Ледолом

Михайлович Рязанов Юрий

Книга третья

ПОЛУТОРКА ЗАМОРОЖЕННЫХ «МОТЫЛЕЙ»

 

 

В лесу прифронтовом

С берёз, неслышен, невесом, Слетает жёлтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист. Вздыхают, жалуясь, басы, И, словно в забытьи, Сидят и слушают бойцы — Товарищи мои. Под этот вальс весенним днём Ходили мы на круг, Под этот вальс в краю родном Любили мы подруг. Под этот вальс ловили мы Очей любимых свет, Под этот вальс грустили мы, Когда подруги нет. И вот он снова прозвучал В лесу прифронтовом, И каждый слушал и молчал О чём-то дорогом. И каждый думал о своей, Припомнив ту весну, И каждый знал — дорога к ней Ведёт через войну… Пусть свет и радость прежних встреч Нам светит в трудный час. А коль придётся в землю лечь, Так это ж только раз! Но пусть и смерть в огне, в дыму Бойца не устрашит, И что положено кому — Пусть каждый совершит. Так что ж, друзья, коль наш черёд — Да будет сталь крепка! Пусть наше сердце не замрёт, Не задрожит рука. Настал черёд, пришла пора, идём, друзья, идём, За всё, чем жили мы вчера, За всё, что завтра ждём! С берёз, неслышен, невесом, Слетает жёлтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист. Вздыхают, жалуясь, басы, И, словно в забытьи, Сидят и слушают бойцы — Товарищи мои.

 

Полуторка замороженных «мотылей»

[124]

1945 год, начало

Этот потрясший меня эпизод я долго не мог изгнать из своего внутреннего видения — вот привязался! — случай, напугавший меня во время вечернего подкатывания на улице.

…Полуторка неслась по улице Труда от цирка и, не снижая скорости, свернула на нашу, Свободы. Я, прекратив дыхание, рванул по обочине дороги так, что тополя замелькали справа, и закинул-таки длиннющий проволочный крючок за болтающийся дощатый борт нагнавшего меня грузовика, когда-то покрашенного в зелёный цвет. Сильно бросило вперёд. Почудилось, что я полетел по воздуху. Толчок — за ноги будто кто назад дёрнул, — но я устоял на округлоносых «снегурках». И в этот миг задний борт расхлябанного кузова, грохнув, неожиданно откинулся. Вероятно, он был плохо закреплён и открылся от моего подцепа. Тут полуторка тормознула на перекрёстке улицы Маркса, и я влепился в болтающийся борт грудью.

Перед моими глазами предстала страшная картина: кузов был заполнен замёрзшими трупами. Они лежали штабелем в два ряда (причём к голым ступням были привязаны фанерные квадратики), дергаясь, двигались туда-сюда стриженые, пробитые чем-то головы, а по ним хлопал край грязного рваного брезента, прикрывавшего этот ужасный груз. На перекрёстке машина ещё притормозила, и голые мёрзлые мертвецы надвинулись (так мне показалось) на меня. Ужас обуял всем моим существом — сильнейший, неосознанный, стихийный. Как я ещё не заорал от страха! Такого я не испытывал в жизни!

С огромным усилием — меня, словно гвоздь мощным магнитом, притягивало к борту — отчаянным рывком оттолкнул себя и, уронив крючок, прыгнул через высокий и глубокий сугроб, отгораживавший дорогу от тротуара, выбрался на прохожую часть, повернул назад, к дому, и сиганул что есть сил, не замечая ничего вокруг. На противоположном углу улиц Карла Маркса и Свободы одумался, вернулся и подобрал валявшийся крюк.

Не сразу пришёл в себя. Кошмарное видение не отпускало меня. Попутно каждый раз вспоминался и тот стриженый, которого били и топтали на городском рынке за украденный им пончик. Странно, с перепугу, что ли, однако я никому-никому и словом не обмолвился о полуторке, наполненной мертвяками. Меня это видение стало преследовать неотвязно, и я тщетно убегал от него, словно в страшном сне, из которого невозможно вырваться: ты улепётываешь, а нечто стремящееся поглотить тебя всё равно близко, за твоей спиной. И лишь огромным усилием воли или ещё какого-то механизма мозга удаётся разорвать, казалось, непреодолимые путы и, раскрыв глаза, оказаться в привычном, твёрдом, безопасном, реальном мире, в котором жил всегда, — какое счастье!

На мучительный вопрос, заданный себе множество раз, где столько одновременно умерло людей, я тогда так и не смог ответить. И ещё: почему у всех пробиты головы?

Неожиданное, стремительное возникновение истощённых трупов, почти скелетов, подпрыгивавших в кузове на дорожных ухабах, словно их трясла лихорадка, пока я не отцепился от борта машины, явилось как бы посланцем из другого, зловеще-неизвестного, мира — о нём я ничего не знал, но он, этот страшный до дрожи мир, где-то существовал. Где-то… Может быть, совсем недалеко… И я позднее решил-таки выяснить, откуда полуторка везла замороженных людей. Никто из ребят ничего толком не знал. Предположение: собирают из больниц умерших, не имевших родственников, — к такому выводу пришли и Юрка, и Игорёшка, и другие. На том я и остановился, если б не проговорился Альке Каримову. Он поведал совсем другое:

— Доходяги? Как шкилеты? С бирками на ногах?

— Вот с такими фанерками. Квадратиками, — уточнил я.

— А номера на них были, химией нарисованные?

— Не заметил. Перепугался, честно признаться, — столько мервяков! И все с пробитыми черепами…

— Эх ты, фраер! Да эта жа полну машину «мотылей» тартали из тюряги. Зеки тама дохнут, как мухи. На баланде и пайке посидишь — быстро копыта отбросишь. Откедава полуторка чесала?

— По Труда. От цирка.

— Точняк — из тюряги. Аль из итээл. Не, из тюряги. В яму сбросят. В поле, за городом.

— А черепа у них почему пробиты?

— Чтобы за жмуриков не косанули.

— Как это?

— А так! Заместо дохляка лягет темнила, а опосля с полуторки, за зоной, чесанёт — и аля-улю! Потому вертухаи имя всем бошки кувалдами пробивают. С дырявой башкой далеко когти не рванёшь. Понял? Вертухаи дело знают туго. Лупят, што мо́зги у «мотылей» из нюхальника соплёй висят.

Какой ужас!

Мне вспомнилось, как на базаре, ещё в сорок втором, «мотылём» обозвал озверевший колупаевский хулиган избиваемого за пончик воришку.

Помараковал и согласился с Алькой, не спросив, что такое «итээл», чтобы он опять не обозвал фраером. Да ещё и «штампованным».

…Много раз я пробегал мимо старинных, из красного кирпича, корпусов со стороны бани на улице имени Сталина, опоясанных массивными, той же кладки, стенами с колючей проволокой поверху, но никогда не задумывался, что там томятся и умирают люди. И вот встретился. И никогда мне, разумеется, в голову мысль не приходила, что всего через пять лет, когда достаточно подрасту, чтобы выполнять рабский труд на «комсомольских стройках», сам окажусь в этих казематах. Да ещё и пыткам в смирительной рубашке подвергнусь. А мама, которая возила нас, маленьких, на санках в эту баню (когда наша, на Красноармейской, закрывалась на ремонт), будет приносить мне «передачки», чтобы я не превратился в мёрзлого «мотыля» и не проследовал тем же маршрутом по улицам имени Сталина, Труда, Свободы и далее — в яму.

Вполне вероятно, что та же полуторка по пути к яме свернула бы на улицу Коммуны, налево, и сдала заказанный (по заявке) труп юноши лет восемнадцати, давно ожидаемый студентами и студентками мединститута. Вполне вероятно, что студентке второго курса Людмиле Малковой пришлось бы выполнить на моём трупе практическое занятие по анатомии. Вот была бы встреча! Ведь в то время, когда мне шёл восемнадцатый год, я любил эту девушку больше всех и всего на свете (да и сейчас, в старости, это чувство «во мне угасло не совсем») и постоянно мечтал лишь увидеть её, мою самую сильную, самую страстную, на всю жизнь, мечту — Милочку. Правда, увидел её я через много-много лет. Издалека. После отбытия каторжных работ в концлагерях, названных в декабре семнадцатого создателем их, — не исправительными, а именно так — концентрационными. На самом же деле их следовало назвать тем, чем они сразу стали, — карательными, или, на фене зеков, «мясорубкой».

…Меня вертухаи вполне могли превратить в «мотыля» и двадцать шестого февраля, и восьмого мая пятидесятого года, но судьба оставила в живых. Жена утверждает, что это вовсе неслучайности, а божье провидение. Кто его знает? Я в существование бога не верю, и никогда не верил. Мне ближе другое понятие — случайности, совпадения. Но вернёмся в начало сорок пятого года. Перескочив через трамвайные рельсы на улице Карла Маркса, я очутился возле приземистого двухэтажного здания пивнушки, отдышался малость и сиганул по «своей», левой, стороне тротуара домой, но возле дома номер тридцать, где жила (точнее — выживала) семья Сапожковых, оглянувшись направо, увидел такое, что заставило меня остановиться.

Дымящиеся тёмно-коричневые буханки шмякались на грязный обледенелый снег. Некоторые булки от удара лопались, верхние поджаристые корки отскакивали прочь, а Федя Грязин продолжал швырять хлеб наземь. Потом он на ходу прикрыл створку ящика и повесил на прежнее место замок.

Сопровождавший хлебный возок охранник в заиндевелом тулупе с поднятым высоченным воротником ничего не заметил, потому что справа, почти вровень с мордой низенькой лохматой лошадёнки, бежал на «дутышах» Алька Жмот, брат Юрицы, закопёрщика этой «операции», и отвлекал внимание небдительного возчика. Возчик держал кнут наготове, чтобы хлобыстнуть Альку, если он, например, ухватится за оглоблю, желая подкатиться задарма.

— А ну с дороги, фулиган! — гаркнул возница из покрытого густым куржаком воротника и щёлкнул кнутом. Алька, оглянувшись, прибавил скорость, некоторое время бежал впереди лошади, а затем съехал на тротуар и повернул назад — он своё задание выполнил.

Тут возчик почувствовал беспокойство, повернулся направо, кнутовищем отогнул воротник, взглянул на дверцы ящика и замок, висевший там, где ему и положено быть. Довольный результатом проверки, он огрел рыжую кобылёнку одеревеневшим на морозе кнутом (утром наружный термометр, прикреплённый двумя шурупами к раме нашего окна, упирался красным столбиком со спиртом в цифру сорок, поэтому я законно не пошёл в школу, а решил покататься на коньках), крикнул на неё матерно-свирепо и помчал дальше.

Тем временем Федя Грязин (имя и фамилию оставляю подлинными), озираясь, собирал и засовывал в мешок скользкие мокрые буханки.

Подхватив два или три хлебных кирпича, улепётывал в опорках на босу ногу Вовка Сапожков. А я растерялся и наблюдал эти стремительно развивающиеся события, остановившись с длинным проволочным крюком в руках посреди дороги.

— Чего встал? Хватай!

И Федя подпнул мне и без того развалившуюся от падения на дорогу ржаную буханку.

Я нагнулся и поднял из наезженной колеи, наполненной серым, залощённым санными полозьями снегом кусок булки, прижал его к груди и припустил за мелькавшей впереди фигурой расхристанного Бобки с голыми грязными пятками. Вообще-то по-настоящему его звали Вовкой. Не знаю, кто придумал ему такую собачью кличку, я его всегда называл только по-человечески, а не по-уличному. Кое-кто называл его Гаврошем.

Не знаю почему, но я прокатился на своих «снегурках» до открытой двери в полуподвал, спрыгнул на ступени, с них — на бетонный пол общего коридора и процокал направо, в большую комнату, в которой обитала семья Сапожковых — тётя Паня, Вовка, мой сверстник, и Генка, одногодок моего братишки Славки.

Когда я ввалился, громыхая «снегурками», в полуподвальную комнату Сапожковых, то Вовка, в распахнутой, без единой пуговицы, просторной замызганной телогрейке, подпоясанной старой, дыра на дыре, шалью тёти Паши, стоял возле столь же невообразимо грязной большой постели и толкал в рот горсть хлебного мякиша. Исхудавший до голубизны младший брат Генка, по прозвищу Гундосик, рвал мелкими зубами заляпанную снегом подгоревшую корку.

— Здорово, а? — с восторгом прошамкал Вовка. — Ништяк вертанули, а?

А до меня только сейчас стал полностью доходить ужасный смысл содеянного нами — ведь мы ограбили хлебный возок! И я участник!

Вовка спешил, давился, стараясь проглотить побольше, не жуя, — от одной из трёх лежавших на столе буханок уже мало что осталось. Бросив «подкатной» крючок в угол, я над столом разжал варежку, и на столешницу, которая была ещё грязнее, чем постель, плюхнулось то, что подобрал в дорожной колее, — липкий, бесформенный шматок.

— Жри, — пригласил Вовка. — Шамай, Ризан!

К шматку потянулся худой давным-давно не мытой рукой Генка, но я почему-то приказал:

— Не трогай!

— Тебе чо — жалко, ли чо ли? — обиделся Вовка и воинственно размазал замусоленным рукавом телогрейки густую влагу под носом.

Генка растерзал следующую буханку, ещё не остывшую, даже горячую внутри. В нетопленной комнате Сапожковых от булки струился пар и пахло свежим хлебом так, что слюни сразу заполнили рот.

— Не трожь этот хлеб, — выкрикнул я.

Вовка вытаращил на меня глаза, выгрызая мякиш с корки.

— Ворованный…

— Ну и чо? — удивился Вовка. — Не у тебя жа спиздили…

— Мы его украли, понимаешь? — громко, почти закричал я.

— Не… — замотал головой Вовка. — Мы ево вертанули. Эти буханки — верчёные из повозки. А не у людей…

Дверь неожиданно и широко распахнулась. Генка мгновенно сунул свою краюху под большую подушку цвета затоптанной земли. Я обернулся: на пороге в клубах морозного воздуха стоял ухмыляющийся Юрица Каримов, один из самых отчаянных блатарей нашей улицы, старший брат Альки. Несколькими годами старше нас с Вовкой, он не якшался с нами, «мелюзгой». У него имелась своя компания, но сегодня мы оказались его сообщниками.

— Здорово, шпана, — поприветствовал он, ухмыляясь, и «золотая» коронка сверканула в темноватой комнате.

— Дверь-то, закрывай! — пропищал Генка. — Холодно, чай. Не лето!

— На улице теплея, — пошутил Юрица и передвинул губами из одного угла рта в другой папиросу «метр курим — два бросаем» с длинным мундштуком — дорогую казбечину. Такие продавались на толкучке парно по пятнадцать рублей.

Я затворил дверь. Оказалось, в ней даже замка нет. Продали, наверное.

— Сколь буханок приволок? — спросил он Вовку.

— Не зна… Я щитать не умею…

И это была правда. Я убедился давным-давно, что Вовка ни читать, ни считать не может — таким родился.

— А ты?

Я молчал.

— А он — нисколь, — ответил за меня Вовка.

— Жухнул? — нахально спросил Юрица и ощупал мою грудь рукой с перстнем на среднем пальце. — Куды притырил? Колись, куды заныкал?

Юрицу мы, пацаны помладше, боялись. Блатяра! Он был скор на расправу, если с ним не соглашались, не отдавали по-хорошему то, что он собирался казачнуть, перечили или не подчинялись его повелениям. Причём избивал жертву безжалостно и весело — такая у него была манера. Иногда бил мальчишек просто так, ради своего удовольствия — потешался. Алька не был таким жестоким, хотя дрался и казачил часто — было кому за него заступиться, поэтому «имел право».

— Ну, ты, маменькин сынок, колись, где черняшка?

Он пятернёй с колечком на пальце, украшенным голубым камушком, сгрёб воротник моей телогрейки под подбородком и надавил на шею. Я поперхнулся.

— Сшамал? А ну открой хлебальник!

— Вон лежит, — просипел я.

Юрица взял со стола липкий шматок, подкинул на ладони и сразу шмякнул им о столешницу.

— Эх, испортил товар… А ты сколь, говоришь, хапнул?

— Не зна… — повторил Вовка.

— Не темни, гнида! Половина — моя доля. Мы вертели — нам положено. По закону. Набздюм. — Он сграбастал оставшуюся буханку. — Гони другую. Давай, давай, не жмись. Чо, очко заиграло?

Вовка подал Юрице надкушенный ломоть.

— В замазке, — сказал Юрица Вовке небрежно.

— Ты — тожа, — ткнул он мне пальцем в грудь, и сиреневого цвета камень в перстне опять полыхнул разноцветными искрами, радужные светлые полосы скользнули по серо-жёлтой стене.

— В какой замазке? — недоумённо спросил я.

— Эх ты, фраер… Бобик, растолкуй ему. И больше не вздумайте жухать. Не то правильником из задней кишки вытащу, слышишь, сопля? Через очко достану. Больно будет!

— Угу, — поддакнул старший Сапожков.

Юрица вынул изо рта казбечину, приладил окурок к ногтю большого пальца правой руки, прижал безымянным, прицелился в обрамлённый узкой деревянной, чёрного цвета, рамкой фотографический портрет тёти Паши, когда, с её слов, «мущины по мне с ума сходили», матери Вовки и Генки. За ним хранились, об этом Юрица не догадывался, а то отобрал бы, хлебные карточки. Фронтовые письма Сапожкова-отца, находившиеся там же, едва ли его прельстили б, и щёлкнул. Мундштук прилип ко лбу неправдоподобно красивой, с нарумяненными щеками и малиновыми губами, тёти Паши — именно такой изобразил её мастер-фотограф, когда по челябинской «артиске варьитэ» «мущины с ума сходили», как она сама мне однажды пояснила.

— Ну, ты, чево плюваешся? — задиристо пропищал Генка.

Но Юрица не обратил на его протест внимания, а, засунув руки в карманы шикарной драповой «москвички», насмешливо произнёс:

— Паше привет… от старых щиблет.

Прилипший к портрету окурок весьма забавлял Юрицу. Он чувствовал себя в квартире Сапожковых полным хозяином. Любуясь блудом руки своей, он ощерился, довольный, и золотые огоньки вспыхивали и переливались во рту — это бликовали недавно вставленные для форса коронки, выточенные из мелкокалиберных пистолетных латунных гильз и надраенных толчёным мелом.

Юрица ушёл, поскрипывая новыми белыми фетровыми бурками, сшитыми на заказ знаменитым челябинским сапожником Фридманом. В левой руке Юрицы был зажат обыкновенный мешок из сермяги с пахучим тёплым ржаным хлебом. И все мысли мои были о нём, о хлебе.

Сидевший под ветхим одеялом Генка после ухода Юрицы вскочил на кровать, смахнул окурок с фотографии, спрыгнул босыми ногами на ледяной бетонный пол и предложил:

— Давайте слопаем этот кусман, — и он показал увесистую горбушку.

Генка разломил хлеб на три куска. Вовка поспешно схватил тот, что лежал с моего края. Он показался Сапогу больше, чем другие. Сапогом Вовку иногда дразнили пацаны, но он никогда не обижался ни на кого. Возможно, он не всё понимал, о чём ему говорили другие. Из-за природной, врождённой тупости его не приняли в школу. Вовка не знал даже, сколько ему лет.

Я не притронулся к хлебу. Вовка заметил это моё бездействие, кивнул головой на стол и заявил:

— Ну и дурак. Подыхай с голодухи!

— Это… это я подобрал, — хотел возразить я, но не находил нужных слов. — Чтобы машины не раздавили. Нельзя, чтобы хлеб на земле валялся.

— Мамане оставлю. Нажрался до отвала, — сказал Генка, показав брату обгрызенный со всех сторон кусочек с пару спичечных коробков величиной, и спрятал его под подушку.

— Ну и дурак, — повторил Вовка, только теперь уже брату. — Она щас на донорском пункте кровь продаёт, придёт и всё схамает.

— Пойду, — сказал я и забрякал коньками по бетону пола, но, не дойдя до двери, вспомнил. — А что за замазка, про которую Юрица мне талдычил? Не оконная же?

— Замазка? А это когда ты должо́н. В карты проиграисся или вещь возьмёшь носить. Или деньги. Должок, значит, за тобой, — разъяснил Генка.

— Я Юрице ничего не должен. Так ему и скажи…

— Сам ему кажи, ежли не бздишь, — ответил Генка.

— И скажу. Скажу, что мы хлеб украли. Нас за это в тюрьму надо посадить.

— Малолеток в тюрму не содют, — поправил меня Генка. — Нам ещё нет двенацати. Нас не в тюрьму, а в детскую колонию отправют, в Атлян.

— Откуда ты знаешь? — не поверил я.

— Лёнчик трёкал. Залётный щипач. Он у нас ночевал. С мамкой спал. Позырь-ка, что он мне дал. Насовсем!

Генка извлёк из-под той же единственной грязнущей, залощённой до блеска большущей подушки и показал раскладное, с многочисленными отделениями, кожаное портмоне. И тотчас спрятал туда же — под подушку. Там хранилось всё его состояние — мелочь от сданных в приёмные пункты пивных бутылок, выпрошенных у подвыпивших.

«Зачем я это сделал, зачем?» — задавал я себе мучительный безответный вопрос, выбираясь по обледенелым ступеням из полуподвала. Мне стало так неуютно и одиноко в этом насквозь промерзшем, окружавшем меня мире. Не радовали перламутровые тополя, наклеенные на густую синь неба, зябко прижавшиеся друг к дружке заиндевелые дома с бельмами окон, звенящий от холода воздух, сверкающие в матово-голубых сугробах живые снежинки-светлячки — ничто не радовало меня, даже такая красота. Ноги мозжило от усталости и неудобства. Коньки я прикрутил к валенкам верёвками, поэтому на ступни давило, хотя и не очень больно, но постоянно и нудно.

Случай с «верчением» настолько расстроил меня, что это заметила даже мама, но я не посмел признаться ей во всём, что со мной произошло. Позорно соврал: устал. Больше двух месяцев я не выходил кататься на коньках. И видеться с пацанами не желал — книги читал. Одну за другой.

Зима выдалась настолько суровой, что в феврале и даже начале марта ещё стояли крепкие морозы. И я потихоньку стал выскакивать на улицу — прокатиться. Велик оставался соблазн промчаться по укатанной дороге мимо знакомых домов, ворот нашего дома, зная, что скоро ты в него вернёшься, и стремительность движения, смешанная с радостью, что всё это есть и сам ты существуешь, словно переносит тебя в другой мир ощущений… И вдруг… Ох уж эти «вдруг», перебрасывающие нас в другой, неведомый, неожиданный и нежданный мир, иногда непонятный, а то и страшный.

Спотыкаясь, я кое-как доковылял до дома, до нашей светлой и чистой комнаты, в которой было тепло и спокойно, — сюда не ворвётся наглый и рукастый Юрица. Мне хотелось навсегда забыть о произошедшем, как будто этого ничего и не было, но память упрямо воссоздавала с беспощадной правдивостью эпизоды ограбления хлебной повозки, и в ушах звучало навязчиво: «Зачем ты это сделал? Зачем? Как у тебя рука поднялась взять чужое? А если кто-то из знакомых либо соседей видел? Герасимовна или тётя Таня? Позор! А если — Мила?»

От одной этой мысли, что Мила могла стать очевидцем нашего беспутства, меня бросило в жар. Я сразу взмок, представив себя бегущим с прижатым к животу шматком ржанины, а Мила с изумлением и презрением смотрит на меня с тротуара. Этого я не должен был делать — ни за что! Я обязан был крикнуть что есть силы: «Дяденька! У вас хлеб воруют!»

Вот что я обязан был сделать! Но так не поступил. Не сообразил. А следовало сделать именно так — окликнуть возчика.

За что Юрица меня, наверное, убил бы, но зато я поступил бы честно, как настоящий пионер, как Павлик Морозов. А теперь Вовка с Генкой, несомненно, растрезвонят обо всем Юрке Бобыньку (так мы звали Бобылёва), ведь он их сосед, живёт в комнате через стенку, только вход с другого коридора. Вот стыдобушки-то не оберёшься! За такое и из штаба могут погнать — какой же я после этого тимуровец? Если и выгонят — поделом!

Больше всего меня мучил один вопрос: признаться ли в своём мерзком, отвратительном проступке Юрке и Игорю Кульше, новому члену нашего штаба, или умолчать. Умолчать — нечестно. Придется обо всём рассказать.

Я тщился дочитать увлекательнейшую книжку с показавшейся странной фамилией автора — Додд — «Серебряные коньки», которую мне дала на несколько дней Мила, но сейчас смысл повествования ускользал — подобного со мной раньше не случалось. В голову постоянно лезла расплющенная ржаная лепёха.

Мама премного удивилась, убедившись, что в последующие вечера, вместо того чтобы гонять по улице на коньках, я сижу дома, присосавшись к пятому толстенному тому довоенного издания «Жизни животных» Альфреда Брема.

— Почему не гуляешь? — спросила мама. — В духоте киснешь… Покатайся на коньках, если домашние задания выполнил.

— Горло болит, — слукавил я. — Немного. Только ты меня не лечи — само пройдёт.

Истинная же причина, которую я скрыл от мамы: очень не хотелось встретиться с братьями Сапожковыми и ещё более — с Юрицей. С чего ради он возомнил, что я ему что-то должен? И что именно? Хлеб? Так я его и щепотки не съел. С грязной колеи подобрал, чтобы проезжающие автомашины не смешали его с грязным снегом, чтобы полозьями не размазали по дороге сани. Лично у него я ничего не брал. Поэтому и ничего не должен. И пусть он от меня катится колбаской…

И всё-таки встречи с Юрицей избежать не удалось.

— Эй, архаровец! — поманил он меня пальцем, остановившись на тротуаре возле наших ворот.

— Юра меня звать, — сказал я хмуро, предчувствуя неприятность. — Рязанов.

— Канай сюда, Резан. Буханка чернухи за тобой. Когда отмазываться будешь? А то должок растет. Каждый божий день по соточке.

— Ничего я тебе не должен, — решительно заявил я.

— Грубишь взрослым? Не отмажешься — коньки срежу.

Он откинул за спину длинный конец вязанного из козьего пуха белого шарфа и, попыхивая дорогой папиросой с длинным мундштуком, воткнутой в золотое хавало, вразвалочку продолжил прогулку по Свободе, улице, на которой блатарь по кличке Юрица в моём восприятии превращался в подобие курицы, и я видел его (мысленно) большой уродливой квохчущей хищной птицей, готовой исклевать кого угодно в любой момент.

Всем своим видом, разболтанной блатной походкой, властным обращением с другими, младшими по возрасту, пацанами, и расправами с ними по поводу и без Юрица нагло утверждал себя хозяином нашей улицы, а мы, ребята помладше, должны были, по его понятиям, беспрекословно выполнять волю «пахана», «шестерить» ему, потому что он вор.

А я с этим не мог, не хотел согласиться и смириться. С какой стати он возомнил, что вправе помыкать мной? Кто он такой? Подумаешь — блатной! Блатарей шляется по Свободе — не пересчитать. Что ж теперь всем подчиняться? Да пошли они к чертям свинячим!

Когда ожесточение во мне созрело, то и необходимость рассказать о случайном, как мне думалось, участии в «верчении» буханок друзьям уже не угнетала, как в первые дни, и я решил признаться во всём, что произошло со мной.

На сей раз мы собрались в зимнем штабе — «эскимосском чуме», сложенном нами на огороде из снежных глыб-кирпичей. Для крепости и теплоты мы обрызгали снаружи наше сооружение водой. Внутри «чума» выложили стол и сиденья, тоже из плотного снега.

Я рассказал всё как было.

— Ни кусочка не отщипнул? — уточнил Юрка Бобылёв.

— Ни крошки. Вовка может подтвердить.

— Мы тебе и так верим, — высказался Кульша.

— А ещё так будешь делать? — сурово спросил Юрка.

— Никогда!

— А если Юрица заставит? — не унимался Бобынёк.

— Как он меня заставит, если я не захочу? Не буду, и всё, — заявил я, ликуя от собственной храбрости и решительности.

В этот миг, чтобы доказать друзьям, что они не напрасно поверили в мою честность, я, не раздумывая, вышел бы один на один против Юрицы, хотя для победы у меня не было ни одного шанса. Я, несомненно, обрёк себя на верное поражение, лишь бы очиститься от скверны, тяготившей меня.

В «чуме» стояла стужа, а я весь взмок — от переживаний. Ох, как непросто признаться другим в гадком своём деянии, тем более если эти другие — твои лучшие друзья!

— Матери-то не рассказал? — поинтересовался Юрка.

— Знаешь, что она мне устроит, если я признаюсь? Отколотит и после побежит к Каримовым. И в милицию. Такую кашу заварит — не расхлебаешь!

Друзья со мной согласились, что взрослым не следует выбалтывать лишку. Они только навредят. Такое мнение у пацанов существовало давно и постоянно подтвержалось фактами. Сами после разбирались в произошедшем.

— В случае чего мы тебе поможем, — заверил Бобынёк.

Я в их словах не сомневался, и уверенность в дружеской поддержке успокоила меня. Лишь не мог представить, каким образом они это смогут сделать. Но уже не столь опасными представлялись возможные встречи с Юрицей. И я точно знал, что не поддамся запугиваниям уличного пахана — выстою!

А вскоре произошёл вовсе необыкновенный случай. Скрипя коньками по утоптанному снегу — стоял уже не такой жгучий, всего двадцатиградусный морозец, — я подкатил к нашей калитке, но она вдруг со стуком распахнулась от сильного удара, и во двор ворвался Юрица в расстёгнутой «москвичке». Он показал мне кулак, обогнул сугроб напротив дома, где жили Бруки (Мальцевы куда-то уехали), и упал под него. В тот же миг в проёме калитки возникла фигура молодого мужчины в кубанке, тоже в «москвичке», и… с наганом в руке.

— Где он? — запыхавшись, спросил меня преследователь. — Куда побежал?

Увидев наган, я развернулся и что есть духу припустил к своёму дому. Домчавшись до стайки тёти Ани и не слыша за собой погони и выстрелов, оглянулся. Мужчина в кубанке по глубокому снегу пробрался к забору, отделявшему наш двор от территории Бруков. Вот он ухватился за верхние доски, перемахнул через них и скрылся в высоких кустах сирени, — видать, туда вели чьи-то следы.

Юрица, выглянувший из-за сугроба, поднялся и устремился в мою сторону. Я снова дал дёру, но на крыльце почувствовал себя в безопасности и остановился. Юрица в тот момент перескочил через низкий заплотик возле сарая-склада во дворе, где до отъезда в Ленинград жили Кудряшовы, и рыскнул туда-сюда в посадках акации, а там и до его хатёнки огородами рукой подать. Вскоре поблескивавшая хромовым верхом его шапка исчезла из виду.

«Зачем тот дядька с наганом догонял Юрицу? — размышлял я. — Наверное, тоже шпана. Что-то, верно, не поделили. Или во время картёжной игры поцапались».

Постепенно я успокоился. Похоже, ни Юрица, ни гнавшийся за ним не собирались возвратиться в наш двор. С опаской приблизился к воротам, шагнул на улицу — там всё выглядело мирно. Разбежавшись, я выкатил на проезжую часть. В конце квартала, направо, маячил Толька Мироедов. Я часто с ним не ладил, но наступали периоды, когда мы мирились. Он сейчас тоже с длинным проволочным крючком для зацепа за борт автомашины или за перекладину саней ждал попутку. Я жиманул к нему изо всех сил.

Тольку мой взволнованный рассказ не удивил. По его словам, он и не такое видывал, а наганов у него от дяди Бори, брата старшего, что в тюрьме сидит, якобы осталась куча. Врал, конечно.

Дня через два-три мы играли, гоняя по дороге палками и проволочными клюшками замёрзшие конские катыши. Юрица окликнул меня и подозвал к лавочке, где сидел и лузгал семечки вместе с черноглазой весёлой красавицей Розкой, совсем сопливой девчонкой, лет десяти — двенадцати.

— А ты молоток, Резан. Не заложил меня мусору. Держи.

И Юрица протянул горсть жареных подсолнечных семечек. Я машинально подставил обе ладони.

И, обнимая румянощёкую и счастливую Розку, галантный кавалер хвастливо поведал ей:

— Тихушник рвал за мной с дурой наголо. Я думал: шмальнёт начисто… Еле ушёл. Мазульку за меня поддержал Резан.

— Бандитик ты мой фартовый, — засюсюкала нарочито Розка и длинно поцеловала Юрицу в щёку.

Так вот, оказывается, в чём дело: за Юрицей гнался вовсе не ширмач, а милиционер.

— А почему же мильтон был не в форме? — спросил я Юрицу, когда Розка отлепилась от него.

— Тихушник, из уголовки, — охотно разъяснил Юрица и повторил: — А ты молоток. За это тебе должок скащиваю! Хотя ты и бздиловатый!

— Вовсе я не бздила, — взъерепенился я.

— Божись, что поканаешь с нами «горбушки» вертеть.

— Не пойду.

— Что — мамка письку надерёт?

И они обидно засмеялись, а Розка запела:

— Мамки нет, и папки нет, Некого бояться.

Юрица подхватил:

— Приходите девки к нам, Будем вслась ебаться.

— Как тебе не стыдно? — притворно сердито воскликнула девчонка. — Будем целоваться! — и она захохотала. А Юрица ещё теснее прижиался к ней. Но Розка решительно отодвинулась и заявила:

— Ты меня, Юрчик, не фалуй, а то я Арончику трёкну.

— Ты што — дура? Шуток не понимаишь? — уже другим, оправдывающимся, тоном продолжил любезную беседу Юрица. Испугался! Арон Фридман слыл непререкаемым блатным. Юрица, очевидно, опасался брата Розки, дерзкого и скорого на расправу.

Я отошёл от скамьи, разжал кулаки и высыпал семечки на снег. На них тут же набросились воробьи.

— Ты чево, Резан? — увидев, что я бросил семечки, нахраписто спросил Юрица.

— Не хочу быть в замазке, — ответил я.

— Фраерюга штампованный! Я жа от души…

— Ты меня тоже от души терзал за краюху, которую я лишь поднял с дороги, — съязвил я.

