Штормовая пора

Михайловский Николай Григорьевич

КРОНШТАДТ — ЛЕНИНГРАД

1941—42 годы

 

 

#img_5.jpeg

 

ЯНЫЧ

«И дым Отечества нам сладок и приятен…» Да, прибыв в Кронштадт, мы не раз произносили эти слова, кажется впервые почувствовав и поняв их истинный смысл. Сколько ласки и заботы проявляли совсем чужие люди к нам — побывавшим в беде. Куда бы мы ни пришли — везде оказывались дорогими, желанными гостями. Многие попали в совсем незнакомые семьи, и здесь они нашли друзей, с которыми потом были связаны многие годы…

В Кронштадте мы узнавали все новые и новые подробности таллинской эпопеи. О, как мы радовались, встречая на улице знакомых и товарищей, считавшихся уже погибшими. А они, оказывается, тоже тонули, потом оказались на острове Гогланд и с первой попутной оказией прибыли в Кронштадт. Они рассказывали самые удивительные истории, приключившиеся с ними…

Вспоминая наши горькие испытания, я убежден, что для всех нас это время было самым высоким в нравственном отношении.

Никогда не было у нас такого единства мыслей и чувств, как в тяжкую пору 1941 года, когда мы видели и знали, что страна в смертельной опасности, и от усилий каждого человека, от нашей сплоченности зависит успех борьбы.

Ну, а что сталось с другими моими товарищами по перу, как они выбрались из огненного кольца? Об этом можно рассказать многое.

Николай Павлович Янов — фотокорреспондент Ленинградского отделения ТАСС. Когда появлялась крупная фигура, очки на носу, «лейка» на груди и широкое лицо из-под кепки светилось добродушной улыбкой — трудно было в ответ не улыбнуться.

Яныч… Павлович… По-разному мы называли Колю, но всегда дружески и уважительно относились к нему, считая его своим старшим товарищем. И в самом деле, мы были еще совсем «зеленые», когда он, отслужив десять лет в погранохране, перешел на «мирные рельсы» и занялся фоторепортажем. Он был молодецкого здоровья, обладал выдержкой, в море не укачивался. Зоркие глаза бывшего пограничника примечали многое, мимо чего мог пройти любой из нас.

Он не был суетлив, однако всегда вовремя оказывался в нужном месте и его снимки часто печатались на страницах газет.

Свою работу он делал размеренно и солидно. Мы знали: если Янов прицелился и «щелкнул», можно не беспокоиться — снимками мы обеспечены.

В первые недели войны мы оба оказались в Таллине.

В вихре событий мы мельком встречались, но не было времени как следует поговорить. И только развернув газеты, я видел его снимки, запечатлевшие наших катерников в момент атаки и героев боев в районе Марьямаа. Кстати, там в Марьямаа он чуть было не поплатился жизнью. Вместе с сотрудником Эстонского телеграфного агентства Владимирским Янов попал в окружение, отстреливался, как мог, а затем оба корреспондента сели в машину, и Янов скомандовал шоферу: «Шпарь напропалую!» Тот развил бешеную скорость, и они счастливо проскочили к своим.

«Где Янов? Неужели погиб?!» — с тревогой думал я по пути из Таллина в Кронштадт. Но едва вступил на твердую кронштадтскую землю, как кто-то меня обхватил и сжал так, что даже косточки затрещали. Это и был Николай Павлович.

— Где твои очки? — спросил он, увидев меня в морской робе, без привычных очков на носу и прекрасно зная по своему опыту, что значит для близорукого человека остаться без очков.

— Утонули.

— Ну, хорошо, пусть их изучают рыбки. Дарю тебе свои запасные… — и он великодушно протянул мне новенькие очки.

— Откуда они у тебя? — воскликнул я, полный благодарности.

— Носи на здоровье, — сказал он, улыбаясь. — Это моя последняя покупка в Таллине. Все мое хозяйство утонуло, кроме очков. Они со мной плавали. Так что имей в виду, счастливые…

Оказывается, и Янов испробовал водицы из балтийской купели.

Опять же в горячке первых дней по возвращении в Кронштадт, получив драгоценный дар, я не успел расспросить о подробности его «заплыва» по очень простой причине — мне казалось, что это не так важно. Так я думал и явно ошибался, ибо прошло несколько месяцев и в «Правде» появились новеллы Николая Семеновича Тихонова о Ленинграде и ленинградцах и небольшое произведение — «Люди на плоту».

«Пароход тонул. Его корма высоко поднялась над водой, и над ней стояла стена черной угольной пыли. Бомба ударила как раз в середину корабля и выбросила со дна угольных ям эту пыль, которая медленно оседала на головы плавающих, на обломки и на уходившую в морскую бездну корму.

Среди прыгнувших в холодную осеннюю воду Финского залива мирных пассажиров был один фотограф. Тяжелый футляр с «лейкой» и разным фотографическим имуществом, висевший на ремне, через плечо, тянул его книзу. Тусклая зеленая вода шумела в ушах, с неба рокотали моторы немецкого бомбардировщика, разбойничьи атаковавшего маленький пароход, на котором не было ни одного орудия, ни одной винтовки. Были женщины и дети, старики и больные, но военных на нем не было.

Фотограф решил, что с жизнью все кончено и что мучить себя лишними движениями, свойственными утопающему, не стоит. Он попытался представить себе, что это скучный и кошмарный сон, но, увы, вода попадала ему в рот, в глаза, тело странно онемело, не чувствовало холода.

Он скрестил руки на груди, закрыл глаза и постарался представить себе родных в последний раз.

Смутно в сознании возникли они и пропали, как будто их размывали волны. Он нырнул с головой и пошел на дно, но не дошел до дна. Вода выбросила его вверх. Полузадушенный, полураздавленный волной, он оказался снова наверху и, раскрыв глаза, увидел море, усеянное человеческими головами, низкое солнце, свинцовые тучи и услышал треск пулеметов. Это немецкий пират пронесся над тонущими, расстреливая их…»

Далее рассказано, как он заметил плот с тремя мужчинами и молодой женщиной. Видя вокруг себя много людей, фотограф не осмелился вскарабкаться на плот, а только держался за край досок. Он был оглушен криком женщины, которую никто не мог успокоить. Видя такую картину, он спросил: «Кто здесь коммунист?» И один из трех откликнулся: «Я…»

«Так что же вы, товарищ, — сказал медленно фотограф. — Женщина так кричит, надо же ее успокоить, — вы, товарищ…» Эти слова звучали, как призыв к действию. Паника прекратилась. Все четверо плюс фотограф, державшийся за край плота, спаслись, выжили…»

Новелла небольшая.

