами, погубившими Героя.

Сильно мотнуло в сторону, но я удержался на ногах.

— Получи, — протягивает мне строгая женщина конверт.

В нём обнаруживаю рецепт с печатью и потёрханное отцовское письмо из-под Сталинграда, полученное ещё весной. Как оно туда попало? Сам, наверное, отдал. А врач сохранил и возвратил.

До родного порога — всего полтора квартала — добираюсь невообразимо долго. Как будто и без того медленно текущее время растянулось ещё длиннее. Уж очень легко мне вдруг становится несколько раз, того и гляди взлечу. А ноги еле передвигаю. В дедовских сапогах. За стены домов и заборов хватаюсь.

…До самой двери мне никто из соседей не встретился. Я этим несказанно доволен. А то: вопросы, расспросы, упрёки, нравоучения… Лишь лицо тёти Тани мелькнуло за отдёрнутой и тут же задёрнутой занавеской на кухонном окне.

Ключ лежит, как всегда, под половиком у порога.

На столе рядом с кастрюлей, укутанной в бывшее Славкино байковое одеяльце, лежит на виду записка: «Юра, ешь картошку с хлебом и жди меня, не уходи никуда. Славик гостит у тёти Поли».

Полина Александровна — родная тётка отца. В Заречье живёт, в своей избушке. Купила, когда у них конфисковали каменный дом. А сына, артиста-куплетиста, упекли в дом для сумасшедших, где он и умер. За те самые куплеты, им же сочинённые. Тётя Поля проговорилась. Это случилось давно, в тридцать седьмом. Я в их каменном доме не бывал и сына тёти Поли никогда не видел. А вот за что «уморили» в доме для умалишённых сына тёти Поли, я после ещё много раз от неё слышал, до войны, когда она приходила к нам в гости, а точнее — пельмени стряпать (отец любил пельмешки, сделанные именно руками тёти Поли, — никто так вкусно, по его утверждению, их готовить не умел), и с плачем причитала о своём неутихающем горе вечном. Ведь муж её пимокат Яков Ковязин тоже почил. От пьянства. Запил после смерти сына.

В сахарнице с мельхиоровыми ободками и «лапками» на следующий день обнаружил адресную телеграмму: «Надежда Фёдоровна сын Юрий вернётся несколько дней военврач Тасгал». Фамилию врач неправильно указал, у мамы была другая: Костина. И у меня до поступления в школу — тоже. Почему при перекличке оказалось двое Костиных и ни одного Рязанова. Лишь со сменённой фамилией меня приняли в первый класс.

Много лет спустя мама поведала мне, почему отец не хотел, чтобы оба его сына носили фамилию Рязановых. Но вернёмся в конец лета сорок третьего.

…В сахарнице мы храним самое драгоценное — хлебные и продуктовые карточки. И мамины зарплаты, без которых тоже не выжить. Деньги лежали на месте, а карточки отсутствовали. Я сначала всполошился, но понял: за меня в очередях теперь маются отцова тётка Полина Александровна, тётя Поля, вдова пимоката Якова Ивановича, как уже упомянуто выше, не выдержавшего ареста и смерти сына и вслед за ним погибшего от запоя. Она осталась одинока. Конечно, тёте Поле сейчас не так печально жить со Славиком. Но всё равно мне стало ещё муторнее.

И моё сознание заполонил стыд — столько хлопот и беспокойства причинил многим родным людям. И маму заставил переживать. Чувство собственной вины усугубилось, когда прочёл мамино неотправленное письмо на фронт.

Я изначально сам писал отцу, но о получении моих посланий он сообщал лишь маме и всегда одними и теми же словами напоминал, чтобы я слушался и хорошо учился да по дому помогал. На мои вопросы и просьбы он никак не откликнулся. А я не хотел до сих пор принять, что ему там, под Сталинградом, не до моего любопытства.

Своих писем к отцу мама нам никогда не показывала, хотя они очень сильно меня интересовали. Это я прочёл.

«Миша, родной, здравствуй! Долгожданный твой треугольник получили. Весточки от тебя — моя радость и мука! Ожидаю их как подарок судьбы или удар рока. И когда эта пытка кончится?! О твоём возвращении лишь и думаю днём и ночью. И надеюсь, дождёмся тебя живым и здоровым. А случись, ранят тебя или покалечат, не отчаивайся, знай и верь, мы тебя никогда не оставим в беде, родной наш, что бы с тобой не произошло.

Живём мы нормально, как все. Я работаю всё там же, старюсь трудом своим помочь нашей родной Армии бить врага до победного конца.

Слава заметно вырос и повзрослел, вернёшься — не узнаешь. А Юрий, даже затрудняюсь, что тебе о нём написать».

На этой фразе письмо обрывалось. Не решилась, видать, мама сообщить о моей самовольной выходке — побеге на фронт. Поэтому и не закончила своё письмецо. А отец ждёт, волнуется наверняка, приготовившись к атаке с друзьями в окопе.

Я подвинул белую фарфоровую чернильницу-непроливашку, достал из своей матерчатой сумки пенал с карандашами, ручками, перьями номер восемьдесят шесть, ластиком и старательно вывел после маминых слов: «Папа, обо мне не беспокойся и не сомневайся. Я тоже фашистов ненавижу и хочу сражаться с ними. Я хотел на фронт поехать, но простыл и заболел. Врач сказал — я скоро поправлюсь. Поэтому не волнуйся. Я себя буду хорошо вести и маме во всём помогать. Твой сын Юрий».

Перечитал приписку. В ней чего-то явно не хватало. Подумав, понял, чего. И вывел старательно: «Пионер и тимуровец». Хотя ни тем ни другим не являлся — не приняли. За моё непослушное поведение, которое почему-то пионервожатой и учителями воспринималось в штыки. Особенно завучем по кличке Крысовна. С ней я спорил, когда она поступала несправедливо, как со своими, лично ей принадлежащими рабами. И злилась. И вообще обещала меня из школы вытурить. Но я всё равно спорил. Потому что нет ничего дороже в жизни справедливости. А её надо отстаивать. Даже перед завучем.

Это все свободские пацаны знают. А Крысовна, то есть Александра Борисовна Кукаркина, не знает. И знать не желает.

Но ни ей ни другим и в дальнейшем я не уступлю. Даже если меня из школы вытурят.

От мамы, конечно, попадёт — ещё как! Но я должен вытерпеть всё. И не уступать никому, если уверен, что прав. Вот Луценко знал, что он прав, сражаясь с врагом. Погиб, но не отступил. И я не буду отступать. Ни перед кем!

P.S. Воинственное моё настроение, привезённое из неудачного похода на фронт, мальчишеская самоуверенность борца за справедливость, желание отстоять свою правоту, правду во что бы то ни стало — во всё это я поверил в первые же минуты после возвращения домой. Разумеется, эти мысли пришли не вдруг, они бродили во мне и раньше, но сейчас выстроились, как перед боем. В те блаженные мгновения под стук маятника вечных бабушкиных настенных часов я вдруг отчётливо осознал, чем предстоит мне заниматься в жизни. Это был сильный прилив, толчок, ясное видение грядущего, в нём лишь отсутствовали те последствия, которые сопутствуют любому поставившему пред собой цель: бороться и не сдаваться. Если б я их, эти последствия, и увидел тогда (что, конечно же, невероятно), то всё равно не изменил бы жизненной цели. Но, к сожалению, сколько раз приходилось мне отступать под ударами жизненных обстоятельств. Неизменным оставалось одно — я продолжал двигаться к ней, к цели, вернее, к целям. Одну из них принял уже взрослым человеком — спасение (тоже целенаправленно) уничтожаемых, уцелевших, благодаря народному сопротивлению, предметов древнерусского искусства, вернее, того, что от него осталось. Это и был мой «ястребок», пусть маленький, по силёнкам, к которому приладил-таки пропеллер и запустил в небо. Небо нашей жизни.

На Дерибасовской открылася пивная…

На Дерибасовской открылася пивная. Там собиралася компания блатная. Там были девушки Маруся, Вера, Рая, И с ними Вася, Вася Мшаровоз. Три девки и один роскошный мальчик, Который ездил побираться в город Нальчик, Но возвращался на машине марки Форда И шил костюмы элегантно, как у лорда. Но вот вошла в пивную Роза-молдованка. Она была собой прелестна, как вакханка. И к ней подсел её всегдашний попутчик И спутник жизни Вася Шмаровоз. Держа её, как держат ручку у трамвая, Он говорил: «Ах, моя Роза, дорогая, Я Вас прошу, нет, я вас просто умоляю Мне подарить салонное танго». Потом Арончик пригласио её на танец. Он был для нас тогда совсем как иностранец. Он пригласил её галантерейно очень И посмотрел на Шмаровоза между прочим. Хоть танцевать уж Роза больше не хотела — Она с Ваською порядочно вспотела, — Но улыбнулась лишь в ответ красотка Роза, Как засверкала морда Васьки Шмаровоза. Арону он сказал в изысканной манере: «Я б Вам советовал пришвартоваться к Вере, Чтоб я в дальнейшем не обидел Вашу маму», — И прочь пошёл, поправив белую панаму. Там был маркёр один, известный Моня, О чей хребет сломали кий в кафе «Фанкони», Побочный сын мадам Олешкер, тёти Эси, Известной бандерши, красавицы в Одессе. Он подошёл к нему походкой пеликана, Достал визитку из жилетного кармана И так сказал ему, как говорят поэты: «Я б Вам советовал беречь свои портреты». Но нет, Арончик был натурой очень пылкой: Ударил Розочку по кумполу бутылкой, Официанту засадил он вилку в жопу — На этом кончилось салонное танго. На Аргентину это было не похоже. Вдвоём с приятелем мы получили тоже, И из пивной нас выбросили разом — Он с шишкою, я с синяком под глазом. На Дерибасовской закрылася пивная. Ах, где же эта вся компания блатная? Ах, где вы, девочки, Маруся, Роза, Рая, И где ваш спутник Вася Шмаровоз?

 

Гудиловна

Осень 1943-го — весна 1944 года

После неудавшейся попытки пробраться на фронт я тяжело хворал воспалением лёгких. Но не столько горевал о том, что болею и теряю драгоценное время, как о том, что приключилась это не вовремя, — кончается знойное лето, все соседские ребята с утра до вечера пропадают на берегу Миасса, купаются и загорают, устраивают грандиозные сражения на острове, промышляют рыбу и раков, а я вынужден лежать в постели, изнывая от безделья, липкого пота и гнетущей комнатной звенящей тишины и пить отвар каких-то корешков дикой травы, которые собирает для меня где-то в лесу, на только ей известной поляне, бабка Герасимовна. Мама сходила в госпиталь, и ей выдали бесплатно какие-то таблетки. По рецепту Михаила Абрамовича. Их, говорят, ни за какие мильёны нигде не купишь — американское лекарство. А по рецепту военврача Тасгала — выдали. Так что лечат меня разными способами. Нестерпимо долгие часы коротаю один-одинёшенек. Лишь регулярный бой больших настенных часов (приданое бабушки) напоминает, что время вязкое, как битум, разогретый летним зноем, беспрестанно и медленно течёт куда-то. Неизвестно куда. В пустоту, окружающую меня.

Лишь призывно-задорное щебетание воробьёв иногда доносится через открытую форточку да слышится собачий дальний лай.

Спасают меня от непереносимой, нестерпимой, гораздо хуже хрипучей болезни и скуки друзья-книжки. И отважные, а то и забавные, герои этих книжек. Точнее, неунывающий, прикидывающийся дурачком, а на самом деле проказник и плут, Йозеф Швейк, фантастический обжора Балоун и другие персонажи.

Иногда появляется Вовка Кудряшов, товарищ мой верный. Встречи с ним — самые отрадные минуты. От него, всегда бодрого и делового, узнаю ребячьи уличные новости. Это вести из моего, но недоступного сейчас, бурлящего вокруг мира. Без книг я, думается, не вынес бы пытки нудной болезнью. Наверное, она тянет меня перечитывать сказку Волкова «Волшебник изумрудного города», чтобы целиком погружаться в неё. Тогда и хворь как будто исчезает.

Однажды Вовка сообщил, что с чердачного наблюдательного пункта замечен мой новый сосед — прихрамывающий военный с тростью. Трость очень красивая, разноцветная, это было видно даже издалека в самодельную картонную подзорную трубу без стёкол.

Вошёл он, открыв дверь ключом, в квартиру Гудиловны, до тех пор пустовавшую, — хозяйка её пропала вместе со своим облезлым, хитроглазым муженьком-немтырём и толстяком-сыночком Шуриком ещё в апреле.

Исчезновению свихнувшейся от злобы и природной дурости Нины Иегудиловны предшествовала потрясающая, до жути захватывающая сцена.

Об этом невероятном событии узнали не только все жители улицы Свободы, но, наверное, и дальнего кирсарайского посёлка. Столь широкое оповещение следовало поставить в заслугу бабке Герасимовне.

До войны у нашей семьи в общем жактовском доме была однокомнатная квартира с чуланом, имевшим самостоятельный выход сбоку во двор направо. Взамен этого вместительного, ещё «барского» (дом до революции принадлежал сбежавшему за границу биржевому маклеру — кто такой «маклер», я представления не имел, но бронзовую именную печать его мне повезло нащупать и вытащить из-за наличника кухонного подоконника). Вместо чулана, мрачного угла моих «ссылок» за детские проказы и непослушание, отец в тридцать седьмом году вместе с дедой Лёшей затеял постройку жилой комнаты. Строительством пристроя занимались менее года дед Алексей, который владел плотницким делом, и наёмные рабочие. Они уже успели — с моей помощью! — обить дранкой стены и потолок, два воза прекрасного мелкого песка заготовили, извести несколько мешков закупили. И тут случайно отец столкнулся с бывшим дворником и уборщиком их дореволюционной усадьбы Гаврюшей, который сразу вцепился в отца с торжествующим воплем:

— Попался, барчук! Держите ево, граждани! Это Мишка Рязанов! Мы ево сичас к стенке поставим, котрреволюционнова элемента! Завите-е милицию! Евоный отец меня иксплутировал!

Гаврюша забыл, что его, малость придуркавастого, ещё мальчишкой, дед Лёша подобрал — голодного, завшивленного и оборванного — на улице. А сейчас вмиг нашлись доброхоты расправиться со скрывавшимся «контриком». Отца, разумеется, тут же арестовали. С год, кажется, он числился для меня в «командировке». Спас его муж сестры Клавы — старый большевик Александр Авдеев, — уничтожив липовое дело: отцу во время октябрьского переворота минуло всего двенадцать лет. Но самого дядю Сашу Авдеева расстреляли как врага народа в тридцать восьмом палачи из новой, молодой волны чекистов. До начала войны с фашистами отца больше никуда не вызывали и не трогали. Но вот фашистская Германия напала на СССР. Отца вскоре вызвали в районный военкомат и в декабре мобилизовали. Комната так и осталась неоштукатуренной. И её реквизировали как излишки жилплощади. Мы втроём опять стали жить в одной комнате.

Помнится, тогда же, в сорок первом, осенью и зимой, в город начали прибывать первые эшелоны эвакуированных.

Беженцев расталкивали по квартирам — «на уплотнение». «Уплотнили» и нас. Реквизированную комнату отштукатурили и заселили. Мама отнеслась к вселению эвакуированных с пониманием. Она близко к сердцу принимала чужое горе и вообще всё происходящее в стране, в мире. Но не всем это «подселение» нравилось в нашем доме. Тёте Даше Малковой, например.

Бабка Герасимовна объявила маму «шамошедшей», после того как она зимой сорок первого, когда немцы подошли к Москве, подала заявление в военкомат с просьбой о зачислении в действующую армию. Отказали. Мама переживала, что её «отстранили».

Герасимовна же на весь общий коридор рьяно осуждала маму, обвиняя её в том, что она «хотит швоих единокровных робят малолетних», то есть меня и Славика, «оштавить широтами», да ещё почему-то «круглыми». Как накаченные мячики, что ли? Будто не видела, какими худыми мы с братом выглядели.

Я не представлял, кто такие «круглые» сироты, но почувствовал несправедливость бабкиной нападки — я и Славик никак не могли ни с того ни с сего стать шарообразными — и попытался защитить маму.

— Мама нас любит, — громко объявил я бабке. — И никакие мы не «круглые». Не мячики.