— Смотри, тебе с горки виднее, Резан. Не промахнись.

При последующих встречах Юрица шутил издевательски и всегда одинаково подначивал:

— Эй, мамкин сынок, когда побежим черняшку вертеть?

Что мне было ответить? Не умел я тогда найти точных смелых слов, чтобы дать понять насмехавшемуся надо мной уличному «хозяину», что не в маминых запретах суть, а в том, что мне нестерпимо стыдно признаться даже себе, что участвовал в краже хлеба, — ведь кому-то его не досталось, кто-то голодным остался. И со мной не раз такое бывало — торчишь, маешься весь день в очереди, а хлеба почему-то не подвезут или передо мной последнюю буханку разрежут. А со стены магазина, из-под потолка, ухмыляясь во всю розовую рожицу — рот до ушей, толстощёкий пекарь протягивает поднос, полный булок, ватрушек, кренделей и пирожных. Разумеется, этого балагура-кондитера нарисовали на стекле ещё до войны, но не знаю, как у других, а у меня голодные спазмы в животе начинались, как только я поднимал глаза и невольно принимался разглядывать пышную стряпню, вкус которой, кажется, давно забыл.

Вот и плетёшься тогда домой с пустой торбочкой — слёзы на глаза наворачиваются мутной пеленой, а на уме те разноцветные пирожные и пышные шаньги.

С горечью я однажды признался себе: значит, и я оставил кого-то без пайка. И представлял в воображении, как какой-нибудь голодный пацанёнок возвращается из магазина с пустыми руками, и не находил себе места… А тут ещё Алька Жмот подошёл к нам и торопливо выкрикнул:

— Созорок одизин!

Мы с Юркой Бобыньком, накатавшись на коньках до горячего пота, стояли у ворот его двора и грызли зелёный, тоже пайковый, жмых, голодные до дрожи в коленях — устали. Молчали.

— Сорок один! — уже нормально повторил Алька и протянул тёмно-серую кисть руки с розовыми кончиками пальцев.

Ещё прошлым летом Алька научил нас тайному языку, с помощью которого мы могли изъясняться, не опасаясь, что нас поймут другие. Новый язык был прост: к каждому слогу последовательно прибавлялось по слогу «за» либо «зо», «зе», «зу» и другие буквенные сочетания. Моё имя выглядело так: «Юзарказа». Или: «Изидезём наза резекузу». Я даже Альке с обидой заявил: «Чего обзываешься!» Алька хихикнул. Попробуй пойми, что тебя на Миасс приглашают, на реку.

— Тызы глузохой, штозо лизи? — разозлился Алька.

— Не дам, — воспротивился я. — Шиш тебе!

— Пошто? — возмутился Алька.

— Почему я должен тебе что-то отдавать? Каждый раз выпрашиваешь. А то же самое по карточкам получаешь. Надоел.

Юрка с любопытством наблюдал нашу стычку.

— Жмых стибрили? — сощурился Алька.

— А тебе какое дело?

— А такое: половину отдай — положено. По закону.

— С какой это стати?

— Юрица — блатной. А я евоный братан, во…

Меня Алькина наглость так взбудоражила, что я пошёл на небывалую дерзость:

— Иди ты со своим Юрицей знаешь куда? К чертям свинячим. Блатные… Ему работать надо, на заводе, а он блатует, паразит! Да ещё ты попрошайничаешь, нахал.

Алька изумился моему безрассудству. Но изловчился и вцепился в кусок жмыха, который я сжимал в кулаке. Однако хапком отнять жмых ему оказалось не по силам. Тогда он просипел:

— Отдай — не греши, а то харкну на тебя — сразу сифилюгой заболеешь.

И, поняв, что не сумел запугать, добавил:

— И чихоткой!

Однако я вывернул свой кулак из скользких, сырых Алькиных ладоней, а его оттолкнул с силой. Алька растянулся на тротуаре, раскисшем кое-где под пригревом февральского солнышка.

— Ну, Резан, всё! На блатных руку поднял, да? Юрица тебя заделает… Кранты тебе!

— За брата тыришься? А ты честно, один на один выйди…

— Ты ещё нам попадёшься! В тёмном местечке.

И Алька, разозлённый, смотался в свою подворотню на Свободы, двадцать.

— Сейчас Юрицу позовёт, — сообразил Бобынёк. — Идём домой. Ну его…

Признаться, вовсе не хотелось встретиться с Юрицей: было ясно, что не только мне, всем штабом с ним не справиться: с ним целая хевра, а он её повелитель.

И мы разошлись по домам. Оставшись наедине, я поразмышлял над произошедшим и сказал себе: ты струсил! Поэтому и сбежал с улицы. И мне стало ещё горше.

Первые дни я опасался встречи с Юрицей, а после утвердился в решении: пусть он изрежет меня финкой (наборная ручка её из разноцветного оргстекла всегда торчала за голенищем его правого бурка), пусть! — но «вертеть» ни за что не пойду. И то, что о нём думаю, прямо скажу в глаза. И прощения у Альки просить не буду. Тем более что жмых Юрке выкупил отец — на кровные деньги. По карточке.

С каким трепетом и отчаяньем я ждал этого дня! И он наступил. Я ожидал худшего, но, вопреки моему ожиданию, Юрица не набросился на меня, не побил и не зарезал. Он лишь ухмыльнулся, когда я ему заявил:

— Ты вор! А я не хочу воровать. И не буду…

Думал, он взбеленится — кому охота услышать столь позорное обличение, а он залыбился, похоже, довольный услышанным. И гордый. И лишь сплюнул сквозь «золотые» зубы презрительно:

— Фраерюга… Маменькин сынок, Резан. Бздишь: сику мамка надерёт?

— Никого я не боюсь. И тебя тоже, — отчаянно ответил я.

Повернулся и пошёл к своей калитке. С моих плеч словно гора свалилась.

А весной, уже тополя клейкие листочки развернули, эта история с «верчением» хлеба неожиданно и трагически закончилась. Мусора кого-то из свободской шпаны грохнули. Высказывали догадки, что наконец-то выследили и застрелили неуловимого скокаря-вертилу Федю Грязина.

За несколько дней до последнего нападения Феди на продуктовую автомашину, когда он «вертел» под присмотром Юрицы хлебную повозку, я видел его в окружении каких-то чужих взрослых парней с очень решительным жестами. Они устроились на лавочке у ворот соседнего дома, где жили Сапожковы, и по очереди курили огромную трубку с длинным, больше метра, изогнутым мундштуком и гоготали.

Прохожие, завидев издалека буйную компанию, переходили на противоположный тротуар. Я даже не попытался проскочить мимо незамеченным, и Юрица, который находился в этой хевре (Федя, как я уже упоминал, жил с Сапожковыми в одном дворе), засёк меня, но не выкрикнул свою дежурную шутку насчёт того, когда же я вместе с ним «побегу вертеть» или мамка все ещё мне не разрешает. С независимым видом, не спеша я прошёл до своей калитки, так и не ответив на новый вопрос Юрицы:

— Резан! Хошь курнуть «травку»? Сразу обалдеешь! Угощаю!

А днём позже, выстаивая очередь в хлебном магазине на пару со Славиком, услышал новость: вчера в недостроенном кирпичном доме по улице Пушкина, напротив этого магазина, к которому мы «прикреплены», участковый милиционер Косолапов в перестрелке убил бандюгу. Его давно и безуспешно пытались изловить на месте совершения преступления. А их он всегда безнаказанно творил: обычно на ходу ловко, моментально грабил хлебные повозки.

Мы, несколько пацанов из очереди, тут же обсудили неслыханное происшествие и высчитали, что стреляные гильзы мы можем попытаться отыскать. Уверовавшие в удачу, полезли на заброшенную стройку, превращённую в свалку нечистот жителями соседних домов, осмотрели все закутки возведённого в предвоенный год первого этажа большого кирпичного дома, но никаких гильз не обнаружили. Зато в угловом помещении с зияющим захламлённым подвалом мы сверху, со стены, узрели валявшуюся помятую буханку хлеба. Никто из нас троих не отважился спуститься вниз, чтобы подобрать находку, — уж очень зловещей она нам показалась.

А ещё день спустя от Вовки Сапожкова я узнал, что исчез Федя Грязин. Но вместе с ним будто испарился и вездесущий и привязчивый Юрица. Подтвердил это и Алька Каримов, что брат «слинял».

А я не хотел верить, что вот так вдруг испаряются люди, словно их и не существовало. Ну не может такого быть. Но есть! Отца Брони забрали ночью, весь дом переполошили, так громко стучали в дверь, а Богацевичи не спешили почему-то открывать. Не до конца проснулись и мы с братишкой, когда пришли к нам с обыском в тридцать седьмом году. Помню смутно какие-то фигуры, словно возникшие из тумана, приглушённые голоса. Но вскоре мы уснули под уговоры мамы. На следующий день я задал вопрос, который в те годы задавали многие дети:

— А где папа?

— Уехал в командировку, — успокоила мама, и я поверил ей, потому что отец, работая бухгалтером-ревизором, и раньше часто уезжал в командировки. Только на сей раз она затянулась, наверное чуть не на год.

И тут вспомнилось, казалось бы, прочно забытое, один «секретный» разговор бабки на общей кухне. Она, шепелявя, нашёптывала маме о невероятных злодействах: будто у нас «ни жа што ни про што берут и раштреливают». Где «у нас», так и не догадался.

Из поддувала золу выскребая, прислушивался, бабке с мамой и невдомёк, что я весь напрягся и ловил каждое слово. Частенько взрослые недооценивают любопытство и способность их несмышлёных детишек многое улавливать из разговоров взрослых и понимать сказанное верно.

— Вздор всё это, — резко и громко ответила тогда нахмуренная мама бабке. — Это злостные наветы врагов народа. Так у нас не может быть. У нас справедливая советская власть!

Мама сделала ударение на слова «у нас».

— Што ты, Фёдоровна, баешь — иштинна правда, — защищалась Герасимовна.

А я подумал: «Во глупая старуха. Наслушалась в очередях всяких сплетен и несёт околесицу. И не понимает того, что сплетни выдумывают и распространяют в очередях переодетые шпионы. Чтобы боевой дух советского народа подорвать. Но не на тех нарвались!» И я полностью согласился с мамой, которая демонстративно повернулась спиной к бабке, не желая продолжать вздорный разговор.

Позднее, когда воедино собралось виденное и слышанное: грузовик трупов, ночной увод бывшего царского офицера Богацевича, «командировка» отца, исчезновение Феди Грязина и Юрицы, нашептывания Герасимовны, — всё это требовало ответа на вопрос «как так? почему?». Но спросить было не у кого. Да и кто стал бы меня, пацана, слушать? Да ещё и растолковывать.

Но на том загадочная Федина история не закончилась.

Летом свободские ребята зачастили на улицу Коммуны, в медицинский институт, эвакуированный в Челябинск во время войны из Харькова. Приклеившись носами к стёклам окон первого этажа, одноэтажной пристройки на задах института, мы заворожённо наблюдали за всем происходившим в анатомичке. Там, в просторных залах, в ваннах, наполненных раствором бурого цвета, лежали страшные, чёрные покойники, с которыми отважно общались бесшабашные студенты в белых халатах, клеёнчатых фартуках, резиновых перчатках, деловито раскладывая трупы на узких оцинкованных столах. Они расшнуровывали вспоротые животы, что-то отрезали у трупов, отпиливали ножовками конечности, — ужасное, захватывающее зрелище!

Время от времени нас отгонял от окон обросший дикой щетиной прозектор в клеёнчатом фартуке до пят, но мы тут же опять возвращались и приникали к стёклам.

Однажды мы наблюдали действо, от которого мне стало дурно и чуть не стошнило: за какие-нибудь полчаса энергичный прозектор разделал только что привезённую мёртвую, лет восемнадцати, девушку с коротко, «под нулёвку», стриженой головой. Но это была именно девушка или молодая женщина, уж кто есть кто мы вполне могли отличить. От всех других трупов, на которых тренировались студенты, тело её отличалось белизной. Она внешне ничем не отличалась от живых людей, от всех нас. И вот через несколько десятков минут от неё не осталось ничего. Голову, отделённую от туловища, положили в какую-то большую банку с прозрачной жидкостью и унесли. Жуть! Однако я перемог своё предобморочное состояние и лишь гадал, откуда привезли эту девушку. Видимо, из больницы. Родственников не оказалось, вот и забрали в анатомичку. Страшная судьба!

Меня буквально потрясла простая догадка: неужели и со мной вот так обойдутся, если умру? Но я тут же отринул эту невероятную мысль: нет, мама не отдаст меня прозектору с зажатой в резиновой перчатке никелированной ножовкой.

И всё же во мне клокотали негодование и протест: как так можно — распилить мёртвого человека на части и разнести по разным углам? И нет человека! Совсем! С этим я никак не мог смириться. Скончался или скончалась — должна лежать в своей могиле. Хотя и в ней не курорт — черви съедят. Бр-р!

Какое-то время я всячески избегал подобных зрелищ, но, чтобы ребята не заподозрили во мне слабака, снова стал наведываться на задворки мединститута: жуть происходившего в анатомичке отвращала и притягивала одновременно.

Не знаю, кто первым из нас приметил прислонённую к боковой стене мертвецкой… «мумию». Мумия эта была ничем иным, как усечённым наполовину трупом, без ног, будто мертвец вылезал сквозь пол и застрял. Страшное это было зрелище! Особенно оттого, что кожа с одной половины лица была снята и фиолетово темнели мышцы, окружая жёлтый оскал зубов, которые спереди были выбиты. Или щипцами удалены. Я после этого зрелища не мог уснуть, каялся, что смотрел долго и подробно, и теперь мертвец стоял перед глазами, и открытыми и закрытыми.

Но на следующий день мы со Славкой опять торчали у окна и снова разглядывали «мумию» — она стояла уже в другом месте. Видно, студенты изучали по ней что-то.

А через несколько дней после этого «мумию», полагаю, за ненадобностью вынесли во внутренний, наглухо загороженный дворик, в который мы проникали через хлипкий забор, чтобы занять свои позиции у огромных окон.

Спрыгнув с забора и озираясь, чтобы не изловил прозектор, я подкрадывался к «мумии» возможно ближе и с тошнотной дрожью разглядывал и разглядывал, пытая непосильную для меня тайну смерти… И когда страх накапливался до предела — я стремглав бросался к забору и в мгновение ока взлетал на него. На заборе я чувствовал себя куда увереннее. Потом я тихо, опасаясь уже не мертвеца, а того же прозектора, сползал с забора и нёсся домой.

Раз от разу я стал сознавать, что́ притягивает меня сюда и мучает, — не одно любопытство, а какой-то неуловимый и загадочный намек на сходство «мумии» с кем-то. С кем? Словно бы я запамятовал — где и когда видел в жизни кого-то похожего… Но кого? Смерть, конечно, любого может исказить до неузнаваемости. Я знал об этом. И всё-таки сходство имелось. И однажды меня ударило — это же ОН! Я даже про себя не смел назвать его по имени, а пошёл к ребятам и поведал им о своём невероятном предположении. Мы отправились за Алькой Жмотом, которого раньше с собой не брали. По дороге подготовили, как могли. С моей помощью он вскарабкался на забор и бесшумно соскользнул по ту сторону. Я перелез за ним. Мы по стенке приблизились к «мумии»… Алька замер. Я следил за ним с какой-то двойственной надеждой… А вдруг не ОН?

Всегда чумазое лицо Жмота вытянулось и посветлело от внезапно накатившей бледности. И, прижав к губам свой грязный кулак, Алька просипел:

— Он это… Федя!

Ему можно было поверить: Федя и Юрица корешили. В каримовской хибаре они и водку пили и с девками шухарили.

— Почему его не похоронили, а отдали сюда? — спросил я Альку. — Ведь у него мать есть.

— Нету у него никакой матери. Она в тот день дуба секанула. Узнала, што Федю шмальнули, и серса разорвался.

Вот почему тамбур Грязиных в бараке давно наглухо закрыт. Одно время на дверях была наклеена какая-то бумажка. А сейчас, может быть, и живёт кто-то. Другой.

И ещё мне вспомнилось, как летом сорок первого на крылечке этого тамбура сидел и навзрыд плакал пьяными слезами нестарый мужчина, кудрявый (Федя внешне походил на того рыдавшего), завтра он должен был пойти на призывной пункт. Вероятно, это был Федин отец.

В те июльские дни в нашем и прилегающих к нему дворах почти не осталось никого из мужчин призывного возраста. Кругом всегда ходило много народу и вдруг стало почти пусто. Старики — немного, старухи и ребятня… Женщины на работе.

И ещё я подумал: полуторка с мёрзлыми трупами — не завернула ли она в мединститут, когда я отцепился от неё, миновав перекрёсток Свободы — Карла Маркса? Неужто она и привезла Федю Грязина?

От свободских пацанов слышал, что он (ему исполнилось лет пятнадцать-шестнадцать к моменту исчезновения) охотно делился хлебом и иными крадеными продуктами питания с теми, кто обращался к нему с просьбами помочь. Поэтому его на Свободе «уважали». И вот это «уважение» чем закончилось…

Даже стало жалко его. Того молодого кудрявого парня, каким он запомнился мне. Ему бы ещё жить и жить. Может быть, из него неплохой человек мог получиться. И мать не постиг бы роковой удар — разрыв сердца. Не случись этой трагедии, был бы опорой матери. Как она металась, не получив ни единой весточки от мужа, отца Феди, в первые дни войны отправленного на фронт. Будто предчувствовала надвигающуюся неминуемую беду. Несчастная женщина! И сколько их…

Да что я всё: бы да бы… Жизнь, как мне стало известно, сослагательного наклонения не имеет, и ты принимаешь то, что тебе уготовано, и становишься тем, кем должен стать. Даже замороженным «мотылём». А для полуторки, чтобы отвезти тебя и сбросить в яму, в стране всегда бензин найдётся. И квадратик фанеры, который привяжут к ноге и выведут на нём роковой номер. Перед последним же путешествием вертухай молотом пробьёт тебе череп — с такой гарантией не совершишь побег. И яма — сколько тысяч их выкопано на просторах несчастной России и всего СССР со дня провозглашения нашей могучей державы самой свободной и счастливой в мире — примет тебя в свои вечные объятия, в обещанный коммунистический рай.

Я с детства был испорченный ребёнок…

Я с детства был испорченный ребёнок, На маму и на папу не похож. Я женщин уважал чуть не с пелёнок. Эх, Жора, подержи мой макинтош! Друзья, давно я женщину не видел. Так чем же я, мужчина, не хорош? А если я кого-нибудь обидел — Эх, Жора, подержи мой макинтош! Я был ценитель чистого искусства, Которого теперь уж не найдёшь. Во мне горят изысканные чувства. Эх, Жора, подержи мой макинтош! Мне дорог Питер и Одесса-мама. Когда ж гастроли в Харькове даёшь, Небрежно укротишь любого хама. Эх, Жора, подержи мой макинтош! Пусть обо мне романы не напишут. Когда ж по Дерибасовской идёшь, Снимают урки шляпы, лишь заслышат: «Эх, Жора, подержи мой макинтош!»

 

Мировой салют

1945 год, май

— Фюллер подох! — что есть силы гаркнула в открытую дверь нашей квартиры Герасимовна. — Удавилша, как Юда Шкариотшкай. Тьфу ему на поганую евоную могилу! Шлышь, Егорка, вшех хвашистов ижвели под корень в Берлине ихнем, проклятушшем. Коншилась война! Дождалиша, шлава Богу…

И она быстро зашаркала опорками-развалюхами по коридору, спеша оповестить остальных соседей. А я раньше о долгожданном событии узнал, от самого Левитана, — круглый, с прорванной, из чёрной бумаги, диафрагмой «Рекорд» мы не выключали, чтобы не пропустить важных новостей с фронта. Они все были важными, но эта! Мы её ждали каждое утро, и всё же известие об окончании войны прозвучало будоражаще — неожиданно.

Утром этого светлого, мне показалось, необыкновенно яркого майского дня я поднялся ни свет ни заря, словно заведённый, и братишку растолкал, когда услышал о капитуляции, чтобы и он не проворонил самое-самое важнейшее событие всех лет, начиная с июня сорок первого, когда, играя на полянке под окнами квартиры Богацевичей, впервые донеслось до слуха не очень меня пугавшее слово «война».

…Да неужели в такой день за уроками усидишь дома?! На улицу, быстрее! Ведь наступил день, который я уже давно ждал и представлял важнейшим в моей жизни, как самый-самый. Даже определение не мог подыскать, каким словом назвать этот самый-самый день.

Утро выдалось чудо какое славное, золотисто-голубое и прозрачное, обрамлённое свежей нежной зеленью.

Исполнилась моя самая желанная мечта — ничего я так сильно не жаждал, как Победы и возвращения отца домой. Мне мнилось, что жизнь вокруг изменится сразу, ибо у всех с плеч упадёт многолетняя изнурительно-тяжелая ноша, тягостное бремя, народ возликует и радость никогда не иссякнет. А люди будут жить, постоянно улыбаясь друг другу. Ох и житуха настанет! Как до войны! Или ещё лучше, чем в фильмах «В шесть часов вечера после войны» и «Свинарка и пастух».

Я смутно помнил, как жилось до войны, но верил, что очень хорошо. Мама иногда угощала меня и Славика настоящими шоколадными конфетами «Красный мак». Отец спелые огромные арбузы покупал.

…Соседи уже высыпали во двор. Во всём, в каждом слове и жесте людей чувствовались возбуждённость, торжественность и умиротворённость. И невыговоренная радость. И дружелюбие. Все выглядели совсем иначе, не как позавчера, вчера. И хотелось петь, кричать, прыгать.

«Вот оно, это самое-самое время! Наконец-то наступило!» — окончательно утвердился я.

И подошёл к азартно беседующим соседкам. Меня привлёк табурет с даниловским синим патефоном. Смотри ты, голодали, а не продали, не променяли. На нашем круглом «венском» стуле аккуратной стопой лежали грампластинки. Ясно — будет большой, общесоседский концерт. Даже лучше, чем те, что устраивал у себя закройщик Сурат. А вот и Толян ещё пластинки прёт. Прижал к животу, кричит мне:

— Подмогни, чего пялишься!

Да я с удовольствием! Раз, два, три, четыре… Все знакомы, наизусть знаю — неоднократно у Скуратов слышал. Вот любимая: «Спят курганы тёмные». Марк Бернес поёт. Здорово! Никто лучше него не умеет петь, особенно песенку из фильма «Истребители»: «Любимый город может спать спокойной, и видеть сны, и зеленеть среди весны…» — вот и настали первые минуты, когда все наши города, все мы можем спать спокойно. Хоть сколько. Даже целыми днями.

— А ты ить помнишь, Татиана, кады война-те нашалашь? Я ить баила: ох, больша беда грядёт! А Ванька-то, мужик твой, эдак ответил:

— Мы его, энтово хвашишта, на гранише раждавим, как шервяка. Шапками шаброшам. А ить как полушилось — пошитай шетыре года ш шервяком отвоевали, ш гнидой. А этта гнида вот какой вшой обернулашь… Школь крови народной выпила.

И бабка растопырила руки.

— Ну что, Герасимовна, поминать прошлое? Кабы один Иван Петрович, а то ить все эдак думали.

— А я жнала. Ишшо по той герьманьшкой. Та тожа школь лет была — народ вешь оголодал и обношилша. Ш голоду в деревнях-те мёрли шемьями. Лебеду ели. Лошадей дохлых… Ох, вшпомнишь, и то тяжко…

— А в нонешнюю разве мало померло народу? — подхватила тётя Таня. — Из бани сколь раз дохляков увозили. Всё больше в халатах ватных, в тибитейках — трудармейцы…

Она понизила голос, но я всё равно расслышал её слова.

— С голоду пухнут, а в халаты зашивают тыщи. Пайки продают свои, всё деньги копят… Куды, спрашиватца, те деньги? Слухи ходили: жанится хотели, кода к себе вернутса. Мало им одной бабы, гурт надо-ть.

— Да, да, — поддакивала бабка. — Вот она, жадношть-те до шего шеловеков доводит… И вшё потому, што не по жаветам гошпода Бога живут.

Ну и бабка, всё зло видит она лишь в неверии, свихнулась прямо-таки на своём Господе Боге.

— Да Бог ш ними, нехриштями, — продолжала бабка. — Ты, Татиана, на Бога уповай — Иван твой и вожвернетша. Да и куды ему детша опошля-те войны? И буде тобе шлёжки лить… В гошпитале мужик твой лежит. Паметь ему, шаю, отшибло бонбой. Да ить ошухаетша ён и придёт домой.

— Знаю, знаю, что придёт, — утирая кончиком головного платка глаза, бормотала тётя Таня, — да ить поскоряя хотца… И в хозяйстве помог бы. Без мужика-то чижело. А от Тольки пользы, как от козла молока, — робёнок ишшо. В школе учитса. И Толькю ишшо подымать надо-ть на ноги… За школу платить. Я-то с каких вшей уплачу? А мужик у меня, Герасимовна, ох и работящий, на все руки, и домовитай! И примусы, и карасинки чинил, и плитки липестрически, и энти, как их… В обчем, всяки жилизяки паял и лудил. Да чево тебе говорить — сама знашь.

И она принялась расхваливать, какой у неё выдающийся мужик. Как приглядел её деревенской сопливой девчонкой босоногой, после кадровой службы в Красной Армии приехал за ней в Катав-Ивановский район, в соседнюю деревню, откуда сам родом, сосватал, «женилси» честь по чести, а посля, када Толькя родилси, им и «фатеру» дали. Когда на ЧТЗ поступил слесарем. А то в «обчем» бараке как «квантираты» жили. Слесарем-ударником на ЧТЗ Иван-от работал, а она дома хозяйничала. И стали они жить-поживать да добро наживать. Патефон купили, справили ей шубу «под котик», боты на красной байковой подкладке и туфли на «хранцуском калбуке». Кровать «никелированну варшавску» с панцирной сеткой приобрели, стол «под дуб» и «кустюм» уже Ивану присмотрели, «тройку», а тут — на тебе! — война…

Ничего, почитай, тётя Таня не распродала, с голоду опухала, однако «вешши», мужниным трудом нажитые, сохранила.

Теперь, ежли Иван вернётся, а вернётся он по её великой вере непременно, то не попрекнет, — всё нажитое на месте в целости-сохранности.

— Да уж што и говорить, икономная ты женшина, Татиана, — расчувствовалась на похвалу бабка, — хожайштвенна…

А тётя Таня млела от бабкиной похвалы и оглядывалась. Ей хотелось, чтобы слова Герасимовны слышали и другие.

Весь разговор, мирный и даже дружественный, я слышал, меняя одну за другой пластинки — шепелявые и с заиканиями — под неотступным присмотром тёти Тани. А пока голосистая Русланова на всю округу горланила «Окрасился месяц багрянцем» или сладкопевец Козин надрывно прощался с цыганским табором и ворковал о Любушке-голубушке, я усердно точил на дяди-Ванином бритвенном оселке патефонные иголки, — работа очень ответственная, её придирчиво принимал Толян, который в честь праздника и по величайшей моей просьбе доверил мне заточку патефонных иголок и сам концерт. И вел себя сегодня очень мирно, ни разу под бок не саданул.

Я ставил на синего цвета суконный круг все пластинки подряд — «Спят курганы тёмные» в исполнении того же Бернеса и нарочито картавое, под малыша-детсадовца, чтение стихотворения «Дело было вечером, делать было нечего» Риной Зелёной, которую я неизменно представлял сухонькой и очень зелёной, похожей на кузнечика старушкой. Дважды прокрутил затёртую частым употреблением пластинку с «Калинкой-малинкой», густо исторгаемую дружным хором имени Пятницкого. Потом звучала весёлая песенка Эдит и Леонида Утёсовых, призывающих жить богато, потому что они уезжают «до дому до хаты». Все эти песни мне несказанно нравились, и слушал я их с откровенным удовольствием, но упоминание Герасимовны о первом дне войны заставило и меня вспомнить тот день.

Первое известие о начале войны, как я уже сказал, меня ничуть не взволновало, ведь и до этого случались войны — финская, с самураями на озере Хасан, и везде мы легко и быстро побеждали. Такое, по крайней мере, у меня сложилось представление. Да с прославленным во многих кинофильмах чудо-оружием, знаменитым пулемётом по имени «Максим», нам никто не страшен — «разгромим и отбросим врага», не дадим ему «гулять по республикам нашим»! Мне даже весело стало, когда седобородый старик Богацевич, отец тёти Лизы, озабоченно и встревоженно объявил соседям о нападении германских фашистов и бомбёжке Киева, а я закричал «ура!».

Старик шикнул на меня и, видя, что я не унимаюсь, радуясь началу настоящей войны, погнался за мной с вичкой. Я понял, что радоваться при нём войне нельзя, и притих, смиренно подошёл к ламповому самодельному радиоприёмнику — умница Брóня своими руками сорудил, — выставленному на полянку под окном Богацевичей. Вокруг приёмника собралось много соседей: тётя Мария с двумя своими малышами, её муж дядя Ваня, сын Герасимовны, красивый весельчак с пушистой шевелюрой, все Богацевичи, Даниловы — угрюмый и молчаливый дядя Ваня, щебетунья тётя Таня и важный — как же, уже школьник — Толька, Васильевы, ещё кто-то и мы, ребятня из всех трёх домов нашего двора, наверное целый десяток.

Все молча слушали повторное выступление Молотова. Это было уже неинтересно. Я сбегал домой, набросил и застегнул лишь на верхнюю пуговицу осеннюю куртку-бурку, натянул на голову байковый лётчицкий шлем, извлёк из-под нашей со Славиком просторной кровати деревянную саблю и устремился на улицу громить врага — с гиканьем, с победными криками «ура!», — на сей раз мне никто этим делом заниматься не мешал. Наоборот, Броня Богацевич, только что закончивший школу и собиравшийся поступать в театральный институт, поощрил:

— Давай, Чапаёнок, воюй! Пойдёшь со мной фашистов бить?

— Пойду! — закричал я.

И набросился на неистребимого врага — крапиву, наступавшую полчищем из-под заборов.

С Броней меня связывала давнишняя дружба. Во мне он нашёл единственного в нашем доме, но постоянного и верного слушателя и созерцателя его репетиций. «Артист» Броня читал мне стихи Пушкина и шекспировские монологи. Я внимал ему с внутренним трепетом, хотя далеко не всё из услышанного понимал. То и дело «артист» задавал мне один и тот же вопрос:

— Ну как? Впечатляет? Волнительно?

И подмигивал.

Никто из знакомых взрослых не относился ко мне столь доброжелательно и заинтересованно, да и к тому же ещё как к равному, — только Броня.

Надо сказать, что меня особенно задевало, когда соседи не желали замечать очевидное: я уже давно не малыш, а почти школьник. Броня едва ли не единственный признал во мне того, кем я себя считал, — взрослого.

Поэтому я, в надежде на встречу с другом, частенько торчал под окном комнаты Богацевичей, которое всё тёплое время года служило им и дверью, — чтобы не беспокоить жильцов проходного зала, семейства Герасимовны, в котором у тёти Марии как раз родился второй ребёнок, да и первенец тоже ещё был малышом.

Наверное, Броня прозвал меня Чапаёнком. И ещё одно прозвище он дал мне: Почтарь. Летними вечерами Броня и взрослые девчонки — сёстры из приземистого барака, стоявшего на задворках, за сараем, и прозванного Броней «баракко Джульетты», — по моему разумению, игрли в почту, обмениваясь записками. Мне выпало почётное поручение — носить туда-сюда письма. И я неустанно перелезал через высокий забор из металлической сетки, передавал сестрицам послания Брони, а их ответы, сопровождаемые улыбками, лукавому моему другу.

С одной из сестёр Броня вечерами встречался в горсаду имени Пушкина, наглаживая перед свиданием наполненным рубинового цвета углями чугунным утюжащем белые брюки, бело-голубую тенниску, украшенную ослепительно-белым воротничком с зашнурованным на груди разрезом, и густо намазывал жижицей из зубного порошка безупречные белые парусиновые «баретки». До чего же красивым и торжественно-весёлым выглядел наш Брóня Богацевич! Я завидовал ему и страстно желал волшебства: стать таким же взрослым и неотразимым, и как можно быстрей, лучше — сейчас же, немедленно! Впрочем, обо всём этом мною написан небольшой рассказ, он посвящен красноармейцу Браниславу Богацевичу и его трагической судьбе.

…Не всегда Броня репетировал один, к нему приходил его одноклассник и тоже «артист» Саша. Крохотная комнатушка Богацевичей не могла вместить столько публики, и «артисты» перебирались в общий коридор, а летом — на полянку.

Коренастый, некрасивый, заикающийся, но гибкий и подвижный Саша показал свой талант на полянке во время репетиции боя Александра Невского с Псом-Рыцарем. Броня, стройный и высокий, блистал воронёной кольчугой, которую ему ночами изготовила из канцелярских скрепок тётя Лиза. Княжеский шлем, сделанный из непонятного мне папье-маше тоже тётей Лизой и обклеенный серебряной, по моим прикидкам — от довоенных шоколадок, фольгой, блистал ослепительно. Широченный и длинный — от земли до пояса — меч, легкий, почти невесомый, мнился мне сказочным в руке Брони — князя Александра. Плащ Пса-Рыцаря, скроенный из старых простыней, с наклеенным на спину крестом из черной фотобумаги, зловеще развевался за плечами «врага». Отвращение вызывал и рогатый шлем — ведёрко с прорезью для глаз. Он был ловок и увёртлив, этот Пес-Рыцарь, и иногда наступал и норовил воткнуть свой округлый короткий меч между лопаток князя, но отважный Броня-Александр увёртывался и отбивал все наскоки. И в конце концов мощным ударом опускал меч на плечо захватчика. Пёс-Рыцарь красиво и долго падал, сражённый «смертельным» ударом. И, поставив ногу в красном дерматиновом чулке-сапоге, тоже сшитым умелицей тётей Лизой, на грудь поверженного крестоносца, Броня-Александр провозглашал знаменитую фразу:

— Кто с мечом к нам придёт, тот от меча и погибнет…

Короче говоря, на костюмированном маскараде в горсаду, куда меня родители не пустили, хотя я долго канючил у мамы разрешения, Борю с Сашей признали лучшими, и они принесли домой главный приз, которому я радовался не меньше, чем «артисты» и тётя Лиза, — вазу, довольно большую, расписанную сочно: толстая, с красным лицом, колхозница держит на руках хорошенького телёночка.