По закону жанра автор не назвал имена героев, но в фотографе все мы моментально узнали Николая Павловича Янова.

И уже много позже, при встрече с ним я спросил:

— Это о тебе написал Николай Семенович Тихонов?

— Не знаю. Вроде многое сходится, — улыбнулся Янов.

— Что же с тобой было на самом деле? Расскажи, — попросил я.

Совершенно непривычный к роли человека, у которого берут интервью, Николай Павлович как-то сразу сник и смущенно сказал:

— Так ты же плавал. Сам знаешь…

Мне пришлось убеждать его в том, что одно плавание не похоже на другое. Сколько бы людей ни оказалось в таком трагическом положении — у каждого отложилось в памяти свое — единственное и неповторимое.

Янов согласился.

Он уходил на эстонском ледоколе «Вольдемарс», который по тоннажу был вчетверо меньше русского ледокола «Ермак», но только наполовину уступал ему в мощности машин. У него было двойное дно, и все считали, что даже при встрече с миной, получив пробоины, он сможет держаться на воде. Это радовало наших ребят кинооператоров Лампрехта, Знаменского, фотокорреспондентов Мишу Прехнера и Николая Янова.

— В последние минуты мы снимали силуэт Таллина в шапках огня и дыма… На переполненном ледоколе мне достался диван в кают-компании, а один из ящиков в буфете я загрузил своими аппаратами и негативами. Но все светлое время мы проводили на мостике, снимая Таллин и уходящие корабли.

Допоздна сидели в битком набитой кают-компании, слушали игру на пианино артиста театра Балтийского флота. Рано утром началась другая музыка… На нас со всех сторон налетали самолеты, и наши пушки, почти весь день не смолкая, вели огонь.

Под вечер я стоял на мостике, когда по ледоколу прокатились два взрыва. Я поспешил на корму. Там сбрасывали за борт плоты, но их сразу понесло от корабля. Корпус корабля дрожал, и судно кренилось. Самую большую свою ценность — «лейку», висевшую на шее, на коротком ремешке, я с сердечной болью положил на палубу. Перелез через леера и, представь себе, совершенно не умея плавать, «солдатиком» прыгнул в воду. Я знал, бывают чудеса. И мне ничего другого не оставалось, как надеяться на чудо…

Видимо, мне улыбнулось счастье; вынырнув на поверхность, я схватился руками за плот из двух бревен. За него держался не я один: тут же уцепился руками за бревно художник газеты «Красный Балтийский флот» Лев Самойлов и еще несколько человек, в том числе одна женщина.

Вот эта-то женщина и доставила нам много беспокойства. Она все пыталась забраться на бревно и громко кричала. Тогда я крикнул, что было силы: «Кто тут коммунисты? Неужели вы не можете призвать к порядку эту женщину? Объясните, что нас спасут. Спасут обязательно!» Честно скажу, что я и впрямь не допускал мысли, что мы можем погибнуть. Помнил, как спасали челюскинцев, в душе жила надежда, что нас спасут, надо только сохранять спокойствие, а эта женщина продолжала карабкаться наверх, и у нас получилась форменная карусель.

— Почему же ты обратился к коммунистам? — спросил я.

— Я считал, что в обстановке страха и неуверенности в первую очередь себя покажут коммунисты. И не ошибся…

— Но ведь ты и сам коммунист?!

— Правильно, коммунист. Вот мы ее общими усилиями и утихомирили, — скромно заметил Янов. — И благодаря этому все спаслись…

Те очки, что Николай Павлович мне подарил, хранятся по сей день, как драгоценная реликвия. Если считать формально, сейчас Янов пенсионер, а на самом деле — в строю действующих… Издан фотоальбом его работ «Дважды Краснознаменный Балтийский Флот в Отечественной войне». За годы, минувшие после войны, он изучил польский язык и занимается переводами. И, безусловно, не расстается с аппаратом, фиксирует события наших дней. Яныч не тот человек, чтобы выпустить из рук свое главное оружие…

 

ЗАПЛЫВ ВАСИ ШУВАЛОВА

Я думал о многих, с кем довелось встретиться в таллинскую страду, и также о Васе Шувалове. Как сложилась его судьба? Где он есть? Последние сведения о нем были очень тревожные. Фашисты энергично наступали, как раз на том самом участке, где дрался отряд Шувалова. Я не мог до него добраться и только позвонил по телефону комбату. В его голосе чувствовалась тревога:

— Ничего о Шувалове сообщить не могу. Мы отрезаны. Послал туда связного. Если вернется обратно — узнаем, что с ними. Одно могу сказать: двое суток они не выходили из боя. Если Шувалов уцелел, то это просто чудо…

Вот на это чудо и оставалось надеяться.

Вероятно, я никогда бы не увидел Шувалова, не узнал, жив он или погиб, если бы не встретился с комиссаром таллинского госпиталя, который частенько заходил в Политуправление флота, ожидая нового назначения.

Мы сидели в служебном кабинете, и маленький человек, утонувший в кожаном кресле, не спеша рассказывал нам многое из жизни госпиталя во время его эвакуации. Когда последний рассказ о женщине-враче был окончен, в комнате стало тихо. Мы не заметили даже, что прошло много времени и сиреневые сумерки заглянули в окна.

Меня особенно заинтересовала эта история, и я захотел встретиться с тем раненым моряком, которому женщина-врач спасла жизнь.

И вот я в кронштадтском госпитале. В залитой солнцем палате я не сразу нашел нужного мне товарища. Подойдя ближе, ощущая некоторую неловкость от своего непрошеного визита, я взглянул в лицо, темнеющее на белой подушке, и глазам своим не поверил: передо мной лежал Василий Шувалов, возмужавший, с первой сединой в волосах и скупой улыбкой.

Узнав меня, он стал рассказывать о том, что произошло с ним после нашей фронтовой встречи.

Там, на укрепленном рубеже, моряки держались до самых последних дней обороны Таллина. Потом прикрывали отход. Василий командовал своим уже совсем поредевшим отрядом. В бою под Пиритой противник вел сильный минометный огонь. Тут Васю ранило в ногу, и он потерял сознание. Благо, госпиталь находился поблизости, на улице Нарва-Маанте, друзья быстро доставили туда Василия, его сразу положили на операционный стол. И не успела зажить рана, как был получен приказ об уходе из Таллина. Раненых спешно перевозили в Купеческую гавань, на самые различные суда — пароходы, лесовозы и даже на танкеры.