— Иди, Юра, в комнату, — строго приказала мама. — И никогда не вмешивайся в разговоры взрослых.

Я повиновался, и чем закончился их спор, не знаю. Но тогда был уверен на все сто, что права была мама. Мне и самому казалось, что несколько лет (год — два, пока идёт война) мы можем пожить и в детдоме. Это даже интересно — там уйма ребят.

Ничего она не понимала, эта затюканная, скрюченная, ещё дореволюционная старуха, — думалось мне. Невдомёк ей: кто же откажется, кто не мечтает попасть на фронт? Ведь это так увлекательно и почётно — воевать. За свою Родину. За улицу Свободы. За маму. И вообще — за людей. И лишь позднее я понял: мама на фронт просилась, потому что чужое горе воспринималось и её горем, а судьба страны — и её судьбой. И для блага Родины была готова на любую жертву. Как и все, разумеется, настоящие советские люди. И я так думал. И по репродуктору много раз слышал. Это мои мысли повторял диктор Левитан. И всех других.

До войны мама работала санитарным и ветеринарным врачом на горхолодильнике, а после размещения привезённого с Запада механического завода пошла на это производство: в громаднейшее, только что построенное на месте уничтоженного городского «собора» оперного театра здание. Стала токарем, точила гильзы для крупнокалиберных снарядов. Вот какая у нас мама. Только она ничего такого не рассказывала никому из соседей. Она вообще о себе и своей жизни не любила распространяться, отговаривалась: ни к чему всё это. Когда повзрослел — узнал: опасалась, что упекут в тюрьму. Отец её служил в своё время кондуктором взорванного революционного царского поезда, но после этого случая вышел на пенсию, получив инвалидность. На что и жили в Петербурге всей семьёй.

…Когда её наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», она плакала от счастья и переживаний, накопившихся за четыре напряжённейших, без продыха, года. А медаль ни разу не надела. В коробочке так и хранила. Необыкновенная скромность её, мне хвастунишке и выдумщику, была странной. Я её себе не мог объяснить. Как и жестокость наказаний, чаще по жалобам и нашёптываниям соседок. Иногда виноват бывал я, а иногда — нет. Доверчивость её подводила. Полагаю, эту особенность её характера — без наказаний — унаследовал и я.

…Событие, о котором намереваюсь рассказать подробнее в одном из следующих повествований, произошло после запомнившегося мне навсегда Дня Великой Победы невиданным по яркости и обилию красок салютом и всенародным многотысячным столпотворением на главной площади Челябинска, с всеобщими радостью и ликованием, разделившими нашу жизнь на две части — ту, что было до, и после. Но вернёмся в сорок второй.

…Сначала в неоштукатуренной до конца комнате поселилась семья ленинградцев. Исхудавший юноша, похожий на белую тонкую личинку, — я их выковыривал из-под коры расколотых чурбаков, вялый и слабый, он почти не вставал с постели, сооружённой при моём участии из кирпичей и досок. Мать и бабушка приносили ему из обкомовской столовой в судках питательные, как они говорили «высококалорийные», спецобеды, которые получали по каким-то особым талонам. Мать Володи была каким-то партийным начальником и чем-то занималась в том же обкоме. Там, наверное, и жила. А где обитала бабка — не знаю. Возможно, их расселили по разным квартирам. Оклемавшись, юноша куда-то переехал. Но перед этим произошла трагедия, которой я так и не нашёл объяснения.

Продолжавших прибывать в наш город эвакуированных поселяли не только к тем, кто желал принять, но и в приказном порядке. Если позволял метраж жилплощади.

Гудиловна тоже была эвакуированной. Первая моя встреча с ней произошла так: вернувшись из школы (я уже к этому времени достаточно окреп), увидел в открытую в общий коридор дверь кухни Малковых сидящую на плетёном небольшом бауле чернявую, одетую в лёгкое, как его называли взрослые — демисезонное, пальто и в накинутой на плечи белой ажурной шали женщину с тёмными, на выкате, настороженными глазами, похожую на цыганку. К нам во двор забредали эти гадалки-обманщицы. Я остановился — из любопытства.

«Цыганка» терпеливо сносила ругань разгневанной тёти Даши, вдавив себя в угол небольшой комнатушки, словно приклеившись к нему.

— Меня это не касается, куда ты пойдёшь! — кричала Малкова. — Откуда припёрлась, туда и проваливай! Хоть к чёрту на рога!

Такой разъярённой и грубой тётю Дашу я ещё не видел.

— Я одинокая, — тихим печальным голосом убеждала женщина, не двигаясь с места. — Я устроюсь вот тут, на своём сундучке.

— А я не желаю, чтобы ты тут оставалась, — хамила завмаг. — Вас только на порог пусти, вы, как клопы, расплодитесь и из дому вы́живете… Проваливай! Чтобы я твоё мурло больше не видела.

Женщина упорно продолжала сидеть на своём бауле, жалобно убеждая Малкову, что от неё никаких неудобств хозяйке не будет, наоборот, они станут подругами, а она, «цыганка», постарается ей во всём помогать.

Завмаг не сдавалась: «Иди ты к чертям со своей помощью! Мне никакая твоя помощь не нужна. Понятно я говорю? Убирайся!» Незваная гостья ссылалась на то, что вселили её в квартиру Малковых по распоряжению военкома как эвакуированную, показывала тёте Даше какую-то бумажку.

Вот в чём дело! Её, эвакуированную, не пускает тётя Даша!

— Вон к Рязановым иди жить! У них целая комната пустует, — сказала зло завмаг, заметив меня.

Женщина пронзительно посмотрела на меня, и я сразу как бы ослабел от её чёрного, мне показалось, бешеного взгляда.

— У нас уже живут. Ленинградцы, — поспешил пояснить я. — Вот мне даже партийный билет Володина мама подарила, — похвастался я.

И я показал алого цвета кожаную обложку с золотыми буквами «ВКП(б)».

Я не был против, чтобы и она поселилась в нашей комнате. Вместе с Володей. Если жить негде. Не на улицу же её выгонять. Да и Володины мать с бабушкой квартиру нашу посещают лишь днём.

Препирательство эвакуированной с тётей Дашей завершилось тем, что негодующая Малкова, закрыв дверь на ключ, ведшую в большую комнату с лепным потолком и апельсинового цвета абажуром над столом, смоталась в райвоенкомат на улице Красноармейской, и пришедший вместе с ней человек в военной форме увёл куда-то женщину с баулом, помогая ей тащить оказавшийся тяжёлым и громоздким груз.

А ранним утром, выйдя в коридор умыться, я застал возле малковского рукомойника высокого широкоплечего красавца в синих галифе и сверкающих хромовых сапогах. Оголённый по пояс, он громко фыркал, обливая себя холодной водой, черпая её ковшом из ведра.

— Иди, иди, чего встал? — раздражённо понукнула меня тётя Даша, вынесшая умывшемуся богатырю большое махровое полотенце с вышитыми разноцветными птицами — красота!

Но любопытство моё было слишком велико. Я не повиновался приказу соседки.

Несколько минут спустя богатырь вышел от Малковых в коридор уже в гимнастёрке — обмундирование на нём было новенькое и броско облегало атлетическую фигуру. В каждой петлице я узрел по две шпалы: ого! майор! командир!

В тот же день я спросил у Милки Малковой, кто к ним в гости утром с фронта приехал. Она пояснила, что это был сам военком майор Шумилин. Я тогда Милке, честно признаюсь, позавидовал. Особенно когда она показала оставленный гостем настоящий охотничий нож, острый, как бритва, с продольной ложбинкой через всё лезвие и с рукоятью из натурального оленьего рога. Гость забыл драгоценную вещь после обильного угощения — Милка перетирала на кухне тарелки, рюмки и прочую посуду — свидетельства пиршества.

Хотя Милку мать с вечера отправила к тётке, жившей в соседнем дворе, и она лично с майором увиделась только утром перед школой, поговорить им, понятное дело, подробно не удалось, и всё-таки я считал девчонку везучей. Тем более что им такой трофей достался — фашистский охотничий нож! Наверное, бравый майор добыл этот трофей у диверсанта.

Вскоре ленинградцам, как уже упоминалось выше, дали другое, несравнимо благоустроенное жильё в большом доме — тогда, пожалуй, самом высоком в городе, по улице Цвиллинга, тридцать шесть — и они переехали. Точнее — ушли, поддерживая за локти юношу — им нечего было перевозить. Бледный до белизны юноша, его звали, как я выше упомянул, Володей, к тому же опухший, еле передвигал ноги в распоротых тапочках — ступни не влезали в них. Как у мамы Вовки Кудряшова.

В бывшей нашей комнате вдруг как-то незаметно очутился невзрачный, лысоватый, бессловесный человечек. Он не здоровался ни с кем, проходя мимо. Да и появлялся среди жителей дома крайне редко. Служил человечек, как утверждала Герасимовна (и где только разнюхала!), «ишпидитором в орше». Я так и не понял, кем он работает, смысл первого слова был тогда мне неведом. Знал только, что хлебные магазины, где мы выкупаем пайки хлеба, — орсовские.

Комнату срочно дооштукатурили и побелили, в окно рабочие вставили металлическую (я её назвал «тюремной») решётку с прутьями в палец толщиной, а на дверь навесили широкую накладку полосового железа с пробоем — винтовым замком. Крепость!

Сразу явилось семейство бессловесного человечка, которому мы уже с Вовкой придумали кличку, — Немтырь.

Нина Иегудиловна, жена Немтыря, та самая женщина с огромным баулом, её мы окрестили Гудиловной, сразу же стала всеобщим нашим бедствием.

Такой напасти в нашем дворе не видывали никогда.

Гудиловна возненавидела жителей нашего двора. Не считая ненаглядного своего толстенького сыночка Шурика, да, возможно, мужа. Остальных — всех без исключения. Но пуще, лютее — Милку и её мать. Наверное, за то, что завмаг не пустила её в свою комнату и даже с кухни выперла.

Видно было, что Гудиловна боится Малкову, поэтому избегает стычек с ней. Но зато какой только пакостной напраслины она не выдумывала и не распространяла о Милке и её матери через тётю Таню, а та «по секрету» взахлёб расшептывала злобные вымыслы Гудиловны всем в округе. И тёте Даше пересказывала на ухо.

Злобы Гудиловны с лихвой хватало на всех, кто ей встречался на пути.

…Вот она выбегает на середину двора, как на цирковой манеж клоун. Голосом, отчётливо слышимом даже на ЧТЗ, взывает:

— Люди! Вы побачьте тилько, што зробыли ции вражины! Штоб они все до одного околели! Измазали моё самое красивое, дорогое, шикарное, единственное платье! Я покупала его ещё в Житомире! В комиссионке! Они испачкали его кошенёнковым дерьмом! Бандиты! Уголовники! Они прожгли его, изверги! Вот две дирки!

Увидев нас, Гудиловна бросается ловить предполагаемого злоумышленника, чтобы расправиться с ним. А подозревает она всех нас. Весь штаб тимуровской команды.

Я закрываю дверь — вдруг ворвётся!

Мы тоже дружно ненавидим придурковатую Гудиловну, а расплачивается за это чаще её сынок, толстяк, паинька Шурик. Безобидный увалень, которого мы прозвали жвачным животным. Или: Жэжэ.

Заботливая мамаша — вот тебе и одинокая! — пичкает своё чадо непрестанно булочками и бутербродами — даже с вареньем из вишни! Шурик лишь послушно и лениво поглощает всю эту вкуснотищу. Один! А нам, честно говоря, завидно. Ведь у нас совсем иначе заведено, мы привыкли делиться из того немногого, что имеем, а лакомствами — обязательно. Выпросить же что-нибудь у жвачного Шурика-Мурика невозможно — свои бутерброды он доедает в безопасном от нас отдалении, под бдительным присмотром подвижной, как ящерица, мамаши.

К тому же Гудиловна запретила сыночку играть «со всякой шпаной», с нами то есть. Это мы-то, тимуровцы, — шпана?! Да она спятила! Не разбирается ни в чём и ни в ком. Всех облаивает и грызёт. Мы, выходит, шпана, а её сыночек — хороший? Ну, Гудиловна, подожди, докажем тебе, кто такие мы! И что такое твой закормленный хомяк Шурик-Мурик.

Надо ли говорить, что семилетнему Шурику попадает от ребятни часто, и как никому другому. Иногда и ни за что. За Гудиловну.

Услышав вопли обожаемого ею дитятки, составленная вся словно из мячиков, выскакивает она за ворота — на потеху обывателям, грызущим семечки подсолнечника на уличных скамеечках, — на проезжую часть улицы, потрясая кулаками и брызгая пенистой слюной, проклинает нас.

Я, когда на ногах, спасаюсь от взбрендившей Гудиловны на высоком тополе возле наших ворот. Она не может взобраться на дерево, слишком толстая, хотя бегает удивительно быстро. Горе ждёт настигнутого ею — измолотит, защиплет, уши искрутит так, что вспухнут, как пончики.

Зато, уцепившись за согнувшуюся дугой вершину тополя, можно спеть потешно прыгающей внизу Гудиловне куплет, специально сочинённый для неё:

Жирная бочка Родила сыночка Шурика-Мурика, Жвачное животное.

Песенка на нехитрый уличный мотив получилась нескладушкой, но, за неимением лучшей, своим самодеятельным вокалом мы платим Гудиловне за незаслуженные обиды, за её безумную несправедливость. Мы уверены в своей правоте в борьбе с Гудиловной. И это нас вдохновляет на придумки. Жаль, что хворь временами совершенно обессиливает меня, — в такие минуты я могу только лежать, тяжело дыша, и поэтому не всегда принимю участия в этих потешных, почти театральных, уличных представлениях. Но иногда…

…С весёлым шумом и гвалтом прошла разыгранная на полянке возле дома, где живут Бруки, сочинённая по ходу действия сценка «Кормление Шурика».

Сначала мы просто дурачились, с гиканьем гоняясь друг за другом. Кроме меня — не до прыганий иногда становится, хоть уцепиться за что-то да не брякнуться наземь.

— Давай, — предложил я Вовке, — ты будешь Шуриком-Муриком, а я — Гудиловной. Я буду тебя откармливать.

Вовка охотно согласился изображать пухлощекого и жопастого — словно два резиновых мячика в широкие штаны затолканы — белотелого сыночка Гудиловны: мало кто из соседских ребят на него походил, кости да кожа. Да жилы вместо мускулов.

Вовка надул щёки, вытаращил глаза, а я принялся усиленно потчевать его «пирожками», свёрнутыми из листьев подорожника и начинёнными канавным песком.

— Не жалаю пирожков, дай шиколада! — верещал Вовка, брыкаясь, и противно блеял шуриковым голосом.

А я его увещевал:

— Ну слопай вот этот пудовый кусочек, чтобы толще был твой толстый задочек, сожри банку свиной тушёнки и ведро варёной пшёнки.

Все подхватывали хором: «Пшёнки, пшёнки и кукур-р-рузы!»

Вовка же как заблажит:

— Ой, пузо болит, ой, лопнет! Не надо ведро пшёнки, дай ведро касторки! Ой, караул! Запор!

И закувыркался на траве под дружный хохот зрителей. Раззявив беззубый рот со стёртыми дёснами, беззвучно закатывалась и сидевшая на крылечке Герасимовна, утирая иссохшим кулачком слёзы.

Пока Вовка мучился несварением желудка, я смотался в сарай и вернулся с клаксоном.

— Нету касторки, — трагически заламывая, как в настоящем театре (а я в нём бывал однажды, в драматическом, на нудной и фальшивой пьесе «Партизанка Юля»), руки, возвестил я. — На ней пончики поджарила. Сейчас мы тебе клизму поставим… и от смерти лютой избавим.

Вовка же, увидав в моих руках чёрную резиновую, вместимостью не менее литра, резиновую грушу, вскочил с диким воплем и сиганул в лопуховые джунгли.

В следующий раз мы этот весёлый спектакль разыграли с настоящим Шуриком. Роль не по уму заботливой мамаши исполнял Вовка, мы помогали ему: и зрители и актёры.