Но вместо театрального института Броня Богацевич чуть ли не двадцать второго июня написал заявление, а на следующий день отнёс его в военкомат и ранней осенью добровольцем ушёл на фронт.

Перед уходом в действующую армию он пригласил меня, и вообще всех дворовых пацанов и девчонок, на концерт с его участием. В ДККА, так сокращённо называли Дом культуры Красной Армии. Актёры драмкружка поставили две или три сцены из «Ромео и Джульетты» Шекспира. Но они выглядели уже не столь интересно, как в бою у барака ЧТУ.

В едва ли наполовину заполненном зале собралась зрители. Это, можно безошибочно предположить, были знакомые и родственники «артистов».

Люстра погасла, и наступил сладкий миг ожидания начала чего-то необыкновенного. Из занавеса необъяснимо появилась молодая, ярко накрашенная, подсвеченная снизу артистка и громким срывающимся голосом объявила, что драмкружковцы перед отправкой их на фронт решили попрощаться со зрителями, сыграв сцены из великой трагедии о любви, которая сильнее самой смерти.

Книги и фильмы про любовь я считал абсолютно неинтересными, но из уважения к Броне остался в зале.

Броню нельзя было не узнать, как, впрочем, и Сашу, несмотря на густой грим, парики и диковинные одежды, в которые их обрядили. Что не напрасно пришёл на спектакль, я понял, когда началась захватывающая сцена дуэли Тибальда с Меркуцио и Ромео. Саша-Меркуцио заикался не столь заметно, произнося слова нараспев и подтверждая их выразительными жестами. В меня занозой воткнулась реплика смертельно раненого друга Брóни-Ромео, не тяжела ли его рана.

— О, нет, — воскликнул Саша-Меркуцио, — она не глубже колодца и не шире церковных дверей…

Восхитительно! Вот это герой! Спектакль мне сильно понравился, особенно сражения на шпагах. Я покидал своё место возбуждённым и жаждущим новых отважных действий. И, возможно, поэтому мне странной показалась фигурка одной из сестричек-соседок из барака, продолжавшей сидеть в третьем или четвертом ряду, когда чудесный спектакль уже закончился. На глазах её блестели слёзы. И это тоже удивило меня — ведь убили они друг друга понарошку! Она не понимает, что ли? Но тут девушка резко встала и быстро направилась к выходу.

Потом были долгие аплодисменты. Исполнители, «убитые и умершие» в том числе, вышли на сцену и кланялись, улыбаясь, счастливые.

Ни Брóни, ни Саши, ни той девушки я никогда больше не видел, если не ошибаюсь. В начале сорок второго года тёте Лизе прислали извещение о том, что её сын, красноармеец Бранислав Богацевич, геройски погиб при освобождении Ясной Поляны и похоронен там же.

Не спасла Брóню маленькая сапёрная лопаточка в чехле, оставшаяся от отца, унтер-офицера царской армии, а после — красного командира, прошедшего германскую и гражданскую войны и сгинувшего бесследно в тридцать седьмом в концлагерях.

Известие о гибели сына тётя Лиза перенесла молча и без слёз на людях. Что удивительно — я ни разу не видел её подавленной или плачущей. И никогда она другим не жаловалась на свою судьбу. И не поминала имени сына своего. А ведь мы знали, что любила она Брóню пуще своей жизни. Хотя и себе знала цену. Она обладала многими талантами — мне это было известно.

После получения похоронки Тётя Лиза перешла жить в комнату-шкаф, а свою уступила Герасимовым. С двумя-то ребятишками им ох как тесно жилось на нескольких квадратных метрах проходной комнаты. Никто её не понуждал. Сама так решила.

Она и сейчас о чём-то размеренно, с достоинством беседует с тётей Аней (Анной Степановной), матерью Эдки и Тамары.

Глядя на них, я, кажется, догадался, какое самое-самое событие произойдёт, вернее, уже происходит, — мир. Все наконец-то живут в полном мире. И Толян вовсе не враг мне… И с этого дня начнётся — уже началась! — другая жизнь — без вражды, зависти, злобы, ругани, краж, обид, драк, обманов… Люди будут любить и уважать друг друга как родные. Ведь врага-то мы победили, нет его, всех поубивали, до единого — из пулемётов, выжгли огнём «Катюш», выкорчевали из бетонных укрытий тонными бомбами, пришпилили к земле жалами штыков.

— Все, все подите сюды, — объявила тётя Таня. — Празнишный обед, за обчим столом будем ись — в чесь Победы!

Я снова поставил «Калинку-малинку» и до отказа накрутил пружину завода.

Как это прозевал, не заметил, когда вытащили даниловский кухонный стол. Чего только сейчас не громоздилось на нём! Варёная картошка, чищеная и в «мундире», — ешь сколько влезет, лук зелёный — бутун, нежная пена укропа, соль, в стаканах налито молоко — тётя Аня расщедрилась. А её дочь Эдда из подойника его черпает и, сосредоточенно нахмурившись, по плошкам, стаканам и кружкам разливает. Со всех сторон к столу подступили жители двора, и лишь Малковых за ним нет. Милочка в малиновом платье с белыми крупными горошинами и с туго сплетёнными косичками как-то озабоченно поглядывает на нас, сидя на крылечке.

— Иди к нам, мила дошь, — каркает бабка. — Не нады-ть нишево, шама подь шуды, угошшайша…

Милочка стесняется, отводит в сторону глаза. Без разрешения матери, догадываюсь, она не смеет вынести из квартиры что-нибудь из съестного. Когда Малкова-старшая готовит еду в своей личной кухоньке, то запирает коридорные двери и задёргивает на окне занавески, никого не впускает к себе, не отвечает на оклик или стук, будто её дома нет. О том, что варится или жариться на примусе, а шум его слышен в коридоре, можно по запаху догадаться. Но не всегда, потому что, как правило, мясные блюда завмаг жарит-парит в большом чугунном, с литыми финтифлюшками, барском камине в жилой комнате. Двери же в кухоньку и в общий коридор плотно закрывает, но, разумеется, хотя Малкова думает, что никто ни о чём не догадывается, соседям известно, какой «диликатеш» (в моём понимании что-то очень вкусное) она жуёт на ужин.

И вот сейчас, когда все, даже тётя Люба Брук, принесла на общий стол невиданное лакомство с непонятным названием «форшмак» и несколько тоненьких кусочков белого хлеба, и даже важно прошествовал её старый муж, человек, которого редко кто видел, какой-то банковский сотрудник. Что это за должность, я ни от кого не слышал. Он почему-то никогда не выходит из дома. И взрослые сыновья их Боря и Шура — вот они, и Нинка Мальцева, задавака и кривляка, красивая, как её кукла с закрывающимися фарфоровыми глазами, заявилась, и её гордая мама с толстой косой до колен, конферансье городской филармонии, и тётя Мария с большеголовыми Валеркой и Колькой, и моя мама, и Стасик с нею, и остальные жители нашего двора, — одна тётя Даша Малкова не снизошла до нас, отправившись к своей сестре, живущей неподалёку, в соседнем дворе, а Мила всё-таки приблизилась к столу, присела на травку рядом с табуретом, подобрала ноги под платьице. Мне от её близкого присутствия ещё отраднее стало. Словно она ко мне в гости пожаловала, одарила. И только я вознамерился заговорить с Милой, как раздался скрипучий голос Герасимовны:

— Добры люди, — обратилась она ко всем собравшимся, — люди добрыя. Бох даровал нам победу над ижвергами-хвашиштами проклятыми и укупантами. Это милошть великая Божия. Давайте и мы помолимша Отшу, Шину и Швятому Духу, аминь…

И она быстро закрестилась, словно боялась, что её остановят. Вместе с ней и тётя Таня, и сестра её, мать Эдки и Тамары, тоже, но как бы стесняясь, втихаря, трижды мелко черканула свои животы, а больше никто не пожелал. Тётя Лиза даже как-то с насмешечкой посматривала на эту сценку, а когда Герасимовна в пояс всем поклонилась и полезла целоваться, тётя Лиза громко произнесла:

— Не знаю, какую помощь нам бог оказал, но уверена, что фашистскую Германию одолел наш советский народ и его могучая Красная Армия. Так давайте помянем тех, кто погиб в этой борьбе и кто выстоял и победил!

Я уже воздуха полные лёгкие набрал, чтобы «ура!» возопить, но никто и рта не разинул — все молчали. А бабка обнимала всех по очереди, чмокала и приговаривала:

— Мы вше, братия и шёштры, во Хриште… Гошподь шкажал: «Любите других, аки шебя, и полушите шартшвие небешное…» Прошти меня, Татиана, прошти меня, Лижавета, прошти меня, Егорка…

А я-то почему и в чём её должен простить? Она ни в чём передо мной не провинилась. Разве что иногда с крыши сгоняла. Вот я — другое дело. Но смолчал, не стал спорить со старухой, она же перецеловала всех, воодушевилась и продолжила:

— Женшины, ежели б вы видали, школь народу шёдни в шерковь пришло, — тьма… Тама молебны служили о победе. И я шподобилашь, швешку поштавила… Проштите меня вше жа грехи мои тяжкия.

«Ну, заладила бабка. Нет, это, конечно, не самое-самое», — решил я.

Пир был в разгаре, и бабку почти никто не слушал. Сменив иглу, я включил утёсовскую пластинку, и тонкий стальной прут голоса Эдит пронзил уши: «Живите богато, а мы уезжаем до дома до хаты…»

Пока я крутил горячую ручку патефона, на столе уже почти ничего не осталось, но тут тётя Люба мне чайную ложечку форшмака под нос сунула. Я поблагодарил и слизнул с ложки содержимое. Вкуснотища-то какая! Чудо, когда люди любят друг друга! И я опять увидел Милу, она сидел в той же позе, боком и опершись правой рукой о землю, а в левой держала надкушенный синеватый клубень картошки. Видимо, она не хотела его есть, но и выбросить не решалась. Разумеется, у них кое-что повкуснее имеется, чем картошка в «мундире», тётя Даша не какой-то там токарь, а завмаг! Да ещё военторговского магазина. И мне подумалось: почему тётя Даша никогда ни на кого не посмотрела добрым взглядом, а всегда с каким-то превосходством и недоброжелательством? Почему? Чего ей ещё не хватает? Кому завидует? Я был бессилен ответить на свой вопрос, потому что вовсе не знал тётю Дашу, хотя и виделся с ней почти каждый день.

Вот Милочка — другой человек. У неё всегда найдётся приветливая улыбка и хорошее доброе слово. И книжек своих она для меня не жалеет. На прочтение дает — доверяет. И вообще, душевная девочка. И если уж всю правду говорить, я с ней даже в куклы играл. Не так давно. Разумеется, я в этом никому не признаюсь никогда, но что было, то было. И я не раскаиваюсь. Ей захотелось поиграть, и я уступил. Хотя это не мужское дело — в куклы играть. Просто приятно было с ней вдвоём. И если ей не с кем развлечься, подружек у неё закадычных нет, как у меня, например, друзей. Может, ей мать не позволяет к себе подруг приглашать. Или некогда ей. Милочка вечно чем-то занята: уроки готовит тщательно и долго, не то что я, раз, раз — и готово. По дому: и стирает она, и убирает, и печь топит, и полы моет. Тётя Даша половую тряпку в руки не берёт. Из гордости, наверное, что завмаг. Шишка! Ну да ладно, чего я завёлся, ведь сегодня нельзя друг о друге плохо думать. Сегодня и навсегда мы — братья и сёстры!

Только я подумал — звякнула щеколда калитки, и на дорожке, ведущей к нашему дому, показались тётя Даша со своей сестрой тётей Аней. Лёгкая на помине.

Сам не знаю, откуда у меня смелость взялась, — я бросился им навстречу и, улыбаясь, потому что во мне все ликовало, пригласил:

— Идите к нам, будьте родными. Мы сегодня все как братья и сёстры! Великую празднуем победу!

Тётя Даша остановилась первой, широкие и густые брови её удивлённо поднялись.

— С чего это ты вдруг взял, что все мы родные братья и сёстры? Бред какой-то…

Улыбка, только другая, отнюдь не дружественная, скривила её тонкие губы в яркой помаде.

— У тебя брат — Стасик, у меня сестра — вот она, Анна Александровна. И мы тебе никакие не родственники…

Отчитывала она меня с улыбкой, какой-то недоброй, насмешливой.

Я это почувствовал и отступил в сторону, освободил дорожку, ведущую к «парадному» крыльцу нашего дома.

— Пошли, чего всякие глупости слушать? — запинаясь, выговорила тётя Аня, она же почему-то тётя Нюра, и я заметил, что женщина изрядно пьяна. Поэтому и язык заплетается. Раньше с ней мне как-то не приходилось заговаривать.

Отповедь Малковой подействовала на меня вроде ковша холодной воды за шиворот. Я ещё подальше отступил с дорожки. Сёстры прошествовали мимо стола, сухо поздоровались. Но Герасимовна принялась их приглашать и кланяться, и картошиной последней потчевать. Тётя Даша брезгливо подарок отстранила ладонью, а тётя Аня приняла.

И в этот миг произошло совершенно непредвиденное, неожиданное и необыкновенное: на крыльцо вышел, блистая фольгой шлема, в переливчатой кольчуге, в алом княжеском плаще с большой красивой пряжкой на груди, в тех же красных дерматиновых сапожках — князь Александр Невский. В руках его тускло поблескивал большой и широкий меч. Переносицу и нос князя закрывала выступающая вниз наподобие наконечника стрелы часть шлема.

На меня это явление произвело невероятно сильное впечатление. Мелькнула фантастическая мысль: «Брóня! Он не убит в Ясной Поляне! Жив! Приехал сейчас на наш Великий Праздник!»

Я закричал во всё горло от распиравшего меня восторга: Броня! Ур-ра! Ты живой! Но тут же осёкся, поняв, что это не Броня.

А «князь», легко сбежав по ступенькам крылечка и размахивая мечом, закружился в танце. И не под музыку, исторгавшуюся патефоном, а какую-то другую, неслышимую нами, — музыку Победы!

Это танцевала тётя Лиза! В честь сына.

Кто бы из нас, ошарашенных этим фантастическим явлением, мог подумать, что тётя Лиза сохранила маскарадный костюм сына и сейчас как бы представила Бро́ню всем нам — вот он! Таким был, таким и остался. Он — жив!

Танцевала она, мне показалось, очень долго, то удаляясь по дорожке, не засаженной картошкой и другими овощами, то приближаясь к нам.

Патефон давно замолчал, а она продолжала танцевать, очень красиво, в такт какой-то лишь ей известной, ею слышимой мелодии.

Первым не выдержал я и захлопал в ладоши. За мною подхватили остальные, и овации длились, пока мама Брони, в молодости, наверное, прекрасная танцовщица, сняв шлем, всем нам не поклонилась. Волосы, густые, чёрные, справа рассеклись белоснежной прядью, это было заметно даже издалека. А я продолжал хлопать, не в силах остановить себя.

Наконец к тёте Лизе, лицо которой покрылось капельками пота, подбежала, запинаясь, тётя Нюра и стала целовать её. У неё тоже было мокрое лицо — от слёз. Хотя на фронте у неё никого не значилось, она вроде бы слыла одинокой.

Мне почему-то вспомнилась тётя Мария в сорок первом, тогда ещё совсем молодая, и особенно её муж, они держали своего грудного сына, упакованного в одеяльце. Ивана Герасимова я узрел впервые в ладной военной форме. Я его и раньше видел, но в штатском. Запомнил в тот жаркий июньский день сорок первого и отца Феди Грязина — врезался мне в память навсегда. Он, молодой и кудрявый, пьянущий, сидел в соседнем дворе на приступке порога своего барачного жилища в одну комнату и горестно рыдал… Вот это меня и поразило — рыдающий мужчина. А Федя где-то отсутствовал, может быть, у родных или знакомых гостевал.

Вскоре, через какие-то считанные дни, возможно первой в соседях, мать Феди, ещё нестарая женщина, получила похоронку. Она долго выла, выйдя во двор дома номер двадцать восемь, — отчаянные вопли были слышны и в нашем дворе. Эта молодая тётенька стала первой, увиденной мной, кого жестоко полоснуло по горлу горе войны. Мне было очень жаль мать сгинувшего в преступной мышеловке Феди Грязина, несчастную женщину, потерявшую и мужа — на фронте, и сына. Я никак не мог убедить себя, что тот исходящий смертельным горем жизнерадостный — таким я его мысленно видел — с вьющимися, слипшимися колечками чёрными волосами дяденька тоже убит, растерзан, только на фронте, и его уже больше нет, и он остался лишь в моей и других людей памяти, так же, как и мама его, умершая от горя из-за преступления своего сына, которого растила, любила, надеялась — никого! Их нет никого!

Тётя Аня, не дожевав картофелину, вынула из кошёлки большую бутыль, на три четверти наполненную какой-то мутной жидкостью, и принялась угощать ею всех — бабку Герасимовну, тётю Марию, тётю Таню и других. Правда, многие от питья отказались. Бабка же стаканчик опрокинула, чмокнула его донышко, топнула и ещё подставила. Тётя Даша почему-то тоже не пожелала испить из бутыли. Ушла к себе и Милочку увела.

Бабка, опустошив и второй стакан, хрястнула им оземь и, с воплем сдвинув выцветший платок с седых волос на плечи, пустилась в лихой пляс, раскинув широко руки. Она топала опорками, кружилась, разинув беззубый рот в блаженной гримасе и выкрикивала:

— Их, их, их…

Ай да Герасимовна! И где она научилась такие коленца выкидывать!

Я спешно нашёл диск с «Брызгами шампанского», безумно весёлым танго, но бабка плясала под какую-то свою музыку, да ещё и частушками сыпала:

— По деревне шла и пела Девка ждаравенная, Жадом жа угол жадела, Жаревела, бедная. Их-ха!

И на иной мотив:

— Пришла куриша в аптеку И шкажала: «Кукареку! Дайти пудры и духов Для приманки петухов». Их-ха!

Тётя Таня, подбоченясь, присоединилась к бабке, заголосила тонко:

— Раньче были времена, А таперь маменты, Даже кошка у ката Просит илименты!

Бабку стало заметно заносить, когда я поставил «Кукарачу», — быстро же старушка выдохлась. Зато тётя Таня, а после и сестрица её, плавно и неутомимо кружились по кругу, помахивая воображаемыми платочками.

Залюбуешься, как они величественно танцевали. Я лишь успевал пластинки ставить да переворачивать. Уже и стремительную «Рио-Риту» проиграл, и очаровательную «Китайскую серенаду», и ласковые «Неаполитанские ночи», а неутомимые сёстры всё танцевали на не очень широком пространстве, ограниченном картофельными грядами. Наверное, они ещё очень долго показывали бы своё танцевальное искусство, но непонятно откуда возникла Эдка в платьице из накрахмаленной марли и в белых носочках. Волнистые, после расплёта косичек, белокурые волосы её распущены на плечи и спину, а на голове, бликуя новогодней мишурой, блестело что-то вроде картонной короны.

Тётя Аня заметила дочь, мою одногодку, и их танец прервался. Эдка шепнула что-то Коляну, и тот объявил:

— Танец «Вальс цветов». Исполняет Эдда Васильева.

Эдка передала ему свою грампластинку, и Колян, отстранив меня бесцеремонно, сам возложил её на суконку, подув предварительно, чтобы пылинки не остались. Он и ручку накрутил. Немного обиженный, я отошёл от табурета с патефоном и опустился на травку, на то место, где недавно сидела Мила.

Эдка, вытянув вперёд тощие руки, короткими перебежками семенила туда-сюда, после растопырила и стала медленно поднимать и опускать их, будто собиралась взлететь и одновременно мелко перебирала стопами, как маленькие дети, когда захотят пи-пи. Ну как тут было не рассмеяться! Я прыснул в ладони смехом, столь нелепым выглядели Эдкины движения и позы. Случайно увидел слева розовое пятно, оглянулся… Мила стояла в своей кухоньке и через раскрытое окно внимательно наблюдала, грызя свой ноготок, за танцующей Эдкой. Ей, наверное, очень хотелось оказаться на месте Васильевой — такое печальное у Милочки было лицо.

Не осмеливаясь пригласить её, я подошёл к тёте Тане, но раздумал к ней обращаться, а тронул тётю Аню за полную руку.

— Чево тебе, Егорка?

— Пусть Мила к нам идёт. Потанцует, — сказал я тихо.

Но тётя Таня услышала мою просьбу и повернула ко мне своё по-прежнему отчуждённое недоброе лицо.

— Не могёт она — беркулёз у её.

— Нет, — выпалил я, обескураженный.

Я знал, что от туберкулёза люди умирают. Дядя Ися Фридман приполз из тюрьмы с такой же болезнью. У него даже одно лёгкое там вырезали. Потому он такой кривобокий. А я и мысли допустить не мог, что подобное, страшное угрожает Миле.

— И отец иёный — беркулёзник. Потому Дарья Ликсандровна и разошлася с им, — жестоко и охотно сообщила Данилова о том, что всячески скрывали от окружающих тётя Даша и Мила. А тётя Таня вроде бы даже обрадовалась, рассказав о губительной милочкиной хвори.

«У Милы — туберкулёз? Да правда ли это? Несчастная Милочка! Вот почему она такая бледная и немощная… и на Миасс никогда не ходит купаться», — сетовал я про себя.

Беспощадное откровение тёти Тани меня оглушило, и я не хотел ему верить, а жаждал, чтобы Мила стала — обязательно! — здорова, чтобы никакие заразы не терзали её. Тем более в такой Праздник.

Я оглянулся в сторону дома, но в малковской кухоньке уже никого не увидел. Праздник… Он сразу померк, и мне стал неинтересен патефон и кипа пластинок, к которым только что испытывал неутолимое тяготение.

Наплясавшись вдосталь, Герасимовна уже плакала в широкий подол своего лоскутного сарафана, наверное по сыну Ивану.

— За грехи ево великая Бох наказал, за то, что ён энкавэдэшником штал и Богашевича шгубил в турме, — продолжала рыдать безутешно бабка. Разумеется, я ничего не понял — смысл произнесённых несчастной старухой слов дошёл до меня далеко не сразу.

Её успокаивали моя мама и тётя Мария. И это событие ещё добавило печали в так славно и светло начавшийся праздник.

А у меня кто погиб на войне? Неизвестно. Я даже родственников своих не знаю, ни маминых, ни отцовых. Кроме тёти Лизы, её родной сестры, живущей тоже на Урале, в далёком Кунгуре. По какой-то причине мама не рассказывает мне о себе, о своих родителях, о детстве своём, лишь упомянула как-то о бедствиях и голоде, которые терпела, учась в институте. Чуть не забыл — в Заречье, на берегу Миасса, в своём домишке, коротает одинокие дни отцова тётка. Славная старуха тётя Поля Ковязина. Сын её не попал на фронт. В больнице для умалишённых — бесконечно повторяет — за то, что сатирические куплеты сочинял и распевал, от голода умер в сорок третьем, о чём она и по сей день горюет и охает, постанывая, что убили его за те куплеты. Когда изредка приходит к нам в гости, то без конца говорит: убили, убили сыночка. Несчастная! Как много кругом несчастных людей! Почему? Наверное, во всём война виновата.

А ведь и у меня есть знакомый человек, которого убили фашисты. Как же это я о ней сразу не вспомнил?

Эту молодую учительницу-практикантку привела в конце сорок третьего в наш класс старая, ещё с дореволюционных времён, директриса школы Прасковья Ивановна, одетая по такому торжественному случаю в свой лучший костюм и с орденом Трудового Красного Знамени — большая редкость в то время — на лацкане жакета. Она представила нам новую «учителку».

Невысокого роста, круглолицая, с синими смешливыми глазами и певучим голосом, «учителка» нам понравилась, мне — в особенности. Не помню, чтобы она кого-нибудь из нас наказала несправедливо. Или сверх меры. Но недолго Нина Петровна занималась с нами. Месяца через три всех четверых практиканток мы на торжественной школьной линейке проводили на фронт — добровольцами. И вскоре в том же зале, на стене, я прочёл в школьном боевом листке, что «Нина Петровна Коваль пала смертью храбрых в неравном бою с врагами». Это известие выбило меня из привычного весёлого состояния. И я, преодолев робость, а может и страх, пошёл в учительскую, чтобы узнать от кого-нибудь подробности гибели Нины Петровны. Не верилось в написанное, хотя в углу боевого листка была наклеена фотография, вероятно из её личного дела, несомненно, изображавшая нашу уважаемую «учителку». Далеко не всякая преподавательница удостаивалась чести стать уважаемой пацанами (девочки и мальчики тогда учились в раздельных школах).

Строгая — её все боялись — Прасковья Ивановна вышла из своей квартиры, соединённой дверью с учительской, и, вникнув в мои вопросы, подтвердила: да, девушка погибла в партизанском отряде, куда была заброшена с рацией. Подробностей директриса не знала. Я их тут же, выйдя из учительской, воссоздал: аэроплан, парашют, лес, бородатые партизаны, Нина Петровна в белом полушубке и в ушанке, с рацией за плечами, фрицы в жабьего цвета шинелях и весёлый её голос: «За Родину! Ура! Ур-ра!» — подхватили оставшиеся в живых народные мстители — первый и последний её бой. Героический!

Коваль долго не забывалась. Её образ и воссозданную картину боя не смогли стереть ни фильмы, ни повседневные бытовые впечатления.

Сейчас я о Нине Петровне вспомнил и пожаловался оказавшейся в одиночестве бабке — мне требовалось её сочувствие.

— У нас учителку фашисты убили. В партизанском отряде.

— Вешная ей памить, — откликнулась тут же бабка, уже вдоволь наплакавшись и смиренная. — Не жабывай её никоды…

И перекрестилась.

— Героев не забывают, — уверенно ответил я.

— Молода ушительниша-те была?

— Наверно, семнадцать или восемнадцать. Из техникума. И к нам, в третью школу. Дуне из тридцатого сколько? Столько и Нине Петровне было.

— И-и, не ведаешь, што мелишь. Да ить Дунька ша Штюркой шовшем не девшонки, не шмотри, што ш ребёнками оне… Робёнков им шалдаты жделали на хронте. Жато шами бабы ушелели. Живёхоньки.

Две молоденькие квартирантки, их почему-то соседки называли «мамочками», поселились, вернее, их подселили прошлой зимой к одной малодетной семье в дом, где этажом ниже жил Юрка Бобылёв. Я впервые увидел их, когда на дворе уже установилось тепло, — они нянчились со своими грудными несмышлёнышами на терраске.

Конечно, я не обратил бы особого внимания на юных мамаш, если б не их частые громогласные раздоры из-за пелёнок, подгоревшей каши, молочной смеси и ещё из-за чего-то, ерунды какой-то. Но главное — одеты они были в одинаковые ладно пригнанные гимнастёрки и защитного же цвета юбки, обуты в сапожки. И осиные талии их стягивали кожаные ремни с латунными пряжками. Поначалу я принял их за родных сестёр. Ан нет. Дуня оказалась голосистой украинкой, в Стюра — русской. Дуня часто пела своему малышу колыбельную и разные другие песни. Я их охотно слушал внизу, под терраской. Из всех песен мне больше всего по душе пришлась «Реве та стогне Днипр широкий» и «На позицию девушка провожала бойца». А Стюра, к моему недоумению, никогда не пела своей крохе-крикунье, а только сильно трясла её, поворачивая то вправо, то влево, словно гимнастические упражнения выполняла.

— Ежли б робят им шолдаты не шделали, они бы где-мабудь в могилке обшей лежали… — простодушно поведала бабка, и я её совершенно не понял. Но уточнять не решился, чувствуя в самом вопросе что-то нескромное, не детское. Припомнился мне недавний случай: Толька Мироедов, поганец, дразнил Дуню, громко распевая песню, очень нравившуюся мне, — «Огонёк». Но слова кто-то, может сам Мироед, исковеркал, испохабил, и получилась не душевная песня, а насмешка.

Толька, придурковато кривляясь, гнусавил из-под терраски:

— На позицию — деушка, А с позиции — мать. На позицию — щесная, А с позиции — блять.

Дуся не осталась в долгу и прошлась в адрес Мироеда крепкими словечками, отнюдь не из детсадовского лексикона. А после ещё и кипятком в Тольку шарахнула, да промахнулась.

Толька же, драпанув на безопасное расстояние, вовсе обнаглел: скинул штаны и повернулся к терраске оголёнными ягодицами.

— Видала? Пэпэжэ!

Задирать, заводить и обзывать других Толька очень любит. Особенно тех, кто не может дать ему сдачи.

— Я тебе покажу пэпэжэ! — разъярилась появившаяся на терраске Стюра. — Язык вырву и в жопу вставлю.

Я подбежал к забору, взлетел на него.

— Ты чего фронтовичек доводишь? Получишь сейчас по своей вонючей пэпэже пендаля, — подхватил я новенькое словечко.

Толька нарочито расхохотался, наставив на меня указательный палец. Эту дерзость я понял как вызов и перемахнул через заплот.

— Чего ты тянешь? — струхнул, видать, Толька, ведь рядом с ним никого из корешей не было, а биться один на один — не в его правилах. Если, тем более, перед ним не малыш.

— Ты знаешь, што такое пэпэжэ?

Я не знал, но догадывался: задница.

— Это же походно-полевая жена. Пожиже развести — на всю роту хватит. Или на полк. Их так сами фронтовики называют… — Мироед ткнул пальцем в сторону терраски.

— Не ври, — не поверил я. — Сам, небось, придумал гадость, а на фронтовиков спираешь… Вали отсюда!

— А ты чего в чужом дворе залупаешься? — вяньгал Толька, отступая к своему забору. — Подожди, брательник из кичмана выскочит — зарежет…

Лишь хвастается и запугивает своим братом-тюремщиком, а сам слюнтяй и бздила, как говорят о таких трепачах пацаны.

В общем, на этом наша стычка и закончилась тогда.

Закончился и победный пир. Толян Данилов успел унести к себе свои вещи и мебель.

…Пьяненькая и несчастная бабка, неуверенно ступая по земле, поплелась к себе домой, да и остальные незаметно разошлись.

Я тоже было загрустил — в ушах звучал «Весенний вальс» — я им не мог наслушаться. Хотя и ставил раз пять, не менее.

Меня словно током дёрнуло: в школу пора — ведь среда сегодня.

Я бегу, напевая «Васю Крючкина», по знакомым, тысячу раз преодолённым тротуаром, сколько раз разбивал на них ногти пальцев ног о расколотые кирпичи. Взрослые прохожие поздравляют друг друга, пожимают руки, обнимаются. У меня от их объятий настроение поднимается, — кажется, ещё чуть-чуть скорости прибавить — взлечу.

На двухэтажном здании трамвайного треста уже колышутся алые флаги.

Полыхает кумачом и улица Кирова — город спешно наряжается — и для него наступил невиданный и неслыханный долгожданный, очень жданный праздник.

Грохочет, аукаясь, развесёлая музыка из громкоговорителей, установленных на высоких столбах и на крыше табачной фабрики.

Будто и впрямь новое время началось. А если так, то и события должны происходить иные, такие, каких в войну и загадывать не додумаешься. И я настроился на эти грядущие события.

В школе царило столпотворение. Наш класс поздравила Нина Ивановна Абрамова, географичка. Она плакала, не стыдясь нас, и комкала в сухоньком кулачке кружевной, ещё, наверное, дореволюционный платочек.

Но это было ещё не то, я чувствовал — не то.

Неожиданно раздался резкий и продолжительный коридорный звонок, и мы высыпали, оглушительно галдя, из классов. Во двор, где состоится митинг! Там уже металась, распоряжаясь, какому классу куда вставать, завуч, вся в коричневом и с кружевным жабо, приколотым к плоской, как классная доска, груди. Гвалт ребячьих голосов стоял невообразимый, даже галки с высоченной каланчи полуразрушенной мечети встревоженно снялись и кружили над кишащим школьным двором.

Завуч вынесла настенный портрет Сталина и установила его на столе, прислонив к водруженной на стол же табуретке. Шум пошёл на убыль.

А когда директор школы историк Михаил Григорьевич Александрович поднял вверх вытянутую руку, гомон прекратился. Говорил директор красиво, складно, громко — всем было слышно.

— Победа над фашисткой Германией и её приспешниками была бы немыслима, — декламировал Александрович, — если бы во главе братских народов и непобедимой Красной Армии не стоял великий вождь и полководец всех времён и народов, наш мудрый учитель и отец, вдохновитель и организатор всех наших побед родной Иосиф Виссарионович Сталин…

Галки, усевшиеся было на минарет, куда много лет не ступала нога муллы, а только наши, испуганно взмыли ввысь от дикого ора — глоток мы не жалели. И кричали долго, в свое удовольствие.

Занятия в этот день, естественно, отменили. И всё же ни митинг и ни свобода от уроков должны были стать главным событием дня, этого особого дня всей моей, и всех других, жизней. А что же тогда? Может быть, всё-таки сообщение Левитана о капитуляции разбитой вдребезги Германии?

— Что дальше будет, как вы думаете? — спросил я друзей, когда мы собрались в штабе.

— Карточки отменят, — заявил Юрка уверенно. — Или пайку прибавят.

— Слыхали? Салют готовят, — поделился новостью Гарёшка. — На складе разнюхал… Где Сонька Каримова за хлеб солдатам даёт.

— Она им не там даёт — там запретная зона. А дома. За пайку хлеба. С каждого солдата. Дома Альку с Надькой выгоняет и даёт, — поправил Игорёшку я. — У неё туберкулёз, ей досыта надо есть. Вот она и даёт. И Надьку подкармливает.

Что конкретно Сонька солдатам «даёт», я, честно признаться, не представлял.

— Ладно. Не в этом дело. Мы должны увидеть Салют Победы. Это же Мировой салют, — заключил речь Игорь. — Второго такого в жизни не будет.