Шувалов оказался на одном из транспортов. Сколько тут было раненых — никто не знал. Они лежали в трюмах, каютах и просто на открытой палубе: одни в лубках — большие, беспомощные дети, в их глазах запечатлелось страдание, другие на костылях, забинтованные, но способные двигаться. Как могли, они старались помочь своим товарищам.

Врачи и медицинские сестры — их было очень мало — сняли обувь, в чулках и носках осторожно ступали по палубе, стараясь не потревожить раненых.

Молодая женщина-врач наклонилась к Шувалову и, ловким движением поправив бинты, спросила:

— Ну, как себя чувствуете? Лучше? Ничего, бодритесь. Во время операции вы вели себя молодцом. Обошлось без наркоза. Теперь самое страшное позади.

Пушистая русая коса выбилась из-под косынки и, свесившись из-за ее плеча, приятно ласкала ухо, мешая собраться с мыслями, и пока Василий думал, что ответить, врач выпрямилась и ушла.

Мысль, что такая молодая женщина оперировала его, была Василию не совсем приятна. Он попытался вспомнить ее во время операции, но не мог. Только белые марлевые маски, белые колпаки и халаты вставали в памяти.

Но оттого, что эта женщина нагнулась к нему, сказала несколько сердечных слов, Василию стало легче в этом море боли, стонов, страданий.

Вместе с другими судами транспорт «524» вышел на рейд и занял свое место в колонне кораблей, уходящих из Таллина. В море на транспорты налетели немецкие пикирующие бомбардировщики. В такие минуты было особенно страшно лежать на открытом месте, смотреть в небо, на бомбы, отрывающиеся от самолетов, и понимать, что ты совершенно беспомощен и никуда не можешь уйти от беды.

Гул моторов почти не смолкал. Самолеты летели непрерывно. Пользуясь слабой зенитной обороной, один пикировщик отвесно бросился вниз. Казалось, он врежется в транспорт. Бомба ухнула в носовую часть. Столб воды захлестнул раненых, и где-то поблизости начался пожар. Люди стали прыгать за борт.

Транспорт недолго держался на плаву. Вода быстро заполняла его трюмы, и он все глубже и глубже оседал в море.

Василий оказался в воде. Исчезло ощущение боли, невесть откуда появившиеся силы заставили работать затекшие ноги. Его охватило желание жить. Не умереть, не погибнуть в этой бурлящей пучине, и, увидев проплывавшее мимо бревно, он ухватился за него. Василий, стиснув онемевшие пальцы над бревном, молча работал здоровой ногой. Счет времени был потерян. И только по тому, как холодела вода, небо опустилось над морем и все чаще попадались свободные доски и бревна, он понял, что время бесстрастно совершает свой ход.

Ночь пугала Василия тем, что она несла с собой одиночество. Страшно было видеть вокруг тонущих, слышать их крики, но не иметь сил помочь им. Крики стихали, и вокруг только звуки глухо перекатывающихся волн и потемневшее небо.

Вдруг Василий заметил, как поблизости от него, над каким-то обломком дерева появилась голова.

— Давай сюда! Сюда давай! — закричал он что было силы.

Ответа не последовало.

Их разделяли какие-нибудь десять-пятнадцать метров, но сейчас это было больше, чем километры самого трудного пути.

Усиленно работая руками и ногами, они медленно сближались. Василий заметил, что человек, плывущий к нему, держится за большую доску.

Когда оба оказались рядом, Василий увидел бледное, мокрое лицо уже знакомой ему женщины-врача. Внезапно налетевшие крупные волны снова отбросили их в разные стороны. Василий изо всех сил устремился к женщине, барахтавшейся поодаль. Как только они поравнялись, Василий окоченевшими пальцами с трудом размотал бинт, которым была перевязана раненая нога, и перехватил им бревно и доску крест-накрест. Теперь получилось нечто вроде плотика. Взобраться на него нельзя, но держаться за эту крестовину, опираясь на нее руками, было даже удобно.

Находясь друг против друга, они уравновешивали свой плотик.

А тем временем совсем спустились сумерки, и море закрыл туман. Они уже не видели друг друга и вообще ничего не видели и не ощущали, кроме воды и холода.

Василий чувствовал рядом живое существо, и ему стало немного легче.

— Я погибаю, — прозвучал в тумане слабый женский голос.

— Не погибнете, скоро будет остров.

— Какой остров?

Василий сам не знал, какой остров, но ему хотелось верить, что желанный остров с твердой землей под ногами непременно встретится у них на пути. Эта мысль согревала, и Василий продолжал думать и говорить об одном и том же: остров будет, будет остров.

Слова Шувалова действовали на женщину ободряюще. Действительно, верилось, что где-то совсем близко есть маленький клочок родной земли. И это заставляло из последних сил бороться за жизнь.

Но время от времени Татьяна Ивановна Разумова переставала владеть собой. Держаться на воде ей стоило большого труда, сознание затмевалось, в воспаленном мозгу рисовались ужасные сцены, виденные несколько часов назад, в момент гибели транспорта. Перед глазами вставала картина взрыва, растерянное лицо капитана. Вот он подбежал почему-то к ней со словами:

«Девушка, родная, пока не поздно, прыгайте в воду!»

«Нет, я не брошу раненых», — ответила Татьяна.

«Все равно вы ничего не сделаете, никому не поможете. Мы сейчас погибнем, а вы молодая, у вас вся жизнь впереди», — почти умолял капитан.

Когда положение было совершенно безнадежным и транспорт уже погружался в воду, Татьяна сбросила с себя халат, обмундирование, спустилась по штормтрапу вниз и поплыла.

Впереди себя она увидела тонущую девушку. Должно быть, та почти совсем не умела плавать, только беспомощно размахивала руками и кричала истерически: «Мама! Мамочка! Прости! Прощай!»

Татьяна поплыла к ней, не сводя глаз с ее кудрявой головы, то исчезавшей, то вновь появлявшейся над водой. Но увы, помочь не успела, — девушка, захлебываясь, крикнула в последний раз «маа… маа»; голова ее исчезла и больше не показалась…

Скоро силы оставили Татьяну, она тоже стала захлебываться и тонуть, но тут чьи-то сильные руки схватили ее за волосы и подтянули к себе.

Она открыла глаза и сквозь помутневшее сознание поняла: это ее старший товарищ, врач таллинского госпиталя Сутырин, обычно тихий и необщительный человек.