Позднее, вспоминая те забавные представления, до меня, до моего сознания докатилось, насколько мы, пацаны, жестоки были: ну в чём перед нами провинился мальчишка, чтобы так издеваться над ним? Чужой боли ещё не научились чувствовать, сопереживать чьим-то страданиям. И раскаялся в когда-то содеянном, в чём принимал участие. Но что было, то было. Этот случай навсегда утвердил во мне жизненный принцип: не обижай никого!

…Шурик затравленно пищал, распятый на поляне. Вовка зачитал «рецепт» о принудительном (понарошку, разумеется) лечении Шурика клизмой от обжорства. Учуяв неладное, наш «пациент» заверещал отчаянно и дико. Мгновенно, словно из-под земли выпрыгнула Гудиловна, озверелая и стремительная. Зрители и артисты едва улепетнули от мегеры с растрёпанными, засаленными, давно не мытыми патлами, паранджой завесившими её толстощёкую физиономию.

Подпрыгивая в каком-то дикарском, невообразимом танце, она извергала на нас библейские проклятия и бесчеловечные угрозы. А нам было смешно — хохотали!

В тот же день Вовка изобрёл новую игру — «Прожектор». В солнечную погоду с наблюдательного пункта мы светим настольным зеркалом Бобынька в тюремное окно Гудиловны — пускаем зайчиков.

В конце концов, обезумевшая Гудиловна со стенаниями выкатывается из своего логова. Тут в действие вступает другой «прожектор», поменьше, с крыши сарая в соседнем дворе налево (если смотреть с нашего крыльца).

Самой большой удачей мы считали момент, когда «прожектористы» захватывали беснующуюся Гудиловну наперекрёст, то есть двумя зеркалами с обеих сторон одновременно, а «гранатомётчики» приступали к обстрелу ослеплённой цели бумажными пакетами с песком — «бомбами».

Малы мы ещё были и не могли искоренить терзавшее нас Зло, но каждый из нас обострённо его чувствовал и яростно, без оглядок сопротивлялся, веря в свою правоту и непобедимость. Нас было немного в тимуровском отряде, который возник, как нам верилось, сам по себе. Но нас существовал и действовал легион, бесчисленный, ибо мы осознавали себя пацанами не только родной улицы Свободы — всей своей страны. Всей.

Да, мы жестоко мстили Гудиловне за её бесовскую придурь. Ведь она не беспричинно надрывается сейчас о прожжённом платье. Это Вовка по-пластунски подполз с тыльной стороны к заборчику, на котором просушивались её вещи, и умудрился не только измазать недавно вычищенную одежду — с неё Гудиловна глаз не сводила, — но и линзой через щель между досками прожечь пару отверстий в платье. Сполна была отомщена незаслуженная обида — натрёпанное накануне Гудиловной ухо нашего славного начштаба. Она оскорбила не только Вовку, но и всех нас.

Вообще-то наш отряд совершал не только подобные безобразные, как позднее я их оценил, поступки, но и немало добрых дел. Особенно для семей фронтовиков и погибших на войне. С несправедливостью бороться мы тоже не боимся. А Гудиловна для нас — зримое воплощение Зла.

Она каждодневно учиняет скандалы — так просто, для прочистки глотки. Над взрослыми напористая и воинственная Гудиловна быстро одерживает победу, и для нас эти схватки не представляют особого интереса. Нам даже стыдно за взрослых «слабаков». Что они ей, нахалке, уступают.

Нас же злодейка одолеть не может. Не в силах. Потому что с нами справедливость, а она — дороже всего в жизни. Правда и справедливость. Как мы её понимаем.

Однажды Вовка, опять пострадавший от кулаков и щипков нашей мучительницы (никак не мог он избавиться от голодной блокадной зимы сорок первого — сорок второго годов и бегал медленнее нас, поэтому вёрткая Гудиловна ловила его чаще других), предложил выпустить специальную листовку «Смерть Гудиловне!». Посовещавшись, мы решили, что листовки «Смерть немецким оккупантам!» — важнее, и не стали напрасно тратить бумагу.

— Вот что, ре́бя, — объявил на одном из штабных совещаний Вовка. — Вы не задумывались, не может ли быть Гудиловна… шпионкой?

Нет, мы не задумывались. Поэтому вопрос вызвал всеобщее наше изумление.

— А как ты узнал? — спросил Юрка.

— Проще пареной репы. У нас в Ленинграде шпионов и диверсантов было полно — фашисты пачками их забрасывали. Всех перецапали. Мы, классом, на Невский ходили их ловить.

— Ну и что, имали? — подивился Бобынёк.

— Ещё бы! Одна девчонка на Невском же дежурила, заметила длинного такого, в клетчатом костюме иностранном и в крагах. Краги его и выдали. Она — шасть к милиционеру и шепнула. Тот его остановил и с ходу: «Гражданин, ваши документики!» А у него и документов нет. Его — цап-царап! — и в первую попавшую военную машину затолкнули. И увезли. Девчонке той благодарность объявили на заседании домсовета. За бдительность. Так она потом по всему городу рыскала: кто в крагах, высматривала.

— Так Гудиловна-то не в крагах, — усомнился я. — Да и у моего отца краги были. Мы их на семенную картошку променяли. Как же так?

— А вещи у неё какие на заборе сушились, не засёк? — наступая, вывернулся Вовка.

— Шубы — две, пальто — одно, платья, костюмы… А на костюме том, под воротником, пришит пароль иностранными буквами и орёл.

— Орёл… это не фунт изюма! — поддержал Вовку Юрка. — Факт!

«Фунт изюма» он у меня перенял, а я эти слова услышал от Герасимовны.

— Смякинили, что за Гудиловной надо установить тайное наблюдение?

— Что же получается: Шурик-Мурик тоже диверсант? — стал рассуждать я, недоумевая.

Но Вовку мой вопрос не застал врасплох.

— А может, он лилипут? Подделывается под пацана. Я о таком лилипуте в Питере в листовке читал — немецким шпионом оказался. На боевых позициях его и накрыли — план чертил… В ученической тетрадке. Для отвода глаз.

Своими сногсшибательными разоблачениями Вовка нас прямо-таки обескуражил. Во разведчик! Но и сомнения кое-какие возникли.

— А как же быть с бородой и усами? Я читал, что у карликов бороды растут, — сказал я.

— Броется он, — догадался Юрка. — Да ты, небось, в сказке вычитал?

— У меня папа брился, — поделился я своими воспоминаниями. — Утром побреется, а вечером — щетина. А у Шурика никогда щетины нет.

— Давайте вечером попутаем его и мурцалку потрём ладошкой. Если колется, значит — лилипут. И шпион, — уверенно заявил Вовка.

— Факт, — подтвердил Юрка.

Безукоризненно проведённая операция поимки и пленения Шурика окончилась для Вовки полным конфузом: мордуленция возможного диверсанта, как мы её ни тёрли, как пленённый ни визжал, никаких признаков щетины не обнаружила, она остававалась безукоризненно гладкой. На вопросы Вовки, «броется» ли он, Шурик завизжал, как ноябрьский поросёнок, а слёзы струями брызнули из его выпученных от страза глаз. Мы сразу разбежались врассыпную, не дожидаясь Гудиловны, которая не заставила себя ждать, — опять словно из-под земли выскочила.

Вовка, несмотря на провал силового расследования, установил за квартирой Гудиловны наблюдение — с крыши своего дома, из штаба. Как дело личной чести понял он необходимость доказать свою прозорливость. И опытность бывалого ленинградца-блокадника.

— С Шуриком всё понятно, а кто же в самом деле Гудиловна и Немтырь? — ломал голову и я. — Какое-то слово непонятное: орс. Что это такое? Да и магазины от орса бывают. А вдруг это не то, а шифр? На вопрос, что такое «орс», мама дала простой ответ: «отдел рабочего снабжения». Вот куда ужом пролез Немтырь.

О результатах своих наблюдений Вовка доложил нам на следующем штабном совещании, дня через два-три.

— Гудиловна и Немтырь капитально замаскировались. Но ничего, у нас в Питере и не таких разоблачали, — заверил он нас. — Переносим энпэ поближе к противнику, за заборчик. Дежурить попеременно, по графику. Вскоре они выдадут себя — язык выдаст.

Как раз напротив Гудиловниного крылечка, впритык к забору, соорудили небольшой — на одного разведчика — шалашик. Но и тут нас постигла неудача.

Гудиловна сидела на крыльце и разделывала рыбу, кляня мух, и не как-нибудь, а словно они были враги подстать соседям. Вовка же глаз с неё не спускал, прильнув к щели в заборе. И надо же, именно в этот момент у него защекотало в носу. Засвербило нестерпимо. Он, как ни корчился, сдерживая дыхание, всё-таки чихнул. И не раз.

Гудиловна резво сорвалась с крылечка, заглянула за забор, опрометью бросилась в свою комнату и выкатилась оттуда с полным помойным ведром. Вовка и сообразить не успел, что происходит, почему на него хлынул вонючий поток. Допёр начштаба, что его энпэ рассекречен противником, сразу выполз из шалаша и спрятался за куст акации. Повисшая на заборе Гудиловна посылала вслед неудачнику-разведчику плевки, едкие ругательства и обещания жутких кар. Нет, разведчиком надо быть, чтобы даже не чихать. И всё же…

Не таким был Вовка, чтобы отступить, потерпев незначительное (как он объяснил нам) поражение. После отмывания под уличной колонкой на внеочередном штабном совещании он высказал новую идею. По его наблюдению — вот зачем ему понадобилась продырявленная соломенная шляпа, найденная в ничейном пустом сарае, — следует изменить до неузнаваемости свою внешность. Итак, по его рассуждениям, Гудиловна каждое утро, как на работу, шляется на базар и покупает там самые изысканные продукты питания: мясо, масло, соленья-варенья, муку и прочее. Вовка лично своими глазами видел и даже реестрик покупок составил, что почём. И сумму жирно вывел.

— Какая у Немтыря может быть зарплата? — рассуждал вслух Вовка. — Рублей семьсот. Ну, тыща… с приворовыванием. А она за один набег больше тыщи транжирит. Чуете, куда дело клонится? Несомненно, и Немтырь — шпион. У него и вид — вылитый эсэсовец. Мы и до него доберёмся дедуктивным способом.

— Ну ты, Вовк, как Шерлок Холмс, раскусил их, — не удержался я от похвалы.

— А счас помножим тыщу на месяц, сколько под чёрточкой? — тоном учителя спросил Вовка.

— Тридцать тысяч, — сосчитал я молниеносно.

— Вот оно — доказательство. Ты, Юр, говорил, что в прошлом году…

— В позапрошлом, — поправил я друга.

— Никакой разницы. В позапрошлом году эта Гудилолвна, которая прикинулась одинокой овечкой и мылилась к завмагу втереться: пустите бедную цыпу на шесток, у меня всего один чемоданчик пустенький…

— Плетёный баул у неё был. Тяжеленный.

— Не имеет значения. Теперь такой вопрос: с каких шишей у бедной эвакуированной овечки… Не знаешь, откуда она пригребла?

— Из Харькова, кажется.

— Откуда, повторяю, у бедной эвакуированной цыпы из Харькова такие шальные деньжищи?

Мы молчали.

— Ясно как день: диверсантка. И деньги они сами печатают. Чтобы подорвать наше государство.

Вовка ненавистно сжал зубы и процедил:

— Я знаю, куда о таких «фруктах» надо сообщать… Но прежде она с нами поделится своими преступными дивидендами.

— Какими дивидендами? — переспросил я. — Что это такое?

— Синенькими, с портретом Владимира Ильича. А то их у неё плесневеет неимоверно много, на чемоданах замки трещат, расстёгиваются, того и гляди — вывалятся.

— Ничего ты у неё не выпросишь, — убеждённо сказал я. — Корку сухую не даст. Легче на помойку выбросит. Не видишь, что ли, какая она жадница и ненавистница?

— Вижу, не слепой, какая у неё толстая задница, — сострил Вовка. — Сама отдаст, как миленькая. И столько, сколько мы назовём. Скромно: по десять тыщ на нос хватит.

— Не даст, — упорствовал я. — У неё и снегу зимой…

— Положитесь на мой жизненный опыт. Мы в Питере и не таких жмотов заставляли раскошеливаться… Не одна она жрать хочет. А у неё явные излишки красных бумажек. Знаешь, что такое излишки?

— Откуда мне знать, — ляпнул я, поспешив с ответом, и тут же вспомнил, как под Новый сорок второй вечером в нашу дверь кто-то постучал.

— Войдите, открыто, — откликнулась мама.

Вошла толпа незнакомых людей, среди них — тётя Таня как представитель общественности и один неприметный мужчина среднего роста, которого я не заметил сразу.

— Мы комиссия по выявлению излишков продуктов питания, — назвалась женщина с тетрадью в руке.

— Можно мы осмотрим помещение? — вежливо спросила другая.

— Пожалуйста, — разрешила мама.

Ничего, конечно, что их интересовало, не обнаружилось — никаких излишков у нас никогда не водилось. Жили мы без всяких запасов, кроме мешка картофеля и всяких солений в погребе.

Но молчаливый, худощавый, какой-то очень безликий мужчина взглянул на него и в ту же секунду улетучился из моей памяти, вроде бы и не принимавший участия в осмотре человек-невидимка указал глазами одной из спутниц на верх голландки — там давно, с довоенных времён, лежала, понемножку накапливаясь, может ни один год, четверть мешка твердокаменных чёрных сухарей — их мама толкла в медной ступе для поджаривания котлет. Мы со Славкой об них дёсны до крови обдирали в последний год, когда карточную систему ввели. Мама давным-давно, ещё до начала войны, насушила их из огрызочков, из обеденных остатков — чтобы не выбрасывать. На какой-то «чёрный день». И этот день наступил. Вернее, вечер.

Мешок шустрые члены неизвестно откуда взявшейся комиссии «по изъятию» достали, взвесили на безмене, имевшемся у одной из участниц, вписали в тетрадочку — только мы те сухари и видели — унесли вместе с мешком.

Как-то незаметно, спрятавшись за остальных, видимо, первым выскользнул из комнаты тот глазастый мужичок.

Мама вроде бы и не очень расстроилась.

— А что нельзя на «голландке» сухари сушить, они излишки, да? — допытывался Славик.

И меня этот вопрос занимал. И почему их назвали «излишками», эти обкусанные недоеденные чёрствые кусочки хлеба?

Мама ответила сдержанно:

— Значит, нельзя. Всё-таки комиссия. Начальство. Им лучше знать.

— Лучше бы мы их схрумали, — объявил несознательный Славик. — А куда их денут? Эти тётеньки доедят всё до крошки?

— Голодающим отдадут, — ответила мама.

— А мы неголодающие? — спросил я.

— Нет, — сказала мама. — Мы сытые, пайки по карточкам получаем. Идите спать, чем приставать с ненужными расспросами.

Мы умолкли, чтобы не злить маму, но я так и не понял об «излишках».

— …Были в Ленинграде мародёры и кулаки, — продолжал Вовка. — Натаскали к себе в норы разного добра: сахару, масла, круп, консервов — из разбомбленных складов да магазинов. А мы научились выслеживать этих мародёров. Выследим — и ультиматум: поделись, или заявим куда следует…

— И делились? — спросил я очень заинтересованно.

— А куда им деться? Как миленькие.

— И что же они тебе дали? — спросил Юрка.

— Мне? Ничего. Ребята рассказывали. Им можно верить. В общем, так: пишем Гудиловне ультиматум. По десять — согласны?

— Ух ты! Неужто по десять кусков? — удивился Юрка.

— А чего мелочиться? У неё их куры не клюют, этих денег.

— Мне такие деньги не нужны, — заявил я. — Ни копейки.

— Как это? — не поверил Вовка.

— А так. Сам говоришь — нечестные те деньги…

— Ну и что? Это ж, считай, трофей.

— Мне такой трофей в глотку не полезет, — упорствовал я, понимая, почему противлюсь.

Вспомнил: мама запретила ко всему нечестно добытому прикасаться.

— Слушай сюда, Юр. Представь себе: наши у врагов отбили мешок денег. Что они с ними сделают? Пустят в оборот. Верно?

— Факт, — подтвердил Бобынёк, которому, видать, очень не терпелось заиметь кучу дармовых денег.

— И мы пустим, — сказал Вовка. — Не хуже других распорядимся. И другим нуждающимся поможем. По-честному поделимся.