Салюты мы знали по сводкам Совинформбюро, кинохронике, слышали залпы «из ста двадцати четырёх орудий» по радио, но никто из нас этого чуда своими глазами не видел.

— Бежим на склад, — предложил я. — Или у Соньки спросим.

Нам были хорошо известны воинские склады во дворе последнего, углового, дома нашего квартала, одной стороной выходившего на улицу Труда. Каменное складское помещение, огороженное плотно сбитым забором с колючей проволокой на верху его, круглосуточно охранялось часовым с винтовкой. Поэтому склад давно привлёк наше внимание.

С крыш ближайших построек мы наблюдали, как солдаты заполняют ящиками крытые автомашины, и догадывались, что это за грузы. А когда мы примелькались кладовщикам и охранникам, нам, бывало, разрешали собирать с земли возле складов обломки «макарон» — порох в виде трубочек толщиной с карандаш. И мы на Острове-саде делали из них разноцветные ракеты, шнырявшие с шипением по земле. Однако нам никак не удавалось запустить хотя бы одну в воздух.

О складе боеприпасов мы никому из посторонних не рассказывали, как и о мастерских напротив здания школы, где собирали «Катюши». Их обычно выпускали из ворот затемно, закрытыми брезентовыми чехлами. «Катюши» тоже были нашим ребячьим крепким секретом.

К складу мы сейчас и устремились, прихватив с собой Стасика, который последнее время больше времени проводил со своими школьными друзьями-одногодками.

Не сразу удалось нам уговорить подвыпившего старшину, чтобы позволил собрать обломки пороха.

Свой салют мы устроили на острове — подбрасывали как можно выше разного цвета огнём горевшие обломки «макаронин» и орали «ура!». И этот фейерверк воскресил в памяти моей давнее посещение ёлки у отца в конторе, ещё до секретной командировки в тридцать седьмом году, и загипнотизировавшие меня ослепительные бенгальские огни. И опять мысли мои обратились к отцу. Я порадовался, что скоро-скоро увижу его.

Но вот весь порох сгорел, восторги наши иссякли, усталость мягко обнимала за плечи, тянула домой. И я подумал: «Грядущий салют наверняка то самое ожидаемое грандиозное и ни с чем не сравнимое — послепобедное, что нельзя пропускать».

— Бежим на салют зырить. Забыл, что ли? Пацаны уже состаились, — позвал я с собой Стасика, и мы рванули гурьбой по Свободе, расцвеченной флагами, свисавшими с домов и ворот. Перевести дух я остановился лишь на улице Кирова.

Ватага наша проследовала дальше, к площади Революции, а я задержался возле центрального универмага. Остановила меня мелодия, густо хлынувшая из раструба мощного громкоговорителя, висевшего высоко на фонарном столбе напротив трёхметровой фигуры улыбающегося, с поднятой в приветствии рукой, Кирова на угловом выступе почтамтовской террасы.

Свежая, нежная зелень сквера и яркая голубизна чистого неба, казалось, источали ту музыку, что пронзала меня. «С берёз, неслышен, невесом, слетает жёлтый лист… Сидят и слушают бойцы, товарищи мои… Под этот вальс весенним днём… в краю родном любили мы подруг… Под этот вальс грустили мы, когда подруги нет…»

Не раз слышал я эту песню и раньше, но сейчас она заполнила меня, трепетала и вибрировала каждым звуком. В воображении я увидел себя среди бывалых солдат, моих боевых товарищей, на привале, у лесной опушки. И сам я, усталый, со скаткой за плечами, с винтовкой, снайперской, разумеется с оптическим прицелом, зажатой меж колен, кручу цыгарку и улыбаюсь: войне конец! отвоевались! Теперь все тяготы походов позади. Больше не разорвётся ни один снаряд, не бахнет ни одна бомба, не треснет ни один выстрел… Хорошо! Прекрасно!

В тот миг, когда я произнёс про себя «ни один выстрел», бухнул первый залп. Я повернул голову направо и увидел в слегка вечереющем небе, невысоко, жёлто-красно-зелёный с белыми огнями рассыпающийся букет с серыми дымовыми стеблями.

Моментально стряхнув с себя мечтательное оцепенение, рванул вслед за ребятами, но не настиг и не сразу разыскал их в густой шумной толпе, затопившей обширную площадь.

Солдаты, хорошо подвыпив, палили из ракетниц под восторженные выкрики окружавших их горожан. Мы хватали с земли горячие дымящиеся картонные патроны с медно-красными задниками и ярко-жёлтыми смятыми капсюлями. И — по карманам, за пазухи.

Это было здорово, когда в тёмно-голубом небе вспыхивал яркий белый, жёлтый, малиновый или зелёный цветок и повисал над нами, медленно приближаясь к земле, и мы напористо проталкивались к тому месту, куда по нашим предположениям мог упасть недогоревший заряд. Где-то в районе входа в горсад бухнула пушка, и не букет, а огромный волшебный фонтан многоцветных брызг рассыпался, захватив часть неба.

Толпа, запрудившая площадь, взорвалась тысячами голосов, среди которых выделились пронзительный женский тонкий и мужской густой бас. То тут, то там подбрасывали над головами людей в военной форме — такого беспредельного веселья мне не приходилось наблюдать нигде и никогда.

И мы кричали, что есть силы «ур-р-р-а!». И Стасик, и Гарёшка, и Бобынёк, и я, взявшись за руки, плясали вместе со всеми, притопывая босыми пятками.

— Бежим в горсад, где пушка шмаляет, — предложил я. Друзья тотчас со мной согласились.

Бывшим пустырём, теперь тоже заполненным прущими навстречу нам людьми, мы добрались до горсадовского забора, возле которого несколько солдат дрались с какими-то парнями. В одном из них я узнал свободского ворюгу по кличке Лёха Бздила. Он показушно держался за задний брючный карман и вопил, отступая от наседавших солдат:

— Отыди — перешмаляю! Всех перешмаляю! Начисто! Сукадлы!

И рыгал отборной тюремной матерной бранью.

Но мы не остановились, чтобы узнать, чем кончится драка и на чём попался Бздила, а перелезли через высокий забор и по берёзовой аллее жиманули к дому, где размещалась жуткая коллекция восковых органов человеческого тела, поражённых различными опухолями и язвами. Как туда, в горсадовский домик, предназначенный для служащих в нём, попала эта коллекция — до сих пор не могу сообразить. Но она существовала, и её показывали всем желающим за небольшую плату, дополнительную к входному билету, а их-то мы никогда не покупали. Зачем? Всё вокруг и так наше.

Чутьё нас не подвело, точнёхонько на площадке возле дома стояла, задрав ствол, пушка, из которой и жахали в небо «букетами» и «фонтанами». Но нас и близко к ней не подпустили солдаты.

Потолкавшись поодаль, мы решили возвратиться на площадь — там было веселее и могло перепасть что-нибудь — у меня за пазухой уже перекатывались четыре чёрные внутри от пороховой гари гильзы и одна, похожая на огарок толстой свечи, недогоревшая ракета. Как мы её потушили, не расскажу — секрет.

Побежали назад через платный вход. Кстати, билеты сегодня не продавали — свободно пропускали всех желающих. Да и сами контролёры отсутствовали — праздник!

…Ликование на площади продолжалось вовсю. Народ всё прибывал. Часть прилегавших к ней улиц имени Кирова и Цвиллинга тоже оказались закупоренными людскими пробками. Над обширнейшей территорией громыхал голосами дикторов и обрушивался Ниагарой мелодий мощнейший радиорепродуктор, не заглушаемый хлопками ракетниц и уханьем пушки.

Мы, ликуя, любовались красивейшим зрелищем — уже на тёмно-синем небе не виднелось ни тучки, и электрической яркости россыпи огней представляли собой совершенно фантастическую картину, повторяющуюся многократно, но не копировавшую в точности предшествовавшую, — каждый раз новая комбинация, и, казалось, конца не будет этому волшебству по имени Мировой салют.

— Эй, Резан, чего хлебальник разинул?

Рядом впритирку стоял Алька Жмот, за ним — с ехидной ухмылкой — Толька Мироедов. Неприятная встреча.

— Да пошёл ты от меня! — взъерошился я.

И тут из толпы штопором вывернулся Генка Гундосик, с замурзанной, давно не мытой мордашкой и в объёмистом, обвисшем на костлявых плечах щёгольском синем пиджаке, явно чужом. Гундосик вплотную приблизился к Альке и что-то вынул из под полы пиджака, как мне показалось, какой-то пакет. Алька сунул его за пазуху, озираясь вытаращенными глазами.

— На пропале будешь стоять? — спросил он меня и, оттопырив ворот рубашки, показал чёрный, с потёртым углом, кожаный бумажник, раздутый содержимым.

— Лёнчик щиплет, уже полтора куска натаскал, — похвастался Генка.

— Какой Лёнчик? — спросил я.

— Залётный. Из Питера, — похвастал Генка. — Гастролёр…

Алька считал деньги, вынимая их горстями из-за ворота, и рассовывал по карманам. За его руками заворожённо следил полоротый Вовка-Бобка, старший брат шустрого Генки, которого и по имени-то никто не зовёт, а все кличут, словно беспризорного пса. Потому что считают его дураком, шизиком и дебилом.

А тут и сам залётный будто из-под земли вывинтился — в кепочке-восьмиклинке, надвинутой на глаза, в новой синей косоворотке.

— Сколько я у этого «галифэ» сдёрнул? — поинтересовался он у Генки.

— Полкуска с лихуем, — ответил за него Алька.

— Ништяк, — довольный, произнёс залётный и ухмыльнулся, обнажив фиксу. — Фартовый сёдня денёк…

В этот момент я узнал его, несмотря на то, что ряшку Лёнчик отъел и отмыл её перед «работой». Это был тот самый налётчик, сами себя они называли «штопорилами», что обшаривал меня в паровозном тендере в сорок третьем. Когда я на фронт пропеллер «ястребка» вёз. Негодяй!

— Скидывай бобочку, — приказал он Альке. — Перелицеваться короче, а то «галифэ» засёк меня, когда я у него лопатник мацал.

— Чичас, только лопатину спулю, — засуетился Алька.

— Ну-ка ты, давай махнемся, — тоном, отметающим возражения, приказал мне «залётный».

— Не дам, — отрезал я.

— Че-ево? Да я тебе… Ваш пацан? — спросил он Вовку-Бобку.

— Не-ка, — ответил Вовка. — Это Ризанов, домашняк… — и расплылся в улыбке ни с того ни с сего.

— Фраерюга! — презрительно произнёс залётный.

— На, — протянул Алька свою замызганную рубаху — он уже успел выбросить под ноги толпе бумажник и кошельки — пустые.

Лёнчик натянул на себя тесную Алькину рубашку, Генке кинул:

— Кустюм дай.

Набросив на плечи пиджак, кивнул Тольке:

— Хляй за мной… Масть сёдня прёт — одна «краснота».

— Я тоже, — пробубнил Вовка, порываясь вслед за Лёнчиком и Толькой.

— А ты тут стой, дурак, — быстро произнёс Лёнчик и нырнул в толпу вместе с Мироедом.

Вовка заплакал, размазывая слёзы по физиономии.

Вот так встреча! Ну и гад! В такой день, в такой великий праздник он по чужим карманам шарит! И они — с ним… И у кого украл! У защитника Родины. Фронтовика!

— Алька, вы что творите? — наступал я. — Кого обворовываете? Они же нас от фашистов защитили…

— Замозолчизи, — огрызнулся на тарабарском языке он, — аза тозо шнизифтызы Лезёнчизик вызырезежит.

— Чихал я на твоего Лёнчика, — распалился я, ещё не зная, чьи глаза меня в этот момент фотографируют, в какую неприятность попадаю, вернее — попал уже.

— Идём, — потянул меня за рукав Юрка. — Не связывайся…

— Славку надо найти. А то мама такую трёпку мне устроит…

Праздник, казалось, окончательно испортили последние события с Лёнчиком. Я никак не мог прогнать, вычеркнуть из памяти эту встречу.

— Всё равно их милиция поймает, — успокоил меня Гарёшка.

— Всё равно-то всё равно, — возразил я. — Но получается, что и мы как бы с ними заодно.

— Сказанул, тоже мне, — не согласился Юрка. — То — мы, а то — они…

«В общем-то да, — стал размышлять я про себя. — Мы тут ни при чём. Они крадут — пусть и отвечают. У каждого своя голова на плечах».

— Мож быть, домой пора? — спросил Гарёшка. — А то потеряют…

— Ещё немножко посмотрим, — неожиданно попросил нашедшийся Стасик. — Когда ещё такое поглядишь?! А что они стащили?

— Не видел, что ли?

— Не…

Я не стал ему ничего пояснять. И мы какое-то время толкались в поредевшей толпе, по-прежнему встречавшей каждые выстрел и залп радостными криками.

Каждый из нас знал, что давным-давно истекло наше время, уж и светлая тихая ночь незаметно сменила бурный вечер, а Стасик всё не мог насытиться салютом Победы и не желал возвращаться домой. Это меня беспокоило и раздражало. И я потащил его за собой.

По улице Цвиллинга мы скатились вниз. Преодолев усталость, вместе со всеми миновал скверик, свернул на улицу Карла Маркса, после — на свою родную — Свободы…

Необъятный, в моих ощущениях, раздувшийся, как воздушный шар-монгольфьер, день закончился. Я чаял его получить как дар, насыщенный сплошными радостями, увенчанными какой-то необыкновенной, самой-самой великой радостью. Похоже, все сбылось. В самый необыкновенный, самый счастливый день — девятое мая сорок пятого года.

Однако напрасно я подвёл итог событиям, необыкновенный день не завершился — дома ждало меня и Славика огорчение. Мама встретила нас очень встревоженной и сердитой.

— Почему так долго? А я бог знает что о вас подумала: где вы, что с вами? — упрекнула она меня в сердцах.

Всегда мне, как старшему, первому влетает.

Видно было, что в ней что-то, как она говаривала, закипало.

— Вас видели на площади с какой-то шайкой, — высказала мама строго. — Что вы там делали?

— Салют смотрели…

Меня больно обидел мамин пристрастный допрос, да ещё с явным недоверием. Она прямо-таки настаивала на признании в том, чего мы не совершали и не намеривались даже. Не помогли и «вещественные доказательства» — несколько картонных патронов, спаленных внутри дочерна, и огрызки «макаронин» — пороховых тонких трубочек, подобранных там же, на площади, и обгорелый остаток «ракеты».

Вдруг мама поспешно вышла из комнаты и какое-то время отсутствовала.

Я со Стасиком увлечённо разглядывал находки, когда мама прямо-таки ворвалась в квартиру. Глаза её блестели от возбуждения. Она сразу кинулась ко мне и больно ухватила за ухо, приговаривая:

— Лгун несчастный! Ты и Славку подговорил! Признавайся сейчас же: с кем из мальчишек по карманам лазил?

— Отпусти ухо — больно! — завопил я.

— Больно? Сейчас будет ещё больней!

Она подхватила, полагаю, заранее положенный на тумбочку кавказский ремешок с металлическими бляшками и что есть силы хлестнула меня по плечу и спине.

— За что?! — заорал я.

— Чтобы матери всегда правду говорил! Чтобы по чужим карманам не шарил! Чтобы с жульём не знался!

И продолжала хлестать меня, не в себе от ярости.

Я закрыл лицо ладонями, чтобы она не повредила его в раже. В конце концов она довела меня до слёз. Только тогда прекратила экзекуцию. Прошло несколько минут, пока я успокоился. И после этого твёрдо заявил:

— Тебе кто-то неправду о нас сказал. Ничего мы ни у кого не украли. И мне не в чем признаваться.

— Я не могу не поверить Дарье Александровне, она взрослый и здравомыслящий человек.

— Она тебе наврала, — дрожащим голосом сказал я.

— Не смей так о взрослых людях судить!

— Я правду говорю.

И направился в общий коридор, чтобы умыть заплаканные глаза.

Выйдя из дверей, я на звук шагов повернул голову налево и увидел поспешно удаляющуюся по коридору тётю Дашу — она подслушивала то, что происходило в нашей квартире! У меня возникло моментально желание окликнуть клеветницу и задать ей вопрос «как она посмела оболгать нас с братишкой?». Но соседка, хлопнув дверью, уже скрылась в своей кухоньке.

Умывшись, я вернулся в свою квартиру, хотя ноги готовы были унести меня куда угодно, только не к себе.

И опять начался допрос матери. Я, еле сдерживая слёзы, отвечал на них одно и тоже.

— Но это так: вы действительно бегали по площади с разным хулиганьём, — «дожимала» нас мама.

Мы вынуждены были с братом доказывать, что ничего общего у нас, тимуровцев, с той кодлой не было и быть не могло.

Мама не сразу пришла в себя, но в конце концов поверила, покормила нас, уложила спать и, пока мы не уснули, сидела возле изголовья кровати, дожидаясь, когда сон сморит нас, и думала о чём-то своём, наверное очень трудном, потому что тяжко вздохнула.

— Вот кто нас видел, — думал я. — Как это мерзко — подглядывать и подслушивать за другими и доносить. Тем более неправду.

И всё меня не отпускала эта встреча с залётным и его компанией. Перед глазами всплывали моменты встречи, бумажник с белёсыми углами, пухлый от документов и денег. Как теперь тот, в галифе, без них обойдётся? Ведь без документов и денег совсем пропасть можно, ещё подумают — шпион какой… Много забот возникло в усталой моей голове. Но сон был сильнее ребячьих размышлений. Последней моей мыслью явилась заветная: здорово, если б завтра папа с фронта возвратился… Он всё знает, во всём разберётся. Одно слово — отец! Ведь все мы его столько лет ждали. Особенно я.

…Мне, как это ни странно, ничего не приснилось, не только цветного салюта, но и обыкновенного серого сна. Вот-вот должно было наступить завтра — первый послевоенный день. Он оказался совсем не таким, каким я видел его в своё воображении, — ничего вокруг не изменилось. К моему великому разочарованию. Всё те же продуктовые карточки, очереди, озабоченные люди…

…Прошли годы. Случилось так, что с того памятного вечера наша светлая дружба с Милой оборвалась. И я, вспоминая о славной девочке, многократно задавал себе вопрос: «С какой целью Дарья Александровна поступила столь, по-моему, жёстоко, оклеветав и опозорив меня? Что заставило её пойти на этот бесчестный шаг, ведь того, что она о нас напридумала, вовсе не было?»

Перебрал в памяти всё — вразумительного ответа не нашёл. Зато не случайными показались мне её слова во время общего собрания о подкапывании картошки тётей Таней Даниловой. Полагаю, уже тогда у неё созрел злой замысел. Припомнился и другой случай: я сидел в их «гостиной» за круглым столом, накрытым белой вязаной скатертью, и в который раз перелистывал большущий том «Истории гражданской войны» — подарок Дарье Александровне одного ночного знакомого — военного. Но в тот момент здоровенная красного цвета книжица меня уже не интересовала: я любовался Милочкой, и мой взгляд перехватила её мать, устроившаяся на диванчике и наблюдавшая за нами. Женщина, очень опытная в жизни, она сразу поняла, какие чувства я испытываю к её дочери, и, видимо, по-житейски смекнула, к каким последствиям может привести моя правильно ею понятая влюблённость. И решила прекратить наши дружеские взаимоотношения, пока всё не зашло слишком далеко и непредсказуемо. Салют на площади Революции, где она нас с братишкой и свободской пацанвой увидела, коварно использовала для завершения своего плана. И он удался. Поверившая ей мама своей экзекуцией провела невидимую, но непреодолимую черту между мною и той, кого я обожал и за кого готов был жизнь отдать. Если б такая необходимость возникла. Тётя Даша однако не достигла своей цели. Мила осталась во мне на всю жизнь. И живёт по сей день. Любовь невозможно истребить ничем — она бессмертна.

Вечер на рейде

Споёмте, друзья, ведь завтра в поход Уйдём в предрассветный туман. Споём веселей, пусть нам подпоёт Седой боевой капитан. Припев: Прощай, любимый город! Уходим завтра в море. И ранней порой Мелькнёт за кормой Знакомый платок голубой. А вечер опять хороший такой, Что песен не петь нам нельзя, О дружбе большой, о службе морской Подтянем дружнее, друзья! Припев. На рейде большом легла тишина, А море окутал туман. И берег родной целует волна, И тихо басит нам баян. Припев.

Дороги

Эх, дороги… Пыль да туман, Холода, тревоги Да степной бурьян. Знать не можешь Доли своей, Может, крылья сложишь Посреди степей. Вьётся пыль под сапогами Степями, Полями, А кругом бушует пламя Да пули свистят. Эх, дороги… Пыль да туман, Холода, тревоги Да степной бурьян. Выстрел грянет, Ворон кружит… Твой дружок в бурьяне Неживой лежит. А дорога дальше мчится, Пылится, Клубится, А кругом земля дымится — Чужая земля. Эх, дороги… Пыль да туман, Холода, тревоги Да степной бурьян. Край сосновый, Солнце встаёт, У крыльца родного Мать сыночка ждёт. И бескрайними путями, Степями, Полями, Всё глядят во след за нами Родные глаза. Эх, дороги… Пыль да туман, Холода, тревоги Да степной бурьян. Снег ли ветер, Вспомним, друзья… Нам дороги эти Позабыть нельзя.

 

Звёздное небо из глубины колодезя

[185]

1945 год, начало лета

— Галька! Стасик! Не пейте от пуза, — недовольно воскликнул Юрка. — Имейте совесть…

После обращения к совести оба усерднее зачастили к бидончику, с удовольствием извлекая его из-под вороха увядшей травы, и вскоре почти опорожнили.

А солнце жарило, как мне чувствовалось, по-африкански, нещадно. И укрыться на поле негде. Несколько тополей, их верхушки виднелись у железнодорожного переезда, манили под свою тень, да не уйдешь — работа. Усугублял нашу жажду сухой ветерок — тягун, пыливший при каждом взмахе тяпкой.

Пришлось установить одноразовую норму питья. Теперь каждый жаждущий подходил ко мне и получал законный глоток из болтавшейся на сыромятном ремешке через моё плечо солдатской фляги, наполненной под горловину нынешним утром.

Я бросал тяпку, доокучив очередной картофельный куст, отвинчивал пробку-стаканчик и аккуратно, чтобы не расплескать, наполнял его.

— Ещё, — заскулил Стасик. — Пить хочу…

— А ты терпи. Тебе уже девять лет. Будущий солдат! Терпи!

— Не хочу терпеть!

— А как же на фронте? Кино «Тринадцать» видел?

— Так-то — в пустыне…

— А здесь, на седьмом километре, река, что ли, течёт? Ну где я тебе воды достану? Колодец, что ли, вырою?

«Колодец… А на переезде…» — припомнил я.

Стасик настаивал. Его поддержала Галька, прекратив выдёргивать полынь, зловредный осот и прочие сорняки, сплошь затянувшие полосу Бобылёвых.

— Жадина, — с обидой произнёс Стасик. — Воды жалко. Если б не было, а то целая фляга.

— На, пей, — не выдержал я. — А обедать с чем будем?

— И мне, — подсунулась под руку Галька. — Обедать не будем, домой пойдём.

— Ишь ты, хитромудрая какая, — домой. Обрадовалась, — вмешался Юрка. — Куда в вас лезет? Весь бидон выдули. Только и бегаете пить — лишь бы не работать. Саботажники…

Фляги хватило ненадолго. Убедившись в том, что посудина пуста, Стасик с Галькой на некоторое время отстали от нас. Братишка тяжко вздыхал, вытягивая из горячей земли жилистые корни пырея.

Близился полдень, а полосе шириной в восемь рядков и конца не видно.

Я подошёл к другу.

— Недалеко от переезда видел барак? Жёлтый такой… — спросил я.

— Ну?

— За ним не заметил ничего?

— Сортир зеленённый. А што? Чего бегать далеко? Вона — кустики…

— Не о том я. Подальше, метрах в десяти в другую сторону, вроде бы колодец. Не засёк?

— Не-ка. Иди, разведай. А я потяпаю. Бидон и флягу захвати заодно.

— Добро. Попёхал.

Невозможно предугадать, чем закончился бы мой поход, не увяжись за мной Стасик. Ему, наверное, очень надоело нудное занятие — рвать упрямую и колючую траву, и он надумал прогуляться со мной по вольному полю.

— Ведь ты сам напросился на подмогу Бобыньку. Почему же лентихвостишь?

— Из колодца хочу попить. Тебе можно, а мне — чур да?

И всегда так. А мне? Не желает понять, что я его старше — на целых четыре года — и поэтому давно взрослый, а он нет. Не дорос ещё. До моего.

Чтобы Стасик прекратил вяньгать, пришлось уступить. Он сразу повеселел, стал ко мне подмазываться. Напросился на обратном пути полный бидончик нести. Словно у меня сил не хватит самому тот алюминиевый литровый бидон донести до полосы. Но мне почему-то стало жалко братишку. Наверное, потому что я его обижал часто, многого не позволял. А напрасно. Ну почему бы не взять его с собой к колодцу или самому пригласить — братишка всё-таки, ещё и младший. Ему помощь, защита нужна.

Стасик обрадовался неожиданной милости:

— Держи фляжку. На пока.

И вот уже фляга при каждом шаге пошлёпывает его ниже колен.

Возле барака, в котором, вероятно, жили обходчики железнодорожных путей, мы никого не встретили, поэтому и разрешения просить ни у кого не пришлось. Площадка вокруг колодца усыпана острым, как битое стекло, шлаком. Осторожненько ступая, достигли сруба. Откинули дощатую крышку. Я заглянул в колодец. Где-то очень глубоко поблёскивала чёрная вода. Приятно снизу обдавало сырым холодом. Пригляделся внимательней. Там, на самом дне, что-то смутно белело.

— Стаська, ну-ка глянь, что это там виднеется? Да не перевешивайся так — кувыркнёшься!

— Ничего там нету, — уверенно заявил брат.

— Ты что — ослеп? Вон белеет… Похоже — шевелится. На поросёнка похоже.

Стасик испугался, отпрянул.

— А что, поросёнки в колодцах живут?

— Факт — не живут.

— А русалки?

— Так то ж из сказки.

— Ну и что?

— Эх, ты! Ничего не знаешь. Русалок вообще не бывает. Их Пушкин выдумал. Фонариком бы посветить… А если на дне клад спрятан?

— Ага, клад, — охотно согласился Стасик.

— Жаль, некогда. А то спуститься бы да посмотреть.

— Страшно…

— Тебе — страшно. А я спустился бы… Запросто.

Стасик восхищённо глянул на меня и опасливо покосился на провал колодца.

— Давай… Да крышку-то сними.

Стасик подал мне бидон.

Я продел в ручку бидона конец толстой верёвки, затянул её петлёй и опустил бидон в колодец, крутанул бревно и залюбовался рукоятью, вращавшейся наподобие пропеллера, — виден был лишь светлый круг.

Раздавшийся всплеск возвестил, что бидончик достиг цели. Когда вытащили, воды в нём оказалось едва ли больше половины. Я перелил её во флягу. И снова ручка, бешено вращаясь, образовала светлый круг. Шлёп! Дёрнул верёвку влево-вправо, чтобы зачерпнуть побольше. Опять налегли со Стасиком на рукоять. Она поддалась что-то уж слишком легко. Мелькнула догадка: неужели отвязался? Показался конец верёвки — так и есть! Досада-то какая! Чужой бидон-то. Под честное слово выпросили. Да чей бы ни был — жалко, вещь нужная в хозяйстве. С таким же, только поменьше, Юрка в заводскую столовку за стахановскими отцовскими обедами ездит на ЧТЗ. Этот участок отцу тоже от завода выделили. Если не украдут урожай, Бобылёвы картошкой на всю зиму будут обеспечены.

— Утонул? — не веря в случившееся, спросил Стасик.

Я всмотрелся в узкую шахту колодца. На дне его вроде бы светлело что-то более яркое, чем ранее замеченный мною «поросёнок».

— Стасик, я полезу. А ты тут будь. И не свешивайся вниз, а то загремишь…

— А как тебя вытаскивать?

— Сам вылезу. По верёвке. И бидон подниму. Я его к концу верёвки привяжу. Заодно разведаю, что там белеет.

Стасик оторопело уставился на меня.

— Ну? Чего ты?

— Я? Ничего.

Но я-то знал — не скажет: а мне?

И вот я повис над бездной. Торможу спуск ногами. Всё идёт хорошо. Надо мной уменьшается и словно синеет голубой квадрат с перекладиной барабана, к которому прикреплена верёвка. С перекладиной перемещается и голова Стасика. Нет, это я раскручиваюсь на верёвке.

Посмотрел вниз — вода совсем близко. Несколько раз тиранулся плечами и спиной о сырые шпалы сруба. На песчаном дне на боку лежит, матово отсвечивая, бидон. На стыке сруба над поверхностью воды навис ледяной козырёк. Это с него срываются гулкие капли. Вот что белело-то — не догадались. Не ахти, конечно, подходящая площадка — босиком на льду стоять, но если изловчиться можно бидон быстро подцепить, держась другой рукой за верёвку.

Перехватываюсь, чтобы опуститься пониже, и… Всё тело разом обдаёт кипятком — я с головой окунаюсь в поистине кипящую воду. Выныриваю и не могу ни выдохнуть, ни вдохнуть новую порцию воздуха. Цепляюсь напрасно за скользкие бока шпал. Отчаянно работаю руками и ногами.

— Гера! Где ты?

Голос брата до неузнаваемости искажён. Он точно бьётся, раскалываясь, о стены сруба. Ответить нет возможности — холод стиснул грудь и сжал горло.

Ноздреватая глыба льда висит надо мной — рукой не дотянуться, высоко. Барахтаюсь, крутясь в тесном квадратном пространстве, и вдруг замечаю железную скобу, вбитую в дерево. Ухватился за неё. Пальцы не чувствуют твёрдости металла. Кричу:

— Ста-а-сик!

— Ага…

— Беги на переезд. Слышь? Попроси новую верёвку. Беги же скорей!

Наконец Стаськина голова исчезла.

Дрожь колотит меня — зуб на зуб не попадает. Перед газами ослизлые шпалы и ржавая скоба, — к счастью, крепко вбитая в дерево.

Колодец-то вовсе не такой мелкий, каким мне показался, — с головой окунулся, да и дна, похоже, не достал. А бидон — вот он, близёхонько лежит, вроде бы. Прозрачная вода — какая обманчивая!

Держусь за скобу обеими руками, но она ненадёжная, неосязаемая. Моё спасение — там, наверху.

И я не отвожу глаз от синего квадрата над головой, разделённого посредине воротом, шевелю ногами, словно еду на велосипеде.

Лишь бы руки-ноги судорогой не свело. Наслышан я — именно так гибнут люди, попав в холодную воду. А я не так давно воспалением легких переболел. Если ещё раз подхвачу — хана мне.

Птица чёрным камнем пролетела над колодцем. Кто бы знал, как хочется оказаться там, наверху! Моментально! В мгновение ока!

Стасика всё нет и нет. А что, если пальцы разожмутся сами? Я опять бултыхнусь в пагубную глубину. И всё! Нет! Я упираюсь левой тяжеленной ногой в угол сруба. В воде остаётся лишь правая, и то по колено. Напрягаю все мускулы, чтобы удержаться в этой позе.

Капли, набухнув, отрываются с ледяной глыбы, булькают, отсчитывая время.

Повторяю про себя: «Спокойно! Не паникуй!» В голову же лезет: а если железнодорожников всё ещё нет на месте? Если никого нет в том бараке — что тогда? И убеждаю: я должен продержаться, пока не придёт подмога. Должен!

Буль-буль… Это звучит само время, отмеряемое каплями тающей глыбы…

Козырёк тает. Идут ледяные часы. Кап-кап! Это маленькие капельки. Буль-буль! Капли-толстухи.

Запрокидываю голову, чтобы опять взглянуть на спасительный квадрат, и различаю… звезду! ещё одну! ещё… Неужто наступила ночь? Так быстро? Или я здесь вишу на скобе весь день? Не может быть! Что стряслось со Стасиком? Заблудился? Нет, сейчас не ночь, и времени прошло немного, иначе Юрка давно разыскал бы меня. Он-то не бросит друга в беде. Всё равно ко мне кто-то придёт и поможет, а Юрка — непременно!

Сердце стучит сильно и ровно. Я уже не испытываю ни растерянности, ни испуга, ни отчаяния. Жду.

А звёзды отнюдь не мерещатся — вон они, сверкают. Как стекляшки люстры. Зубы отбивают чечётку. Я не свожу глаз с квадрата неба. Ночь ли, день ли — всё равно надо держаться. Силы ещё есть! Кап-кап… Буль… Держаться… держаться… держаться…

— Эй, парень! Живой?

Пронзительно сильный мужской голос ударил сверху. Запрокидываю голову: квадрат заслоняют три головы.

— Жи… вой.

— Верёвку имай! В петлю ногу вставишь, понял? За верёвку крепче держись!

Вихляя из стороны в сторону, ко мне приближается верёвка, с петлёй на конце. Я ловлю её. Верёвку продолжают травить, она провисает, и я, потеряв равновесие, срываюсь, успев крикнуть:

— Тяни!

И с головой ухожу под воду. Опять спирает дыхание. Выныриваю. Хватаюсь за верёвку. Опять погружаюсь с головой, но верёвку не отпускаю, и вот она напряглась — есть опора. Вырываюсь, сразу отяжелев, из воды, охватываю верёвку коленями, но её как будто и нет, не чувствую. Поплыл вверх!

— Держись крепче! — звуки голоса отскакивают от стен, продавливают ушные перепонки до боли.

Раскручиваясь на верёвке, чуть не врезался головой в ещё одну скобу, успев оттолкнуться плечом и бедром одновременно.

Слышу скрип вóрота, голоса. Меня подхватывает за локти молодой мужчина в расстёгнутой на груди светлой рубахе. Всё! Я спасён! Ур-ра!

Юрка обнимает меня. Стасик сквозь слёзы о чём-то спрашивает, а я неудержимо лязгаю и скрежещу зубами, хотя челюсти так стиснуты, что их, кажется, невозможно ничем разжать.