«Держитесь за эту доску, вас заметят и спасут», — твердо проговорил он и отплыл в сторону.

«Он отдал мне свою доску, а сам погиб», — решила Татьяна и не могла себе простить, почему она не удержала его рядом.

Теперь, плывя вместе с Шуваловым, она вспоминала то девушку, кричавшую «мама», то лохматую голову врача.

В полубреду она бормотала:

— Сутырин погиб, и мы погибнем.

— Нет, он не погиб, — убежденно говорил Шувалов. — Он доплыл до острова и встретит нас.

— Неужели встретит? — и Татьяна сильнее сжимала пальцами деревянный плотик.

Шувалов бодрился и поддерживал свою спутницу, но и ему силы постепенно изменяли, к тому же заныла рана, разъеденная соленой водой, по всему телу разлился озноб. Он чувствовал, что все кончено, и, еле шевеля губами, произнес:

— Доктор! Плохо! Прощайте!

Кто-то звал Татьяну на помощь, кому-то она была нужна, и это прояснило затухающее сознание врача, придало ей новые силы, пробудило волю к борьбе за жизнь человека, совсем мало известного ей, но сейчас такого необходимого.

Еле шевеля помертвелыми губами, она сказала:

— Держись, сейчас я тебе помогу.

Она перебралась на другую сторону плотика, прикоснулась к похолодевшим рукам раненого, одной рукой держась крепко за плотик, другой стала растирать его застывшее тело.

— Потерпи немного, — сказала Татьяна. — Вон там огни острова.

Конечно, никакого острова не было, это появились сигнальные огни приближающихся кораблей.

Василий совсем ослабел и держался на воде лишь потому, что никакие силы уже не были способны разжать его окоченевшие руки, обнимавшие плотик.

Когда луч прожектора зашарил по волнам и ярко осветил утопающих, Татьяна решила, что это бред, и теперь уже наверняка смерть незримо подбирается к ней. Еще более утвердили ее в этой мысли живые человеческие голоса, усиленные мегафоном:

— Продержитесь несколько минут. Сейчас мы к вам подойдем! Сейчас мы к вам подойдем! Сейчас…

Последнее Татьяна уже не слышала. Она потеряла сознание.

Очнулась в небольшом теплом кубрике. Открыла глаза, долгим невидящим взглядом посмотрела перед собой и снова сомкнула отяжелевшие веки.

Попробовала шевельнуться и почувствовала, как онемели тяжелые, словно налитые ртутью, руки и ноги. Постепенно кровь начала пульсировать под тонкой кожей, и никогда еще Татьяне не было так сладостно это ощущение.

«Живая, живая…» — эта мысль озарила сознание, и из самой глубины его опять всплывали картины виденного и пережитого. Эти картины прошли одна за другой, и страшный вопрос обжег мозг: «Где я, у своих или…» Неужели, испытав столько страданий, пережив собственную смерть и вот, наконец, возвратившись к жизни, впервые осознав, какое это счастье — жить, неужели теперь умереть снова и уже навсегда?!

Несколько минут полного смятения. Но вот открылась дверь и послышалась русская речь. У Татьяны гулко застучало сердце. Горячие слезы заструились по щекам, согревая лицо и душу.

— Девушка, что вы плачете, милая?

Татьяна, приподнявшись, смотрела на вошедших моряков, на лежащего по соседству раненого бойца, смотрела сквозь застилающие глаза слезы. Все расплывалось перед ней в радужные огни, и огни эти сияли, двигаясь, и она чувствовала себя счастливой.

— Хорошо, хорошо, — шептала она.

— Что хорошо?

Татьяна не могла объяснить, как ей хорошо оттого, что нашелся этот остров и живут на нем такие замечательные, хотя и незнакомые ей, русские люди.

Через несколько часов, окончательно придя в себя, Татьяна спросила:

— Где я?

— На тральщике, — пояснил склонившийся над ней инженер-механик Любко. — Извините за любопытство, а вы откуда к нам пожаловали?

Разумова стала объяснять, что она врач таллинского госпиталя и что…

— Врач?! — с восторгом перебил ее Любко. — Так вы же здесь самый нужный человек. Наш санинструктор Ткаченко совсем с ног сбился, а пользы от него, извините за выражение, как от козла молока.

Любко объяснил, что на тральщике есть еще полковник и капитан медицинской службы, снятые с горящего транспорта. Но они, к сожалению, не хирурги.

— А я хирург и попробую вам помочь, — сказала Татьяна. Превозмогая слабость, она встала, облачилась в матросскую форму. Надела халат, косынку наголову и с помощью моряков превратила кают-компанию в хирургический кабинет.

Одним из первых пациентов, которого принесли на носилках и положили на операционный стол, был Василий Шувалов. Сейчас трудно было узнать его лицо, искаженное болью.

Василий увидел свою спасительницу, приподнялся и с удивлением воскликнул:

— Доктор! Это вы здесь командуете парадом?!

— Да, я. Лежите спокойно, сейчас я вам сделаю перевязку.

И как тогда, в Таллине, она надела на лицо марлевую маску, разбинтовала, промыла и снова перевязала рану.

Василий долго рассказывал мне обо всем, что произошло с ним и Татьяной Ивановной Разумовой.

— Если бы не она, мы с вами больше не встретились, — сказал Василий. — Прошу вас, напишите о нашем докторе.

И я написал.

 

ГНЕЗДО ОРЛИНОЕ — КРОНШТАДТ

Осенью 1941 года Кронштадт стал передним краем невской твердыни.

Он находился в двойном кольце, отрезанный не только от Большой земли, но и от самого Ленинграда.

Положение осложнялось еще и тем, что в Або-Аландские шхеры Финляндии пришла из Германии эскадра в составе линкора «Тирпиц», тяжелого крейсера «Адмирал Шеер», двух легких крейсеров, шести эскадренных миноносцев, тральщиков, торпедных и сторожевых катеров. Другой отряд немецких кораблей сосредоточился в Либаве.

Если бы немецкие морские силы попытались прорваться в Финский залив и поддержать штурм Ленинграда, они неизбежно напоролись бы на огонь береговых батарей сначала Ханко и Осмусаара, а затем балтийских фортов; их встретили бы торпеды подводных лодок, расставленных на позициях, им не избежать было атаки балтийской морской авиации и торпедных катеров. Все это, видимо, приняли во внимание гитлеровцы.