— Ну, если и другим, — неохотно сдался я, разоружённый логикой Вовкиных рассуждений. — Тому, кто голодает…

И вспомнил того давившегося пончиком на городском рынке. И глаза его остекленелые.

Начштаба сразу приступил к изготовлению письма-ультиматума, причём рисовал буквы печатными, а часть оттискивал литерами, привезёнными из Ленинграда, — для конспирации и солидности.

— Слупим с неё тридцать тыщ, — объявил Вовка. — А если ты от своей доли откажешься, мы её бедным раздадим — под двери будем подсовывать, в форточки из рогатки пулять.

В назначенный Вовкой день и час наблюдение велось всеми нами со штабного чердака.

Гудиловна вышла из своей квартиры, огляделась и, не увидев никого или сделав вид, что не заметила наших мордашек, приблизилась к условленному месту, где под забором Вовка выкопал ямку, а в неё опустил старую эмалированную кастрюлю, прикрытую дырявой крышкой.

Мы видели, как Гудиловна нагнулась, что-то сунула под крышку и, ещё раз осмотревшись и заглянув за забор, удалилась к себе.

— Мирке, той девчонке, что «фрукта» в крагах поймала, дали премию, — сказал Вовка. — Считайте, это тоже премия нам — за находчивость и бдительность. И ум! В жизни всё надо делать с умом.

Я молча кивнул, хотя вся эта операция мне почему-то не нравилась.

— Главное, ребя, не в деньгах, — продолжал Вовка, почувствовав, видимо, неловкость, робость остальных или сомнительную честность нашего поступка. — Если Гудиловна нам их отдаст, значит, уж точно шпионка. У кого, скажите, как ни у врага, могут быть такие бешеные деньги? Вот для чего они нам нужны — для подтверждения. Ну и на расходы тоже. Вон у нас с мамкой ничего из вещей нет. Как погорельцы. Или нищие. Всё в Ленинграде осталось. А на денежки Гудиловны и прибарахлиться можно ништяк. Видали? Положила! Я же говорил: куда она денется? — торжествовал Вовка.

Теперь задача состояла в том, как положенные в тайник деньги взять и остаться незамеченным.

— Всё продумано, — заверил Вовка.

Место тайника под забором он выбрал с учётом, что оно не попадёт под обзор из угрюмого, зарешёченного окна Гудиловны.

— Поплыл за денежками, — весело произнёс Вовка и стал спускаться по штабной лестнице.

— Смотри в оба, — напутствовал его Юрка. — Мешочек не забыл?

Вовка похлопал себя по поясу.

Мы сверху наблюдали, как начштаба подполз к заборчику и тут же опрометью бросился назад, к кустам акации. Готово! Ох и голова у Вовки — арбуз, а не голова! Идей в ней больше, чем семечек в этой ягоде.

— Ну как? — нетерпеливо тормошил Вовку Бобынёк, когда тот влез на чердак после обследования сейфа-кастрюли.

— Я ей ещё покажу где раки зимуют! — зло прошипел Вовка, обнюхав свою ладонь, уже вытертую лопухами.

На крылечко мячиком выкатилась Гудиловна. Она подбежала к тайнику, присела на корточки, выпрямилась и захохотала басом. Смех её казался сумасшедшим, необъяснимым. А Вовка упорно не хотел отвечать на наши домогания, что же там было, в кастрюле. Но мы и сами догадались — по отвратительному запаху, исходившему от Вовкиной ладони, которую он усиленно оттирал потолочным шлаком.

— Га-га-га! — зашлась Гудиловна. — Кому ещё нужно? У меня их много, этих карбованцив! Полный сортир! А-ха-ха!

Так сорвался Вовкин гениальный план быстрого нашего обогащения и всеобщей помощи нуждающимся и голодным.

Под вечер зазвонил штабной «телефон» — вызывал начальник штаба.

И я, и Юрка прибыли немедленно, вскарабкались по крутой лестнице трёхэтажки на чердак. Я, старожил, и то до недавнего времени не знал, что до войны в этом здании размещался и действовал районный народный суд, а Вовка разнюхал. От него и все узнали.

Вот почему в единственном, размером с носовой платок, оконце их помещения была вставлена металлическая решётка с прутьями в палец толщиной. Чтобы судимый, самый что ни на есть коротышка, не смог, даже перепилив решетку, сбежать из сортира. Спустившись, например, как в приключенческом романе, по шёлковой лестнице, умещающейся в горсти. Но то, о чём нам рассказал Вовка, могло показаться фантастикой.

Эту операцию он тщательно продумал вчера вечером во время бессонницы. Раздобытая им некогда во дворе трамвайного управления на улице Труда испорченная электрокатушка от какого-то прибора пришлась как нельзя кстати. Встав пораньше, когда мать уже уковыляла с ведром и тряпкой приводить в порядок начальственные кабинеты, Вовка с самодельным кинжальчиком, сделанным из найденного где-то обломка полотна ножовки, и катушкой проволоки отправился сооружать «маскхалат» из лопухов. Через полчаса — час он превратился в человечка-лопуха и залёг напротив окна Гудиловны, в заросли зелени, и принялся наблюдать за всем, что можно было увидеть (и услышать) в комнате через решётку из вертикальных прутьев, продетых в пластины нержавеющей стали, — ни у кого в нашем доме не имелось подобных тюремных украшений на окнах. И никогда не существовало. А Гудиловна отгородилась от всех, не квартира, а неприступная крепость!

От зоркого взгляда Кудряшова не ускользнула и эта деталь.

— Если люди ставят в окна решётки и бронированные двери, им есть что притыривать от чужих глаз. Логично я рассуждаю?

Мы все были поражены недюжинными способностями Вовки — ему бы главным сыщиком всего города быть. Да что там города! Едва ли в Челябинской области найдётся такой сыщицкий талант! Возрастом лишь не вышел — всего тринадцать, четырнадцатый пошёл. Конечно, тоже уже не пацан несмышлёный. Вполне взрослый. Как и я. Только посмышлёней.

— Ты какие книжки читал? Про Шерлока Холмса и доктора Ватсона, наверное, не раз рассказы прошерстил? — поинтересовался я.

— Причём тут Шерлок Холмс? Свою голову надо иметь, чтобы шарики в ней бегали. Но возвратимся к делу. По солнцу, часов в одиннадцать, объект, то есть Гудиловна, вышла из квартиры и плеснула из ведра помои — на ноги мне попала. Лень ей, шпионскому отродью, до общей выгребной ямы донести — под забор плещет, мух разводит. А мухи, между прочим, переносчики всякой заразы. Это диверсия. У неё окошко марлевой сеткой изнутри защищено, ей дизентерия не грозит. А все остальные? Все мы беззащитны перед её провокациями. Поэтому с ней надо бороться.

— Ну ладно, что меня не заметила. Ноги под колонкой вымыл. Но что дальше, пацаны, произошло, не поверите. Голову на отрез даю: ни слова не выдумал. Приблизительно через час, честно говоря, я уже уползти раздумывал: из окна такой вкуснятиной, жареным-пареным, запахло — никакого терпенья. Это она для своего Шурика-Мурика и агента по кличке Лысый обед готовила на керосинке — я по нюху определил.

И вдруг с нашего двора через забор какой-то лысый тип — назовём их «Банда лысых», — невысокий шкет, тихонько перелез и за собой верёвкой перевязанный поднял вот такой фанерный ящичек, килограммов на пять. По нюху — натуральная селёдка. Лысый три раза в дверь стукнул, и Гудиловна открыла её сразу нараспашку. Лысый спрпшивает:

— Вы мадам Белосвинская?

Она, заметьте, на каком-то языке, но не на русском, отвечает:

— Я Белосиньская. Или Белоссынская.

— Не расслышал: тихо говорили.

— Это пароль у них, так я додул. Ну, она этот ящичек сграбастала, кругом зырк-зырк своими лупоглазыми шариками — нет никого. Захлопнула дверь, а Лысый — тем же ходом назад.

— Я тоже, не будь лыком шит, прямо в масхалате диранул. Зырю, а он к дому учителки под акациями пробрался. Как ни в чём не бывало через наш двор пошастал — к воротам. Я на ходу масхалат скинул — и вслед за ним. Так он ещё полквартала пешедралом к речке шкандылял, после на другую сторону перешёл и сел в грузовушку — вот я номер записал. Во работают, а! А на меня он ноль внимания и фунт презрения — не заметил даже.

— Теперь у нас ценные разведданные о незаконном получении Гудиловной от неизвестного подозрительного лица лысой наружности ящика селёдки. Точное время укажем, сбегай, Юра, на бабушкины часы позырь — сколько там на них, запишу вместе, автомобильчик с номером и марку — «ЗиС». Теперь проследить бы, куда плывёт краденая ценнейшая продукция — селёдка. И мы разоблачим целую шайку фашистских шпионов — диверсантов и спекулянтов в нашем тылу. Такое дело может потянуть если не на орден, то на медаль — точняк. Об этом даже в газете могут напечатать. Тогда нам с мамой правительство может вместо одинарного сортира на втором этаже большую кладовку на первом выделить. Она всё равно хламом завалена, какими-то пыльными папками. Чуете, пацаны, чем дело пахнет? В той кладовке пока дела лежат, из Питера привезённые, их можно и в наш сортир перетащить. А мы в кладовке зажили бы как короли.

— Так значится. Конкретное задание Юре Рязанову: проследить куда денется селёдка.

Бобынёк, которому в этой операции не досталось должного занятия, ни слова не вымолвив во время обстоятельного доклада начальника штаба, уверенно заявил:

— Дак сожрёт. «Набздюм» с Лысым номер один — своим неуловимым мужиком. Я об селёдке беспокоюсь.

— Вот это ты ценнейшую мысль высказал: всех «лысых», которые будут прибывать к Гудиловне, номеровать. Тот, что прикидывается мужем, — номер один, селёдочный агент — номер два, и так далее.

— Вовка, — взял я слово, — я выполнил твоё задание и всё время посматривал на Шурика-Мурика. По-моему, ты ошибаешься — он натуральный пацанишка. Ему лет семь-восемь. Он, как и Славик, с тридцать шестого или тридцать седьмого года — только жадюга.

— Эх, Юра, жареный петух тебя в попу не клевал. Пожил бы с моё, не порол бы такую ерунду: «пацанишка»! Ты просто не знаешь, как враги умеют маскироваться. У нас в Ленинграде случай был: клацает по Невскому этакая цыпа на высоких каблуках. Ну, её останавливает патруль: «Ваши документы!» Она будто в сумочку полезла и — бах! — того патруля начисто положила. Но не дали ей разгуляться. Тут же, на месте, скрутили. Брякнулась она, юбочка задралась, а из-под неё хрен по колен висит. Вот тебе и «дамочка»!

— Шурик-Мурик в натуре лилипут. В цирке видал? Вот такой. Но мы и этого коротышку разоблачим.

Вовка выступал очень убедительно, но насчёт Шурика-Мурика у меня давно возникли серьёзные сомнения, потому что я своими глазами видел, как Гудиловна на солнышке купала своё чадо в новом цинковом корыте, которое принесла с рынка. И он, обнажённый, вовсе не походил на цирковых лилипутов. Ну не походил, и всё тут. Однако спорить с начальником штаба не стал — всё равно не переубедишь. Насмотрелся в Ленинграде разных страстей, и теперь его трактором не сдвинешь. Да и к тому же начальник штаба — чин, а я рядовой командир. Мы все командиры.

На этом заседание штаба закончилось. Вовке требовалось быстро пару воробьёв ощипать и суп из них в консервной банке сварить — тоже дело важное для семьи. Хотя мне по-прежнему было жаль подстреленных из рогатки птах. Но Вовка давно убедил меня, что выжить им надо во что бы то ни стало. А без приварка — ноги протянешь. Он таких «жмуриков» повидал в Ленинграде якобы сотни. Я допускал, что он несколько преувеличивает, — не хотелось верить в такой чудовищный ленинградский мор. Но всё равно уважал Вовку как настоящего героя — выжить в ледяном аду, под постоянными бомбёжками и обстрелами, далеко не всем удалось. В этом не приходилось сомневаться. Начштабу я простил не только охоту на воробьёв и голубей, но и помогал ему ловить их. Без особого желания. И матери его становилось всё легче, ноги перестали настолько опухать, что уборку помещений она могла проводить не в распоротых тапочках и наконец-то зашила их.

Но вернёмся на чердак Вовкиного дома через несколько дней. События к этому моменту развивались так: Гудиловна начала продавать рыбу соседям. Тётя Таня наскребла на пару селёдок, и Толян настолько объелся с голодухи, что его стошнило. А может быть, тут повлияла и подпорченность продукта. Герасимовна тоже обогатилась невиданной вкуснятиной, и, хотя поедание селёдок прошло без особых происшествий, её только прополоскало, бабка всё приговаривала:

— Шелётка хороша, шлов нету, но ш душком.

Обменяла Гудиловна пару рыбин на молоко тёти Ани, но та на следующий день выкинула их на помойку. Молча. Ничего не произнеся в адрес воровки — ведь ясно было и грудному ребёнку, что ящик рыбы похищен «лысым» мужичком номер два. Супруг же Гудиловны, лупоглазый, занимал место какой-то «шишки», а вернее всего — «шестёрки», в орсе на каком-то военном заводе.

— Так, всё понятно: шайка фашистских шпионов, пробравшихся в руководство, действует подлыми диверсионными способами — рыбу воруют с государственного склада, потом её доводят до протухания и этой вонючей селёдкой травят простых советских рабочих, чтобы ослабить наш трудовой народ. Это факт. И я его заношу в протокол. Кто «за»?

— Вовка, так ведь никто не умер от отравления, — возразил я. — Она просто воровка и спекулянтка, эта Гудиловна.

— Извините, подвиньтесь! А кто Толяна Рыжего отравил? Он блевал, как гадкий утёнок? А если бы он вкалывал на том заводе военного значения? И от него зависело, к примеру, изобретение нового, сверхубойного оружия? Родина ждёт знаменитого изобретателя Толяна, как его фамилия? (Это вопрос ко мне.) Вот именно — Данилова. А он лежит на железной кровати и рыгает в ведро в предсмертных судорогах. Это как называется? Диверсия! С помощью тухлой селёдки. Ты, Юра, не обижайся, но очень плохо разбираешься в людях. Особенно в тонкостях вражеской разведки.

— В общем, товарищи тимуровцы, медлить нельзя. Надо приступать к действиям. Кто против?

Все были «за». Даже Славик.

…Не знаю, Вовкина ли в том заслуга или всё произошло случайно (либо по чьей-то воле, не знаю).

В апреле, когда солнце иногда уже припекало по-летнему и под заборами роями высыпали бурые букашки с чёрными пятнышками на спинках, пацаны их «солдатиками» прозвали, мы большой гурьбой сбегали в далёкий и дремучий парк культуры и отдыха имени Горького и впервые в наступившем году искупались в бывших каменоломнях, летом кишащих лягушками и пиявками. А сейчас лёд опустился ко дну всего метра на полтора-два, сверху вода солнцем прогрелась, а нырнёшь — скользишь по нему животом. Вылезешь на тёплые камни, и ещё долго дрожь тебя сотрясает. Согреешься — разомлеешь. Блаженство! А произошло это победное для всех нас событие в день, положивший конец игу Гудиловны, когда мы вернулись из парка.

…К нам во двор въезжает автомашина — явление чрезвычайное. Автомобиль зелёного цвета с ребристым остовом, обтянутым брезентом с защитным маскировочным рисунком, а в кузове — солдаты с винтовками, в кителях с голубыми погонам.

Вопль Гудиловны, истошный и протяжный, — так, вероятно, воют голодные кровожадные волчицы — раздался, когда вместе с понятыми — вездесущей бабкой Герасимовной и не упустившей такой редкой возможности домкомом тётей Таней — приехавшие приступили к обыску нашей комнаты, доставшейся почему-то семье Немтыря и его семейке.

— Ой, нема у нас ничо́го! — притворно голосит, обливаясь слезами мордастая и лупоглазая Гудиловна. — Мы бедные эвакуированные. Чего вы от нас хочите? Мы бедные, нищие люди…

— Да что же это такое, люди! — вопит она, воздевая полные руки с тяжёлыми кулаками. — Дивитесь, люди добрые, что они с нами робят! Цэ — погром! Клянусь дытиной своим, нема у нас ничего! Хочите — на колени встану? Тилько не ищите ничо́го!