Ослепительное ледяное солнце ничуть не греет — как зимой. Я не чувствую своих рук и ног. Топчусь на остром шлаке, как на вате. Что-то мычу, пытаясь объясниться. Стасик уже простодушно выпытывает:

— Клад увидел?

Шутит, что ли? Какой там клад!

Начинает колоть кончики пальцев рук. Боль становится всё сильнее. Я пытаюсь отбежать прочь от колодца, падаю, непонятно почему, поднимаюсь и снова бегу. Ноги не держат. Юрка поддерживает меня. Смеётся. От радости.

Добравшись до колышков бобыньковского участка, я плашмя валюсь на траву и растягиваюсь на животе. Меня мутит, как от угара. И корчит. Вот и до ног добралось колотьё, пронзило болью ступни. Зажмурившись от нестерпимой боли, катаюсь по земле.

— Что с тобой, Гера?

Это Юркин голос.

Постепенно боль ослабевает, отпускает. Открываю глаза. Рядом лежит Стасик, заглядывает мне в лицо.

— Потри вот ту, — прошу его. — Тянет…

Стасик ретиво выполняет мою просьбу, растирает ладошками колени, икры, пыхтит.

— Дай-к я — отстраняет его Юрка.

Галька мокрые волосы гладит — жалеет меня.

— А верёвка — бац! — и оторвалась, — рассказывает Стасик.

А я произношу срывающимся голосом:

— Бидончик утонул. На дне лежит.

Бобынёк молчит. Тоже, видно, только вспомнил о нём. Стасик угощает Гальку:

— На, пей. Ох и холодная…

— Иди, попроси дяденьку, чтобы бидон вытащил, — предложил я Юрке. — И спасибо ему скажи. За меня.

— Давай я тебя согрею. Я горячий, — говорит Стасик и прижимается к моей ещё содрогающейся спине.

Наконец солнце пробрало-таки. Но я продолжаю подставлять его лучам то один бок, то другой, хотя дрожь уже утихла во мне. Млею от разлившегося по телу тепла и время от времени на миг проваливаюсь в приятное забытьё…

Пора. Надо вставать. Дело ждёт.

Ну и ну, ещё сколько окучивать-то! Отыскал тяпку и принялся за свои рядки. Ничего, наверстаю.

Вернулись Юрка с Галькой. Бобынёк принёс запотевший бидон. Полнёхонький. Мне даже смотреть на него зябко — всего передёргивает. Бобынёк рассказал, как его удалось выудить — проволочным крюком. Помолчав, добавил:

— Напрасно ты полез. Колодец-то — глубоченный. Утонуть мог. Из-за какой-то железяки.

Я ему ничего не ответил, не знал, разумно ли поступил, надо было ли так рисковать. Да и не думал я ни о каком риске, опускаясь в колодец. Надо — и полез.

— А-а, жалко битончик потерять, — протянула Галька. — Отец с тебя за него шкуру-то спустил бы. Чужая вещь.

— Ну, уж так и спустил бы, — возразил Юрка не очень уверенно. — Мож быть, и побил бы. Другой сделал бы. Не такие штуки на заводе изготовляет — мастер цеха всё-таки.

Отец у него очень серьёзный. Неулыбчивый. Потому что мама Юрки и Гальки не выдержала тяжёлой жизни и покончила с собой. Повесилась. На крюке в потолке, где раньше керосиновая лампа висела, петлю приладила. В общем коридоре. Ночью, когда бельё стирала в корыте. Так всё недостиранным и осталось.

После того как её обнаружили в полуподвале в удавке, надетой на потолочный крюк, отец перестал вино пить и с чужими тётеньками бессовестными якшаться.

Случилось это незадолго до начала войны.

Отца на фронт не взяли, на ЧТЗ оставили — настолько ценный специалист.

— …А как ты узнал, что я в колодец оборвался? — спросил Юрку, когда мы, взмокнув от усердия, присели отдохнуть.

— Стасик прибёг, сказал.

— Так ты не сразу побежал в барак? — строго спросил я брата.

— Не. Мы вместе…

— Я ж тебе наказал…

— Ничего ты не говорил, кроме бу-бу-бу… Да шевелился, — уверил меня Стасик.

«Возможно, я хотел крикнуть, да не получилось?» — подумалось мне. Ведь привиделись мне звёзды на небе.

— Юрк, — решил я поделиться невероятным наблюдением с другом. — Не поверишь: я давеча звёзды видел. На небе. Из колодца.

Бобынёк недоуменно глянул мне в глаза и запрокинул голову — захихикал.

— Честное-пречестное! Не веришь? Честное тимуровское.

— А где ты их видел?

— Вообще… На небе.

— В колодце и не то могло побластиться. Стаська про какого-то поросёнка мне чесал, тоже вроде бы в колодце.

— Поросёнок тут ни при чём… Не веришь?

— Верю. Но не знаю.

— Чудеса! — сказал я.

И мы опять взялись за тяпки. Вторую половину дня я, нагнав Бобынька, работал как ни в чём ни бывало, от друга не отставал. Загорел под полевым солнцем до индейской красноты.

К вечеру Стасик с Галькой изнемогли, отлёживались до сумерек, прикрывшись травой, пока мы с другом не доканали участок.

Домой притащились затемно. Даже не поужинав, я завалился на кровать, успев натянуть на себя одеяло, и тотчас провалился в дремучий сон.

Наутро лишь водянистые мозоли на ладонях, тупая боль в руках, ногах да пояснице напоминали об окучивании. Да волдыри на розовых плечах и спине — солнце припекло. Про себя я гордился участием в подмоге — большой, «взрослой» работе. Ведь на всю долгую зиму картошку-то заготавливали.

О колодце почти не вспоминал, хотя ужаснувшейся маме пришлось обо всём рассказать. Подробно. Потребовала. Всё выслушала, но наказывать почему-то не стала.

Правда, представив, как меня, мёртвого, вытаскивают на верёвке из колодца, увидев растерянное, испуганное, недоумевающее лицо братишки, услышав горестные рыдания мамы и причитания Герасимовны, мне стало так жалко и маму, и Стасика, и даже бабку, что я подумал: как хорошо, что я живой. Что удержался. Не запаниковал. Поэтому и цел остался.

Тут же сбегал к Бобыньку и спросил:

— Ты хоть сказал тому дяденьке спасибо? Что вытащил меня…

— Забыл! Дырявая голова. Засуетился…

— Эх ты… Теперь опять надо идти. А если он, например, уехал? Железная дорога своя, куда хочу, туда и еду…

— Любой на его месте то же сделал бы — помог.

— Правильно — любой. И я — тоже. И ты. Но всё равно ему спасибо надо было сказать — жив остался. Успели вы. А он меня вытащил и бидон выудил.

— Ещё быстрее пришли бы, да ведь он без ноги. Пока протез пристегнул, пока дохромал. У него, видать, ногу-то в госпитале отрезали.

— Фронтовик?

— Факт.

«Хорошие люди — фронтовики, — подумалось мне. — Везуха мне на них. На базаре тогда Николай Иванович заступился, сейчас — тоже инвалид. С войны вернулся наверняка. Не трамваем же ему ногу отрезало и не поездом. И таких хороших людей вокруг много. Мы обязаны платить им тоже добром».

— А ты не знаешь, случаем, как его звать? — поинтересовался я у Бобынька.

— Не. А зачем?

— Слышь, Юрк, не нужна ли ему наша помощь?

«В следующий раз спрошу», — решил я, потому что друг на мой вопрос лишь неопределённо пожал плечами. Но «следующего раза» не состоялось. Бобылёвы сами срочно собрали урожай. Пока другие не опередили. Отца Юркина отпустили на целый день. И они управились. На заводской машине и привезли.

…Через неделю с жареной спины моей — уж в который раз за лето — слезла кожа, и на её месте наросла новая, поначалу очень болезненная и чувствительная к теплу и прикосновениям. А колодезное происшествие постепенно забылось. Единственное, что надолго врезалось в память, невероятная синь словно вырубленного квадрата полуденного неба, синего-пресинего, и хрустальной яркости звёзды, с надеждой мерцавшие мне в глубине колодезя. Так его назвал путевой обходчик.

Гвоздика

Гвоздики пряные, багряно-алые Вдыхал я вечером — дала их ты… А ночью снились мне сны небывалые, И снили алые цветы… цветы… Мне снилась девушка такая странная, Такая милая, а взгляд — гроза. И душу ранили мечты обманные, И жгли лучистые её глаза. И снилось, будто бы на грудь усталую Припала с ласками, на грудь мою… Гвоздику пряную, багряно-алую, Благоуханную с тех пор люблю.

 

Водолазка

[198]

Лето — осень 1945 года

— Жавтра на Подгорнай кошти выброшат, — почти шёпотом зажужжала Герасимовна, приблизив свои губы к уху моей мамы. — В акошке. От верново шеловека шлышала. По блату. Штаруха одна. Вожля калбашного жавода и живёт. По два кило в руки, по жапиши.

«Запись» значила проставление организаторами очереди на ладони химическим карандашом номера каждому очереднику.

С заговорщическим видом Герасимовна озабоченно зыркала по сторонам, словно опасаясь: не подслушал бы кто. Меня её поведение изрядно удивило: здесь, на общей кухне, кого она опасается? Похоже, бабке постоянно бластилось, что её могут подслушать, незаметно подсмотреть и этим нанести урон.

— Егорка пушшай утрем пораньше прошнётша, да вмеште и пойдём, ш Богом…

— Не с богом я отправлюсь за костями, а с корешами, — решил я. — Богу кости ни к чему. А вот Юрке и Вовке с Генкой очень даже будут кстати — бульон сварить. К тому же редкая удача — кости будут «давать» по дешёвке и без продуктовых карточек.

Перед сном я очень удачно успел обежать друзей — Юрку Бобылёва и Игорька Кульшу — и поделился с ними бабкиным секретом. Хотя у Игорёшки Кульши мать работала продавцом в хлебном магазине, от двух килограммов костей и они не отказались. Не одни воры в магазины поустраивались, встречались и честные продавщицы.

— Утром с Галькой собрались на поле, на седьмой километр, — деловито сообщил Юрка. — Картошку второй раз окучивать. Вот уж и тяпки наточил.

— Эх ты. Это ж натуральные свежие говяжьи или свиные кости. А вдруг с мозгом попадутся? Навар такой получится — со всей Свободы собаки сбегутся на запах. А прополку можно и на завтра…

Юрка колебался.

— А не свистит твоя бабка? — усомнился он.

— Да ты что?! Бабка — честная.

— Божись.

— Во! — я прикоснулся пальцем к звёздочке на своей тюбетейке. — А на картошку мы вместе послезавтра чесанём. За одно и того одноногого инвалида поблагодарю. Ну?

Гарёшка согласился не раздумывая — фартовый случай, не часто выпадает, всякому дураку понятно.

— А что мы из тех костей сварим? — поинтересовался я у мамы, уже лёжа в кровати. — Борщ? Или щи?

О вкусном, наваристом борще со сметаной я уже давно, можно без преувеличения сказать, мечтал.

— Зелёный суп. Молоденькой крапивы нащиплешь, ботвы свекольной аккуратно срежёшь, моркови покрупнее выдернешь пару штук, вот и получится суп на славу, — посоветовала мама. И предостерегла:

— Картошка ещё не подросла — один горох. Не трогай.

— И без картошки сойдёт, — подумал я. — С костями-то.

Мама разбудила меня — солнышко лишь наполовину выглянуло из-за крыш.

Обвеваемый утренней сыростью, по ещё холодным булыжникам мостовых я пробежался до Юрки и Гарёшки, к Сапогам заглянул, и мы по безлюдной, но уже чисто подметённой матерью Альки Каримова родной улице Свободы припустили к реке.

Обнесённый зелёным высоким забором — по ту сторону которого хрипло и грозно брехали цепные псы — колбасный завод, так все называли мясокомбинат, выглядел неприступным и опасным. Посередине забора, у совершенно незаметных, закрытых изнутри ставней, собралась немая неподвижная длинная очередь из стариков и старух, начавших бдение, вероятно, ещё с ночи. Бегали по берегу и несколько пацанов с девчонками, явно знакомых между собой. Местные, нагорновские.

Тут же, в дорожной пыли, втихомолку играли две или три совсем маленьких девочки — их для получения номеров привели. Тоска какая-то! Заняться бы чем-то стоящим! Но вот началось!

Мне на наслюнявленной ладони химическим карандашом вывели номер тридцать семь. Герасимиха, обогнавшая нас, привела с собой большеголового внука Валерку, чтобы получить лишний номер. Малыш спал, положив рахитичную голову ей на колени, обтянутые широкой длинной юбкой, сшитой из разноцветных ситцевых лоскутков. Мне она шепнула, что номер мне выпал нехороший: «от шатаны». На болтовню бабки я не обратил внимания — мало ли предрассудков ей может взбрести в голову.

На выцветшем светло-голубом небе — ни тучки. Как под таким солнцем усидишь возле закрытых ставней киоска? И уйти нельзя — вдруг пересчёт. Решили: оставляем в очереди дежурного, остальные — купаться. Миасс — рядом. Стремглав с пригорка вниз — аж пятки к затылку подбрасывает. На ходу скидываю тюбетейку, рыжевато-белёсые трусы, ещё в прошлом году чёрными были — выцвели, ветхую майку — и бултых!

Во все стороны серыми стрелками с невероятной скоростью скользят мальки речной рыбёшки — спасаются.

Ах, Миасс, отрада наша! Без оглядки наперекор течению что есть сил гребу на серёдку — с азартом! И брызги от бултыханий ногами зеркальными осколками слепят, и на душе весело так, что забываешь обо всём на свете, о многочисленных заботах и обязанностях, — свобода! Помнишь лишь о номере на ладони.

Остров-сад остаётся слева, течение всё дальше сносит меня к ЧГРЭСу. Пора возвращаться назад.

Подплывая к желанному берегу, я заметил неподалёку в водной ряби чёрную собачью голову. Животное плыло мне навстречу. Увидев меня, собака резко развернулась и ещё резвее зачапала лапами по поверхности воды, устремившись к берегу. Я — за ней. Но рука…

Мы выучились плавать, держа одну руку над поверхностью воды. Её нежелательно мочить — на ладони написан порядковый номер — право на получение того блага, ради которого мы вынуждены провести томительные часы ожидания в длиннющей очереди.

То ли я уже изрядно выдохся, то ли собака оказалась более выносливой пловчихой, но она первой выбралась на илистый берег, положила на землю что-то сизо-розовое, свисавшее из пасти, оглянулась в мою сторону, отряхнулась всем телом, исторгнув веер радужных брызг, снова подхватила это «что-то» и зарысила прочь, к овражку, направо.

Я истратил так много сил, что колени подсекались, когда выбрался из воды. Мне бы бухнуться на траву да отдышаться, подставив грудь уже тёплым солнечным лучам, но любопытство: что это за собака, какую штуковину она несла в зубах и куда скрылась, — заставило меня шустро натянуть немудрящую одежонку и ринуться вслед за ней.

Столкнулись мы неожиданно. Собака с лаем выскочила из глиняного выкопа, их здесь было немало, мелких и настолько глубоких, что можно свободно уместиться вдвоём-втроём: в овражке окрестные жители брали глину для штукатурки домов и кладки печей. Я сам отсюда дважды привозил в старом корыте прекрасную глину — замазать щели в общей кухонной плите.

Незнакомка выглядела настолько свирепой и решительной, что я отступил, не повернувшись, однако, к ней спиной, чтобы не вцепилась. Меня в жизни ни одна псина не укусила, всегда с ними ладил. Первый раз такое непонимание встретил.

Что она — взбесилась? И тут я заметил возле норы растерзанный лоскут каких-то скотских внутренностей!

Вот оно что! До чего же умная сука! Вылавливает куски кишок и всякие другие мясные отходы, которые с заводскими стоками из огромной железной трубы сбрасываются в Миасс. Ту трубу мы изучили хорошо. По ней можно от берега отойти к середине реки и нырнуть сразу в глубину. Вот почему вокруг этой трубы под камнями водилось всегда так много раков — они лакомились отбросами из цехов колбасного завода. Иной раз мне удавалось натаскать клешнятых полную двухлитровую кастрюлю — на зависть многим пацанам, промышлявшим недалеко от берега, где не столь глубоко. Да и не всем взрослым такое удавалось. Поэтому из-за ловли раков я и нырять научился и натренировал себя задерживать дыхание, перегоняя воздух в легких, не выдыхая его до последней возможности терпения, настолько преуспел в нырянии, что под водой пересекал поперёк весь Миасс — со свободской стороны до Острова-сада, чем чрезвычайно гордился. И обоснованно — никто из знакомых пацанов не мог побить моего рекорда. И по количеству отловленных раков — тоже.

Правда, иной раз, и такое случалось: рак сдавливал клешнёй палец до крови. Приходилось терпеть боль — варенные с солью раки жуть как вкусны! А пальцы всё равно быстро заживали. В тот же день. Кровь хорошая, густая.

У меня давно имелась задумка — сделать маску, соединить её шлангом с надутой воздухом автомобильной камерой и с помощью этого аппарата обследовать дно Миасса, высмотреть все норы, где живут раки, лини и великаны сомы. Надеялся и на гораздо большую удачу — наткнуться на клад. Мало ли что могли сокрыть в Миассе в давние годы, например во время революции. Буржуи и всякие белогвардейцы наверняка схоронили на дне золото, патроны, возможно и пушку. Словом, меня, несомненно, ждали находки. Это был мой личный секрет, о нём посторонним — ни гу-гу.

Кое-что для подводных работ мне удалось раздобыть. В сарае хранился рваный противогаз с гофрированным шлангом, привинченным к жестяной коробке с угольным фильтром. Выменял я немного дырковатую, с заплатами, автомобильную камеру с никелированным ниппелем и навертывающимся на него колпачком. Всё это бесценное добро мне предстояло привести в порядок и осуществить свои водолазные задумки.

Лелеял я ещё одну дерзкую мечту: построить подлодку. И для этого тоже кое-чем обзавёлся: за двух крольчат породы шиншилла мне дали круглое, с тарелку величиной, стекло из плексигласа. Чем не иллюминатор? Я уже и название будущей подводной лодке подобрал: «Наутилус-2». Достойно!

О моих планах исследования неизведанных миасских глубин знали только ближайшие друзья. А вообще-то строительство подлодки держалось в строжайшем секрете. О ней не ведал ни Стаська, ни Ржавец, и, разумеется, никто из взрослых — чтобы не помешали. И секрет не присвоили. Не опередили.

— А что если собаку научить нырять? — пришло мне в голову после встречи в овраге. — Такой ценный помощник — незаменим. Собака-водолаз — это же здорово! Дрессировщиком, разумеется, буду сам.

Решено: немедленно знакомлюсь с собакой-водолазкой поближе и приступаю к её обучению для подводных погружений.

О своих планах я тут же, на берегу, увлечённо поведал Гарику — ему можно — верный друг, и книги тоже читает и собирает. Планы мои его заинтересовали. Но мы услышали призывы Юрки и сиганули наверх.

Счётчица, она же наблюдательница, поначалу не пожелала поставить нам новые номера. Причина? Наше «непостоянное присутствие». Но Герасимовна громко вступилась за нас, другие молча не поддержали счётчицу, и мы продвинулись к цели. Я стал тридцать четвёртым.

А общая очередь совсем за небольшой отрезочек времени значительно удлинилась.

Трое неудачников вынуждены будут встать позади всех. Достанется ли тем, кто выстроился за нами, что-нибудь — это вопрос. Может, шиш на постном масле получат. Что ж, таковы правила жестокой игры, называемой живая очередь. Я неоднократно наблюдал как со скандалом, криками, оскорблениями вышвыривали из живых очередей «нахалов». Нормальные вне её, люди будто зверели, становясь очередниками.

…Мы с Гарёшкой потянули былинки, короткая досталась мне. Мои друзья, радостные, возвратились на берег, а я остался сторожить опасную очередь и продолжал думать о собаке. Чья она? Или ничейная? Захочет ли она со мной дружить? Угостить бы её чем-нибудь для начала знакомства, а то она может обо мне плохо подумать. Какая же недоверчивая и злая! Однако не напала на меня. Другая могла бы и куснуть. Хотя собак я не боялся, и они редко осмеливались по-настоящему рычать на меня. Но ни одна в жизни, повторюсь, не цапнула даже за палец, наверное, потому что я не желал им плохого.

Чем же всё-таки её угостить? Трудный вопрос. Костями из будущего супа? Так она более вкусную и питательную требуху научилась самостоятельно добывать. Умница!

Следующий пересчёт изрядно задержался — наблюдательница домой завтракать ушла. Я истомился в ожидании. Уже и Юрка наведывался узнать, не случилось ли чего, не отменили ли продажу костей. Вскоре после него появился Гарёшка и вызвался за меня добровольно додежурить оставшееся до проверки время. Друг!

Солнце, ослепительно-раскалённым шаром выкатившись на небесные высоты, так жарило, что лопухи повяли, опустив к земле тёплые, обмякшие листья.

Искупавшись наскоро, я заморил червячка. Заботливые друзья сварили в большой консервной банке раков, ими-то мы все и позавтракали. Правда, без соли. Но всё равно вкусно — рачье мясо приятно сластит. И я принялся усердно нырять, чтобы добыть новых. Наловил. Десятка два. И все — крупные. Повезло. Да и другие пополнили улов. Лишь Вовка Сапог не подходил к кромке воды — он боялся в неё даже пальцы ног окунуть — думал, что сразу утонет.

Дрожа от озноба, я извлёк из заветного кармашка, пришитого к изнанке трусов, кремень, кресало из куска напильника и трут в обрезке медной трубки, запечатанной с обоих концов воском, который наскрёб с бабкиного подсвечника. Высек гирлянду искр, раздул затлевший трут, распалил костёрчик.

Сооружение костра, а точнее — рождение огня, неизменно вызывало у меня радостное оживление и дарило удовольствие. И более того — наслаждение. Живой огонь!

Через несколько минут раки в банке покраснели. Я собрал оставшихся — расползшихся, прыгавших на хвостах и норовивших ущемить клешнями побольнее — и опять заполнил ими опорожнённую консервную банку. Соль нашлась у Юрки — предусмотрительный паренёк. Чего только раньше молчал?

Для экономии мы не бросали её в воду, а макали в растолчённые кристаллики бело-розовое нежное мясо.

И тут я опять увидел свою собаку. Она стояла по брюхо в воде возле трубы и внимательно вглядывалась перед собой — в реку.

Прихватив несколько кусочков рачьего мяса, я направился к Водолазке. Так, само собой, получилось её имя.

— Водолазка! Водолазка! — позвал я, решительно и с самыми добрыми намерениями приближаясь к ней.

Она быстро повернула голову в мою сторону, прыжками выскочила из воды и остановилась, поглядывая то на меня, то на реку.

Да ведь она не понимает своего нового имени! Как её могли прежде называть? Жучка? Мало ли у собак имен, поди угадай. Вон Гарёшкину лупоглазую сучку-малютку Мушкой кличут. Она у Кульши дома живёт, под шкафом в картонной коробке. Там же и щенят выводит, крохотных, как мышата.

Водолазка не отозвалась ни на одну кличку.

Я почмокал, посвистел, привлёк её внимание и положил наземь мясное крошево. И отошёл назад в сторону.

Собака, несколько раз остановившись по пути, приблизилась к лакомству, понюхала его, подняла морду и долго, словно размышляя, разглядывала меня. Я говорил ей хорошие, правдивые слова. По всей видимости, она не верила мне и при каждой попытке приблизиться к ней удалялась на безопасное, по её меркам, расстояние.

Но когда я оставил её в покое, собака возвратилась на свой «наблюдательный пункт» к трубе.

И тогда я подумал: а почему бы не сделать ей желанный подарок, и, балансируя раскинутыми руками, прошёл в самый конец трубы. Течение то и дело пыталось столкнуть меня со скользкого округлого металла, но я каждый раз восстанавливал равновесие и удерживался на ногах.

Ждать пришлось долго, но вот что-то светлое всплыло из пучины и вновь погрузилось в неё. Я нырнул. Сквозь поднятую муть различил бесформенный светлый лоскут и сцапал его, ускользающий и мягкий.

На сей раз собака не отказалась от моего подношения и утащила его в укромное местечко в овражке. А тут и пересчёт нагрянул. Бдительный Гарёшка гикнул нас, когда ставни в ларьке наконец распахнулись. Возле окошечка встала дюжая наблюдательница с рослой и толстой помощницей, чтобы никто без очереди не посмел на драгоценные кости посягнуть. Очередь — святое дело, ненарушимое. Разорвут!

Давали по два килограмма на номер, бабка правду сказала. Пришлось посожалеть, что Стасик остался дома — ещё пара килограммов не помешала бы нашей семье. Однако братишка тоже выполнял ответственное задание — ему мама поручила стеречь квартиру. Кто-то на прошлой неделе, когда мы играли в «защиту крепости», попытался влезть к нам в комнату, и уже почти всю замазку с внешней стороны оконного стекла отковырял чем-то острым, похоже стамеской или отвёрткой. Однако не успел выполнить своё гнусное намерение — в комнату вошёл я и увидел, как кто-то метнулся прочь от окна. Кто пытался нас обокрасть, я неожиданно узнал лишь несколькими годами позже. От самого покушавшегося.

По правде сказать, и красть-то у нас было почти нечего. Большущее бабушкино зеркало в резной деревянной раме с навершием, изображавшим старинные музыкальные инструменты, — его в окно не вытащишь. Настенные, тоже из бабушкиного приданого, часы с медным блюдцем-маятником и мелодичным боем да чайная серебряная ложечка с витой тонкой ручкой — вот и все наши семейные богатства. Часы и ложку, конечно, могли стащить, но не зеркало. Их, эти вещи, да одежду в старинных шкафах Стасик и сторожил сейчас.

…Мне досталась пара почти голых рёбер да большой, как с завистью определила бабка — «шахарнай», мосол.

Ай да бабка! Ай да бабки! Обо всём-то они прознают, эти незаменимые добытчицы, помощницы и кормилицы. Не подвела Герасимовна. Не напрасно за неё ручался. Жаль, что у меня нет бабушки, наверное, умерла. Это предположение. А вообще-то, кто её знает, может, и жива. Но я её помню, хотя и маленьким был, когда она с несмышлёнышем-братцем в Кунгуре тютюшкалась. Добрая была бабуся, заботливая. И все шалости мне прощала, не наказывала, а лишь снисходительно журила. Но почему-то с родными — к кому она уехала в город Фрунзе — даже ни отец, ни мама не переписывались. Лишь позднее узнал причину — боялись. Лишь я один ничего не страшился.

…Конечно же, я выполнил все мамины указания: и крапивы со свекольными листьями насрезал, и морковки надёргал, и кости в большой кастрюле на таганке сварил, на заднем дворике напротив нашей сарайки.

Стаська мне усердно помогал, топливо разыскивал. Под таган шло всё, что могло гореть, даже старая галоша сгодилась, и получилась попутно шикарная дымовая завеса. Но жил я другим.

Весь день у меня из головы не выходила встреча с собакой. Я надеялся, что мы подружимся. Она так хорошо, без прежней злобы посмотрела на меня в последнюю встречу.

И вечером опять наведался к трубе. Кругом было непривычно безлюдно. На островном берегу дымил костёр — одинокий рыбак спасался от комаров. В серой притихшей реке отражалось неяркое пламя костра, перевивалось красными языками.

Налюбовавшись пустынным пейзажем, донимаемый тучей комаров, я ринулся прочь с берега, отгоняя кровососов широким листом. И тут меня осенило: куда делась Водолазка? Уж не в той ли овражной глиняной пещере спряталась на ночь?

Размахивая лопухом, безуспешно защищался от назойливых, кровожадных пискунов, — я повернул налево к овражку. За несколько шагов до пещеры услышал усиливающееся с моим приближением рычание, обращённое явно ко мне, и какой-то скулёж. Нетрудно было догадаться, что там вместе с собакой ютится щенок. И, возможно, не один. То-то у неё такие отвисшие соски.

Осторожно, в ожидании очередной яростной атаки, а мне было хорошо известно, на что способна собака, защищая свой помёт, — видел — я отступил, как в прошлый раз. И ни с чем возвратился домой. Но теперь мне было известно, где она обитает.

Долго не мог уснуть, всё думал: что станет с Водолазкой и её щенками зимой, когда Миасс покроется льдом, а овражек занесёт снегом вровень с бугром? Едва ли Водолазкина семейка выживет. А собака-то — необыкновенная. Жалко её. Хоть и простая дворняга. Да какая разница, ведь собака же! Да ещё со щенками. Пусть и одним. Она такой же человек, всё понимает, только разговаривать не умеет.

Уже следующим утром мы в штабе обсуждали судьбу Водолазки и её потомства. Я предложил действовать так: забираем из пещеры помёт, идём к Водолазке, показываем, и собака послушно следует за нами.

Под нашим сараем мы — Юрка, я, Гарёшка, и Стасик нам охотно помогал, — выкопали вместительную нору, устлали её травой, чтобы детишкам Водолазки жилось в тепле и уюте.

Поскольку план придумал я, то и осуществить его предстояло мне же. Тем более что сообразительный Юрка прямо спросил меня, кто лично будет щенков из пещеры брать и кто понесёт их показывать суке.

Друзья обещали оберечь меня от возможного нападения. Если собака набросилась бы на меня, Бобынёк и Гарик с верёвочными кнутами в руках отогнали бы её, а я сразу поставил бы на землю старое дырявое лукошко со щенками — пусть хватает их за шкирки и уносит восвояси. Коли не хочет, чтобы мы о них заботились.

Затея выглядела рискованной. Мы это осознавали. Но верили, что завершится она успешно. Я от кого-то из ребят слышал, что сука не бросается на человека, завладевшего её потомством. И поверил в это.

Всё произошло именно так, как мы предположили. Водолазка, которой я показал обоих её щенят, залаяла, запрыгала, затанцевала передо мной, тявкнула несколько раз, словно с какой-то просьбой обращалась, и послушно потрусила сбоку, то и дело забегая вперёд нас, будто желала убедиться, что щенки ещё в лукошке и им не грозит никакое лихо. Мне показалось, что собака улыбается. Она, уверен, правильно угадала наши замыслы и поэтому весело скалила зубы.

Но когда мы приблизились к воротам нашего двора, Водолазка повела себя непонятно и даже странно, бросилась через дорогу к дому, где жил Гарёшка, и прямо-таки с остервенением принялась облаивать дядю Исю, мирно сидевшего в зимнем пальто и валенках на лавочке, подпёршись тростью, без которой и шагу ступить не мог. Дядя Ися, понятное дело, вынужден был пустить в ход свой посох, а Водолазка хватала его и грызла, захлёбываясь от ярости.

Я позвал собаку, и она, к моему удивлению, тотчас отстала от дяди Иси, сиганула к нам, завиляла хвостом, заюлила. Но почему она так яростно лаяла, чем ей не понравился тихий, неподвижный, безобидный, очень больной человек?

Дядя Ися для меня тогда оставался загадкой, хотя кое-что о нём я знал достоверно.

Впервые после длительного отсутствия (ему до исчезновения было лет семнадцать — восемнадцать) я увидел его ранним утром нынешнего лета — в середине мая. Сначала услышал глухой, ухающий кашель. Потом показался человек, кого-то мне напоминавший и принятый мною за старика.

Примостившись на вершине тополя, обозначенного мной «капитанским мостиком», на доске, привязанной к сучьям, я наблюдал в бинокль, настоящий боевой бинокль, но с одним пустым окуляром, весь наш квартал от улицы Труда до улицы Карла Маркса.

Бинокль под честное слово на три дня дал мне Алька Чумаков, мой старинный знакомый, ещё вместе в один детсад ходили. Бинокль имел славную, если не героическую биографию, — он принадлежал Алькиному дяде, военному начальнику ещё с гражданской войны, а сейчас чуть ли не генералу (если верить Чумаку), живущему в Ленинграде.

Цель у меня была ясная: заметив кого-нибудь из друзей, дождаться его приближения и неожиданно, врасплох, понарошку, напасть: «Стой! Руки вверх! Хенде хох!»

Настроение у меня было радужное, и я насвистывал мелодию «Красотки, красотки, красотки кабаре…» из недавно и нескольких раз подряд с увлечением просмотренного фильма «Сильва».

Столь восторженное настроение объяснялось тем, что я до сих пор чувствовал себя немного влюблённым в прекрасную, хотя и малость старенькую Сильву и готов был совершить ради неё невиданный подвиг. Например, спрыгнуть с высоченного сарая.

Взглянув в ту сторону, откуда послышался бухающий кашель, увидел на противоположном тротуаре маленького рыжего человечка, держащегося одной рукой за забор, а другой за грудь. Судорожный кашель бил его долго, и я подивился: где в этакую теплынь умудрился он настолько простудиться? Мы всей свободской ребячьей стаей уже в начале мая купались в парковых каменоломнях со скользким, на метр осевшим под прогретую солнцем воду льдом, и ничего — здоровёхоньки, никто даже не чихнул. А он…

Накашлявшись, человек, опираясь на забор, доковылял до лавочки и опустился на неё в изнеможении. Теперь я, прищурив один глаз, и плотнее прижавшись другим к окуляру, мог рассмотреть его получше.

Восьмикратно увеличивающий бинокль приблизил лицо рыжего человека настолько, что я отпрянул и слегка ударился затылком о ствол тополя. Это было лицо мертвеца! Серая кожа, фиолетовые губы с кровавой пеной в уголках полуоткрытого рта. На щеках и лбу — масляные капли пота. На подбородке торчала кустиками красновато-ржавая щетина. И неестественно белели очень яркие молодые зубы.

Глаза человека были закрыты, и я различил жёлтые спёкшиеся ресницы. Грудь его дёргалась от резких и коротких вздохов.

— Ему плохо, — догадался я. — Надо помочь!

Вмиг по сучкам спустился с дерева и подбежал к больному — несомненно, что человеку тяжело.

— Дядя, вам плохо? Вы хвораете? — спросил я, робея.

Человек не сразу расклеил веки, и на меня уставились безжизненные блёкло-голубые глаза. Мне стало зябко от этого бессмысленного неподвижного взгляда, устремлённого на меня. Да это же Исаак Фридман, как я сразу не узнал его?