Фашистские дивизии, катившиеся к Ленинграду, были остановлены на ближайших подступах к городу. И в том, что врагу не удалось с хода захватить невскую твердыню, немалая заслуга Кронштадта, артиллеристов линкоров «Марат» и «Октябрьская революция», крейсеров «Киров» и «Максим Горький», лидеров, миноносцев, балтийских фортов и железнодорожной артиллерии, а также тех ста тысяч моряков, что сошли с кораблей на берег и влились в ряды пехоты. Немцы называли их «черными дьяволами» и смертельно боялись, когда они с криками «полундра!» бросались в контратаку.

В мирное время пройти морем из Ленинграда в Кронштадт было очень просто. Быстроходному катеру нужно было на это сорок-пятьдесят минут.

Теперь Кронштадт стал для нас далеким и труднодоступным. Мы в огненном полукольце. Сразу за Морским каналом кусок побережья в руках противника: в Лигове, Стрельне, Петергофе стоят вражеские пушки и прямой наводкой бьют по кораблям, катерам и даже рыболовным баркасам.

Переход корабля из Ленинграда в Кронштадт или возвращение его в Ленинград — это настоящая боевая операция. Она заранее разрабатывается в штабе, нередко в ней принимают участие артиллерия, авиация, катера-дымозавесчики.

Вот и на этот раз моряки двух бронекатеров готовятся к походу в Кронштадт: проверяют моторы на разных режимах, пробуют зенитные пулеметы. Командиры катеров смотрят на карту, где нанесен фарватер. А тем временем на Неве, у военной пристани, собираются пассажиры — тоже моряки, в полном походном снаряжении, с биноклями, противогазами; у некоторых через плечо автоматы.

Бронекатера стоят в готовности. Матросы в кожаных куртках и толстых кожаных шлемах больше похожи на танкистов, чем на моряков.

Я получил редакционное задание — побывать на кораблях и вместе с моряками нетерпеливо ожидаю на набережной, когда пойдут катера в Кронштадт.

Наконец получено «добро» на выход. Заревели моторы, катера оторвались от стенки.

Мы шли обычным путем. На стапелях, как и в мирное время, вспыхивали белые огни электросварки. В порту, кроме нескольких десятков торговых судов, стояли миноносцы и вели в это время дуэль с крупнокалиберными батареями врага.

Катера набирали ход. Скоро Морской канал остался позади.

— Обстреливают, — сказал кто-то из командиров.

И в ту же минуту послышались звонки электрического телеграфа. Катера рассредоточились и начали маневрировать, уклоняясь то в одну, то в другую сторону с таким расчетом, чтобы вражеские артиллеристы не могли взять их в «вилку».

Вдруг наш катер вздрогнул от близкого разрыва снаряда, и за бортом взметнулся столб воды, обдавший нас брызгами.

Теперь ясно различились водяные столбы и черные дымки, стлавшиеся над водой, ближе к берегу. Фашисты, явно не рассчитав, стреляли с большим недолетом. Из многих десятков снарядов, выпущенных батареями врага, только два или три упали вблизи от нас.

Так на всем пути до самых кронштадтских стенок мы шли под непрерывным обстрелом.

Когда мы уже были в Кронштадте и швартовались у пирса, огонь немецких батарей обрушился на рейд и гавани. Противник пристрелял каждый домик. Пришлось укрыться за полуразрушенным сараем и выжидать, наблюдая, как то тут, то там вспыхивали пожары от прямого попадания зажигательных и фугасных снарядов. Только через час кончился обстрел, и мы смогли выйти в город.

А Кронштадт жил, как сразу показалось мне, своей обычной будничной жизнью. На улице Ленина почти лицом к лицу я встретился с пожилым человеком невысокого роста в пенсне на длинном черном шнурке. Мой старый знакомый, учитель — кронштадтский старожил.

— Куда торопитесь?

— Известно куда, милый человек. В школу, в свою родную школу, — повторил он.

— А снаряды?

Он махнул рукой:

— Привыкли уже. Вы, милый человек, в девятнадцатом году под стол пешком ходили, а я уже тогда приучался к снарядам…

Посмотрев на часы, он пожал мою руку:

— Ох, как бы не опоздать. А то еще, не дай бог, тревога начнется. Бегу, бегу.

Я посмотрел вслед старику.

Ему и впрямь нечего было страшиться. Он знал, что Кронштадт смолоду жил суровой осадной жизнью. Издавна, еще в XVIII веке были расписаны по боевым постам все его жители, вплоть до учеников-подмастерьев. Эта традиция переходила от одного поколения к другому.

Я зашел к секретарю Кронштадтского райкома партии Евгению Ивановичу Басалаеву. Его знали здесь все от мала до велика, и понятно почему: человек родился и вырос в Кронштадте. Многие из тех, кто теперь приходил к нему на прием, хорошо помнили, как недалеко от того дома, где находился райком партии, Басалаев в детстве играл с ребятами в бабки.

— Что делается в Ленинграде? — спросил Басалаев.

Я посмотрел на батарею телефонов возле письменного стола и сказал:

— По-моему, вы связаны со всем миром.

— Это верно. Только по телефону нас не очень охотно информируют.

Я рассказал о Ленинграде и в свою очередь спросил Басалаева, чем занят райком.

— Вы лучше спросите, чем мы не занимаемся! Ремонтируем корабли. Переселяем людей из разбитых зданий. Снимаем урожай овощей. Налаживаем рыбное хозяйство. Открываем новые детские ясли. Хороним погибших. Принимаем новорожденных.

— Неужели и новорожденные есть?

— А как же! Каждые сутки в Кронштадте рождается шесть-семь новых граждан. Только беда — кавалеров маловато, все больше барышни. Природа совсем не считается с тем, что Кронштадт — город флотский и нам в первую очередь нужен мужской персонал.

Затем Басалаев перешел к делам продовольственным:

— Хотим иметь неприкосновенный запас на случай полной блокады. Заготовляем овощи. Создали новые рыболовецкие артели и усиленно ловим рыбу. Мало ли что может быть!

Вдруг где-то поблизости завыла сирена, дублируя сигнал воздушной тревоги. Басалаев заторопился на командный пункт. Я вслед за ним вышел из райкома и посмотрел в сторону гавани. Небо усеяли прозрачные белые барашки. Очень высоко кружили наши истребители.

Со стороны форта «Краснофлотского» доносился гул зениток. Вскоре из-за барашкового полога «вывалилась» девятка «юнкерсов». Они срывались в пике и прицельно бомбили гавань, в которой стояли корабли. В небе появились черные клубки разрывов. Один вражеский самолет загорелся. Быстро теряя высоту, он шел в сторону Петергофа. Не дотянул до своих и упал в залив.