И она бросается на карачки перед солдатами и ещё какими-то людьми не в военной форме.

Как она мне мерзка! Вытаращенные глаза проявляют ещё более заметно сходство её с чернобрюхой лесной паучихой.

А солдаты делают то, что им приказано, — сдвигают в сторону пузатый буфет (не наш, а неизвестно откуда появившийся — сооружённый «лысым» номер один) и открывают крышку подпола.

Когда извлекли чемоданы, ящики со свиной тушёнкой и консервированной, в квадратных банках, американской колбасой, бочонок лярда (свиного жидкого сала, тоже импортного), Гудиловна замолкает.

— Шклад, шельный шклад! — горестно качая головой, шушукается с тётей Таней Герасимовна.

Я во все глаза разглядываю консервированную колбасу. На кубической формы банке изображена лошадь шоколадного цвета и на ней гордый, выпятивший грудь в белом мундире всадник в широкополой шляпе с пушистым плюмажем. Эх, хоть пустой мне досталась бы! Красивая до чего! Но от Гудиловны ни за что не принял бы!

Вскрывают один из чемоданов, вызволенных из подпола. Гудиловна вовсе отворачивается к стене. И Шурика повёртывает, чтобы не увидел последующего.

А происходит следующее: чемодан, оказывается, полнёхонек пачек тридцатирублёвок, красных, в банковской полосатой упаковке.

Герасимовна, разглядев всё это, обомлела. Она, с отвисшей челюстью, безумными глазами, воззрилась на раскрытый чемодан.

— Шволоши! — хрипит она. — Шволоши! Лешевы дети! Тута ради кушка шорного хлеба пошледние шибалы ш шебя продаёшь, а они, у! ироды проклятые! Вона школь награбили!

Старуху трясёт от гнева. Складки бурой кожи на её щеках подёргиваются. Она готова броситься на Гудиловну.

Успокоившись малость, Герасимовна громко сообщает охающей тёте Тане:

— А я, мила дощь, примешать штала: хто этто в уборну курины кошти, штал быть, брошает… А этто они, кровошошы, кажиннай день курей жрали… Ироды проклятые!

— По блату ить, всё по блату достают… — опасливо озираясь на Гудиловну, шепчет тётя Таня.

Герасимовна, до которой зачастую криком кричи — не докричишься, расслышала шепот соседки и опять забурчала:

— По блату, иштинная правда — по блату. И шлово-то како погано, матершинно придумали — блат… Не рушко шлово-то, германьшко, штал быть. Укупанты ево и придумали, штобы у наш вшё отнять и голодом уморить…

И в пухлую спину-подушку Гудиловны:

— У-у, укупанка! Вшё укупила за ворованы-те деньги…

Гудиловна молчит и лишь, обхватив сзади Шурика, шепчет ему:

— Не смотри туда, не смотри!

Но Шурику очень хочется увидеть, что там такое делается, и он поворачивает голову, косит большой, чёрный, как у воронёнка, глаз.

Неожиданно Гудиловна резко повёртывается к нам, крутанув Шурика, истерически рыдая или, похоже, притворяясь, театрально верещит:

— Дывись, сыне, — запомни, что они с нами робят, враги наши! Куска хлиба лишають! Последнее виднимают!

— Шама ты вражина, укупанка! — ощетинивается Герасимовна, подняв сухонький кулачок с налепленными жгутами фиолетовых вен, и гудит хриплым басом: — У-у-у!

— Бесштанную команду — вон! — приказывает старший, в новом кожаном пальто и такой же фуражке.

Нас всех бесцеремонно выпроваживают из комнаты, затворяется многопудовая, обитая изнутри листовым железом дверь.

Мы прилипаем носами к окну. Через двойные рамы ничегошеньки не доносится, лишь мелькают фигуры солдат да растёт гора тридцаток на столе — деньги, видать, подсчитывают.

…От бабки Герасимовны улица «по секрету» узнала, что деньги в чемоданах — «школь мильёнов» — «фальтшивыя», «германьшкии» и наштамповал их будто бы сам Гитлер. На них-то и скупала Гудиловна незабвенных курочек, предел бабкиных мечтаний.

Это была та самая, потрясающая, новость.

Гудиловна на радость всей округе исчезла в тот же вечер. И Шурик-Мурик — тоже. И Лысый более не появлялся.

И тут же откуда-то пополз слух, будто за «бешеные» деньги Гудиловна приобрела двухэтажный дом-дачу в Плановом посёлке и зажила там припеваючи. Я этому слуху не верю. Даже если это и случилось бы, всё равно я остался удовлетворённым, что Гудиловне и их воровской банде пришлось расстаться хотя бы с частью неправедно нажитого, ведь не могли же ей всё изъятое возвратить. Я верил в справедливость. Она должна восторжествовать!

Но (если не обознался) не с ней ли мне пришлось опять встретиться уже в Свердловске в тысяча девятьсот восьмидесятом году? И не только с ней. На трамвайной остановке «Гостиница «Исеть». Они ликовали с Анной Романовной Пинус, только что с позором изгнавшей меня, оклеветав, из краеведческого музея, где я трудился над ненавидимыми ею древними русскими книгами и иконами. Они-то и породили дикую ненависть ко мне заведующей дореволюционным отделом — она была откровенной русофобкой. Рядом с Пинус я с невообразимым удивлением увидел Гудиловну — глазам своим не поверил. Рядом с ней пританцовывало ещё одно знакомое существо, как и все они, усатое и с лёгкой кучерявой бородкой. Половую принадлежность определить было затруднительно — по одежде она являлась их подружкой. Да и не столь много времени минуло с поры увольнения меня из Челябинской картинной галереи, чтобы забыть её отвратительную, похожую на сатанинскую морду. Это была одна из многочисленных пешек, которых временно ставил подиректорствовать мудрый начальник областного управления культуры — готовил себе тёпленькое пенсионное местечко. Что в конце концов и осуществил успешно. Как истинного партбюрократа его должны были вынести только вперёд ногами — чудовищной силы хватка.

Однако это эпизод уже из другого рассказа.

Песенка о фонарике

Над родной Москвою вдоль Москва-реки Самолёты вражеские шли, И тогда карманные фонарики На ночном дежурстве мы зажгли. Припев: Бессменный часовой Все ночи до зари, Мой старый друг, фонарик мой, Гори, гори, гори! Помним время сумрака туманного, Тех ночей мы помним каждый час, Узкий луч фонарика карманного В ночи те ни разу не погас. Припев. Над родной притихшею столицею Он светил на каждом чердаке. Пусть сегодня снова загорится он, Как бывало, в девичьей руке. Припев.

 

Шайтанов антрацит

[113]

1944 год, середина апреля

Вскоре после таинственного исчезновения Гудиловны произошла и знаменитая антрацитная история.

Лысый Немтырь устроился капитально не только в нашей комнате. На задворках плотники возвели ему тесовый сарай, дверь которого запиралась тоже накладкой полосового железа с винтовым «пробоем». Приступом не взять!

Сарай, со слов бабки Герасимовны — «шельны хоромы», стал предметом нескончаемых обсуждений соседок, в том числе и тёти Тани Даниловой. Она жила вместе с рыжим сыном Толькой, пятью годами старше меня, в однокомнатной квартире — недострой у них почему-то не реквизировали и не уплотнили эвакуированными. Зарабатывала она на жизнь уборкой в банной парикмахерской и стиркой чужого белья. Мужа её, Толькиного отца, младшего политрука запаса, призвали в армию в первые дни начала войны, и он сразу же пропал без вести. Тётя Таня с фронта и единой строчки не получила. Ничего ей не могли или не хотели сказать и в военкомате. Однако она была уверена, что её Иван жив. Да и как не быть убеждённой, коли игральные карты каждый раз доказывали — живой! Гадала тётя Таня, разложив замусоленную колоду на пёстром лоскутном одеяле, ежедневно.

То же самое предсказывали ей и захожие вороватые цыганки, выманивая у неё последние копейки. И каждый раз сулили скорое возвращение мужа. Возможно, со слов тёти Тани, «ранетым». Отрицали лукавые гадалки в грязных широких юбках, под которые можно спрятать даже маленького слонёнка, — никто не заметит, — что Иван убит, заявится «с хронту» калекой, но живым. И тётя Таня верила. Тем и жила. Я не любил востроглазых воровок и обманщиц, часто дразнил их, за что неизменно получал взбучки от Толяна, всегда готового подраться с младшими, в добавок ему тоже очень хотелось опять обрести отца. Он считал, что я своими насмешками мешаю его мечте. И расстраиваю мамашу.

Жилось Даниловым очень трудно. Ржавец, так по-уличному звали Тольку, худющий парень, похожий на белый весенний картофельный росток из подпола, тогда учился в старшем классе школы — в восьмом или девятом, и за учёбу надо было платить. А жалованье тёти Тани — кот наплакал. Попрошайки и чистильщики обуви, обосновавшиеся возле пивнушки, больше её за один день, чем она за месяц, заколачивали. Словом, бедствовали мои соседи. Картошкой и пайковой ржанухой питались, шестьсот граммов работающему и триста — детям и учащимся, да другими пайковыми продуктами, столь же скудными.

Упоминать о Даниловых не было бы надобности, если бы не антрацит.

Полнёхонький короб этого изумительного по красоте чёрного и блестящего угля привёз на телеге старик в клеёнчатом фартуке и под надзором Немтыря выгрузил в свежебелый, из ошкуренных горбылей, сарай. Бабка Герасимовна сразу же очутилась тут как тут — по старой памяти — ей удалось поживиться щепками и стружками на строительстве «хором». Она смела в кучку упавшие наземь комочки угля и суетилась с детским совочком и метёлкой возле телеги.

Меня сюда привлекло иное. Нарвав огородной травы, кормлю лошадь. Чуть боязно, когда она хватает вместе с травой и мои пальцы, — вдруг откусит? Но умная скотинка чутка и добра ко мне. Как и корова тёти Ани. Глажу бархатистую тёплую морду, напряжённую шею под гривой. Лошадь ласково смотрит на меня большущим карим глазом и громко фыркает, наверное, благодарит за мой подарок или просит ещё дэпэ. И я даю. И наслаждаюсь общением с ней. Даже неухоженная, в репейниках, низкорослая работяга, она мне нравится.

Этот эпизод с привозкой угля имел необычное продолжение. После того как наступили в нашем дворе мир и тишина, я ни разу не задумывался о судьбе Немтырёва антрацита, хотя и знал цену топливу. Прошлой зимой, когда у нас кончился торф, выданный по карточке как семье красноармейца, и в квартиру тихо вползла стужа, я и мама седыми сумерками пошли через весь город в парк культуры и отдыха, разыскали там сухую лесину, спили её и уже затемно принесли на своих плечах домой по два чурбана. После, утром следующего дня, уже со Славиком на санках приволокли и остальную часть сосенки. А вскоре нам и уголь подвезли. Объяснили: по разнорядке. Что это такое — «разнорядка» — для меня осталось загадкой. Уголь оказался низкого качества и лишь тлел. Не выдержав квартирного холода, погиб наш фикус — обмякли и обвисли его глянцевые толстые листья-ладони, и мы истопили деревце вместе с кадушкой, в которой он жил много лет и дорос почти до потолка. Тепла от фикуса получилось мало — чурбачки шипели, пузырились белым, как сметана, соком, а гореть не хотели, не то что каменный уголь, если он не окаменевшая глина, а антрацит — от него дверца топки раскалялась докрасна.

Антрацит, между прочим, продавали и кровососы-спекулянты на колхозном рынке вёдрами и кучками, но по недоступным для нас ценам. А нам привозили пайковый, бурый, уголь с кусками породы сизого цвета, на которых отпечатывались листья папоротников и других доисторических растений, похожих по рисунку на те, что возникают на замёрзших оконных стёклах. И за то мама благодарила государство, за его заботу о нас. Хотя низкокачественный уголь, повторяю, не горел, а лишь тлел. Мне особенно нравилась порода: разглядывая её, можно помечтать, как много-много миллионов лет назад, когда ещё и людей-то на Земле не было, в ручей, на дно, в синюю глину, упала сломленная ураганом ветвь пальмы (у нас тогда в районе посёлка Коркино росли такие экзотические растения!), а сейчас шахтёры вырубили этот кусок окаменевшей глины, мы как семья фронтовика получили его бесплатно, и я любуюсь отпечатком древнего растения. Здорово! Как хорошо всё-таки жить и узнавать о чём-то фантастическом!

…В тот вечер в наружных дверях (их почему-то называли «парадными») общего коридора я столкнулся нос к носу с Толькой. И сначала не узнал его. Передо мной оторопело стоял негр. На лице его, блестящем и чёрном, как новая галоша, ярко выделялись только белки глаз. Натуральный негр!

«Негр» грубо оттолкнул меня, оставив на майке грязный отпечаток ладони, и молча шмыгнул в квартиру Даниловых, где сразу послышался булькающий голос обеспокоенной тёти Тани:

— Дур-р-рак! Кому попался?

— Да — Юрка, — небрежно ответил «негр» голосом Толяна.

— Чёрт его носит, — сердитым голосом сказала тётя Таня. — А ты дурачина! Не подождал. Надо было спрятаться.

Утром, что не могло ускользнуть от зорких мальчишеских глаз, мы с начштаба заметили угольные крошки на пространстве между бывшими «хоромами» Гудиловны и даниловской завалюхой-времянкой. Прильнув к щелям, углядели, что возле стены, в дальнем углу стайки Даниловых, чернеет пирамидка антрацита.

С Вовкой мы вскоре обнаружили подкоп под хоромы, замаскированный гигантскими листьями уже увядших лопухов.

— Ништяк, — удивился видавший виды начштаба. — Во клад!

— Ворованный. Гудиловны, — возразил я.

— Недотёпа. Гудиловна — тю-тю… Значит: чья потеря — мой наход, в Чёрном море пароход…

— Ржавец первым нашёл. «Пароход» тот, с углём.

Но Вовка помороковал малость и изрёк:

— Пока Ржавый всё к себе не утаранил, надо ему свистануть, что днём приходила Гудиловна, а вечером вернётся за углём — на драндулете прикатит. Военная хитрость, Юр.

Вовка сам осуществил свой план. Толян ему поверил. Заметно было: здорово Ржавец струхнул. Он прекрасно представлял, кто такая Гудиловна и насколько опасно с ней связываться.

Судьбу антрацита в тот же день мы решили на штабном совещании.

Я высказался, что справедливо будет, если остатки «клада» достанутся Каримовне. Хотя есть и другие, кто тоже нуждается в топливе. Бабка Герасимовна, например.

…Бабушка Каримова, а попросту — Каримовна, живёт в самом дальнем правом углу огорода, в бывшей барской бане. Когда и как старуха там обосновалась, никто толком не знал. А сама Каримовна об этом не рассказывает. Она вообще по-русски почти не изъясняется. К тому же стара очень. Лет сто ей. Ходить может, лишь опираясь на палку. А пропитание добывает милостыней. Прочёсывая всю округу — несколько кварталов. Так и ковыляет изо дня в день, по всем домам и дворам.

Эта жалкая старуха-побирушка неизменно напоминает и выхватывает из моей памяти ссохшийся трупик летучей мыши, найденный мною под стропилом на одном далёком чердаке, который мы обследовали в поисках сизарей, как всегда, с Вовкой. Но об этом я помалкиваю — вообще о своих ассоциациях — никому ни слова.

Нищенка давно возбуждает наше любопытство и воображение. Ведь она совсем не такая, как остальные: живёт одна в заброшенной бане, заросшей кругом непроходимым бурьяном, колючим репейником.

В начале минувшей зимы, когда у Каримовны кончилось топливо, она перебралась на нашу общую кухню, спала под столом в углу.

Завмаг Малкова пыталась вытурить старуху, но за неё вступилась наша мама с Герасимовной и даже тётя Таня. Тогда же и выяснилось, что сын Каримовны — оказывается, у неё был сын — якобы на фронте, и два внука тоже.

— Вот пусть и уматывает к своим родственникам, — бушевала Малкова, — а то вшей тифозных нам тут наплодит…

Но старуху отстояли. Тётя Таня сводила её в баню, где все лохмотья пропустили в «прожарку», и Каримовна вроде бы прижилась у нас в коридоре, а как только потеплело, возвратилась в свою баньку.