— Скажи… маме, — прошелестел он сухими губами. — Я… вернулся…

Он смотрел на меня непонимающе и долго молчал. Наконец произнёс:

— Ба-ся… Тётя Бася…

Тётю Басю я, разумеется, знал. Да и кто ж о ней не слышал окрест. Быстро, добротно и дёшево — очень дёшево! — умела она обновить любую одежду — перелицевать, изменить фасон, размер, превратить её в неузнаваемую, красивее сделать, чем была новой, мужскую, женскую, детскую, на любой вкус… Тётя Бася слыла портнихой-кудесницей. Она и внешне отличалась от всех других людей: огромная, толстая, усатая.

Муж её — колченогий от рождения дядя Лёва, маленький, большеголовый, щуплый, с кудрявой, огненной, пышной шевелюрой, походил на факел. Или на «костёр» на сцене драмтеатра в пьесе «Партизанка Юля», которую мы смотрели всем классом несколько лет назад. Чуть светало — уже раздавался во дворе стук его молотка. Те же дробные звуки я слышал и в сумерках, когда наигравшись вдосталь, давно пора было бежать домой — бухнуться спать.

Дядя Лёва днём, в погожую погоду, выползал во двор, ловко закидывал зад со скрюченными детскими болтающимися ножками, одетыми в детские же чулочки, на табуреточку с сидением, забранным перекрещенными кожаными ремнями. Возле него сразу вырастала гора разной обуви со всей округи — дядя Лёва всем известен, даже знаменит как сапожный мастер. И он не драл за выполненную работу три шкуры, как некоторые частники, а называл цену «по совести», за что его все уважали. Отремонтированная им обувь становилась ещё крепче, нежели новая, — такая легенда о дяде Лёве и его неподражаемом мастерстве сделала Фридмана, по-моему, поистине самым знаменитым среди всех сапожников Челябинска. Впрочем, так же, как беспутное поведение дочери, всегда весёлой и легкомысленной красавицы Розки. Вся улица знала правду и об их сыновьях Ароше и Иське. Они слыли щипачами высочайшего класса, то есть профессиональными карманниками, унаследовав виртуозность и артистичность от своих прославленных трудяг-родителей. В отличие от своих тоже по-своему «знаменитостей»-детей, тётя Бася и дядя Лёва были честнейшими людьми, об этом знала вся Свобода и жители соседних улиц.

Арошу, то есть дядю Аарона, я видел частенько в прошлом году. После очередной годовой отсидки он шумно и щедро навёрстывал упущенное. Пир горой в честь его возвращения из тюряги продолжался во дворе дома номер семьдесят девять три дня подряд.

Девушки, жаждущие близкого знакомства с ним, порхали по двору с утра до поздней ночи. Ничуть не искажу истину, если скажу, что они, эти девчата, стояли к нему в очередь, как больные на приём к врачу, — Ароша действительно обладал редкой красотой! Но месяца через три блистательный, в синем шивиотовом костюме, белоснежной рубашке с накрахмаленными обшлагами и в туфлях фасона «шимми», с рантами и нежным музыкальным скрипом, постоянно улыбающийся белозубый неотразимый Ароша исчезал столь же неожиданно, как и появлялся.

Розка, томная и мечтательная в любое время дня, шурша умопомрачительным шёлковым платьем вишнёвого цвета, прекрасная, как царица из «Тысячи и одной ночи» (книги, которой я тогда зачитывался до миражей), собравшись на танцы в Дом офицеров, сообщила нам, что братец опять «зачалился». За «лопатник». Так карманниками назывался бумажник. Вот тебе и Ароша Артист — опять попался. Коротко, очень коротко «воровское счастье» — милиционеры непременно ловили его, и я не мог уразуметь, как это им удавалось.

А этот окоченевший, полумёртвый рыжий человек — дядя Ися? Не верилось. Я помнил его вёртким, быстрым юношей, сорванцом, голубятником. И вот…

Спрашивать его ни о чём не посмел, а рванул с места и через несколько секунд предстал перед тётей Басей. В засаленном до кожаного блеска ситцевом фартуке, она готовила на таганке что-то мясное, вкусное на обед и одновременно сшивала какие-то куски ткани на ножной машинке «Зингер», которую на могучих руках вынесла из квартиры во двор и поставила на булыжное его покрытие — ещё дореволюционное.

— Тётя Бася, там вас спрашивают… Наверно, ваш сын. Ися.

— Так что же он не идёт сюда сам, если я ему понадобилась? Его кто-то держит за руку и не пускает, да? Я готовлю обед и работаю, хлопчик. Так и скажи ему.

— Он не может идти. Сидит на лавочке. И кашляет. Он простыл. Здорово, видать.

— Не может? — всполошилась тётя Бася. — Что с ним, с моим мальчиком, такое сделали?!

Не выпуская поварёшки из толстых пальцев, она вперевалку, как утка, заспешила к воротам, смешно растопырив руки. Я на одной ножке прыгал вслед за тётей Басей, и даже опередил её.

Тётя Бася накрыла своим тучным телом маленького, худенького человечка и заплакала, запричитала, заголосила — на всю Свободу!

Приполз, опираясь на ручные деревянные колодочки, дядя Лёва. Молча разглядывал сникшего от обморочного бессилия сына.

Быстро собралась толпа — тётя Люба Брук, всё многочисленное шумливое семейство Кушнеров, из соседнего дома приплыла полнотелая мамаша Моськи Сурата, моего хорошего знакомого, тётя Нина — и все они загомонили, громко, не слушая и перебивая друг друга. Наконец кто-то предложил «дать больному что-нибудь тёплое и питательное». Куриный бульон, естественно, нашёлся у закройщика модельной одежды Сурата, и жена его тётя Нина принялась отпаивать с позолоченной чайной ложечки дядю Исю, благоухая «Красной Москвой», а жирный бульон стекал прозрачными каплями с его небритого, грязного подбородка в глубокие ямки возле ключиц и на грудь, вздымающуюся при дыхании уже не столь судорожно.

— Ах, Исик, мальчик мой, дойди только до кроватки, и мы тебя выздоровим, — взволнованно приговаривала тётя Бася, всхлипывая. Мне тоже было очень жаль дядю Исю, такого исхудавшего и обессиленного. Старше любого из нашего отряда лет на десять, сейчас он выглядел сморщенным, трухлявым стариком.

Вскоре больного увели под руки в барак — медленно, с большими предосторожностями.

В последующие дни о нём ничего мы не слышали. И сам он не появлялся на глаза никому. Я продолжал удивляться, какие они все дружные и как любят дядю Исю.

Приблизительно через месяц дядю Исю уже можно было увидеть во дворе, возле двери, ведущей в тамбур квартиры Фридманов. В полуденный зной он неподвижно сидел в тени своей высокой голубятни, закутанный в тулуп. Но его не интересовали любимые птицы. Прозрачное, истаявшее лицо испещрено крупными серыми бляшками веснушек, а глаза дяди Иси закрыты от яркого солнца большой панамой белого цвета. Он словно прислушивался к чему-то, смежив веки, чего никто, кроме него, не различал в кавардаке звуков, которыми по крыши домов был заполнен многолюдный двор большого двухэтажного, головного, дома и барака под одним номером — семьдесят девять. Вернее, двух домов-арбузов, набитых, как мне представлялось, семечками-людьми.

Отрешённость дяди Иси весьма обострила мой интерес к нему, и я обычно вертелся всегда поблизости, играя с Игорёшей Кульшой и другими ребятами.

Сразу же от тёти Баси разлетелась молва, что Исика «комиссовали» или «сактировали», то есть отпустили из тюрьмы домой по болезни, с забавным названием, если даже не смешным, — «чихотка». «Чихотку» я связал с чиханием и бухающим кашлем. Вот до чего можно дочихаться, что и из тюрьмы выгонят — чтобы другим сидеть не мешал, — сделал я смелый вывод, не догадываясь, что чахотка и страшный туберкулёз — одно и то же заболевание.

Любопытство моё к дяде Исе постепенно иссякло, ну сидит и греется на солнышке. Но одно событие, вроде бы никак не связанное с ним, меня, да и не только меня, а Гарёшку и Юрку тоже, крепко взбудоражило — на помойке, рядом с фридмановской голубятней, мы углядели отрезанную собачью голову. Она лежала на сточной помоечной решётке. Мы её, разумеется, откатили в сторону палкой. Мёртвая собачья голова поразила нас. Зачем, кто это злодеяние совершил?

Через два-три дня мы, услышав лай, установили: в сарае Фридманов привязан на верёвке большой пес. Его по нескольку раз в день кормит сама тётя Бася. Нас эта псина не могла не заинтересовать.

С Гарёшкой мы вскарабкались на фридмановский сарай, легли на покатую замшелую крышу с наклоном в соседний двор — нас с дворовой площади дома номер семьдесят девять не увидеть — и, раскачав одну из досок, сдвинули её в сторону. В образовавшуюся щель разглядели в полутьме сарая здоровенного пса, без устали облаивавшего нас.

Пришла обеспокоенная беспрерывным брёхом тётя Бася, но мы затаились, и она удалились, так ничего и не выяснив.

Лохматому, пегому, крупной породы псу жилось у Фридманов недурно — в медном тазике для приготовления варенья всегда полно еды, различались кости и даже хлебные корки. У нас аж слюнки потекли. Нам было известно: «пищевые отходы» тёте Басе по блату даёт из военторговской столовой повар-щёголь с усиками — «клиент» дяди Лёвы.

Ничего подозрительного мы не заметили. Если тётя Бася настолько любит своего волкодава, то не позволит же отрубить ему голову и выбросить её в поганое место. Где, как говаривал Вовка Кудряшов, логика?

Словом, злодеяние так и осталось до поры до времени тайной. Но мы не сомневались, что раскроем это кошмарное преступление.

…А сейчас, когда Водолазка, отскочив от дяди Иси, вернулась к нам и завиляла хвостом, то никто из нас не понял, почему она столь остервенело рвалась к несчастному инвалиду.

Дядю Исю многие жалели. Оказывается, врачи вырезали у него одно лёгкое. Совсем. Поэтому он такой скособоченный. Я ему тоже сочувствовал и недоумевал: чего Водолазка к этому беззащитному человеку прицепилась?

Но тут же об этой нелепой собачьей выходке забыл, — может, ей захотелось перед нами выхвалиться: вот, дескать, какая я сильная, смелая и решительная. Так поступают даже некоторые ребята. Толька Мироедов, к примеру. Постоянно изображает из себя героя, который никого не боится и которому всё нипочём. А в самом деле — трус.

С появлением семейства Водолазки в нашем дворе хлопот у меня значительно прибавилось. Посоветовавшись с друзьями, я решил добывать корм вместе с ней. Теперь ей далековато было бегать на реку. И по пути на неё могли напасть бродячие псы. И в сети шкуродёрам угодить запросто — они постоянно объезжали улицы и ловили саком на длинной рукояти бездомных собак. И зазевавшихся домашних. После некоторых из них хозяева выкупали за деньги. Я же решил — не позволю её обидеть, чтобы наша любимица угодила в решётчатый ящик.

Из куска — без спроса у мамы — отрезанной бельевой верёвки получился отличный ошейник. Вместо поводка подошёл двухметровый конец электропровода.

В один из ближайших дней я отвёл Водолазку на реку, к трубе. Освободил её от ошейника и скомандовал:

— Лови! Фас!

Но она стремглав помчалась в ту сторону, откуда мы только что пришли. И никакие мои приказания не воздействовали на неё.

Вернувшись домой, я нашёл Водолазку в норе, рядом со своими щенятами, вовсю терзавшими её соски. Она улыбалась мне, но не пожелала уходить от своего потомства. Я всё же надел на неё ошейник. Пятясь, она потянула поводок, избавилась от ошейника и юркнула под сарай, поджав хвост.

Вытянуть её не удалось. Она недовольно рычала и скалила зубы, но уже не в улыбке. Ссориться с ней не хотелось.

Ничего не оставалось, как пойти на реку добывать корм самому.

Немного посмекалив, я облегчил свой труд. У меня в сарае на гвозде висел старый сачок с крупной ячеей. Я его на каменной гряде, что Миасс вдоль разделила, нашёл, у Острова-сада. Попробовал ловить им рыбу, но ничего из этой затеи не получилось, как ни старался. А сейчас — пригодился.

По диаметру он уступал трубе, но если сак установить напротив отверстия — в его мешок обязательно что-нибудь да попадёт. Расчёт оправдался, и я каждый день вытаскивал из сети всякую требуху.

Водолазка быстро освоилась в новой должности охранницы, и никого, кроме меня и Стасика да моих друзей, к двери сарая не подпускала.

Тётя Таня сразу с появлением во дворе Водолазки сочинила страшную историю, как «агромадная» собака Рязановых, «ну чисто — телёнок», набросилась на неё, чуть не разорвала, перепугав почти до смерти. Заучив побасёнку наизусть, слово в слово, она без устали исповедовалась всем встречным и поперечным, завершая страстные излияния обвинением:

— Да што жо этто такое, а? Никакого житья нету! Нада жа: бешанава кабиля привели и натравливают на беззащитных суседев! За этто судить надобно как за фулюганство — в свою личную стайку не пройдёшь. Пушшай суд Егорке строк на исправления даст. Сколь можно терпеть?!

Однако Ржавец на Водолазку и её щенков не покушался и, поверив вздорным россказням мамаши, обходил наш отсек общего сарая окольно.

Между тем у Водолазки обнаруживались один за другим разнообразные таланты. Не буду повторять о её редких способностях пловчихи. Водолазка и прыгала за завидную отметку — выше моей головы. Правда, исполинским ростом, да и вообще ничем особенным я не выделялся. А вот наша любимица… Она ловко выхватывала из пальцев поднятой руки кусочки требухи. И понимала едва ли не каждое моё слово. Постепенно я уверовал в себя как в прирождённого дрессировщика животных. Однажды перед сном представил себя среди группы хищных зверюг на ярко освещённой цирковой арене — с хлыстиком в руке и маузером на боку. И тут же в меня закралось сомнение: следует ли поступать в суворовское училище? Может, всё-таки пойти в цирк дрессировщиком экзотических животных? Экзотических — значит опасных, кровожадных — так объяснил я себе это слово с цирковых афиш. Но часто я вспоминал и о знаменитом, ещё довоенном, пограничнике Карацупе — вот кому надо подражать!

И ещё меня тешило то, что Водолазка точно понимала многие команды: «на (бери)», «иди рядом», «не тронь», «ко мне», «стереги», «чужой» и другие. Она мгновенно отзывалась на свист, приветливо виляла хвостом и улыбалась, когда я её кормил и хвалил, поглаживая голову и шею. Словом, моя собака обладала, несомненно, большим умом и выдающимися способностями. Как животное.

Я гордился Водолазкой, её храбростью и понятливостью и, восторгаясь, не мог удержаться, чтобы не хвастаться ею перед друзьями и даже взрослыми — бабкой Герасимовной, мамой, которая, кстати сказать, относилась к этому умному животному не очень одобрительно. Не все, далеко не все взрослые люди понимают собак и часто ведут себя по отношению к ним враждебно: бьют, гоняют дворняг. Да и пацаны часто относятся к ним не по-человечески, издеваются над ними. Во мне такие случаи всегда вызывали протест, и, если находилась возможность, я вступался за преследуемую истязателями животину. Вящее веселье у пацанов вызывали собачьи пары во время гона. «Склещенных» собак почему-то с гоготом старались разъединить ударами дрынов или бросками в них камней. Для некоторых пацанов подобное жестокое отношение считалось забавой и даже личным «геройством». И не только я, ещё несколько знакомых свободских пацанов «забавы» маленьких истязателей животных встречали в кулаки. А те даже не понимали, что наносят боль живым существам, да ещё и лучшим друзьями человека. Таким другом стала для нас Водолазка.

А как она любила своих детёнышей, черно-белого и пятнистого серого! Заботливая мамаша облизывала их, играла с ними, а они резвились, два мохнатых толстоморденьких и голубоглазых потешных шарика, принося и нам отраду.

Уже и желающие нашлись взять на воспитание Водолазкиных весёлых щенков, но Стасик, обожавший забавляться с собачатами, воспротивился, заныл: не отдавай да не отдавай — самим мало, если б их было пять, а то всего два.

В остальном мы — Водолазка, её сыновья, Стасик и я — были счастливы. И мама согласилась, чтобы у нас жила собака, только спросила, чем я её намерен питать, когда наступят холода. Я объяснил. И заверил, что голодными своих друзей не оставлю.

Но счастье наше чуть не рухнуло в одно утро, когда я обнаружил в норе одних скулящих щенят. Куда делась собака? Убежала на реку? Но зачем? В сине-рисунчатой кузнецовской треснутой тарелке с отколотым краем — полно еды.

Обеспокоенный, я побывал на берегу, обследовал его и овраг, но Водолазки не встретил. И побежал к Гарёшке. Того тоже озадачило исчезновение собаки. Но он не так волновался, как я. Он вообще был очень спокойный паренёк, никогда особенно не волновался.

— Щенки подохнут, — спокойной заявил он. — Без молока.

Легко сказать — молоко, а где его взять? Нет, где его купить, любой знает, но на какие шиши?

Однако на чекушку коровьего молока мы всем отрядом наскребли. Я быстренько смотался к тёте Ане Васильевой, у неё в погребе всегда в кринках стояло молоко. Собачата насытились и уснули, обнявшись.

По моему призыву снова собрался весь штаб отряда.

— Ребята, — открыл я заседание, — задача такая: найти Водолазку. Если её не изловили сетью живодёры, то она где-то здесь, поблизости, у кого-то в плену мается.

— Она не могла убежать от своих собачат, — авторитетно заявил Гарёшка.

— Вот именно, — разделил я его мнение. — Поэтому обыскать всё вокруг — и найти.

— Прочёсывать все места, где она может оказаться! — порекомендовал Гарёшка.

— Можно долго проискать, — усомнился Юрка. — Если бы кого-нибудь ещё сагитировать.

И мы принялись перебирать возможных помощников.

— Марка! Толковый парень. И в одном бараке с Фридманами живёт, — предложил Игорь.

— Не стоит его впутывать в наше дело, хотя парнишка он вроде бы ничего, — высказал своё мнение Юрка.

Я с ним согласился. Если нас будет слишком много, это вызовет подозрение соседей и того, кто похитил Водолазку. И он может куда-нибудь её перепрятать. Или отдать кому-нибудь, живущему далеко, не на Свободе.

— Толяна Бумбума, — высказал Гарик.

— Едва ли он поможет, — откровенно признался я. — Но попросить можно.

— А не Бумбум увёл Водолазку? — догадался Юрка и многозначительно утёр нос тыльной стороной ладони.

— Это выяснить берусь лично, — сказал я. — Знаешь, почему я тоже так думаю? Тётя Таня люто ненавидит Водолазку. Сам не знаю — за что. А ты, Бобынёк, потолкуй с Мироедом, пусть всё обнюхает в своём дворе. И в соседнем, где Пучкины живут.

И мы немедля приступили к делу, которое не могло ждать.

Тётя Таня на мой вопрос слукавила:

— Анатолия нету дома. А я никаво не знаю. Ой, никаво…

Но я-то уверен был, что Ржавец опять отлёживается под огромной, в полкомнаты широченной, с панцирной сеткой и блестящими никелированными шарами на верху ножек кроватью на колёсиках — неоценимое богатство Даниловых. Это капитальное сооружение, надвинутое на крышку погреба, и скрывало Толяна от комсомольской путёвки в ПТУ.

Догадаться было запросто — на крылечке сидела чернявая остроносая девица и читала «Комсомольскую правду», тщетно поджидая «подпольщика» Толяна.

Как только тётя Таня отлучилась куда-то, наверное, к сестре Анне Степановне потопала, я забрался на подоконник Даниловых и шёпотом позвал:

— Толян! Эй! Толян!

В ответ — ни гу-гу. Но я не отступил. Оглянулся: не видать ли тёти Тани на горизонте, и спрыгнул в комнату.

Толька каждый раз забивался в голубец под эту кровать, когда за ним приходили из райкома комсомола. И сейчас — точно! — Ржавец лежал там на плетёном половичке и мусолил школьный учебник химии, заучивая наизусть какие-то формулы.

— Чего тебе надо? — зашипел гневно Толька. — Проваливай, а то вылезу и как дам!

— А райкомовская-то услышит.

— Где она? — с испугом спросил тихонько комсомолец-«подпольщик».

— На крыльце сидит, газету читает. Тебя караулит.

— Ну, чего тебе?

— Где наша Водолазка? Только честно.

— Опупел, что ли? Откуда мне знать?

Похоже, Ржавец говорил искренне.

Тем же путём я выбрался из квартиры — девушка терпеливо дожидалась лукавого комсомольца Данилова, напрасно теряя время. Но я не мог выдать Толяна, хотя он и скрывался от так называемой ремеслухи, а это предательство устава комсомола. Да и Ржавец — не друг мне. Злой парень. Сколько я от него оплеух получил — не побежишь же каждый раз маме жаловаться, как девчонка какая-нибудь. Терпел. И не сдавался.

Ржавец, возможно, и пошёл бы учиться в «ремеслуху», а после — на завод, но тётя Таня запретила ему об этом даже думать. Хотя пацаны и помладше Толяна, работая в цехах, получали полновесный хлебный паёк и талоны в столовую. И помогали, главное, фронту. Тётя Таня, объясняя соседям, почему не отпускает сына в «рэу», мечтала:

— Толькя на анжинера пущай выучится — будёт с по́рфелем ходить под мышкой и гумаги подписывать. Как начальник Пушкарёв. И я тады от стирки проклятой хочь отдохну. Хватит, помантулила — вон руки-те што колоды. Не разгибаюца от холодней воды.

…В поисках Водолазки незаметно иссяк день и наступил длинный тихий вечер. Многие жильцы нашего дома вышли из своих квартир и мирно беседовали, сидя на крылечке, лузгали подсолнечные семена. Мамы среди них не было. Она опять задержалась на работе. Да и никогда семечек не грызла. Ни одна, ни с соседками. И женскими разговорами не занималась — недосуг.

И тут появился Гарёшка.

— Водолазка нашлась!

— Божись! Где?

— У Фридманов. В сарайке. Плачет! Честно!

— Не обознался?

— Через крышу зырил — она. В наморднике из ремней.

— Как она к ним попала?

— Представления не имею. Может, выманили? С ней какой-то пёс здоровенный в другом углу стайки.

Мы устремились к Фридманам.

С кошачьей ловкостью забравшись на довольно высокий сарай, под неодобрительные выкрики кого-то из жильцов соседнего двора, залегли на крыше. Раздвинув замшелые доски, я не сразу разглядел, что там за собака внизу. Одна. Пёс куда-то уже делся. Водолазка! Её голову действительно обтягивал тесный ременный намордник. Я узнал её приглушённое повизгивание. Так она разговаривала со мной, когда что-нибудь выпрашивала. Я позвал собаку. Она забеспокоилась ещё больше. Пытаясь порвать сыромятный плетёный ремень, вставала на задние лапы, хрипела от удушья — безуспешно… Да такую привязь и трактором не разорвать.

В углу темноватого закутка, где томилась Водолазка, я различил большой медный таз с деревянной ручкой, наполненный едой. Выходит, она не дотронулась до всей этой вкуснотищи. Голодует от тоски по детёнышам.

— Идём к тёте Басе, — скомандовал я.

Спустившись на забор и спрыгнув с него на булыжниками выстланный двор, мы устремились к Фридманам.

Тётя Бася опять что-то готовила — рыбное и очень аппетитное, пахучее. На таганке, поставленном в жерло кирпичной печи. Поэтому двери и окна были растворены настежь.

Дядя Лёва, труженик, каких поискать, тут же тачал сапоги из нового блестящего хрома. Как только мы ввалились в прихожую, она же и кухня, сразу прикрыл заготовки тряпкой — осторожный.

Дядя Ися полулежал неподалёку, на низком топчане, одетый в вязаный шерстяной свитер и поверх него — в меховую безрукавку. На ногах его, привлекая нежной белизной, красовались новые толстые шерстяные носки — это в такую-то невыносимую жарищу-духотищу! Мы в одних трусах бегали и под уличной колонкой за день несколько раз обливались.

Преодолевая сковывающую робость, я произнёс:

— Тётя Бася (она казалась мне главной во всём семействе), у вас в сарайке наша собака, Водолазка. У неё есть собачата. Два. Маленькие. Голодные. Они без матери не смогут выжить. Умрут.

— Откуда вы узнали, что у нас вообще есть собака? И кто вам сказал, что собака — ваша? — назидательно спросила тётя Бася. — Я бы хотела взглянуть на того человека и плюнуть ему в глаза.

— Плюйте мне в глаза, — осмелился я, — но эта собака — наша. Мы её с речки привели. Она ничейная была. В глиняной норе жила со щенятами. А после — у нас. В сарайке.

Дядя Лёва молчал, у него из зубов торчали белые берёзовые шпильки.

Дядя Ися осторожненько и очень бережно кашлял в стеклянную баночку и после каждого плевка завинчивал жестяную крышечку.

Молчала и тётя Бася. Наконец, объявила:

— Это собака — наша, ребятки. И звать её не Водолазка, а Линда. Она от нас убегала раньше, ненадолго, а теперь вернулась. А собачат вы себе возьмите.

— Они же грудные. Им молоко нужно, — пояснил я.

— Принесите их нам, — нашлась тётя Бася. — И мы их будем кормить.

— Они уже обещаны. Не нарушать же честное слово.

— Тогда кормите их сами. Как вы думаете: кто нам даст столько молока, чтобы кормить всех приблудных щенков? Или корову для них купить? А кто нам продаст эту корову? И куда мы её поставим? Не в спальню ли рядом с кроватью Розочки?

Я не нашёл, что сказать в ответ. Мы с Гарёшкой продолжали стоять, чего-то ожидая. Выручил друг:

— У вас ведь ещё одна собака есть… Она вас охранять будет.

— Не видать… вам Линды… как… своих… ушей, — сипло и тихо произнёс дядя Ися. — Канай… те.… на хрен… отсюдова. Собака — моя… и пёс — мой… Залупу… вам… конскую… а не… Линду…

— Исаак, постыдился бы так выражаться при детях. Ты же культурный человек. Что скажут за тебя люди? — приструнила его мать.

— Уходите, — уже более сдержанно выпроводил нас дядя Ися из своего жилища.

Нам ничего не оставалось, как покинуть квартиру Фридманов, но в этот момент отдёрнулась бирюзовая занавеска с зелёными драконами, с них я не спускал глаз, изображения их порождали в моей голове фантастические сцены битв чудовищ. Из-за зелёных с алыми раскрытыми пастями драконов выглянуло смеющееся, лукавое личико Розки. Она раздёрнула занавеску и соскользнула с высоких перин на пол, причём длинная ночная рубашка немыслимого розового цвета и почти прозрачная, отделанная белыми кружевными лентами, задралась так, что высоко обнажились полные, обворожительной перламутровой белизны ноги. У меня моментально кровь хлынула в лицо. Я почувствовал, что уши мои нестерпимо горят, — в низком вырезе, в оправе кружев, сияли чудесные, с плоскими розовыми сосками, перламутровые же девичьи груди. Такой роскошной красоты я ещё не видел. Приходилось мельком окидывать взглядом на речке, конечно, обнажённых женщин и девчонок, но они во мне такого молниеносного удара электротоком не вызывали — какое-то волшебство!

По-видимому, моё смущение было явным, и причину его правильно поняла быстроглазая и сообразительная тётя Бася. Она зло зыркнула на дочь и что-то буркнула. Розка только рассмеялась в ответ, обнажив прекрасные, сверкнувшие белейшей эмалью зубы.

Розка, вероятно, потешалась над нами. Она, громко смеясь, сказала нам:

— Мальчики, чем бегать за собаками, вы начинали бы ухаживать за девочками. Особенно, когда они отвечают взаимностью.

И опять заливисто засмеялась.

От Фридманов я вылетел со взмокшей спиной. Ну и Розка! Бесстыжая! Думает, что я маленький, ничего не понимаю. А мне уже тринадцать лет! Четырнадцатый! Ведь она всё время именно на меня, а не на Игоря поглядывала. Потешалась.

— Нет, Водолазка не сама к ним пришла, — сказал мне Гарик. — Даже если её раньше Линдой звали.

— Сам знаю, что они её силком увели, — сердито ответил я. Мой мысленный взор всё ещё был заполнен Розкой, её невообразимой красотой вдруг расцветшего тела.

— Что делать-то будем, Юр? — донеслось до меня.

Сам себе я назойливо задавал вопрос, отгоняя видение Розки с её неотразимыми прелестями: почему столь яростно облаивала дядю Исю Водолазка в первую их встречу? В этом была какая-то загадка, имевшая отношение ко всей нашей собачьей истории.

Все мы желали скорейшего возвращения Водолазки, но не знали, как это сделать. Минул день. Мы собрались снова.

— А где та собака, что жила в сарае Фридманов раньше? — спросил я. — Куда они её заныкали?

— Верно, продали, — предположил Гарёшка. — Нет… Не для продажи они их держат.

Вспомнили и про отрубленную голову на решётке помойки. Ясно — это убийство. Кто его мог совершить? Похоже, они. Такая же участь ждёт и нашу Водолазку. Надо немедленно вызволять! Спасать!

— Нам Водолазку они не отдадут, — уверенно заключил Гарёшка. — Разве что за выкуп.

— Не на что нам её выкупить.

— Не на что, — подтвердил друг.

Чтобы не мельтешить на виду у Фридманов, мы вернулись к нашему крыльцу, где соседки продолжали лузгать семечки и судачить о том о сём.

— Нашли шабаку-те? — сочувственно спросила Герасимовна.

— У Фридманов. На привязи в сараюшке сидит, — ответил я. — Не отдают её нам.

— Вшё, каюк ей… — так же сочувственно произнесла бабка.

— Почему каюк? — вздёрнулся я.

— Пошему, пошему — Ишак их ешт. Ждоровье поправлят. Шало иж них топит и пьёт. По большой ложке три ража в день. Ш мёдом. От шихотки шибко помогат шобашье шало.

— До чего озверели люди, — равнодушно произнесла завмаг, держа за ручку большой ночной горшок с нарисованными на нём синими цветами. — Уже и собак едят…

Эти незабудки меня сильно покоробили — вспомнилась картина на мольберте, Николай Иванович…

После этой беседы с соседками мы с Гариком срочно навестили Юрку. Он поведал нам возмутительную историю: Толька Мироедов побожился Бобыньку, что знает наверняка, где и у кого находится Водолазка. Он даже поклялся: «Век Свободы не видать!». Всей улицей поклялся, что лично будто бы проследил, как незнакомый «фраер» вывел из нашего двора Водолазку и потащил её к железнодорожному вокзалу. Толька, по его уверениям, крался за злоумышленником и сопроводил его до самого дома, куда тот якобы и завёл нашу Водолазку. Мироед охотно брался помочь нам в розыске и показать «тот дом». Но не за «здорово живёшь», а за хлеб, картошку или тарелку супу. Лучше — домашнего. С мясом. Согласен он и на стакан семечек с двумя молочными тянучками в придачу. Или, на худой конец, кусок — большой кусок, с кулак! — жмыха.

— А ещё чего он желает? — спросил я. — Ху-ху он не хо-хо?

И я продемонстрировал нехитрую комбинацию из трёх пальцев.

— Вкусненького ему, трепачу, супу захотелось. Обманщик! За такие фокусы сопатку бьют.

— Я ему талон на второе в четэзэвскую столовку проиграл. В жёстку. И отдал уже, — печально признался Юрка. — Отец вчера ночью принёс. Талон-то — стахановский, гуляшёвый. С пшёнкой.

— Вот подлюга, — не сдержался я. — Да как тебя-то угораздило? Ты же знаешь, что в жёстку он всех обставляет запросто…

— А он сказал, что ежли я выиграю, то он бесплатно скажет, где Водолазка. А ежли продую — то его желание. Он и говорит: моё желание — что в карманах было ваше, стало наше. Вывернул карман, а в ём талон.

— Ну ничего, он ещё заплатит за это, — погорячился я. — Надо его проучить, чтобы помнил.

— А я свистну отцу, что всё второе слопал сам. Без Гальки. Скажу, что не утерпел. Нет. Чтобы не отлупил, фукну: потерял. А ещё лучше — спёрли.

На том и порешили. Я предложил объявить Мироеду бойкот.

— Давайте отдерём доску с обратной стороны и выпустим Водолазку, — воскликнул Юрка, выслушав мой рассказ об обнаружении нашей любимицы.

Я понял, что это и есть, пожалуй, единственная возможность спасти друга.

Перемахнув через забор, мы проникли в огород Свободы номер восемьдесят один, незаметно пробрались вдоль сарая, длинного коммунального строения в зарослях малины, отыскали отсек Фридманов.

Слышно было, как, сдавленно хрипя, металась за стенкой Водолазка, учуяв нас. Однако оторвать намертво прибитые доски без шума оказалось невозможным, и мы вспомнили о щели на крыше.

Вернулись ко мне домой и более основательно подготовились к вызволению нашей любимицы: я взял моток бельевой веревки, за использование которой не по назначению неоднократно наказывался мамой, из дедовского инструмента выбрал небольшой гвоздодёр.

Поначалу я не обратил внимания, что Гарёшка скис и смотрел на нас как-то виновато. Когда мы пришли в его двор, он нерешительно произнёс:

— Может, не надо, а?

— Чего — не надо? — не понял я.

— Ну, в сарайку залезать. Всё-таки чужая… Мы же честные ребята. Зачем пачкаться?

— А они нашу собаку украли — им можно? Это честно? Или сдрейфил?

— Да нет. Я — как вы. Не думайте — не струхну.

И правда, далее он вёл себя достойно, не колебался.

Смеркалось, когда мы снова забрались на крышу сарая, на локтях и коленях проползли — почти беззвучно — до знакомого места, споро расширили отверстие, и я спустился вниз, в темноту, — там скулила Водолазка. Одна. Пёс отсутствовал.

Во мраке я нащупал её и потрепал по шее и спине. Собака обрадовалась, тыкалась в мои колени прохладным носом. Я сволок с неё намордник вместе с ошейником. Водолазка, радостно повизгивая, закрутилась, зафыркала и звонко дважды гавкнула. Я ей зажал пасть, но она вырвалась и снова подала голос. Соскучилась, голубушка.