Пока я наблюдал за этим самолетом, остальные «юнкерсы» побросали бомбы и исчезли. Но в небе не прекращалось сражение наших «ястребков» с «мессерами». Понять, кто кого бьет, было очень трудно. Только к вечеру стали известны результаты боя: сбиты три немецких бомбардировщика, мы потеряли два истребителя.

В те дни Кронштадт называли «огневым щитом Ленинграда». И действительно, кронштадтские форты вместе с боевыми кораблями помогли нашей армии остановить фашистов у стен Ленинграда. Вот почему фашисты хотели сломить Кронштадт, потопить боевые корабли… Каждый день с рассвета волнами — одна за другой — летели на Кронштадт пикирующие бомбардировщики.

У нас было мало самолетов-истребителей, и они не могли отразить все воздушные атаки противника.

Пикировщики старались обходить форты — там очень сильная зенитная оборона. Окружным путем они прорывались к гавани и нацеливали свои удары на боевые корабли.

Два дня, 22 и 23 сентября, бомбы взрывались в гавани. Туго приходилось нашим зенитчикам. Стволы корабельных орудий раскалялись от непрерывной стрельбы. Трудно было нашим морякам отбиваться от самолетов, наседавших со всех сторон. В один из этих дней наш флот постигло большое несчастье: бомба весом около тонны попала в линкор «Марат».

Все это произошло мгновенно. Сразу после удара ошеломляющей силы, когда столб воды вместе с обломками корабля, поднятый взрывом выше мачт, снова обрушился вниз на палубы, мы увидели, что у линкора нет носовой части. Она вместе с мостиком, надстройками, с орудийной башней и людьми, находившимися в эти минуты на боевых постах, в задраенных отсеках, оторвалась от корабля и была похоронена в пучине, на дне гавани. Разрушенные переборки быстро заполнялись водой.

Прибежали мы на пирс и обмерли при виде обрушившихся мачт, скрюченного металла и палубы у самой воды.

Сердце холодело при мысли, что на глубине похоронена боевая рубка и в ней смерть настигла командира корабля Павла Константиновича Иванова, артиллеристов Константина Петровича Лебедева, Леонида Николаевича Новицкого, любимца команды комиссара корабля Семена Ивановича Чернышенко и многих, многих…

Вместе с ними погиб писатель, редактор многотиражки «Маратовец» Иоганн Зельцер.

Горе было для всего флота — огромное горе. О моряках «Марата» и говорить не приходится, что в эти дни они пережили.

На смену павшим пришло пополнение. Среди «новичков» оказался раньше служивший на «Марате» старый моряк Владимир Васильев, назначенный командиром корабля, — смелый, решительный, сразу завоевавший симпатии людей, а также комиссар Сергей Барабанов, после гибели Чернышенко словно самой судьбой посланный ему на смену и даже во многом похожий на него.

На «Марат» Барабанов приходил уже по «третьему кругу»: начинал службу в феврале 1922 года, в числе первых комсомольцев-добровольцев Красного флота, позже был пропагандистом. И вот снова на родном корабле…

Как и многое на войне — это случилось неожиданно. Он — лектор Главного политуправления Военно-Морского Флота частенько приезжал из Москвы на Балтику для выступлений на кораблях и в частях. Это была не только его профессия, но и истинное призвание.

Барабанов говорил просто, сам увлекался и увлекал моряков. Касался ли он международного положения, народнохозяйственных планов охраны или задач, которые стоят перед нашим флотом, — это был неизменно живой, доверительный разговор, что всегда так ценят люди…

Одним словом, он был талантливый пропагандист. Вряд ли могло прийти ему в голову, что он окажется в должности комиссара линкора. Впрочем, чего тогда не случалось! Как показала жизнь — это было мудрое решение; на израненном корабле больше всего требовался человек, способный поднять моральный дух людей, ободрить их, вселить веру в себя — и для этой роли, как никто другой, подходил Барабанов.

Немцы считали, что от одной хворобы избавились — «Марат» больше не существует. А в это самое время новый командир корабля Васильев и комиссар Барабанов подняли людей на то, чтобы в самый короткий срок ввести в действие дальнобойные орудия корабля и превратить «Марат» в маленький форт, еще один бастион на острове Котлин.

Готовя к новым боям артиллерию, неустанно думали о защитных средствах, поскольку «Марат» оставался неподвижным, «прирос» к «Рогатке» и превратился в мишень для немецких батарей, находившихся на южном берегу залива — в Стрельне, Петергофе. Наблюдатели могли в бинокль видеть корабль и бить по нему прямой наводкой. Тут-то и родилась мысль о второй броне. Но где достать броневые плиты? Не разоружать же другие корабли? Кто-то предложил пустить в дело гранитные плиты, два века служившие покрытием мостовой. И начался аврал. Матросы поднимали плиту, на тележке подкатывали к кораблю, а там ее укладывали, защищая самые уязвимые места, чтобы вражеские снаряды не причинили вреда ни снарядным погребам, ни орудиям, ни команде…

И вскоре снова послышались басовые голоса пушек «Марата». В самые критические дни вражеского наступления они вели ураганный огонь по немецким войскам, пытавшимся по южному берегу залива прорваться к Ленинграду. В ответ сыпались снаряды, ударялись о плиты, дробили гранит и все тут. А техника и люди оставались целы-невредимы.

Заодно расскажу и о том, что было дальше. Надвигалась блокада. Топлива на корабле — несколько десятков тонн. И в порту говорят: «Не хватает нефти даже для плавающих кораблей».

— Без топлива у нас выйдет из строя энергетика, тогда и стрелять не сможем, — доказывают маратовцы.

— Никто вам не поможет. Сами ищите выход из положения, — твердо заявили портовики.

Ну, что ж делать. Стали думать, советоваться. И тут неожиданно комиссару корабля пришла мысль — обойти все баржи, законсервированные корабли и собрать остатки топлива. И пошли моряки с ведрами, банками, бачками. Идея оказалась правильной, только нефть была с примесью воды. Тут опять же сметку проявил Барабанов: он вспомнил Баку в годы разрухи. Там женщины вот так же ходили с ведрами за нефтью: бросят тряпку в воду — она быстро напитается нефтью, ее тут же выжимают в ведро. Глядишь — чистая нефть. На корабле приняли эту «методу», и, облазив все гавани, моряки таким способом за короткое время сделали солидный запас нефти.