Разумеется, мы, ребята, не могли — из любопытства — не побывать в жилище загадочной старухи. Оно, кстати, и не запиралось.

Странное это было жильё.

В предбаннике слева от входа — большой ларь для угля. Он пуст. И без крышки. В нём валяются старый тупой колун, ржавое ведро и лопата.

В мыльной, где когда-то парил своё толстое изнеженное брюхо биржевой маклер, владелец нашего дома, — да и не только, наверное, одного нашего, — на пологе возле печи лежит то, что служит хозяйке постелью, — разная рвань, к которой и прикасаться-то противно. И нет никакой мебели. Скамеек, например. Истопила. В очаге стоит пустая посуда — чугун с ухватом, непривычной формы красной меди чайник или умывальник — на кувшин похож, но с изогнутым носиком. Единственное оконце, с букварь величиной, заслонено с внешней стороны бодылями, поэтому здесь всегда, даже в солнечные летние дни, сумрачно. Если заглянуть в окошечко со стороны огорода, ничего не увидишь — тьма. Как можно жить в таком помещении? Но живёт… Сколько лет обитает.

…Антрацитное совещание нашего штаба проходит бурно. Юрку Бобылёва мы чуть не исключили за то, что несколько раз замечен в недопустимом, — дразнил Каримовну. Решаем взять её под свою защиту. Юрке поручается вырезать из фанеры, покрасить красными чернилами звезду и прибить к избушке Каримовны. Чтобы все знали: здесь живёт семья фронтовика. Вовка берётся разузнать, получает ли старуха письма с фронта, кто ей их читает и ответы пишет. По его же предложению мы признаём Гудиловнин антрацит трофейным. Единогласно.

— Даниловы уже сами отоварились, — докладываю я обстановку. — У Герасимовны только один человек на фронте — дядя Ваня, а у Каримовны — аж трое. Конечно, её надо в первую очередь обеспечить трофейным антрацитом.

— У неё и ларь пустой, не углинки, — поддерживает меня Вовка.

— Вот его-то мы и насыпем дополна. Чтобы надолго хватило, — подводит итог Юрка.

— И я тоже хочу, — подал голос Славик.

Желание его было уважено. Для немощной старухи будет стараться. Это почётно.

Как только стемнело и над нашим домом зажглась большая, любимая мною Голубая звезда, мы не пошли по домам, а собрались за сараями, заранее предупредив маму, что будем играть допоздна.

Переговариваемся шёпотом. Обстановка, понимаем, почти боевая. Попадёмся — не расхлебаться.

— Не шебурши, — шикает Юрка на Славика, старающегося пролезть вперёд со своим игрушечным ведром.

Расширяем подкоп. В вырытую яму струится, блистая гранями, поток жирного антрацита. Большую застрявшую глыбу вытаскиваем, обхватив вдвоём, после неудачи — втроём, упираясь в землю коленками. Вытянули.

От хоромов Гудиловны до бывшей бани метров двадцать пять. Половину пути приходится преодолевать на корточках, а то и ползком — под окнами бабки Герасимовны.

Вовка черенком лопаты подпирает дверь в мыльное отделение, чтобы Каримовна (она вернулась с дневного обхода и лежит на пологе) с испугу не выскочила и не наделала бы шуму.

С грохотом ссыпаем в ларь ведро за ведром. Каримовна и в самом деле встревожилась, слышно её невнятное бормотание.

Мы так увлечены своим делом, что не замечаем, как припозднились.

И вдруг слышим сильный настойчивый голос мамы:

— Юра, Славик! Где вы? Домой!

Мама кличет, обратясь к дому Вовки, а мы орудуем в противоположенном конце двора. Она думает, что мы у него заигрались.

— Ладно, идите, без вас закончим, — отпускает нас начштаба.

— Не забудьте черенок лопаты убрать, — предупреждаю я Вовку.

Мы наскоро умываемся в большой жестяной бочке с дождевой водой, стоящей на углу дома рядом с окном Богацевичей. Я влезаю в открытое наше окно, помогаю вскарабкаться братишке. И — под одеяло.

Прижались друг к дружке, ждём возвращения мамы. Она всё ещё кличет нас. Сердится, наверное. Трепещем — ох и попадёт за самовольство! Она всё ещё нас ищет. Вернувшись, застаёт нас в постели. Сердится, разумеется. Стала укладывать нас и продолжает браниться. Мы пуще всего боимся разоблачения.

И точно. Нас выдала наша одежонка, вид которой расстроил маму более, чем запоздалое возвращение.

Приходится во всём признаваться. Но трёпки мне, кажется, на сей раз не предвидится.

— Юра, ты ведь уже совсем взрослый, и отлично знаешь — нельзя брать чужое.

Она сделала ударение на слове «нельзя».

— Антрацит — не чужой, а трофейный, — оправдываюсь я.

— Мы его по-пластунски таскали, — поясняет Славик.

— Нельзя этого делать, понимаете — не-ль-зя, — страдальчески произносит мама. — Если бы отец был… — она не договаривает фразу до конца, рыдания сотрясают и душат её. Она лишь повторяет: — Юра-Юра, что вы натворили… Какой позор…

Для меня остаётся непонятным, почему плачет мама. Разве мы совершили что-то плохое? Но слёзы её на меня подействовали, и я больше никогда не подходил к сараю Гудиловны.

Рано утречком мы со Славкой сбегали в старинную баню по улице Красноармейской, отмылись, а после забрались в главный штаб. Доложил о вчерашнем разговоре с мамой. Вовке и всем остальным, кто присутствовал.

— Женщины все такие, — уверенно подытожил Вовка, — чуть что — сразу в слёзы. Им нельзя доверять настоящих дел. Они нас не понимают. Не могут понять. Слишком большие мы выросли. Самостоятельные.

С доводами начштаба мы согласились. Но маму всё же было жалко. Заставил её переживать. И плакать. Не понимаем мы друг друга, это правда. И возможности нет доказать мне свою правоту.

Вовка с честью выполнил поручение. Ему удалось выведать у родственников Каримовны, как звать её сына и внуков. Писем с фронта она почему-то не получала вовсе. Это было несправедливо. Мы сами сочинили прекрасное послание с передовых позиций — от всех троих бойцов Каримовых.

В нём подробно рассказывалось о многих подвигах, якобы совершённых сыном и внуками Каримовны. Авторы письма своей волей сформировали из них экипаж танка с сокрушительным названием «Капут Гитлеру!». Машина силой нашей фантазии оказалась несгораемой, непотопляемой, броню не пробивал никакой фашистский снаряд, отскакивая наподобие резинового мяча. От выдающегося нашего изобретения и приключений лихого каримовского экипажа мы развеселились.

Вовка прочитал всё послание с выражением. Юрка и я настояли, чтобы он дополнил рассказ несколькими эпизодами, почему-то ранее не придуманными. Мы с Юркой не сомневались, что Каримовы захватили в плен фашистского генерала — весь в орденах — от горла до пупа, а также из зенитного пулемёта сбили два или даже три Фокке-Вульфа — три, точно.

Вовка дополнил шестилистовое письмо, свернул его треугольником, а я намусоленным химическим карандашом вывел адрес: «г. Челябинск, ул. Свободы, 22а, банька в огороде, бабушке Каримовой. С фронта».

Следующим утром мы подкараулили Каримовну, которая направилась в очередной обход сердобольных соседей.

Сначала она испугалась нас, даже запричитала что-то, замахала кривой палкой-тросточкой, но дипломат Вовка моментально разрешил назревающий конфликт. Он вытащил из-за пазухи две печенки и вручил их Каримовне. Печенками мы называли картофелины, зажаренные вместе с кожурой в золе костра или в печке. Вкус печенка приобретала необыкновенный, пальчики оближешь, только горелое следовало соскоблить.

Каримовна приняла щедрый дар, поверила, что мы не враги ей, и согласилась выслушать. Она села на корточки и замерла, прикрыв коричневыми веками мутные от старости глаза.

— Бабушка Каримовна, — начал торжественно Вовка, — тебе с фронта лично прислали письмо.

Вовка показал пачку листов.

— Его написали герои-танкисты Абдул, Карим и Фарид Каримовы, славный экипаж боевой машины «Капут Гитлеру!».

Вовка декламировал с воодушевлением. Видно было, что он не последнее место занимал в школьном кружке художественной самодеятельности и что чтение доставляет ему удовольствие.

Старуха едва ли по достоинству оценила блестящий Вовкин артистизм, лишь шептала сизыми пятнистыми губами:

— Абдулка, Каримка, Фаридка… ульды.

Слёзы заполнили её глубоко запавшие глазницы, но она не вытирала их.

Когда Вовка закончил чтение, старуха с трудом распрямилась, сначала встав на колено (она сидела на корточках), и произнесла только одно слово:

— Бельме.

А мне так захотелось, хотя и был уверен в несбыточности своего желания, чтобы она из сгорбленной, окостенелой и неуверенно держащейся на синих отёкших ногах развалины превратилась бы в шуструю девчонку, такую, как её родственница Надька по кличке Опайка, сестра Альки Каримова.

И я уже начал высчитывать, в какие же времена ей было десять-двенадцать лет, при каком царе, и мне вспомнились Жилин и Костылин и гибкая девочка-татарка из толстовского «Кавказского пленника». Уж не она ли той девочкой была?

До сего момента все люди, каких я видел и знал, казались неизменно такими, какими представали предо мной в воображении. Ни разу я не попытался представить, как выглядел кто-то из взрослых, когда был маленьким, в это даже и верить не хотелось. Это являлось ещё не открытой мною возможностью познания людей, мира, ведь все предметы, окружавшие меня, когда-то выглядели не так и даже были другими предметами — по форме и по составу… Об этом я догадался, когда прочёл первую книгу о сгинувших с лица земли государствах, некогда могучих и огромных.

От этих рассуждений меня отъяла та же удаляющаяся чёрная фигурка нищенки, одинокая, беззащитная, слабая, но упорно продвигающаяся куда-то вперёд, к спасению, к продолжению существования. Она уже ничем не походила на лёгонький, словно бумажный, трупик летучей мыши с коготком на крыле. Сейчас Каримовна, приблизившись к калитке и став на её фоне невидимой, растворилась, превратилась в печальную серую музыку, звучавшую в моей голове.

Мы смотрели ей вслед, недоумевая, а после заспорили, что такое «бельме». Бельмо? Так причём тут глаза? Нет, это что-то на татарском языке. И мы, конечно же, узнали, что значит это слово. И я предложил Вовке перевести письмо на родной язык Каримовны — татарский.

К сожалению, моё пожелание не было выполнено, как говорится, по независящим от нас причинам: переводчика найти оказалось для нас делом неосуществимым. Надька не захотела нам помочь. Да и родной язык она знала не очень хорошо. Алька и говорить не захотел с нами на эту тему.

Через день начтаба проведал место подкопа. Он оказался заровненным, на месте его как ни в чём не бывало зеленела травка. Кто-то уложил здесь — Вовка утверждал, очень аккуратно — куски дёрна.

А когда наш командир заглянул в щели даниловской стайки, то убедился, что пирамида антрацита в углу намного выросла. Выходит, Толян не зевал. Ночами вкалывал.

…Невероятную, сногсшибательную весть мы узнали от соседей. Каримовна сама им поведала о страшном происшествии: ночью к ней явился сам шайтан. Он громко стучал в дверь, а когда ушёл, то после него остался уголь, появившийся в ларе. В подтверждение, что всё происходило именно так, Каримовна приглашала соседок к себе и показывала ящик, полнёхонький антрацита.

У каждого из нас на попечении уже есть по старухе. За мной закреплена Герасимовна. Я ей воду помогаю носить из колонки. У Юрки тоже старушка-соседка, окно её крохотной комнатёнки отделяет не более метра от кирпичной стены дома, стоящего рядом. Так всю жизнь, наверное, она в эти кирпичи и смотрит. Старушка одинока и бессловесна, какая-то безнадёжно пришибленная. Но Юрка с ней ладит. Для Вовки не нашлось старухи в своём дворе, он отыскал подходящую на другой стороне улицы, и тоже странная бабка. Мы её приметили, потому что она выходила на уличную лавочку с подушкой, привязанной к голове, чем поначалу немало нас смешила. А когда Вовка познакомился с бабушкой поближе, то выяснилось, что она больна. Головными болями. Инвалид.

Теперь ещё и Каримовна к ним прибавилась. Она будет четвёртой, нашей общей. И все мы хоть чем-то ей да поможем. Ведь делать это так приятно и совсем нетрудно.

Враги сожгли родную хату

Враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, Кому нести печаль свою? Пошёл солдат в глубоком горе На перекрёсток двух дорог, Нашёл солдат в широком поле Травой заросший бугорок. Стоит солдат — и словно комья Застряли в горле у него. Сказал солдат: «Встречай, Прасковья, Героя-мужа своего. Готовь для гостя угощенье, Накрой в избе широкий стол, — Свой день, свой праздник возвращенья К тебе я праздновать пришёл…» Никто солдату не ответил, Никто его не повстречал, И только тёплый летний ветер Траву могильную качал. Вздохнул солдат, ремень поправил, Раскрыл мешок походный свой, Бутылку горькую поставил На серый камень гробой: «Не осуждай меня, Прасковья, Что я пришёл к тебе такой: Хотел я выпить за здоровье, А должен пить за упокой. Сойдутся вновь друзья, подружки, Но не сойтись вовеки нам…» И пил солдат из медной кружки Вино с печалью пополам. Он пил, солдат, слуга народа, И с болью в сердце говорил: «Я шёл к тебе четыре года, Я три державы покорил…» Хмелел солдат, слеза катилась, Слеза несбывшихся надежд, И на груди его светилась Медаль за город Будапешт.

 

Часы со светящимся циферблатом

[120]

1944 год

Квартира Гудиловны простояла несколько месяцев нежилой. Ставни плотно закрыты на накладку с болтом, дверь — тоже.

Но вот какие-то люди из домоуправления, чтобы попасть в квартиру, перепилили ножовкой накладку и выковырнули ломиком хитроумно устроенный внутренний дверной замок.

В комнате — шаром покати, только мусор по углам остался от постояльцев. Хозяйка, видимо, никогда её не подметала. Проникнув в помещение вместе с домоуправленцами и вездесущей бешено-деятельной общественницей тётей Таней Даниловой, я удивился: где же вещи, которыми она была уставлена и на которые я глазел в день обыска? Где отделанный дорогими сортами дерева генеральский буфет, обвешанный бронзовыми ручками, где настенное овальное зеркало в золочёной резной оправе, связки книг в кожаных тиснёных переплётах и с золочёными обрезами, кресла с изогнутыми спинками и ножками, обутыми в бронзовые, тоже золочёные, львиные лапы, с подлокотниками, обтянутыми алым бархатом и завершавшимися литыми львиными головками? Куда делся круглый малахитовый столик на бронзовой подставке, на котором возвышались огромные часы под стеклянным колпаком и с блистающим золотом фигурами по обе стороны круглого циферблата: тётенькой в широченном — колоколом — платье и дяденькой в штанишках и чулках?

А чемоданы, наполненные золочёными ножами, вилками, ложками, хрустальными рюмочками, какими-то сосудиками, — красноармейцы чемодан поднимали — кряхтели. Зачем всё это понадобилось Гудиловне и Немтырю, разве недостаточно, как у нас, для каждого семьянина по одной вилке и ложке? Кто и когда успел всё виденное нами сначала натаскать откуда-то, а после увезти, и куда? И на чём?

Тогда, во время обыска, я недоумевал: каким волшебством сказочного Аладдина вдруг заполнило невероятное обилие драгоценностей бывшую нашу комнату? Я не видел, чтобы Немтырь что-нибудь приносил с собой или привозил, хотя и встречались мы очень редко. По ночам, что ли, ему все эти сокровища доставляли?

Герасимовна лишь ахала, вертя туда-сюда похожей на птичью головой, — без зубов нос на худом лице выглядел подобием клюва.

— Мы при барыне жили до леворушии, в Твершкой губернии, дак у её в ушадьбе менее богатштвов было, право, поменее. Уж не барыня ли Гудиловна? — допытывалась она у тёти Тани.