«Лишь бы Фридманы не услышали, — подумал я. — Надо спешить!»

Не сразу мне удалось обвязать суетящуюся собаку верёвкой.

— Поднимайте! Чего вы там зеваете? — шепнул я.

Друзья споро потянули. Я шагнул к задней стене, чтобы по ней выбраться наверх, и коснулся лицом чего-то мокрого и холодного. Машинально оттолкнув это «что-то» рукой, я ощутил шерсть.

Впопыхах некогда было раздумывать, что это и почему.

Нам предстояло выполнить ещё одно нелёгкое дело — перебазировать Водолазку с семейством в штаб. Для безопасности. И мы взобрались с ней на высоченный трёхэтажный дом по крутой лестнице, и щенят ей доставили. Вот встреча-то была! Собачье счастье!

Вернулся домой я очень поздно. Тихонько открыл дверь — мама сидела за столом возле керосиновой (опять электричество отключили) «семилинейной» лампы и чинила что-то из нашей со Стасиком одежонки. Она подняла голову и обомлела, глядя на меня.

— Боже мой! Юра, что с тобой? Ты опять подрался? Кровища течёт! По голове, что ли, ударили чем-то острым?

— Нет, ма. Ни с кем я не дрался. И меня никто не ударял.

— Ты опять лжёшь? А ну, говори правду!

— Честное пионерское — не вру.

Мама подошла ко мне, взяла за плечи, развернула к нашему огромному — до потолка — зеркалу.

— И ты ещё будешь утверждать, что не дрался? А сам уверял меня, что ненавидишь мордобой…

Я увидел свое отражение, во весь рост, и не поверил своим глазам: лоб и правая скула чернели засохшей кровью.

— Это… не моя!

И тут до меня дошло, на чью шкуру я наткнулся впотьмах. Вот куда делся тот упитанный пёстрый волкодав. Его убили, сняли шкуру, и поставили на откорм следующую жертву… Чудовищно!

— Ну, отвечай же! — резко потребовала мама.

— Чего? — не понял я, пропустив мимо ушей смысл вопроса.

— Где ты был? Почему весь в крови?

— Честно? А ты… Это наша тайна.

— Чья — наша?

— Нашего тимуровского отряда. Дай честное слово, что никому не расскажешь…

Мама как-то сразу обмякла, видимо, поняла — ничего страшного. И пообещала. Я поведал ей обо всём, что произошло.

— Ладно. Иди умывайся — и спать. Утро вечера мудренее. Что ты ещё натворил? Дарья Александровна мне жаловалась на тебя. Просила наказать. Ты её действительно оскорбил?

— Не я её, а она меня. Сопляком. И всяко-разно… Но это — ерунда. Главное, она Водолазке смерть пожелала.

И я пересказал суть нашего спора.

— Всё ясно. Отстаивать свои убеждения, особенно правду, надо во что бы то ни стало, но при этом необходимо соблюдать такт. Ты меня понял?

Я не совсем понял, но утвердительно кивнул.

— А об остальном — завтра, — сказала мама.

Но утром я проспал даже дольше Стасика. Мама, как постоянно бывало, ушла на работу.

Я был уверен, что она не выдаст нас и Водолазку Фридманам.

И всё возвращался к мысли: с чьей помощью дядя Ися увёл от нас Водолазку? Сам он этого сделать не мог. Значит, ему кто-то помог, выполнил его просьбу. Или приказание? Кто? Толян Данилов? Нет, он слишком труслив. Только младших обижать мастак. «Герой»! Кто ещё? Не вычислишь. Многие свободские пацаны разузнали, что у нас появилась собака. Да и я сам хвастал ею постоянно, какая она умная. Дядя Ися, конечно, никогда не признается: он хоть и полумёртвый инвалид, но авторитетный блатной. Такие никогда ни в чём не признаются.

…Собачья история вдруг получила неожиданное продолжение.

Гарёшка, во двор к которому я поосторожничал пойти, сообщил, что тётя Бася, обнаружив пропажу, громко, во всё, как отзывалась о ней бабка Герасимовна, «лужёное горло», оповестила о невероятном происшествии жителей ближайших домов, а дядя Ися, ковыляя на уличную лавочку, остановил Кульшу и спросил:

— Ты, оголец! Это ваша… работа?

— Какая работа? — придурился Гарёшка.

— Вы Линду… спиздили?

— Не… Не мы. Первый раз слышу.

И смылся от дяди Иси, благо, что он не только бегать, передвигаться без опоры не может. В дальнейшем мы всячески избегали встреч с Фридманами.

И всё же невероятным было не столкнуться с дядей Исей, ведь он постоянно в хорошую погоду торчал на улице или во дворе — дышал свежим воздухом. Не однажды он окликал меня своим слабым-слабым, бесцветным голосом. Я не подходил к нему — зачем? Заведомо известно, что разговор опять зайдёт о Водолазке.

Всё произошло неожиданно. Возле ворот Гарёшкиного дома, во дворе, меня внезапно схватили за руки Алька Жмот и верзила по прозвищу Голыш, он жил в конце нашего квартала, направо, если пойти к реке. Я не знал даже, как его по имени звать. Да и никто его иначе не называл. Наверное, по фамилии. А может, потому что в любое время года ходил полуголый: в семье его насчитывалось человек десять, и все они, мал мала меньше, жили в страшной нищете.

— Пустите! — потребовал я, вырываясь. — Что вам от меня надо?

Эх, жаль, что рядом не оказалось ни Юрки, ни Гарика. Вместе-то мы отбились бы запросто.

Они, несмотря на моё отчаянное сопротивление, завернув руки по-милицейски — назад, выволокли меня за ворота и подтащили к истуканом сидевшему дяде Исе.

— У те… бя… Ли… нда? — спросил он.

— У меня! — отчаянно выкрикнул я. — Но фиг вы получите, а не Водолазку.

— Отпу… стите… его, — повелел дядя Ися.

Он медленно протянул мне бледную ладонь — на ней лежала свёрнутая вчетверо новенькая пятидесятирублёвка. Сумма, по нашим уличным меркам, огромная. Сколько интересных книг на эти деньги можно приобрести!

— Про… дай… Ты… купец, я … покупатель…

— Не продам! — выпалил я. — Даже за мильён. Друзьями не торгуют.

И отбежал через дорогу к воротам своего дома. Голыш с Алькой и не попытались догнать меня без приказа дяди Иси.

— Фраер ты! — крикнул вдогонку мне Алька. — Столь молочных брикетов — задарма! Придурок!

— Вот и жри сам то мороженое! А Водолазку никогда не поймаете, понял ты? — выкрикнул я уже с безопасного расстояния.

Голыш вывернул камень из тротуара и двинулся в мою сторону, но дядя Ися поднял медленно руку, и тот остановился, утирая скользкость под носом бахромчатым рукавом дырявой рубахи. Голыши жили, повторю, нищенски бедно, в их избе не имелось ничего из мебели, хоть шаром покати. На полу спали. Подостлав какие-то шибалы.

Я ушёл домой, чувствуя себя непобеждённым, — отстоял нашу любимицу. Да и кем же я оказался бы, позарившись на пятидесятирублёвку? Предателем и подлецом! У меня даже подобной мысли не возникло.

…Водолазка неизменно получала свою порцию требухи, даже в холодные и дождливые дни. А к осени, когда щенки Том и Тим заметно подросли, мы прогуливали Водолазкино семейство на берегу Миасса, и, если дядя Ися в тёплое время сидел на своём месте на лавочке, пробирались в штаб и из него дворами.

Однажды бабка Герасимовна подковыляла ко мне и зашептала:

— Бают, што шабаку-те вы отбили от Ишака?

— Ну и что? — взъерошился я. — Водолазка — наш друг. А не кусок сала.

— Да я нишево. Вшакой божией твари жить охота, я — нишево. Вшё в рушех Божих. Как он пожелат, так и сподобитша.

Тяжко вздохнув, бабка пробормотала что-то невнятно и удалилась.

Наше собачье счастье продолжалось. Но близился сентябрь.

И я всё чаще задумывался о зимнем Водолазкином житье.

В одних из ранних паутинных светлых и сухих осенних дней мы, дружная четвёрка, и увязавшийся за нами Бобка Сапожков по кличке Сопля, пришли к красивому, с башенками, зелёному дому по улице Красноармейской. В нём размещался военкомат.

— По какому делу, хлопцы? — осведомился дежурный офицер.

Я объяснил. И нас, как ни удивительно, принял сам военком майор Шумилин. Я его, между прочим, без труда узнал, но не подал виду.

— Эх, ребята. Хорошее вы дело задумали, но не получается служба вашей собаки на государственной границе. Ваша воспитанница — беспородная. Я всё понимаю, не возражайте. Если б не кончилась война, вашу… как её звать?

— Водолазка.

— Редкая кличка. Так вот, вашей Водолазке можно было бы найти применение в санитарном отряде или другом подразделении, но… Мой совет вам: передайте Водолазку в органы охраны, к примеру на макаронную фабрику. Если подойдёт по своим служебным качествам, её возьмут. У них уже есть несколько. А за инициативу — спасибо. В армию пойдёте — с удовольствием вас на охрану границы пошлём. К тому сроку и собак себе подготовите — овчарок. Наведывайтесь.

Нечего говорить, что все мы, и Стасик тоже, после посещения военкомата решили стать пограничниками. А Вовка — аж начальником заставы. Он всегда что-нибудь учудит — не соображает ничегошеньки.

А дальше произошло следующее. Щенков мы отдали хорошим, надёжным пацанам. И в один из августовских дней привели Водолазку на «макаронку». Нас встретили — недоверчиво — два охранника, мужчина лет сорока, небритый и хмурый, и тоже пожилая женщина в зелёном бушлате.

Прикинув что-то в уме, охранник согласился взять собаку. Мы простились с нашей любимицей, выпросив разрешение у угрюмого стража иногда навещать Водолазку. Во время её дежурств.

Вечером следующего дня втроём мы снова заявились на макаронную фабрику. На проходной сидели уже другие люди, но отнеслись они к нам столь же недоверчиво и, главное, упорно повторяли, что ничего ни о какой собаке слыхом не слыхивали.

На внутренней территории фабрики вдоль высокого дощатого забора бегали, громыхали цепями, скользящими по натянутой толстой проволоке, здоровенные лохматые волкодавы с раскрытыми зубастыми пастями, рычали и лаяли на нас, рыскавших вдоль ограды с внешней стороны.

Из окошечка проходной за нами следили охранники. Один из них вышел из будки и, недовольный нашим присутствием, приказал убираться подальше. Но мы не могли уйти, не узнав ничего о Водолазке, не повидав её. Бессмысленно было звать её, но мы звали, возбуждая ярость псов.

— Может, ей дали другое имя? — высказал предположение Стасик.

В добротно сколоченном заборе даже щелей не нашлось. Тогда наиболее лёгкий Стасик взобрался ко мне на плечи, дотянулся до края забора, повис на нём, а я и Юрка подтолкнул его вверх.

Не успел братишка заглянуть во двор «макаронки», как из проходной вывалился один из охранников и устремился к нам крупными прыжками.

— Атанда! — выпалил Юрка, первым заметивший приближавшегося, и метнулся в сторону, я — за ним. А Стасик остался, повиснув на заборе.

— Прыгай! — крикнул я, оглянувшись. Но братишка медлил — высоко, а когда разжал пальцы рук, не устоял и упал на спину. Пока он вставал, охранник оказался рядом и уцепил его за фуфайчонку.

— Пусти! — завопил Стасик. — Пусти, дяденька!

Я остановился, не понимая, почему нас ловят, ведь никто ничего дурного не совершил, и не помышлял даже. Поэтому ринулся к охраннику со словами: «Пустите его»!

— Я вам покажу, как в сад за ранетками лазать! — зло произнёс охранник.

— Какой сад? — закричал я возмущенно. — Что вы глупости буровите?

— Ишь, яблочков захотелось! — запыхавшись, просипел сторож.

— Какие яблочки, что вы выдумываете? — горячился я, отдёргивая к себе брата. — Нас к вам из военкомата майор Шумилин направил.

Страж, оставив Стасика, сграбастал меня обеими ручищами. Тут и напарник ему помог. Вдвоём они сноровисто завернули мне руки за спину. Но Юрка не терял времени даром, оттащил от нас опешившего брата.

От стражей несло махоркой, а от их одежды — вкусной пшеничной кашей. Я не особенно сопротивлялся, не чувствуя за собой никакой вины, веря, что недоразумение сейчас же разрешится.

В будке одуряющее пахло варевом. Стражи, здоровенные мужики, толкнули меня на скамью, один из них приказал:

— Сиди!

Второй тотчас принялся звонить по телефону — в милицию. По его уверениям получалось, что он задержал меня при попытке проникнуть на территорию макаронной фабрики.

— Фамилия? — допытывался тот, что столбом возвышался надо мной.

— Не скажу.

— Всё скажешь, как миленький. И дружков твоих поймаем… Где живёшь?

— Нигде, — огрызался я.

— То-то и видно, што босяк.

— Мы вам собаку вчера привели. «Водолазку». Из военкомата майор Шумилин посоветовал. И нам другой дяденька, который здесь вчера дежурил, разрешил приходить, наведывать её. Она умная.

— Ты нам собакой и военкоматом зубы не заговаривай. Мы тебя насквозь видим: воровать ранетки пришли?

— Спросите у того дяденьки с тётенькой, которые здесь вчера дежурили, и убедитесь, что я говорю правду.

— Ишь, грамотный какой! А мы, выходит, дураки?

Они, словно сговорились, не внимая моим оправданиям.

Время шло, а милиция не появлялась. Тот, что звонил по телефону, опять принялся крутить диск, стукая по рычажку и дуя зачем-то в трубку.

— Алё! Алё! — орал он. — Дежурный!

Наконец ему ответили.

— Лет десять, — произнёс он в трубку, оглядев меня.

— Ну чо? — спросил его напарник.

— Ничо. Прогуляем? — ответил он, подмигнув. Тот, другой, лишь ухмыльнулся. Как-то ехидно, гадко.

— Идём! — приказал мне первый страж.

Я поднялся и направился к двери, ведшей на улицу.

— Куды? — остановил он меня. — Не уйдёшь! От нас не уйдёшь! Не таких скручивали!

И подтолкнул меня к входу на фабричный двор.

Я не буду подробно описывать то, что произошло далее. О том и сейчас мне вспоминать нелегко. Они стянули с меня штаны и вдвоём, держа вывернутыми мои руки, проволоки по задеревеневшей и высокой крапиве туда-сюда вдоль забора, после вытолкнули, довольно ухмыляясь, за проходную, выбросив вслед сорванные перед экзекуцией штаны.

Ноги, руки, даже шея нестерпимо горели от сплошных вздувшихся бляшками ожогов…

Но пуще гудящего зуда меня мучили, захлёстывая, стыд и обида.

Почему эти взрослые сильные дядьки так надругались надо мной, за что? Разве трудно было проверить, правду ли я говорю о цели нашего прихода? Фашисты! Я им отомщу! Сожгу их вшивое логово! Не пожалею бутылки керосина на этих извергов! И перед моими глазами возникла картина Николая Ивановича с взорванным фашистским танком и погибшим гранатомётчиком, его другом, — так чётко, в деталях, будто я её видел на самом деле.

Всю ночь я не спал, стонал, корчился, не находя себе места в раскалённой, жгучей постели. И мне время от времени бластились откормленные, с отвратительными ухмылками, рожи тех жопастых здоровенных мужиков, и я думал, что они настоящие фашисты: кто ещё может позволить себе издеваться над детьми? Однако встревоженной маме, которая несколько раз за ночь подходила ко мне, пробуждаемая моими стонами, не проболтался о происшествии. И Стасик меня не выдал.

Чуть свет я побежал в баню на улице Красноармейской, бессчетно залезал с веником на полог, нещадно хлестал вздувшуюся белыми лепёшками кожу.

После бани немного полегчало, хотя тело продолжало болезненно ныть и гудеть, как телеграфный столб, когда к нему прижмёшься ухом.

Прошло несколько дней. Обида притупилась. Страсти отмщения утихли, и я отказался от расплаты с охранниками за издевательство. Отходчиво детское сердце, лишь рубцами на нём остаются незаслуженные обиды.

Ещё дважды мы прибегали к «макаронке» и изредка, по переменке, издалека, до першенья напрягая горло, звали Водолазку, но так и не услышали её весёлого, заливистого лая.

Два туза, а между…

Два туза, а между Дамочка в разрез. Я имел надежду, А теперь я без. Припев: Ах, какая дама, Пиковая дама, Ты мне жизнь испортила навек. Теперь я бедный, Худой и бледный, Никому не нужный человек. Девочки были, Девочек уж нет. И монеты были, Нет теперь монет. Припев: Ах, какая дама, Пиковая дама, Ты мне жизнь испортила навек. Теперь я бедный, Худой и бледный, На Дерибасовской стою. Мальчики, на девочек Не бросайте глаз. Всё, что в вас звенело, Вытрясут из вас. Припев: Ах, какая дама, Пиковая дама, Ты мне жизнь испортила навек. Теперь я бедный, Худой и бледный, На Дерибасовской стою.

 

Миасский крокодил

[206]

1945 год, сентябрь

Урок географии в нашем пятом «б».

Нина Ивановна постучала тупым концом карандаша о столешницу кафедры и громко, насколько позволял стёртый за долгие десятилетия преподавания голос, объявила:

— А сейчас Юра Рязанов расскажет нам что-нибудь интересное о земноводных, а конкретно — о крокодилах.

К подобным отвлекающим манёврам географичка прибегала, когда классом овладевали отупение и разброд от предшествовавших занятий и тридцать с лишним сорванцов выходили из повиновения, становились неуправляемыми и агрессивными от одуряющей скуки уроков и бестолкового изложения учебного материала бездарными учителями, по-видимому по недоразумению попавших на эту очень ответственную стезю.

Не такой была Нина Ивановна Абрамова, которая пестовала ребятишек ещё с царских времён, хотя учителка истории нам вдалбливала, что до революции все люди не владели грамотой и только советская власть предоставила им такое благо — бесплатно обогащаться знаниями. Настроила множество школ, институтов и университетов, и сейчас у нас все грамотные. Поголовно. Я возразил историчке, что на улице Свободы мне известны с десяток пацанов, совершенно не посещающих школу, не умеющих читать и писать. Это моё открытие очень не понравилось историчке, за что я получил в дневник кровавую двойку по поведению.

Одноклассники неплохо знали мои исповеди о самых крупных рептилиях, живших и продолжающих существование на нашей планете Земля, но не прочь были послушать ещё. Каждый понимал, что это гораздо лучше, чем самому стоять у доски с большой картой полушарий.

Предложение Нины Ивановны застало меня врасплох, ибо в этот момент я успел доползти с камчатки, места постоянной своей «прописки», лишь до середины класса. А путь предстоял не ближний — до первой парты среднего ряда, за которой сидел мой друг Витька Чекалин.

Несколько минут назад он прислал мне записку с пометкой «срочно!», извещавшей о том, что закончил домашнее задание по алгебре, и справлялся, не готово ли ответное сочинение по литературе. Такое разделение труда применялось нами довольно успешно: Витька обогащал меня пониманием квадрата или даже куба суммы двух чисел, а я охотно делился с ним впечатлениями о литературных произведениях, которые мы обязаны были пройти по программе, и даже сочинял ему сверх того…

— А где же Рязанов? Он только что находился на своём месте…

Класс насторожился в ожидании развязки.

Преподавательский стол, водруженный на помост, возвышался над партами настолько, что весь класс и каждый ученик в отдельности были видны учителю, как горошина на собственной ладони. Поэтому проползти даже вплотную к партам второго ряда не всем удавалось незамеченным. Я рискнул.

«Ничего не поделаешь, придётся вставать», — подумал я и попытался приподняться с четверенек, но Толька Мироедов, он вечно мне стремился навредить, возле чьей парты я в ту секунду продвигался, решил подшутить и навалился на меня. И без него я ощущал тяжесть, которая тянула меня к полу, а тут и он вдобавок.

Я напрягся изо всех сил и оттеснил Тольку на край скамьи, а сам протиснулся между ним и знаменитым в классе художником Лёшей Антуфьевым, низкорослым и молчаливым мальчиком, которого не интересовало ничто, кроме рисования.

Не выдержав моего напора, Мироедов сверзился со скамьи, распластавшись на полу под дружный хохот одноклассников.

Разумеется, он не захотел остаться в долгу и принялся выдёргивать меня из-за парты. Назревал крупный скандал с возможным удалением из класса и последующим оставлением портфелей у Александрушки, она же абсолютно всем учащимся известная под кличкой Крысовна (Александра Борисовна Кукаркина — настоящие имя, отчество и фамилия завуча школы). И пионервожатая по совместительству, ненавидимая всей школой за жестокость, злобность и презрение к нам, как она думала (и не ошибалась), личным врагам её. Совсем другим человеком была Нина Ивановна, хотя и она наказывала нас, но всегда справедливо. И никто, по крайней мере в нашем классе, не обижался на неё.

— Мироедов! — вмешалась географичка. — Прекратите сейчас же возню!

— А он чего моё место захватил?

— Рязанов!

Я встал, откинув крышку парты.

— Потрудись объяснить, как ты оказался за партой Мироедова.

— По ошибке. Сел не за свою парту, Нина Ивановна. Извините, — дурачился я, делая серьёзную мину. Мы, в общем-то любили географичку и относились к ней уважительно.

— А о крокодилах у меня есть абсолютно неизвестные никому сведения, — сфантазировал я, чтобы перевести разговор на безопасную тему, хотя ничего нового о любимых земноводных не успел узнать после прошлого своего блестящего выступления, в котором бессовестно использовал прочитанное не в учебнике, а у Альфреда Брема. Но в тот же миг перед глазами у меня возникла огромная туша — метров шести или семи, не меньше, — крокодилища, выползавшего из камышей на знакомый берег. Я аж вздрогнул, такое это было жуткое зрелище и настолько осязаемо длиннорылое, пахнущее тиной животное.

Дальнейшее общение с ним прервал скрипучий голос учительницы, вдруг оказавшейся рядом со мной.

— А это что на тебе?

У Нины Ивановны было слабое зрение, о чём мы отлично знали и часто её недостатком умело пользовались. Но сейчас она не могла не увидеть того, что свисало из-под моей тесной короткополой куртки, расстегнувшейся во время барахтанья с Толькой.

— Кольчуга, Нина Ивановна.

— Кольчуга?

Если бы она могла защитить меня от завуча, размечтался я.

Нина Ивановна поправила на носу сильно увеличивающие очки в роговой оправе, вероятно не веря в реальное существование того, что увидела.

До боли оттянувшая плечи железная рубаха, которой я самозабвенно гордился, бессовестно хвастался и поэтому упорно терпел её тяжесть, повергла географичку в изумление.

— Вот, поглядите, — сказал я, демонстрируя кованые колечки, сплетённые в единую сетку. — На каждом звене кузнец поставил своё клеймо.

Я распахнул полу куртки и показал неоспоримо не однажды побывавший в битвах доспех — на его левой части, как раз напротив сердца, зияло отверстие — кулак пролезет. Прорвана кольчуга была ещё в двух-трёх местах, и тоже, несомненно, в бою.

— Как она на тебе оказалась? — встревоженно спросила учительница. — И почему она так отвратительно пахнет?

— В керосине отмочил, — признался я.

Находка кольчуги поистине могла многим показаться невероятной. Давно, ещё в прошлом году, в беседе с друзьями-одноклассниками я неожиданно для себя проговорился, что знаю дом, на чердаке которого среди разной рухляди лежат рыцарские доспехи — полное облачение.

— Свистис! Откуда взялся лыцаль в Целябе? — припёр меня к стене сообразительный и дерзкий Витька Захаров по уличной кличке Тля-Тля. — Тут их слоду не водилось, лыцалей.

Толком объяснить происхождение воображаемых лат, пылящихся на каком-то чердаке, я сразу не смог, но на всякий случай сказал, что в прежние, очень древние времена здесь, в Челябинской крепости, тоже жили военные люди. Они воевали с местными кочевыми племенами. Как всегда. От них…

— А если не свистис, показы дом, — наступал на меня напористо Витька. Он горячился и требовал, будто доспехи принадлежали ему по праву. Как самому сильному и задиристому. Витьку поддержали остальные, дружившие с ним пацаны.

— Пожалуйста, — отчаянно произнёс я. — Эх, вы, не верите. Да я ещё не такое знаю… Мне известно, где спрятан рыцарь на железе, убивающий змея-страшилу. Свидетель есть… Юрка Бобылёв.

…В Заречье, в одном дворе, нас с Вовкой Кудряшовым давно привлекло каменное двухэтажное строение без окон, но с коваными ржавыми решётками, уцелевшими на втором этаже. Сложено оно было из плитняка. Крыша отсутствовала. Оно-то и всплыло моментально в моей памяти, когда Витька припёр своим каверзным вопросом. С Вовкой мы не смогли досконально обследовать этот, по сути дела, каркас здания, хотя и протиснулись внутрь через окно-бойницу — искали гнёзда голубей.

…С великими трудностями мы забрались — и я, разумеется, первым — на древние, сложенные из плитняка стены. В них на уровне, где когда-то существовал потолок, зияли отверстия от сгнивших балок. В этих отверстиях жили птицы. Однако кроме вековых накоплений пыли да птичьего помёта, мы внутри каркаса здания ничего не обнаружили. Вовка тогда углядел в отверстиях из-под балок пустые голубиные гнезда, а в одном что-то непонятное, какой-то лоскут. От него по настенной кладке, по сизому плитняку, приблизительно на метр, ясно наблюдался треугольный, сходивший внизу на нет потёк ржавчины. Поскольку до высоты второго этажа не допрыгнешь, а лестницей мы не запаслись, поразмыслив, пришли к выводу, что в тряпке, запихнутой в балочное отверстие, находится что-то железное. Что? Начальник штаба тогда, в сорок третьем, призадумался над моими предположениями.

Но я-то знал, что этот ржавый потёк возник неспроста, потому что именно в этой нише, когда мне всё-таки удалось летом нынешнего года добраться до неё с помощью всё той же нашей бельевой верёвки, перекинутой с грузилом из оловянного отвеса, обнаруженном в дедовском чемодане, через стену и закреплённой с внешней стороны за оконную решётку, — вытащить бесформенный ржавый предмет и сбросить его вниз, где поджидал находку Юрка Бобынёк, который подстраховывал меня, крепко держа второй конец той же бельевой верёвки. Находкой оказалась какая-то спёкшаяся ржавчиной металлическая сетка. Спустившись вниз, мы первым делом бросились к этой сетке. От удара о землю она распрямилась. Я поднял её, и перед нами предстала коричневого цвета дырявая рубашка с короткими рукавами, сплетённая из железных колечек. Словно из волшебной сказки. Руки наши были все в светло-коричневой пыли. Дома я опустил кольчугу в бидон с керосином, стоявшем как неприкосновенный резерв в нашем сарае — про запас.

Неудача разочаровала, и меня больше всех, а обозлённый Витька Тля-Тля всё норовил ухватить меня за грудки.

— Надул нас, да? За дулацьков плинимаес, да? — негодовал он. — Лжавцину нам втюлить хотис?

— Были и рыцарские доспехи, да кто-то вперёд нас их сгрёб, — сфантазировал я.

Ну как доказать ему, что те рыцарские доспехи я видел в своём воображении более явственно, чем его искаженную злобной гримасой мордуленцию сейчас? Видел! Даже вмятины на панцире — следы ударов палашом. Или булавой. Более того, это были определённо доспехи «крылатого» гусара: нагрудник, наспинник, наручи, нашейник и шлем с назатыльником. Обо всём этом я умолчал — всё равно не поверят.

К Витьке присоединился и Толька Мироедов — кто сильнее, с тем и он.

Алька Чумаков почувствовал неизбежность разбирательства и того, что за ним последует, заторопился, заспешил домой, якобы вспомнив, что его заждалась любимая бабушка. Которая, кстати, однажды отлупцевала нас за рассматривание её Библии с иллюстрациями Доре.

Я ни в какую не пожелал признаться, что обманул товарищей, чтобы поизгаляться над ними. Тогда Витька объявил, что будет меня бить. Толька охотно вызвался принять участие в поединке — секундантом.

Тля-Тля решительно засучил рукава рубашки. Мне не верилось, что он начнёт меня колотить за… собственно, за что? Мало ли куда могли деться сокровища с чужого бывшего чердака! Кольчуга-то, вот она, налицо. Факт. Поэтому его личное дело: верить мне или нет.

Что и говорить, Витька, хотя ростом не особенно превосходил меня, в плечах раздался пошире. Он неизменно при мерянии силой, хотя и после длительного и изнурительного кажилиния, прижимал мои руки к парте. Я знал, что он могутнее, но сейчас никакого страха не испытывал, верил: пугает. И пусть не надеется на лёгкую победу — буду защищаться до последних сил.

— Становись сюда, — скомандовал Толька. — Разжимите кулаки.

Значит, всё-таки — драчка.

Я показал ладони. Мой противник — тоже.

— Сходитесь!

— Ссяс я тебе, Лизанов, молду наковыляю, — запугивал Витька, становясь в устрашающую позу. — Или кольцюгу мене отдавай без отдаци.

Я всё ещё надеялся на мировую. Вернее, мне очень хотелось разойтись без драки. Конечно же, кольчугу я ему не отдам — ишь губу раскатал!

Всё произошло мгновенно. Захар, оскалившись, резко ткнул меня кулаком в живот. И во мне вместе с болью вспыхнула ярость. Я не стал ждать, когда он саданёт меня в следующий раз, а неожиданно для противника подскочил к нему почти вплотную и обеими руками — справа и слева — нанёс несколько метких ударов в челюсть и скулу. И тут же ещё и ещё. Витька, наверное, не ожидал такого отпора — растерялся. А я увёртывался от кулаков и пинков и точно отвечал на каждый его промах. И вот уже Витька сплёвывает кровь с расквашенных губ. Всё! Схватка должна прекратиться — до первой крови. Но что это? Секундант ринулся на меня с поднятой над головой корягой, валявшейся вместе с другим мусором в коробке каменного здания. Нечестно! Витька, ободрённый поддержкой Мироеда, взревел и вцепился в мою одежонку. А Толька мельтешил вокруг нас и визжал:

— Дай я его шендарахну! Пендаля, Витёк, дай ему под коленку! На землю ево свали!

Мне всё-таки удавалось увёртываться и от коряги. Зато Витька успел в это время причинить моей физиономии значительный урон. Правда, поначалу, боль не чувствовалась.

Я вынужден был сражаться на два фронта, причём одной рукой удерживал корягу, за которую всё-таки ухватился. Толька же норовил пнуть меня сзади и отвлекал от Витьки.

— Это тебе за жёстку, фраерюга! — выкрикивал Мироед.

Смотри ты, до чего мстительный — вспомнил!

Все эти приблатнённые не сомневаются, что они самые смелые, отважные, умелые, авторитетные. Не веришь — кулаками докажут. А то и финкой. И мнят, что им всё дозволено, — воровать, грабить, хулиганить. Спрашивается: с чего ради? чего их бояться?

Однако я не отступил, не убежал, и мне преизрядно досталось. Но и Витьке с Толькой — тоже. Тольке, ловкачу, меньше, потому что он норовил прятаться за мою спину и пнуть в ноги или ниже спины.

Место схватки первыми покинули мои противники — не выдержал Витька. Он грозил расправиться со мной — «залезать начисто, ножиком». Он даже заревел, широко раззявив рот. Позор! А ещё блатарём себя провозгласил, главарём всего квартала. Но Толька-то каков подлец! Ну и гадёныш!

Секундант называется! И почему он напал на меня? Или раньше тайком с Захаром сговорился? Чтобы завладеть кольчугой? Или решил сквитаться за проигрыш партии в жёстку? Самому-то нравиться выигрывать и слыть непобедимым…

— А ты, Мироед, подлец! — крикнул я Тольке. — Я пацанам расскажу, как ты несчестно поступил.

Мироед в ответ гадко улыбался и избегал взглянуть мне в глаза. Толькино вероломство меня взбудоражило даже больше, чем Витькины побои, — ведь он сильнее меня.

Я долго отмачивал под уличной колонкой синяки и ссадины. И всё же к вечеру лицо сильно распухло. Левый глаз затёк так, что я им почти ничего не видел. Стасик лечил меня, прикладывая смоченные холодной водой компрессы из полотенца, а я лежал на кровати и терпел. Но что воодушевляло: в бидоне с керосином отмокала настоящая кольчуга. Если её не похитили, то она и сейчас должна храниться в Челябинском областном краеведческом музее.

Мама, вернувшись с работы, охнула, увидев меня. Она долго и настойчиво выспрашивала, кто меня так изуродовал. Я не признавался. Твердил, что незнакомые мальчишки напали на улице. Не жаловаться же мне, взрослому человеку, маме.

Выдал меня Стасик. И тогда мама направилась вместе с ним, чтобы он показал, где живут мои обидчики.

Как я ни упрашивал маму не затевать дрязгу, она меня не послушалась, взвинтившись.

Вернулись они нескоро. Мама сказала, что я тоже «хорош» и что мать Витьки Захарова намерена пожаловаться на меня в милицию.

Меня это известие ничуть не испугало: не я первым начала драку. И оборонялся по-честному. А Витька с Мироедом сподличали. В милиции разберутся справедливо! Я верил в это. Но всё равно побаивался попадать в неё. Уж очень нехорошие, страшные слухи о седьмом — нашем — «гадюшнике» ходили среди ребятни. Пацаны (почти всегда) милиционеров называли «дядями-гадями», а блатари — «гадами».

До милиции тогда дело почему-то не дошло. Синяки мои быстро зажили. Толька, проживавший по-соседству, через двор, попросил мировую. Я его предложение не принял. Витька же поблизости не показывался — через пацанов передавал мне, что отомстит. Только не в школе — чтобы в лапы Крысовне не угодить. Меня эти обещания не трогали. И всё пошло своим чередом, как обычно. Я не позволил отнять у себя чудесную находку. Отстоял. И про себя гордился, что не сдался более сильному. Так поступал и далее.