Кто-то «капнул» в прокуратуру: на «Марате» неоприходованная нефть. Там рьяно взялись за «нарушителей», завели «дело» на командира и комиссара. В Кронштадте пронеслась молва — судить будут по законам военного времени.

И как раз в это время приезжает в Кронштадт заместитель наркома Военно-Морского Флота Л. М. Галлер. Пришел на «Марат», увидел, что израненный корабль превратился в береговую батарею. Похвалил он моряков, говорит, молодцы, на такое дело не все способны. А Барабанов ему в ответ: «Не очень-то молодцы. Скоро нас судить собираются». И рассказал, за что именно. Лев Михайлович тут же позвонил прокурору и приказал вместе со следователем прибыть на корабль и ознакомить его с материалами. Те прибыли, доложили…

— Я полагаю, тут нет состава преступления, — сказал Галлер. — Ведь все это делается в интересах обороны, чтобы надежнее защитить Кронштадт. Иначе вас же, вместе со следователем, немцы смогут забросать бомбами и снарядами.

Прокурор возражал:

— Сейчас все прикрываются интересами обороны. Продукты утаивают. Топливо скрывают…

— Поймите, голубчик, — со свойственной ему мягкостью продолжал убеждать Галлер. — Ведь они находятся под огнем прямой наводки. И не заслуживают наказания.

Прокурор наконец выдавил из себя:

— Ну что ж, под вашу личную ответственность, товарищ заместитель наркома, мы можем дело прекратить.

— Да, под мою ответственность, — твердо повторил Галлер.

И так дело было «закрыто». А маратовские пушки все девятьсот дней не давали немцам покоя, вели дуэль через залив и получали ответные удары. Однажды Барабанов показал мне кальку, испещренную черными точками, — тысячи вражеских снарядов, взрывавшихся на самом корабле и вокруг него. И все же «Марат» не замолкал, нанося врагу крупный урон.

Мне остается немногое добавить. После войны Барабанов вернулся в Москву, преподавал в Военно-политической академии, стал кандидатом исторических наук. Тема его диссертации: «Партийно-политическая работа на кораблях Балтики в дни Отечественной войны».

На страницах объемного тома я встретил много знакомых имен и свершений той памятной поры. Автор по-своему осмысливает жизнь — суровую, беспощадную, в которой выковывались настоящие люди…

И сегодня, находясь в отставке, капитан 1-го ранга С. А. Барабанов продолжает жить своими прежними интересами — он работает в комиссии старых большевиков райкома партии (его партийный стаж с 1922 года), читает лекции по международному положению и не хочет отставать от специальности, не пропускает занятий по военно-морскому делу. Во всем этом проявляется коммунист, который, не жалея сил и здоровья, по-прежнему отдает себя людям…

 

ПОД АДМИРАЛЬСКИМ ФЛАГОМ

С кировцами у меня еще в Таллине установилась большая дружба. Мешало нашему общению то, что корабль находился на рейде: пока дождешься катера. Еще труднее уйти обратно. А здесь — он в гавани, что называется, рукой подать. Я приходил в разное время повидать друзей, особенно командира зенитной батареи, никогда не унывающего, приветливого лейтенанта Алексея Федоровича Александровского, или «Лешу с ямочками», как называли его товарищи. И впрямь две ямочки резко выделялись на его щеках. За простой нрав его любили моряки. И мне доставляло удовольствие с ним встретиться, поговорить… Придя к нему в каюту, я видел на столе раскрытую книгу — он интересовался историей, — и обо всем, что узнавал из книг, рассказывал потом своим молодцам. Однажды мне довелось быть свидетелем его беседы с командиром орудия старшиной Даниилом Павловым. Большой, немного мешковатый старшина считался образцовым служакой и потому пользовался особым расположением Александровского.

— Ты знаешь, что было до появления нарезной артиллерии? — спрашивал его лейтенант.

Старшина смутился, покраснел, покачал головой.

— Так вот, батенька мой, были метательные машины, наподобие катапульты. Бросали они в противника тяжелые камни, горящие стрелы. Самым опасным оружием считались горшки с горящей смолой. Потом уже появились пушки, похожие на наши, только стреляли они ядрами. Корабли сближались и шпарили друг в друга.

— Сколько же выстрелов они делали в минуту?

— Что ты, в минуту?! За час десять выстрелов — не больше. Ядро-то тяжелое. Надо его зарядить с дула, накатать пушку, прицелиться и потом только выстрелить.

Заметив интерес в глазах старшины, Александровский продолжал рассказывать про Петра Первого, как тот наказывал пушкарям «Стрелять как возможно скоро, однако же с доброго прикладного, дабы действительно были выстрелы, а не гром один».

Еще в Таллине, когда завершался очередной день, заполненный тревогами и стрельбой по самолетам — прямо скажем, стрельбой неудачной, ибо клубки разрывов ложились в «хвост» немецким самолетам, — собрал зенитчиков контр-адмирал Дрозд и сказал:

— Вы ведете огонь по всем правилам, у меня к вам особых претензий нет. Самолеты не смеют появиться над кораблем, бросают бомбы и спешат улизнуть — это уже хорошо. Но все-таки мне хотелось бы их проучить.

— Стреляем точно по приборам, а сбивать самолеты не удается. Почему? — спросил Александровский.

— Приборы строились в мирное время. А немцы, как выяснилось, по нашим приборам не летают. В том и весь секрет. Стало быть, нужно вносить постоянные коррективы.

Озадаченный лейтенант вернулся на свой командный пункт, находившийся на мостике, укрытый от осколков броней. Он тут же спал, сюда же ему приносили еду. И может вызвать улыбку решение, которое принял тогда «Леша с ямочками» — он дал обет не бриться, пока не будет сбит хотя бы один фашистский самолет. Правда, не долго ходил он бородатый. Когда начались особенно большие налеты немецкой авиации на корабли, зенитчики сбили первый самолет. И открыла этот счет батарея лейтенанта Александровского.

И уже тогда, на первых порах войны контр-адмирал Дрозд, держа свой флаг на «Кирове», приметил лейтенанта Александровского и всякий раз, обходя корабль, непременно остановится, поговорит с ним…

Еще раз хочу напомнить то сентябрьское утро, когда немецкая авиация совершала налеты на Кронштадт и корабли. Казалось, вот-вот земля разверзнется и море закипит от непрерывных бомбовых ударов.