А у бедной тёти Тани глаза разбегались, и она, задохнувшись от увиденных сокровищ, онемела. Напрочь. И долго не разевала рта.

…И вот появился теперь хозяин нашей бывшей комнаты.

Герасимовна, хотя и жаловалась на слабость зрения и отсутствие по бедности очков, а разглядела: из вещей хромой новосёл принёс с собой «папку ш гумагами, полеву шумку на ремне и шинелишку. Стару».

— На ней, видать, шпит, шердешнай, ею и укрыватша, — сочувствовала соседу бабка.

Присутствие, со слов бабки, «квантиранта» я почувствовал тоже: за стеной кто-то есть — постоянно слышались постукивания. Это беспрестанно вышагивал по комнате, как его назвала бабка, «ранетый анвалид». Притащил он к себе, как всем нашептала тётя Таня, «каку-то бандуру, деревянну».

…Несмотря на постоянно открытую форточку, мне душно, и я выбираюсь на крыльцо, на свежий воздух. Устраиваюсь на завалинке, запахнувшись в порыжевший мамин плащ, — меня иногда знобит. Но я с удовольствием всматриваюсь в громадное окно Мира, удивляюсь всему необычному. А оно — на каждом шагу.

Изумрудная, просвечивающая в солнечном луче рогатая гусеница, тугая, с белоснежной манишкой, ползёт к сиреневому кусту, собственности завмага, «милой дошери Даши». Так ласково называет Малкову, кланяясь, сгибаясь чуть ли не в дугу при каждой встрече, и без того горбатая бабка Герасимовна. Горб у неё вырос от тяжёлой работы, а в молодости, с её слов, она «рашкрашавиша» была. Привыкла дореволюционной своей барыне кланяться, так и завмаг для неё — великая госпожа. Противно на них обеих смотреть. А по мне, явись хоть самый большой начальник, ни за что не поклонюсь. Я свободный советский человек и никому ничем не обязан. Только маме. И Родине. Когда потребуется защитить их от врагов.

А бабка перед какой-то завмагазиншей унижается. Тёмный, затюканный человек.

…Гусеницу я не решился раздавить — уж очень красива. Может быть, она и не вредитель. Травку хрумает. Её кругом уйма. Пусть живет. Окуклится — красивой бабочкой из своего коричневого панциря вылетит.

На полянке сам с собой играет молодой кот Васька, чёрный, как пантера, о которой я вычитал в толстенном томе «Жизни животных» Альфреда Брема, моей любимой книге. Этот кот принадлежит бабке. Чем он питается, для всех загадка, мышей в доме, несмотря на сетования тёти Тани, уже не водится, а Герасимовна его не кормит — нéчем. Да и котишко-то, в общем, не бабкин — подкинул кто-то. Он из всех обитателей дома почему-то выбрал её, увязался за старушкой и прижился. Потому что Герасимовна его иногда гладит и ласковые слова говорит. А нам со Славиком мама запретила к бродячим животным прикасаться. После того как мы вытащили из помойки котёнка, а он оказался заразным. И нас лишаем одарил. И всё равно жаль его. Не повезло малышу жутко.

…Появляется наш новый сосед. Я узнал его сразу. Невысокого роста, плечистый, с залысинами, с резкими морщинами на лбу. Он!

Поднимаюсь с завалинки и здороваюсь.

— Здравия желаю, чапаёнок. Ты чего так укутался?

— Простыл. А вы меня узнали?

— Как не узнать. Это ты к отцу на фронт сбегáл?

— Не к отцу. Отец у меня под Сталинградом. А мне надо было совсем в другом направлении…

— Направлении. Драть тебя некому. О матери разве можно забывать? Настоящие мужчины матерей в беде не бросают. Надеюсь, ты это знаешь и помнишь?

Не нахожу, как объяснить случившееся. Тем более что человек он малознакомый, видел его всего один раз, и я стесняюсь. Про «ястребок» язык не поворачивается упоминать. Это моё личное дело. Заветное. Вернее, тимуровское. Да ещё вдобавок столь неудачно закончившееся. Ну ничего, поправлюсь, ещё попытаюсь. Со своим личным автоматом. На свалке металлолома разыщу. Отремонтирую. И вперёд!

Сосед, хромая, направляется к себе, но останавливается, не дойдя до угла дома, и произносит уже миролюбиво:

— Приходи ко мне, когда поправишься. Я тебе кое-что любопытное покажу. Может быть, заинтересуешься.

Приветливые слова меня ободрили, а ещё более — само приглашение. Я даже не огорчился, что он запамятовал меня. Не удивительно — столько времени с той поры минуло. Да и видел-то он меня мельком.

Вспомнился городской базар, корчащийся на чугунной земле в перетёртой тысячами подмёток пыли человек с остекленелыми глазами, кулачище над моей головой, намертво перехваченный в запястье могучей рукой моего теперешнего соседа. Как его не узнать! Вот так встреча! Нарочно не придумаешь.

Захотелось об этом открытии рассказать комиссару отряда Вовке и возвратившемуся с сестрёнкой от родственников из районного городка Пласта Юрке Бобыньку (там живёт его тётка, мамина сестра, с домашним хозяйством — козой и курами), и Славке — вот удивятся! Однако мгновенно навалившаяся усталость тащит меня в комнату, на кровать. Еле доковылял, опираясь о стенки. Но приглашение затеплило радость предстоящей встречи. Что там такого у него интересного? Может быть, пистолет подарит? Трофейный.

Следующим утром бреду в гости к соседу.

— Уже оклемался? — удивлённо справляется он.

— Я крепкий. Уралец. Выдержу, — уверенно заявляю я.

— Молодчина! Не сдавайся! Биться надо до последнего вздоха.

Я оглядываю бывшую нашу комнату.

У окна возле стены стоит невиданное, пахнущее свежим деревом сооружение — мольберт с большим полотном, вернее мешковиной, натянутой на подрамник. Мешки со штампами — чёрная свастика в когтях взъерошенного, зловещего орла-стервятника — встречались мне и ранее. С лицевой стороны холст (мешок) загрунтован и прописан. Наверное, фашисты в таких сидорах всё наше советское добро намылились к себе в Германию перетаскать. Раскатали губу, грабители! Не удалось! Фигу им с маслом! Теперь этот мешок в полезное дело употреблён.

Картина ошеломила и взбудоражила меня. На ней изображён момент затишья после страшной битвы. Дым, тяжело поднимающийся клубами к небу, чадящие, обугленные остовы вражеских танков. На переднем плане — окоп, а на бровке — боец, словно спящий на вытянутой вперёд руке. Взгляд зрителя притягивает именно его фигура. Он не спит. Такими бескровно-белыми лица у спящих не бывают. Распластавшийся в последнем рывке боец вызвал недавно виденное: сверкающая медь оркестра, гроб в кумаче на школьном крыльце и спокойное лицо лётчика в скользящих солнечных бликах, пробившихся сквозь листву высоких деревьев.

Рядом с бойцом, в нескольких метрах от него, накренившись, застыл оплывший вражеский танк, огромный, как доисторическое чудовище. Из-под стальной гусеницы (я и не сразу заметил) выглядывает кустик крохотных голубых цветов — незабудок! Не раздавило их чудище! Чёрные облака дыма и копоть заслонили часть горизонта, но зато остальное небушко — ярко-бирюзовое и светоисточающее. Хотя само светило лишь угадывается за смрадом догорающего страшилища. Но скоро развеется эта грязная вонь от бывшего «тигра», и солнце засияет вокруг снова. У меня слабое обоняние, но чувствую этот омерзительный запах и вижу изображённое словно явь. Как в кино.

Пальцы погибшего в роковой схватке бойца крепко держат автомат. А на запястье тикают часы. Время идёт, несмотря ни на что. Время, которое он приблизил к Победе.

Безмолвие… Всё мёртво на поле боя. Даже земля, перепаханная снарядами и гусеницами танков, выжжена и затоптана насмерть — ни травинки, а незабудки, беззащитные полевые цветы, чудом уцелели. Живут! И часы бойца — идут. Они продолжают отмерять время так же, как до сражения. Тогда был жив и здоров решительно готовый к неравной схватке красноармеец, а танк с белым крестом на броне — подвижен, как огромный голодный хищник, изрыгающий смерть. И грозен. Но не испугался его боец с автоматом и связкой гранат. Он знал, во имя чего жертвует своей жизнью, что больше никогда не увидит неба, солнца, землю и этот кустик полевых голубых цветов с прекрасным названием «незабудки». Наверное, они будут расти даже на могиле героя, и многие люди, благодарные за его Подвиг, придут туда, где его похоронят, и произнесут хорошие, душевные слова в его честь, в его вечную память. Как на могиле лётчика Луценко на Митрофановском кладбище.

— Это вы нарисовали? — спрашиваю я.

Он согласно кивает головой.

— Точнее — написал. Масляными красками. По памяти воссоздал. Как было.

— Это вы всё своими глазами видели?

— Меня санитары после откопали из завала. А Серёжа…

— Ништяк! — восхитился я.

— Что за «ништяк»? — уцепился за незнакомое слово собеседник.

— Хорошо. Это мы так говорим. Пацаны.

Мой взгляд останавливается на ручных часах, но не тех, что так тщательно выписаны на полотне, а на точно таких же лежащих на полочке мольберта — с зеленоватыми стрелками и такого же цвета точками по краю циферблата.

Составив ладонь домиком, заглядываю в него: светящаяся минутная стрелка движется, и точки видны, словно матовые крохотные лампочки. Цифр нет, как на наших больших настенных часах, но и так понятно. Выходит, по таким часам точное время можно узнать и ночью.

— Трофейные. Их мой друг добыл. В бою. Мне подарил.

— Где сейчас ваш друг?

Художник глазами указал на полотно:

— Под Сталинградом. Остался навсегда. В братской. А у тебя, Юра, есть друг? Настоящий? С которым ты пошёл бы в бой?

— Есть! Вовка Кудряшов. Он эвакуированный. Из блокадного Ленинграда. Верный друг! В беде не оставит. И я — его. Мы корешá. Жаль, уедет скоро… Как только блокаду снимут, а это, говорят, скоро произойдёт. Юрка Бобылёв… Ещё Игорь Кульша… Товарищей много. Хорошие ребята. Честные.

— А у меня теперь нет никого. Я заметил, Юра, в смертельной борьбе за правое дело гибнут самые лучшие люди. Самые верные. Кто Родину любит беззаветно. И людей. Больше собственной жизни. Как говорили раньше, готов жизнь за друга своего положить. Пока такие люди есть среди нас, нам никто не страшен. Так что береги друзей, Юра. А тру́сы и негодяи отсиживаются в тылу. В тёплых конурах. Как клопы в щелях. Они любят только себя и больше всего на свете ценят свою поганую, никчёмную жизнь. От таких добра не жди.

— А как их узнать? — полюбопытствовал я напористо.

— На фронте. На передовой человек виден, как на ладони, — не скроешь ничего.

— Мне бы на фронт. Хоть на полгодика… Повоевать по-настоящему.

— Мой тебе совет: живи в Челябинске, помогай матери, учись в школе. Придёт твой час, дадут тебе в руки оружие. Вот тогда старайся оправдать доверие Родины. Узна́ешь, что такое боевые действия, война. Но лучше тебе и всем живущим этого не знать.

— Почему? — искренне удивляюсь я.

— Подрастёшь — поймёшь. Нет ничего страшнее войны. Люди должны жить в мире. А сейчас давай о чём-нибудь другом поговорим.

— А вы моего папу, случайно, на фронте не встречали? Вот письмо, он из-под Лапшина сада написал…

— Как его фамилия?

— Рязанов Михаил Алексеевич, артиллерист. А сначала был лыжником-диверсантом.

— Нет, не пришлось. Я пехотинец. А друг мой Серёжа — детдомовец, сирота. После войны разыщу его могилу и цветы на ней посажу. Незабудки. Их много цвело на том поле.

Придерживая негнущуюся ногу, сосед садится на ящик из-под консервов, видимо доставшийся в наследство от Гудиловны и её орсовского муженька-хапуги.

— Ну вот, а теперь давай знакомиться. Меня звать Николай Иванович.

— А меня Юра. Герой пацаны зовут. Или Гошей.

— Это что же за имена такие?

— От Георгия.

— Георгий — это хорошо: воин, землепашец, защитник земли русской, — произносит Николай Иванович и задумывается. — А то слышу: Юра да Юра. А ты Георгий.

Наверное, в эти минуты он вспоминает о погибшем друге. А может, о том, когда перестанет болеть нога и он снова вернётся в свою воинскую часть.

— Давай-ка вот что, брат. Надоело мне жить в этой гауптвахте. Инструмент у вас какой-нибудь имеется? Топор, например.

Я хвастаюсь, что есть даже коловороты и фигурные рубанки, а ножовок — четыре, и все разные. От деда всё осталось.

Направляемся в сарай. Николай Иванович выбрал гвоздодёр (похожий на сердито вытянутую гусиную шею), кованые клещи и топор. Пришлось нам с соседом потужиться, прежде чем решётка поддалась. В основном он орудовал, я ему лишь чуть-чуть помог.

— Ну вот, теперь и дышится легче, — вытирая платком потное лицо, говорит Николай Иванович. — Только сердце закололо — рядом с ним осколок железа сидит. Жду, когда его вытянут врачи.

Решётка оказалась тяжеленной. После мы, пацаны, вчетвером еле доволокли её до ларька утильсырья, к дяде Лёве.

С тех пор я, когда удавалось преодолеть бессилие, захаживал к соседу. И очень гордился нашей дружбой. Конечно, и Юрка Бобылёв и Вовка Кудряшов мне завидовали: не у всякого найдётся такой друг — фронтовик, к тому же ещё и раненный в бою. В настоящем бою — не случайно, как моего одногодка Женьку Глатёнка, во время бомбёжки эшелона, шедшего на Урал из Ленинграда. Женьке тогда руку оторвало осколком фашистской бомбы по самое плечо. В школу он ходил с протезом. Стеснялся. Чтобы не дразнили. Но если задевали, натягивал свинцовый кастет, и хватало одного удара, чтобы дразнивший навсегда забывал слово «рука» или «однорукий». С Женькой я дружил, хотя он был парень очень суровый и спуску никому не давал. Но мы ладили.

Я снова у Николая Ивановича.

Выспросил, что обозначают две жёлтые матерчатые ленточки, нашитые на его гимнастерке. Тяжёлые ранения. А красного цвета — ранения лёгкие. Это я и без него знал, хотелось, чтобы о своих подвигах рассказал, но он не захотел вспоминать. Тяжело.

Притихнув, наблюдаю за неистовым трудом художника. Какая же это для него изнурительная работа — писать картину тонкой лёгонькой кисточкой! По нескольку раз переписывает, на мой взгляд, прекрасно отделанные места полотна. И меня просит ни о чём не расспрашивать. Не отвлекать. Я сижу на волоком притащенном мною табурете тихо, молча. Провожаю взглядом каждое движение руки художника, стараясь понять, как ему удаётся из крохотных мазков разных по цвету красок лепить осязаемый холм земли или скосившуюся башню ненавистного танка-убийцы. Удивительно!

Николай Иванович старательно избегает рассказывать мне о войне. Это умалчивание ещё сильнее распаляет моё любопытство.

— Война — это не для детей, брат, — каждый раз повторяет он.

— Как это не для детей? Но разве не дети партизанят, разведывают и взрывают вражеские эшелоны?

А Николай Иванович хмурится и гнёт своё:

— Война не игрушка. И не детская забава. Война — кровь и смерть. И давай о чём-нибудь другом… Лучше я тебе о прекрасном художнике Левитане расскажу. Он русскую природу писал чудесно! Никто, пожалуй, с такой тонкостью и полнотой не постиг саму душу пейзажа с его невероятно богатейшим колоритом… Не понимаешь?

Это-то я понимал, но не сумел разговорить настоящего фронтовика, не сумел. И жажда моя узнать что-то ещё новое о борьбе с фашистами от него осталась неудовлетворённой. А об участии пацанов в войне я держался прежнего мнения. И в правоте своей был уверен — непоколебимо. О Левитане Николай Иванович меня своим упоминанием заинтересовал, но, честно признаться, мне остались непонятны некоторые его суждения. Лишь через несколько лет в мои руки попала книга об этом великом рсском художнике. Я вспомнил Николая Ивановича и осознал, в какой чудесный мир направил меня раненый солдат — в искусство.