Сейчас же автор отступает от описания того, что происходило далее на уроке географии, чтобы не закончить рассказ печальным событием, которое произошло дома, когда мама увидела во что я превратил серого цвета новую рубашку, с большими трудностями приобретённую для меня. Вернее, для посещения в ней школы.

Мама со следовательской дотошностью расспросив меня о произошедшем и прочитав гневную запись Крысовны в моём дневнике, беспощадно отлупцевала меня — до слёз, внушая при «экзекуции», что я не имею права портить вещи (проржавевшая, в керосиновых пятнах, новая рубашка), не должен драться с ребятами. Выходит, Витькина мать побывала в школе с жалобой на меня. Помянула мама мне и испорченный окислом железа керосин в бидоне. В общем, все мои грехи припомнила и пообещала, что если я себе подобное ещё позволю, то «шкуру с меня спустит». Но, несмотря ни на что, ошеломляющая находка зарядила меня таким запасом внутренней радости, что я в последующие дни, когда ещё синяки не сошли с моих далеко не богатырских телес, готов был громко петь от распиравшего грудь восторга. Настоящая кольчуга!

Так я стал обладателем бесценного сокровища, переносившего меня в воображении то на лёд Чудского озера, то на Куликово поле, то под Сталинград. То куда-то в ещё более древние времена.

Ведь в школу я заявился, облачившись в древний доспех, признаюсь честно, чтобы похвастаться. И не ошибся в своих предвкушениях. Некоторые, да что там некоторые — многие, просили кольчугу поносить, хоть чуть-чуть. Я обещал — не жалко! И охотно разрешал ударять себя кулаками в грудь и в плечи, уверяя, что мне совершенно не больно, — такая волшебная это вещь — кольчуга. И сам верил в её сверхъестественные свойства.

…И вот Нина Ивановна вопрошающе и недоверчиво изучает меня сквозь сильно увеличивающие стёкла очков, в которых плавают её зрачки.

— Нашёл, — отвечаю я на вопрос Нины Ивановны. — В нише стены старинного дома. В Заречье.

— А зачем её в школу надел?

Это вопрос потруднее.

— Для турнира. Хотел турнир устроить.

— Турнир — в школе?

— Да. А что? У одного пацана с нашей улицы меч есть с выцарапанной на лезвии головой. Отсечённой. Во такой меч…

— Юра, дай мне слово, — с ужасом произнесла учительница, — что никаких турниров, хотя бы в школе, устраивать не будешь. И больше никогда на уроки в этой… штуке не придёшь. Иначе я обязана отобрать её у тебя. Это нарушение правил поведения.

Ну вот, удалось у Витьки с Толькой отстоять кольчугу, так школа угрожает неприятностями. Если Крысовна отнимет, ни за что не возвратит. Разве что по просьбе мамы. А от неё не дождёшься…

— Честное тимуровское, — подумав, сказал я. — Не буду больше кольчугу надевать.

— Её лучше, по-моему, передать в краеведческий музей, — успокоилась доверчивая Нина Ивановна. — Нет, прости, музей не работает. Ещё в сорок первом его закрыли. Храни её, Рязанов. Это наша с вами история. Славная история.

— Я её сохраню, — торжественно пообещал я. — А может, в музей отдам. Если он открылся.

Между прочим, оба обещания я выполнил — кольчугу в школу не приносил, потому что отдал её в Челябинский краеведческий музей. Иначе и быть не могло. Сдержать слово — дело чести. Да, я лишился такого сокровища: попадётся ли ещё? Едва ли…

Но не спасла меня Нина Ивановна от неприятностей — после занятий я столкнулся в коридоре с Александрой Борисовной Кукаркиной, нашей математичкой и по совместительству завучем школы. Это была роковая встреча. Завуч Кукаркина, повторюсь, всех своих подопечных ненавидела люто. И если в кого-то вгрызалась, то не выпускала, пока не выплёвывала из школы. Она просто зеленела от злобы, когда ловила кого-либо из нас, мальчишек, даже на ерундовом проступке, на шалости. Особенно нетерпимо относилась к тем, кто ей возражал. Между нами, пацанами, оказавшимися на примете у преподавателей, потому что почти все учителя доносили, — правило, что ли, такое школьное существовало? Крысовной, смею думать, не с одним мальчишеским поколением велась необъявленная война. Постоянная и упорная. И всегда выигрывала завуч. Школьный, как везде и всюду, произвол.

Если некоторые преследуемые Крысовной, мстя ей за унижения и несправедливость, неиссякаемую злобу, ехидство и ненависть, старались сделать так, чтобы она не узнала, чьей рукой пущен камень в окно её кабинета или нацарапана оскорбительная (в её адрес) надпись на стене коридора, то я дерзнул возражать ей открыто, чего она абсолютно не переносила.

Крысовне, я в этом совершенно уверен, доставляло удовольствие, а возможно и наслаждение, побольнее наказать кого-нибудь из нас — в первую очередь непослушных и строптивых, посмевших не согласиться с ней или возразить.

Мстительность Крысовны я ощущал на себе едва ли не каждый день. Быстро по недоброй инициативе завуча меня занесли в списки «заводил» и «школьных хулиганов».

И судьба моя как учащегося школы номер десять была решена: уже из шестого класса меня изгнали. Но вернёмся к нашей встрече в сорок пятом году.

— Что это за пошлый маскарад? — вымолвила Крысовна с недоброй улыбкой. Если Крысовна скалилась в улыбке, то ожидай какую-нибудь особую пакость — это было известно каждому из нас.

— Что это такое на тебе надрючено, Рязанов, спрашиваю?

— Доспехи дружинника, русского воина, — гордо ответил я.

— Где взял и зачем напялил на себя?

— Чтобы сражаться с врагами, — сдерзил я. Она поняла мой ответ как вызов.

— Сними сейчас же. И пусть за вещью придёт мать.

— Ни за что, — отчаянно заявил я и осмотрительно отступил от завуча вправо. Крысовна, разгадав манёвр, попыталась ухватить меня за рукав, но я увильнул и бросился по коридору к выходу, хотя бежать в давящей на плечи железной рубахе было нелегко. Но всё это произошло после. А сейчас Нина Ивановна смотрит на меня добродушно и лукаво.

Ах, добрая наша и понимающая мальчишеские души Нина Ивановна! Если б в жизни, особенно в детстве, встречались мне почаще такие, как она…

— Вот и славно. Теперь рассказывай о своих очаровательных крокодилах, — улыбнулась учительница.

Я собрался с духом и начал:

— Как известно, некоторые особи аллигаторов достигают в длину пяти, шести и даже десяти метров. У Альфреда Брема в третьем томе «Жизни животных» приводится такой пример…

— Рязанов, — перебила меня географичка. — Но ты сулил удивить всех нас каким-то новым фактом, не известным никому, и уж подавно Альфреду Брему.

Нина Ивановна задорно улыбнулась, обнажив жёлтые зубы (уж не курила ли она махорку дома?). Одноклассники навострили уши.

— Хорошо, — продолжил я. — Слушателям может показаться невероятным случай, который произошёл недавно в одном городе…

— Где, в какой стране? — уточнила географичка.

— Представьте себе: в СССР. В нашем городе. На реке Миасс.

Я опять увидел, как наяву, гигантского крутобокого крокодила, вразвалочку выползавшего из камышей. И не удержался — добавил:

— Возле госпиталя. Нет, не того, что расположен в школе, на углу Труда — Красноармейской. У берега. А недалеко от моста в Заречье. Там растут густые камыши, острые, как ятаганы. В этом месте водятся щуки…

— Пло сюк ты уже лассказывал. И пло ту, с золотым кольцом в жаблах. Котолой тлиста семнадцать лет, — нетерпеливо вставил Витька Назаров. — Пло клокодилов давай.

— Не перебивай, Захаров, — нарочито строго произнесла учительница.

— Кто бы мог предполагать, — с воодушевлением продолжал я, — что в этот обычный летний день, когда на реке копошится уйма ребятни, когда рыбачат в заводях взрослые, а тётеньки полощут с камушков бельё, кто бы мог подумать, что в Миассе появится чудовище восьми с гаком метров длиной, а точнее, девяти метров — от ноздрей до кончика мощнейшего хвоста, удар которым не выдержит и многоэтажное здание.

Вдохновение захлестнуло меня. Я чувствовал, что перегибаю, но не мог смирить себя, ограничить, удержать, остановиться.

— Крокодил зеленовато-чёрный, совершенно невидимый в воде на дне из ила и тины, неслышно подплыл к берегу, где по колено в воде стоял с ивовым удилищем в руке мальчик лет тринадцати. Он ловил щурят…

Можете представить его ужас, когда в глаза ему уставились выпученные глаза, появившиеся из воды! Он со всей силой ударил рептилию по кончику носа и попятился. Позади мальчика находилась подпорная стена, сложенная из дикого камня. Ни капли не испугавшись, он стал быстро карабкаться по ней вверх.

Крокодил выбрался на берег целиком. Он походил на огромное бревно. Широко разинув розовую пасть с доброй сотней острых, как бритва, зубов, уставился на мальчика гипнотизирующим взглядом. Мальчик в это самое время почти достиг верха стены, но камень предательски хрупнул под ногой, и он повис над бездной… Ещё одно мгновение, — почти выкрикнул я, — и я оказался бы в пасти, утыканной доброй сотней острых, как… ятаганы, зубов.

— Ты или рыбак? — вовсе некстати задала отрезвляющий вопрос Нина Ивановна. Я вновь ощутил себя в классе. На меня взирали в полнейшей тишине — любопытные, испуганные и насмешливые глаза моих соучеников.

Я понял, что в пылу повествования проговорился. Ну и пусть!

— Нетрудно догадаться, — задиристо продолжал я, — что этим рыбаком был я. Итак, я висел над разверстой пастью, мёртвой хваткой вцепившись в каменную плиту, которая под тяжестью тела накренивалась всё больше и больше. С ужасом и отчаяньем взглянул вниз и… не увидел той страшной пасти, в которой свободно могли бы разместиться трое таких, как я. И Витька Захаров вдобавок.

В классе раздались смешки.

— Тут камень не выдержал, раскрошился в моих пальцах, и я сорвался… В осоку.

Вздох, похожий на приглушённый стон, послышался с первой парты. Это за меня переживал верный друг Юрка Бобылёв.

Я замолчал, не зная, о чём рассказать дальше. Куда делся крокодил? Эх, не догадался! Ведь он вылез на запах.

— Влёт он всё, — пробасил третьегодник Витька Захаров. — Дулацька валяет. Не бывает таких клокадилов в Миясе.

Но меня уже невозможно было остановить. И я продолжил:

— Я тотчас вскочил на ноги и увидел, как крокодил с разбухшим трупом собаки в зубах бултыхнулся в воду. Только раскачивающиеся камыши напоминали об этой кошмарной сцене…

— Ничего не скажешь — живописная сцена, — улыбаясь произнесла Нина Ивановна. — Как ты считаешь, Юра, какого вида был увиденный тобою в Миассе крокодил? — Нина Ивановна сморщила нос, очевидно, от упоминания о собаке, которую я действительно видел на том месте. Только без крокодила.

— Судя по размерам и окраске и другим приметам, это был один из самых крупных экземпляров нильского крокодила. Неизвестных науке.

— Ну хорошо. Тогда поясни нам: как крокодил из Нила…

Нина Ивановна ткнула указкой в карту.

— …попал в Миасс.

Указка поблуждала в области Уральских гор, опять слегка коснулась поверхности карты.

— Га-га, — осклабился Захар. — Он у Лизанова летуций — на клыльях в Целябу плилетел. Летуций клокодильцик…

Я не удостоил Витьку ответом.

— Пожалуйста, Нина Ивановна, я охотно объясню. Дело в том…

Минула, наверное, целая вечность, а я всё лихорадочно соображал, как действительно попал нильский крокодил в Миасс?

— Возможно, Юра невнимательно рассмотрел, как он утверждает, неизвестный науке один из крупнейших экземпляров. Я предполагаю, что Рязанов открыл новую породу крокодилов — миасских, науке, бесспорно, неведомых. Морозоустойчивых.

И тут меня озарило.

— Дело в том, — как ни в чём не бывало продолжил я, — что незадолго до войны, кажется за год или два, в Челябинске побывал передвижной, вроде бы московский, зоопарк. А остановился он на берегу Миасса, за мостом, в Заречье. Правильно?

— Допустим, — согласилась Нина Ивановна.

— Не сомневаюсь, что крокодил, живущий в Миассе, сбежал из этого зоопарка. В одну из холодных ночей, когда температура воды в реке, выше, чем земли и воздуха. Продрог и сбежал.

Нина Ивановна, не преставая улыбаться, помолчала чуточку и сказала:

— Предположим, что крокодил улизнул из зоопарка и поселился в Миассе. Но как он смог выжить последующие зимы — подо льдом?

Это для меня был детский вопрос.

— Очень просто. Кто не знает, что возле ЧГРЭСа вода не замерзает даже в лютую стужу. Вот там, в тёплой заводи, наш крокодил обитает зимой. Вы, возможно, спросите: чем же он питается? Ведь известно, что крокодил прожорливое животное. И он давно бы умер с голоду, если бы колбасный завод на берегу Миасса ежедневно не сбрасывал в реку по трубе требуху, кишки и прочее. И вы знаете, за все эти годы, я предполагаю, крокодил даже поправился и через год-два может достигнуть рекордного роста — полных десяти метров.

— Вот это да! — восхитился Бобынёк.

Даже Витька Захар не нашёл, чем возразить мне.

Нина Ивановна развела в сторону руки и сказала:

— Сдаюсь. И хотя, похоже, Юра Рязанов не заглядывал в учебник географии уже много дней, я ставлю ему «отлично». Давай дневник.

— Ура! — закричал Витька Чекалин.

Он тоже наверняка не только не заглядывал последние дни в учебник географии, но и вовсе не держал его в руках, ведь одну книгу нам выдали на восьмерых, и читали мы её по очереди, обменивая «Русский язык» на «Алгебру», а «Геометрию» на «Литературу» и так далее.

…Через двадцать с лишним лет после событий, о которых рассказано выше, я заглянул в областной краеведческий музей и остановился перед витриной с древним воинским снаряжением. Вот так встреча! Моя кольчужка-то! Я её сразу узнал. Да и как было обознаться?

И там, в музее, перед витриной, мне вспомнился урок географии в пятом классе «б» и добрая Нина Ивановна, которой давным-давно нет с нами. И которой так не хватает душе. Потому что добрые люди встречаются на жизненном пути не столь уж часто. Особенно среди школьных учителей. И не удивительно, что о них мы помним (или вспоминаем иногда) с детства до старости, не забывая всю жизнь. Да и как не помнить доброго?

P.S. Все имена, отчества и фамилии персонажей рассказа, кроме одной, и факты воспроизведены автором точно. События тоже описаны верно. Правда должна быть во всём. Даже в вымысле. Это Закон Жизни. Неукоснительный.

Кабачок

Нашёл я чудный кабачок! Вино там стоит пятачок. И вот сижу с рюмашкой на окне, Не плачь, милашка, обо мне! Будь здорова, дорогая! Я надолго уезжаю И, когда вернусь, не знаю, А пока — прощай! Прощай и друга не забудь. Твой друг уходит в дальний путь. К тебе я постараюсь завернуть Как-нибудь, как-нибудь когда-нибудь! Когда солдаты пьют вино, Подруги ждут их всё равно. Тебе, конечно, грустно, ну и пусть! Быть может, я ещё вернусь. Так будь здорова, дорогая… Вернись, попробуй, дорогой, Тебя я встречу кочергой, Таких пинков в дорогу надаю — Забудешь песенку свою! Мол, будь здорова, дорогая…

 

Игра в жёстку

[215]

1945 год

Казалось, пора забыть о подлой выходке Тольки Мироедова. Но она никак не забывалась. Хотя времени уже много прошло, да и не мне лично он обиду нанёс. Всё существо моё пока ещё требовало расплаты за гнусный его поступок.

Повторюсь: лично мне Мироед никакого ущерба не нанёс, тем не менее очевидна несправедливость — он воспользовался нашим горем и сумел бессовестно выманить у Юрки талон на стахановский гуляш с гарниром в спецстоловой. Неужто эта вопиющая подлость останется без наказания? Разве мы не имеем права или не в силах проучить гадёныша? Толькина пакость не должна остаться безнаказанной, пусть у него даже старший брат по кличке Боря Рваная Морда — вор в законе. Но как ему отплатить достойно и по-честному?

Можно при первой встрече напомнить ему о коварном обмане и вынудить негодяя на честные кулачки́. Однако в это время и даже много раньше я с необъяснимым отвращением переносил драки. Даже чужие. Мне противно видеть мордобой и другие обиды, наносимые кому-либо. Нет, не трусость отталкивала от драчунов — мне становилось каждый раз стыдно, будто я сам совершаю что-то очень унизительное, присутствуя при свершении бесчестного мужчины, не достойного мужчины. Даже когда вздорили малыши, я старался разнять их и помирить. И если это удавалось, то мне становилось отрадно.

В те дни у меня и появилось тайное занятие. Я до горячего пота, до омыливания, до боли в паху подбрасывал ногой жёстку — кусочек овчины с прикреплённым к нему свинцовым грузиком. Сначала мне не удавалось подкинуть её и полсотни раз, чтобы не уронить на землю. Но через три недели ежедневных тренировок в нашей сарайке, чтобы никто не подсмотрел и не наябедничал Тольке, появились результаты, намного превзошедшие рекорды Мироеда, которыми он хвастался на всю Свободу. И я решился: пора! Пора утереть нос этому наглому блатарёнку, относившемуся ко всем пацанам-«домашнякам» с презрением. А к блатным Мироед причислил себя, потому что старший брат его, Борис, как я уже сказал выше, носивший кличку Рваная Морда, редко вылезал из тюрьмы, судимый за карманные кражи. Да и отец их, дед Семён, являлся грозой всех сводобских пацанов, потому что, мне казалось, стал сумасшедшим, много лет работая в прокуратуре, — старый большевик, член партии с тысяча девятьсот пятого года! Всех пацанов, попадавшихся ему на пути, он колотил или пытался огреть деревянной тростью и разогнать встречных мальчишек. Кем работал отец, как Тольку ни выспрашивали пацаны, он лишь повторял: «В тройке. Ежли меня тронете, всех посодят». Лишь много позже, после его кончины, я узнал, в какой организации трудился дед Семён.

…На игру пригласил свидетелями ничего не ведающих Юрку и Гарёшку. Особенно горячо и долго меня отговаривал от игры Бобынёк, не успевший забыть, как ловко его облапошил Толька. Он не хотел, чтобы и я потерпел поражение.

Толька слонялся по улице недалеко от своего дома, жевал серу. Он изображал скучающего и напоказ метал вверх монету, с прихлопом ловил её налету, загадывал и открывал ладонь, проверяя: угадал или нет. Вроде бы играл сам с собой.

Наше проявление его обеспокоило, но Мироед не улизнул, а будто не заметил приближения тройки каких-то «домашняков», фраеров.

— Ну и подлец же ты, Мироед! — напористо сходу заявил я.

— Чего ты на меня тянешь? — огрызнулся он. — Оттяни собаку за хуй.

Видно было, что Мироед, хотя и храбрится, но в себе, внутренне, трусит. Это подтвердили его слова:

— Чо, думаете, кодлой припёрлись, дак и отметелите меня? У меня тоже пацаны есть. Пять во таких пердильников. Шесть даже. Они из вас каклету сделают, поняли?

— Никакой кодлы у нас нет, — сказал Юрка. — Мы просто друзья.

— И никто не собирается тебя канителить, — добавил я. — Мы же не хулиганы.

Но Толька не поверил нам и опустил руку в карман широченных, в крупную клетку, чёрно-жёлтых американских брюк — «дружеская» помощь бедным советским людям поношенным барахлом — и побренчал горстью мелочи. Мы знали, что у него имеется тяжёлый медный «екатерининский» пятак, используемый как бита для игры в чику. Его-то он, видимо, и зажал на всякий случай в кулак.

— Ты ещё и наглый обманщик. Кого обдуриваешь? Своих товарищей, — сказал я уверенно.

— Каво я объебал? Каво? — взъерошился Толька. — Покажи, каво я объебал?

Матерной бранью Толька ясно подражал «кирюхам» старшего брата, отбывавшего очередной исправительный срок, как всегда, за карманную кражу. Боря Рваная Морда стал «щипачом» после того, как его выгнал из дома отец, отдубасив тростью, застав его и соседских девчонок на своей терраске, мирно беседующих и щёлкающих семя подсолнечника. Шестнадцатилетний парень не выдержал публичного оскорбления. Дальнейшая жизнь его прошла в тюрьмах и концлагерях.

Матерщинничая, Толька, видимо, мнил из себя тёртого «блатаря», хотя был старше меня лишь на год и ещё не имел судимости, чтобы гордиться своей принадлежностью к преступному миру.

— Хотя бы Бобыля, — прямо заявил я.

— Он сам играть навялился, — попытался оправдаться Толька.

— Не ври! Как тебе не стыдно, Мироед? Голодом оставляешь пацанов. На крючок цепляешь!

— Да пошёл ты на хер! Выискался — учитель! Проповедь читать вздумал, ха! Да я насрал на твои проповеди. Усёк? Обмануть можно только дурака. А дурак для того и родился, чтобы его обдуривать. Знаешь правило: не разевай хлебальник?

— Нахватался у блатных подлых «правил». И с нами обращаешься как те мошенники и воры с фраерами, со всеми теми, кто не ворует и не обманывает. А если тебя обдурят? Или обыграют? Тебе понравится?

— Меня не обыграют. И не обдурят. Я умный.

— Не умный ты, а нечестный. Ты, что, подлость от ума не отличаешь?

Мироед потому промолчал, наверное, что и в самом деле не знал этой разницы, поэтому и осклабился.

— А насчёт твоего хвастовства, что тебя никто не обыграет, так ты просто трепач. Я тебе это докажу. Сейчас. Или забздил?

— Не ты ли хотишь меня обставить?

— Ну хотя бы.

— Во что? В буру? В очко? В рамс? Или в чику? Может, в жёстку?

— Начнём с жёстки.

— Да я ж тебя голого по улице пущу. Ты не забывай, что игра — только под интерес!

— Посмотрим, кто голым по Свободе побежит. Ты лучше скажи: вкусная была каша?

— Какая на хер каша? Чо ты буровишь, Ризан?

— Та, что в четэзэвской столовой срубал. На халяву.

— А я её не рубал, кирзуху. Я талон толкнул. А на гроши «тянучек» купил.

— Ну и как? Вкусные, небось, конфетки?

— Хули базарить! Молошные и ванильныя. Завидно?

— Никогда никому не завидую. И тебе не советую.

— Не свисти. Завидки берут. Все завидуют.

— Ты за всех не выступай. При свидетелях условимся: не хлыздить. Ставлю книгу. С картинками.

— А про што книга? Может, локшовая. Сколько стоит?

— Локшовая? Позырь: про крокодилов и удавов. Слышал про мадагаскарских питонов? А про аллигаторов? А кричишь — локшовая…

— Сколь стоит?

— Не торгую книгами. Но дорого, это точно. Магазинная — двадцать пять хрустов.

— Червонец — идёт? За червонец на бану такую толстую возьмут. Я её завтра же толкну.

— А ты что ставишь?

Мироед, явно кому-то подражая, небрежно вынул из нагрудного кармашка рубахи рулончик засаленных рублёвок, отсчитал и бросил на крышку «Жизни животных» десять.

Толька метнул пятак и угадал: орёл. Он напинал сто двадцать и на последок лихо засветил жёстку выше тополя.

— Нахавался? — с издёвкой спросил он. — Каши с хером собачьим.

Я, не отвечая, принялся за дело. Набил сто пятьдесят и, не останавливаясь, задал тот же впорос.

— Хошь ещё? Бросай ещё червонец. Для тебя до двух сотен дожму, умник. Или голый по Свободе прошвырнёшься — от угла до угла?

Мироед выглядел обалдело и вымученно улыбался, скривя рожу.

— У тебя жёстка лёгкая — химичишь! Игра не в счёт!

— Махнёмся? Ставь ещё.

Толька, хотя и извлёк свой похудевший рулончик, отсчитывать деньги не спешил. Колебался.

— Хлыздишь?

Толька нарочито небрежно швырнул деньги на книгу — ещё червонец.

Поединок продолжился.

Мироед еле-еле дотянул до девяносто семи. Моей, «лёгкой». Я выбил опять сто пятьдесят, причём его, якобы «тяжёлой», запнул её на крышу дома и задал сопернику тот же вопрос.

— Спорим — на двести?

— На понтяру берёшь, Ризан? — заявил Толька.

— Какой понт? Мы же все вместе с тобой считаем вслух. Не желаешь — не надо. А то килу наживёшь. Лучше скажи, за сколько продал Юркин талон?

— За три петуха. А зачем вам знать? Мой талон, за сколь хочу, за столь и загоню.

— Вот тебе твоя пятёрка, получи. Я чужие деньги не беру. А Бобынёк себе купит второе. Которое ты у него тогда выманил. Нечестно.

И я засунул Мироеду пять жеваных рублёвок в нагрудный карман.

— По справедливости надо жить, Мироед. Понял?

— Ну, Ризан, — скривился ещё больше Толька, — я тебе тоже козью морду подстрою. Никто играть с тобой в жёстку не станет, гадом буду.

Но это обещание меня ничуть не смутило — мало ли чего Толька не наплетёт по злу. А зла своего он даже не скрывал. Даже хвастался, что он злой — подражал блатным: вор должен, обязан быть злым и беспощадным.

— Кашу едим пополам. Поехали на Четэзэ, — расчувствовался Юрка, — обращаясь ко мне.

— Возьмём с собой и Гальку.

— Лады.

И мы поехали не на ЧТЗ, а, уцепившись за трамвайную «колбасу», на железнодорожный вокзал, где по двенадцать рублей за брикет продавалось коммерческое сливочное мороженое. Мы облизывали сладкий твёрдый ледяной брусок по очереди до тех пор, пока не оголилась щепочка и все остались довольны лакомством, лишь посожалев — мала порция. Да ещё на троих. Каждому по брикету — вот это да! Мечта!

Домой я пришёл нараскарячку — перестарался с жёсткой. И больше никогда в неё не играл.

…Мироед и на самом деле задумал отомстить мне.

Я несколько дней не виделся с Юркой, а когда застал его дома, то он взглянул на меня как-то искоса и надулся.

— Ты чего? — спросил я. — Нахохленный какой-то…

— Ничего, — неискренне ответил он. — Так…

Но всё же мне удалось его разговорить. Бобынёк с большой обидой обвинил меня: так, как поступил я, друзья не делают. Оказывается, Толька Мироедов под секретом (чтобы избежать разоблачения) рассказал ему, что я совсем недавно при ребятах хвастал, будто лучше всех играю в жёстку, а Юрка вообще слабак и ему, кривоногому, дескать, только конские катыши на дороге пинать.

У Юрки, действительно, ноги были заметно калачом. Но я никогда за это не осуждал и не дразнил его — друг ведь. Да и кривоног он от рахита, перенесённого в детстве.

— И ты поверил этому обманщику? Честное слово — в жизни такого не говорил, — пришлось оправдываться мне.

— Мироед побожился, что ты насмехался, когда я проиграл, помнишь: тридцать один — тридцать четыре?

— Проиграть-то проиграл, это верно, а остальное Мироед свистанул, чтобы нас поссорить, понял? Он жалкий, подлый врун. Неужели я о друге такую бузу брякну? Ты подобное обо мне разве мог бы фукнуть?

— По этому и обиделся. Факт, не мог.

— И я тоже. Никогда. И ни за что. Потому что мы друзья. Настоящие.

Последнее утверждение убедило Бобынька.

— Давай петуха, Гера. Развесил я уши, дурак. Божился он: век свободы не видать и всяко разно. Прости.

Я протянул Бобыньку ладонь, и мы крепко пожали друг другу руки.

— А научиться играть в жёстку, да и в чику, и в бабки, — запросто. Чем мы хуже Мироеда? Да ничем! Надо тренироваться. Хочешь, вместе будем? — предложил я.

— Хочу! — загорел надеждой Юрка.

Я снова почувствовал себя счастливым оттого, что правда победила и мы с Юркой остались друзьями. А кто может стать в жизни дороже настоящего друга? Никто.

При первой же встрече с Мироедом я ему в глаза высказал, что он подлец и его номер с клеветой не прошёл. Он промолчал, гадко улыбаясь, но дело до драки не дошло. Да и драться он не мог — в детстве упал с терраски и сломал обе руки. Как с таким инвалидом связываться? Я зарёкся не общаться с ним. Однако пришлось.

…Интересно, что зародившееся в тебе в детстве остаётся на всю жизнь. И после повторяется в разных вариантах.

Случайный вальс

Ночь коротка, Спят облака, И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука. После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса И сюда заглянул на часок. Припев: Хоть я с вами совсем не знаком, И далёко отсюда мой дом, Я как будто бы снова Возле дома родного… В этом зале пустом Мы танцуем вдвоём, Так скажите хоть слово, Сам не знаю о чём. Будем кружить, Петь и дружить. Я совсем танцевать разучился И прошу вас меня извинить. Утро зовёт Снова в поход… Покидая ваш маленький город, Я пройду мимо ваших ворот. Припев.

 

Сорока

[241]

Сентябрь 1946-го — лето 1952 года

Она бегала вдоль забора, на котором еле читалась начертанная давным-давно Славкой, но различимая надпись «Рыба». Сейчас автор надиси старательно пыхтел в первую смену, а я маялся жестоким нежеланием идти в школу на нудные уроки и в то же время никак не решаясь приняться за домашние задания, которые должен был выполнить вчера, но рука не поднялась обмакнуть перо в чернильницу — так и просидел весь вечер за столом, вспоминая увлекательнейшие повествования Картера о раскопках древних егиептских пирамид и о чудесных находках в захоронениях фараонов.

А сорока, издавая шуршащие звуки, продолжала пробежки, сверкая под осенним бледно-жёлтым светом переливающимся разноцветным нарядом. Раньше все сороки казались мне чёрно-белыми, а эта сверкала золотисто-фиолетовыми, зеленоватыми и другими оттенками оперения. Может быть, это какая-то необыкновенная сорока, не такая, как все?

Чтобы птица не улетела — что у неё на уме? — я снял со стены отцовское абсолютно запретное двуствольное тульское ружьё — он по субботам уезжал на «охоту», увозя с собой всякую вкусную снедь и возвращаясь в воскресенье с водочным запахом, — хоть раз какого-нибудь задрипанного кролика привёз бы — ни разу, быстро зарядил патрон, встал на табуретку, открыл форточку, прицелился в ничего не подозревавшую дичь и нажал на курок.

Неужели промахнулся? Позор! С пяти шагов-то…

Но какова была моя радость, когда сквозь пороховой дым, наполнивший комнату, я разглядел поражённую цель.

И тут же услышал вопль тёти Тани:

— Юрей, ты чево стреляшь? Ково убил? Я щас милицию вызову!

Пришлось оправдываться, что из поджига жахнул, просто так.

Соседка тянулась, опершись на верх калитки и стараясь углядеть, что такое я сумел натворить.

Дождавшись, когда тётя Таня удалилась к себе в квартиру, я поднял ещё тёплое тельце птицы со свисшей головой и унёс с собой.

Сначала у меня не возникало никаких чувств к убитой птице. Положив её на стол, я помыл руки и принялся внимательно разглядывать свою жертву. Надо же: с первого выстрела — бах! — и готово. Тело птицы, запачканное кровью, оставалось красивым — перья переливались золотом и оттенками других красок.

На столешницу вывалилась часть внутренностей и мелкие галечки, что дисгармонировало с золотым оперением птицы.

И вдруг меня полоснула мысль: зачем я это сделал — убил сороку? Зачем? Просто так! Ходила, поклёвывая что-то, живая птица, а я снял со стены ружьё и убил её. Лишил жизни красивое существо. Просто так!

Мне стало не по себе от совершённого, до чего же противно — места себе не находил.

Наконец труп птицы завернул в старые газеты, промыл столешницу и бросил свёрток в помойку. Каждое моё движение наблюдала в окно тётя Таня — не надоедает же ей заниматься этой забавой ни днём ни ночью.

Мысли о судьбе несчастной сороки не отпускали меня и по возвращении в квартиру.

«Ружьё тому виной», — оправдывался перед собой я, зная, что не в нём дело. А во мне. До одного не мог докопаться, ища истинную причину убийства. Что, я настолько кровожадный? Мне хотелось уничтожить беззащитное существо? Нет. Что же тогда надавило моим пальцем на спусковой крючок? Интерес? Интерес: попаду или промажу? Но ведь предполагал, что могу попасть в цель. Слегка, мимолётом, но допускал. А что будет дальше, даже не представил. А сейчас мысленно вижу. Но уже всё свершилось, и ничего нельзя изменить, повернуть вспять.

Неужели подобное случается и с людьми? Наверное.

Щёлк — и нет человека! Это страшно! Нет, я такого не мог совершить. Уверен. Ведь это всё равно что пристрелить себя. Даже хуже.

P.S. В пятьдесят втором году от мамы пришло письмо с известием о том, что пьяный конный милиционер смертельно ранил братишку. В спину. В позвоночник. По дурости.

Ничто не действовало на меня столь сокрушительно в жизни. Даже пытки милиционеров в седьмом отделении Челябинска. Даже душиловка в смирительной рубашке в челябинской городской тюрьме восьмого мая пятидесятого года.

Я метался по бараку и зоне как сумасшедший. А после, забравшись на земляную крышу барака, рыдал в колени. Когда лежал, совершенно обессилев, мне привиделся родной двор и все, кого я знал.

Вдруг совершенно неожиданно перед моим мысленным взором возникла та золотистая сорока. Живая. А Славка — в гробу. И он действительно вскоре умер. Чуть ли не в один день со Сталиным. Тогда же скончались бабка Прасковья Герасимовна и Анна Степановна Васильева, мама Эдды. Гений всемирного ужаса напоследок, уже мёртвый, успел скосить не одну тысячу жизней. Так мне почему-то подумалось.