…Кажется, наступало настоящее лето. Днём жарит так, что хоть на макушке блины пеки. Вечерами же на город низвергаются ливни — великая ребячья радость. Тротуары и даже дорога превращаются в сплошной поток. В канаве не устоишь, вода — по пояс, бурлит и тащит.

Но я лишён этой благодати — бултыхаться в канаве. Понимаю — нельзя. Сижу дома. Не высовываюсь, во время дождей и гроз канава манит, но временами меня охватывает непонятная слабость, будто меня сразу покидает всякая сила. Приходится отказываться даже от участия в гонках корабликов по океанским просторам уличной канавы. Зато Славик шлёпает за своей флотилией аж до улицы Труда. Повезло человеку — здоров. А я стал каким-то хиляком. Обидно.

…Постепенно болезнь отступает. Я это чувствую. Меня выздоровление радует — скоро заживу настоящей жизнью. Как все пацаны. И уже пытаюсь подольше гулять во дворе. Всё чаще в хорошую погоду выхожу даже за ворота и радуюсь: скоро поправлюсь.

Ведала бы мама, сколько страданий принесёт ей маленькая уступка! А у меня одно желание — помочь ей. Мне думалось, что болезнь где-то уже позади. Минула.

Ничто не предвещало каких-либо неприятностей. Тем более что я маме дал честное слово — не купаться. Вернее, она брала меня на речку с таким условием — не лезть в воду. И не произошло бы ничего, если б не случайность.

Мама ещё и госпиталю помогает. Безвозмездно. Мало ей своей стирки. В свободное время — и как ухитряется его выкраивать! — приводит в порядок воинское обмундирование. В корыте на общей кухне, близ наших дверей. Дом все жильцы почему-то называют коммунальным. Это и значит — наш. Всех. Вот почему нам хорошо живётся.

Стрекочущий звук белья, трущегося о стиральную волнистую цинковую поверхность доски, слушаю подолгу, лёжа в постели, ослабленный прилипшей хворобой, время от времени сваливающей меня внезапно наповал.

Полоскать выстиранное обмундирование и нижнее бельё мама носит на реку, к камушкам возле насосной станции. Они гладкие, плоские, для полоскания удобные. Мы их уже давно облюбовали.

В этот раз бренчанье стиральной доски неожиданно прервалось, и раздался слабый вскрик. Я, опираясь о стену ладонями, направляюсь к двери. Чую недоброе. Что-то случилось. Что?

Мама стоит, наклонившись над корытом, а в нём на намыленной рубахе алеет кровь — прожгла пышную белую пену.

Такое бельё попадало и раньше — простреленное и прожжённое раскалённым металлом, окровавленное, запёкшееся, похожее на чёрный картон. Мама, видя его, иногда не может сдержать слёз.

Но сейчас на белой ткани расплывается розовое пятно. Свежее. Мамина кровушка.

Герасимовна выглянула. Спрашивает: — Што штряшлощя?

Квартиры наши — дверь в дверь: всё, что у соседей происходит, слышно.

Мама разжимает ладонь, и я вижу развороченный раной палец, с которого тонкой струйкой, прожигая белоснежную пену в корыте, стекает кровь.

— Вот, — растерянно говорит мама. — Не заметила.

— Шего жа ты штоишь-та, дурёха? — ворчит бабка и бредёт за йодом и бинтом. То и другое у Герасимовых нашлось. Да ведь и у нас всё это есть. Бабка просто хочет побыстрее помочь маме.

Выяснилось: осколок, острый, как лезвие охотничьего ножа, застрял в шве гимнастёрки. Он и распорол маме палец.

— И ждеша доштала тебя вражья пуля германьшка, — причитает бабка. — Будь они трижды прокляты, анафемы! Гореть им в пламени адшком!

— Не пуля, а осколок снаряда или мины, — со знанием дела поправляю я бабку. — Или бомбы. Возможно, и осколочной гранаты.

— Не пуля, это точно, а осколок, — вытащив из шва рукава гимнастёрки кусочек металла, уточняю я.

— Какая ражниша-те? Вшё едино — оружия, — сердится бабка. — Штоб тебя, треклятущий хвашишт, на том швете шерти на угольях шпекли!

Это она Гитлеру. Лично.

«Вот чёртом бы стать, — мечтаю я. — Уж я бы его, Адольфа Шикельгрубера, поджарил за мучения нашего народа!»

…Последние два-три дня мне полегчало.

На Миасс я напросился с умыслом. Хочу подсобить нести выстиранное бельё. С забинтованным пальцем не шибко поработаешь — ведь гимнастерки и порты отжимать надо. Моя помощь не лишняя. Да и чувствую себя вроде бы покрепче.

Вещей набралось — таз и полное ведро. Таз понесла мама. А остальное разложили в два цинковых ведра, которые я поволок на коромысле. Славик несёт на плече жмакалку — плоскую, с метр длиной вместе с ручкой, деревянную штуковину, сантиметров десять шириной, специально сделанную, чтобы бельё сушить (отжимать) битьём. Её ещё и рубелем зовут. Мы этим старинным инструментом пользуемся для отжима влаги из выстиранных вещей.

Моя ноша, чем ближе река, тем тяжелее. Несколько раз останавливаюсь перевести дыхание. Креплюсь. Лишь бы мама не заметила мою хилость. А то чего доброго домой отправит как слабака. Взмок, но донёс-таки до водокачки.

Как ни соблазнительно нырнуть в освежающую воду, лишь помогаю полоскать, закатав штанины и всего-то по щиколотку войдя в тёплую воду.

Но и этого мне вполне хватило.

Ночью подскочила температура — тридцать девять с десятыми. Дышать трудно. Задыхаюсь.

Мама — в отчаянье.

Заходит Герасимовна. Она решительно советует напоить меня каким-то отваром, от которого «вша болешть харшком отходит». Какой-то «шладкай корень», который у неё припасён «на оказию».

Кто-то из сердобольных соседок, кажется тётя Лиза Богацевич, подсказывает отправить меня в больницу. Бабка шикает, машет на советчицу морщинистыми, словно в не по размеру просторных перчатках, руками. А маме внушает:

— Не вждумай, дурёха ты эдакая. Жаморят парнишку. Покойника из больнишы-те привежёшь… Да нешто тебе швоё-те дитё не жалко? В больнише и ждаровый ноне помрёт.

Бабка сварила медную, наверное, литровую кружку какой-то отравы, до того горькой и противной, что скулы судорогой сводит после первого же глотка. Внутри всё обжигает. Но жар этот отвар за ночь, обливаясь липким потом, сбил. И мне на следующий же день опять полегчало.

Герасимовна, подперев дряблую щёку толстым, с одеревеневшими мозолями, пальцем этак складно и безостановочно сказывает:

— Егорию баршущьево бы шала ш мёдом. По лошке в тепленько-то молоко. Он живо на ноги-те подшкошил бы и побёг.

Но где взять драгоценное барсучье сало, да ещё с мёдом-молоком? Если продать на барахолке всё, что имеем, кроме, разумеется, огромного бабушкиного зеркала, настенных часов да серебряной ложечки — память семейная, — с неё меня и Славку кормили, и то на барсучье сало не хватит. Без мёда и молока.

И сознание невозможности помочь мне терзает маму до стона. Да и на работу ей завтра пора бежать, иначе — беда. Прогул. Суд. Тюрьма. Время-то военное.

Герасимовна корит её:

— Дурёха ты, Надя, дырявая твоя голова, пашто жолотоя обрушально колешко отдала? Шийшаш на ево баршука и укупила ба. И-ы-ы… Два нивиршитету коншила, а ума не нажила. Бох ума не дал тебе, как жить надо-ть не простодырой. Потому как в Бога не веруешь.

Мама и вправду отдала своё кольцо, когда собирали средства на строительство Уральской танковой колонны. Больше у нас никаких драгоценных вещей не осталось. Только упомянутая чайная серебряная, мама называет её «десертной», ложечка с тонкой витой ручкой. Как её-то не отдала. Да ещё от отцовой мамы уцелела стеклянная сахарница в мельхиоровой оправе. Были у нас и настольные часы с красивой музыкальной мелодией, да я их по винтику разобрал ещё маленьким — не терпелось узнать, кто там внутри сидит и музыку играет, какой сказочный гномик? А бабушкино, до потолка, зеркало в деревянной резной раме и настенные, в резном же корпусе, часы с боем продавать почему-то нельзя. Кто-то, по приметам, умрёт. Глупость, конечно, тёти-Танина. Но маме этого не скажешь — она отца с фронта ждёт.

— Жеркало продай, вот жиру-те баршушьего укупишь. И шына шохранишь! Живого-невредимого. И шашы ш боем продай. Шын, шай, дороже.

Услышав совет Герасимовны продать зеркало и часы закройщику Скурату («А у кого боле денежки-те водятша? Ён вона каков маштер: рубли лопатой гребёт. Ему и отдай за школь тыщ. Што бы на большу крынку баршущева шала хватила. Жижня, она дороже, её ни на каки жолоты шервоншы не укупишь. Кады комунижму жделам, вешшей энтих шулят ражных — пруд пруди. Продавай, Фёдоровна, не шумневайша»), я вспомнил наказ отца перед уходом на призывной пункт: ничего не разбазаривать из материнского наследства (бабушкиного).

И я вмешался в разговор взрослых, хотя родители ещё давно строго-настрого мне запретили так поступать.

— Мама, ты обо мне не переживай. Я сильный, справлюсь. Сам.

Она молча выслушала мой сиплый голосишко, лишь промокая впавшие глаза в тёмных кругах (только сейчас заметил, какая она худющая).

— Выздоравливай сынок. Не огорчай маму. Ей без тебя будет очень плохо.

Иногда она говорила, «воспитывая» нас, о себе в третьем лице.

— Будь уверена, мама, — выздоровлю.

Мне и в самом деле без сомнений верилось, что преодолею хворь. Нет, не могу я умереть, как некоторые другие, — постоянно в округе кого-то хоронили. А я обязательно должен выдюжить. И остаться живым. Ведь это так интересно… Чем лежать в гробу. Дел всяких — уйма. Кто их за меня выполнит?

Мне даже повеселело после этого разговора и размышлений.

Помнится, я сразу крепко заснул и спал долго-долго. Аж до позднего вечера. Пока мама с работы не вернулась.

— Ешь, ешь досыта, — приговаривала мама, выскребая ложкой картофельное пюре из судка.

— А Славик? Ему не достанется…

— Он уже поужинал, — сказала мама, и мне почему-то подумалось, что она говорит неправду. Но я не стал её опровергать.

Проснувшись на следующий день, почувствовал, будто сил прибавилось. Прихромал, наконец, ко мне в гости Николай Иванович. Маме очень неловко. Она не знает, куда деть свои руки, красные, с потрескавшейся глянцевой кожей, от стирки наверное. Она угощает художника фруктовым чаем из отжимков груш, неописуемо вкусных, — по карточкам недавно получили. Вместо сахара. Сосед нахваливает чай. А я рад-радёшенек.

Николай Иванович сидит на краю моей постели, вытянув вперёд негнущуюся ногу, беседует со мной, чиркает что-то на квадратике ватмана огрызком моего красного карандаша, штрих за штрихом, получается чудесная роза. Он дарит рисунок мне. Цветок как живой. Так мама отзывается о рисунке после ухода Николая Ивановича. Тогда живых роз я ещё не видал. А маме приходилось. Потому она столь уверена.

Впрочем, может быть, и видел малышом, когда жили в городе Кунгуре. Вокруг дома, в котором обитала семья тёти Лизы (маминой старшей сестры, тоже врача, но по человеческим болезням), был разбит большой палисад с обилием цветов — маки, бархотки, ещё какие-то, да не обратил внимания, не запомнил — всё-таки мне тогда четыре года всего исполнилось. Зато сейчас могу любоваться цветком сколько захочу — не увянет и не опадёт. Много лет рисунок этот мелькал в комнате там и сям и в конце концов, к сожалению, затерялся.

…Мама буквально столбенеет, когда Славик приносит банку американской тушёнки и кусок шоколада — почему-то совсем несладкого. Даже горького. Это подарок Николая Ивановича мне как больному.

Но не помог подарок. Вскоре я почувствовал себя совсем худо. Помню лишь глаза мамы, наполненные чёрной жутью, и то, будто марлевая занавеска временами опускалась между нами.

Выплывали из серой мякоти полузабытья какие-то другие лица: бабки Герасимовны, Славика, ещё чьи-то — незнакомые. Среди них, кажется, и Николая Ивановича.

Я умирал, хотя этого просто не понимал. И поэтому никакого страха не испытывал. Спасло меня чудо — заграничное лекарство. Достать его тогда практически было невозможно. Его не было ни в каких аптеках. Кроме воинских госпиталей.

Лекарство раздобыл Николай Иванович. И не взял с нас никакой мзды. Обо всём этом узнал позднее. И вовсе не от спасителя моего. Я снова ожил.

Остатки лета, осень, всю зиму я почти не поднимался с постели. Уроки выполнял, сидя на койке и положив тетрадь на толстый том «Жизни животных» Брема.

Не часто ко мне наведывались друзья — Игорёк Кульша и Юрка Бобылёв. Каждого из них не отпускали свои неотложные каждодневные заботы. Вдобавок к ним у Игорёшки имелся младший братишка Генка, у Юрки — сестрёнка Галька.

После снятия блокады Вовка и мама его уехали вместе с конторой в Ленинград. Мы даже с ним не попрощались. Вероятно, очень спешил Кудряшов. А у Юрки на попечении находилась Галька, и он по хозяйству выполнял всё. Даже «стирался». Ему тоже стало не до меня. Отец Бобынька неделями не выходил с завода. Он делал танки. На ЧТЗ.

В один день за стеной стало тихо. Надолго. Я понял: там снова никто не живёт. Всезнающая Герасимовна сообщила, что «шушеда» положили в госпиталь — на операцию. Из госпиталя художник в свою квартиру не вернулся. Неизвестно, почему. Хотелось думать, что его долечивать отправили в другой госпиталь.

А я очень ждал его появления. Чтобы поблагодарить за доброе отношение ко мне.

Весной сорок пятого мы со Славиком, когда мама была на работе, разобрали кирпичную кладку, заполнявшую дверной проём. У нас опять стало две комнаты, как до войны.

В жилище Николая Ивановича я не нашёл ни мольберта, ни картины на нём. Комната была совершенно пуста и чисто подметена. Как будто в ней никто не квартировал.

Прошло ещё сколько-то времени, может быть месяц или больше, и я отважился спросить бабку Герасимовну, куда делся наш бывший сосед, раненый солдат, которому должны были сделать операцию на сердце. Чтобы она через тётю Марию узнала.

Бабка долго и молча смотрела на меня, словно вспоминая, о ком я ей припоминаю, а после выпалила:

— Ой, никово я, Гера, милай шин, не жнаю…

Её ответ оставил меня в недоумении. Чувствовал: слукавила бабка, не хочет сказать правду. Но меня не это донимало. Я внутренним необъяснимым чувстьем понял, что с Николаем Ивановичем больше никогда не увижусь. А ведь он столько доброго сделал для меня. Почему я его не поблагодарил, не сказал хотя бы спасибо. Не подумал даже. И эта несправедливость, совершенная мною, тревожила меня. А теперь уже поздно. Я был абсолютно уверен, что он где-то очень далеко от меня и совершенно недоступен.

Бабка поспешно ушлёпала в свою квартиру, а я так и не решился расспросить её подробнее, чтобы она хорошенько вспомнила или выведала у тёти Марии, — уж она-то могла бы по спискам проверить, потому как работала медсестрой в операционной госпиталя.

Честно признаться, мне было даже страшновато разузнавать у них о Николае Ивановиче. Опасался ответа, о котором догадывался. И поэтому не настаивал, не надоедал. Так он и остался в моей памяти: живой, возле своей картины, изображавшей последний их бой, и часами со светящимся циферблатом, лежащими внизу, на полочке мольберта.

А чистое бирюзовое небо во всю ширину полотна над погибшим солдатом я в своём воображении представляю сознательно. Хочу, чтобы оно всегда оставалось таким. Всегда. А на поле голубел не один кустик незабудок, а от края и до края.