— Они за свои потопленные корабли хотят с нами рассчитаться! — сказал тогда Алексей Федорович Александровский.

Подошел Дрозд:

— Вы не совсем точны. Для них Кронштадт — бельмо на глазу. Вы, наверно, слышали, Гитлер расхвастался на весь мир, будто Ленинград, как спелый плод, падет к его ногам. Осень пришла, а плод не падает… Они считают, что, если бы не корабли, форты, береговые батареи, если бы не мы с вами — они могли с хода захватить Ленинград. Вот почему они бесятся и готовы разорвать нас на части…

— Не разорвут, товарищ адмирал, руки у них коротки, — сердито откликнулся старшина Павлов.

Дрозд бросил на него добрый взгляд:

— И я так думаю.

И тут послышался протяжный вой сирен и где-то вдали на фортах глухо ударили зенитки. Воздушная тревога! Все насторожились в ожидании…

С угрожающим гулом со всех сторон неслись стаи самолетов. Несколько наших «ястребков» устремились к ним и пытались связать боем. Где уж тут… Они рассеялись, потерялись среди сотен немецких бомбардировщиков и истребителей, тучей летевших на Кронштадт.

Ясное сентябрьское небо потемнело: его закрыли птицы с черной свастикой.

— Самолеты со всех сторон! Держись, ребята! — последнее, что успел произнести Александровский со своего наблюдательного поста. Тут же рявкнули пушки, застрочили пулеметы. И все слилось в один невообразимый грохот, сквозь который различались только гулкие взрывы бомб…

Перед самолетами вспыхивали черные клубки. Один, другой… А третий угодил в мотор и бензобаки. Бомбардировщик вспыхнул и метеором пронесся над кораблем. Он мчался на полной скорости дальше, к маленькому островку Кроншлоту. И не дотянул, врезался в воду, взорвался на своих собственных бомбах…

— Ура старшине Павлову!

Все смотрели на спардек. Там у орудия стоял рослый, кряжистый старшина, еще не веривший в свою победу. Снова приближались самолеты и опять грохотали зенитки.

Один, должно быть самый отчаянный летчик, оторвался от группы, отвлекавшей пока на себя зенитный огонь, и камнем бросился вниз.

Как рассказывал мне Александровский: ему казалось — теперь все! Теперь никуда не донесешься! Вот тут придется смерть принять. Голова невольно втягивалась в плечи… А пулеметчик Вирченко будто только и ждал этого момента. Припал грудью к пулемету, нажал спусковой крючок. В небо протянулись огненные трассы — белые, красные, зеленые… Они подбирались все ближе и ближе… И наконец, хищная птица вспыхнула, и за ней потянулся шлейф густого дыма. Но бомбы были все же сброшены, и корабль вздрогнул… С правого борта сверкнуло пламя. На мостик посыпались куски раскаленного металла.

Дрозд, стоявший на мостике, схватился за голову. Кто-то бросился к нему: «Товарищ адмирал, вам плохо?!» Он прикрыл рану носовым платком, облокотился на переборку и, довольно быстро овладев собой, произнес:

— Смотрите, там пожар! Принимайте меры!

Лицо его стало совсем бледным, губы посинели, его взяли под руки и отвели в каюту.

Самолеты улетели. Смолкли зенитки. На палубе больше не бушевало пламя, только струился дым и пар. Все стихло. И тогда на мостике разразился спор.

— Я очень ясно ощутил два удара, — доказывал командир корабля капитан 2-го ранга Сухоруков. — Две бомбы попало в корабль. Одна в правый борт, а куда вторая — не знаю.

— Да нет, вы ошибаетесь, товарищ капитан второго ранга, — убеждал старший помощник. — Одна бомба, а вам показалось две…

— Нет уж, извините.

Уверенный тон командира заставил скептиков усомниться: а может, и впрямь в корабль попали две бомбы? Тем более Сухоруков упорно настаивал на своем и даже приказал всем спуститься вниз на розыски второй бомбы.

И вот вскоре на мостик явился несколько сконфуженный помощник с двумя матросами — Гончаровым и Пузыниным.

Оба стояли, переминаясь с ноги на ногу, словно провинившиеся школьники.

— Так где же вторая бомба? — спросил Сухоруков.

Оказывается, вторая бомба не разорвалась, дошла до броневой палубы, пробила несколько переборок и очутилась в сорок пятой каюте, на койке. Гончаров и Пузынин, находясь поблизости, вбежали в каюту, отдраили иллюминатор, подняли на руки стокилограммовую бомбу и выбросили в воду. Явившись к своему командиру, доложили: «Неразорвавшаяся бомба списана за борт!»

— Как вы все-таки не побоялись, — допытывался Сухоруков. — Она ведь, дура, могла рвануть у вас в руках?

— Могла, товарищ командир, — согласился рослый здоровяк Гончаров. — А мы в тот момент об этом не думали.

— Ну, а все-таки, погибать-то никому не хочется?!

— Если бы мы погибли — это одно дело, а если весь корабль?! — произнес Гончаров и оборвал фразу, не найдя слов для дальнейших объяснений.

Впрочем, и так все было ясно…

Узнав эту историю, всегда невозмутимый и начисто лишенный всякой сентиментальности командир крейсера подошел к смельчакам и обнял их за плечи:

— Случай небывалый. Придется вас, друзья, представить к награде.

Сухоруков поспешил с этой новостью к В. П. Дрозду. Валентин Петрович лежал в каюте с перевязанной головой.

Услышав о неразорвавшейся бомбе, «списанной за борт», Дрозд даже приподнялся от удивления, Сухоруков готов был в подтверждение привести к нему двух отважных парней.

— Поразительно! — сказал Дрозд и приказал немедленно составить наградные листы. — Позвоните в редакцию газеты. Пусть на флоте узнают новых героев…

— Теперь по поводу корабля, — обычным деловым тоном продолжал Валентин Петрович. — Нам больше нельзя оставаться здесь. Завтра нас могут разбомбить. Надо менять место. И как можно быстрее.

Сухоруков запросил штаб флота. Ответ не заставил себя ждать: Крейсеру «Киров» предписывалось ночью перейти в Ленинград.

Вызвав к себе в каюту штурмана Пеценко, контр-адмирал сказал:

— Один бросок из Таллина в Кронштадт мы сделали удачно. Теперь новая и совсем не простая задача. Переход в Ленинград. Учтите, ни одного огонька не будет на фарватере. Идти придется по счислению. Если ошибетесь — сидеть нам на мели, и тогда немецкие летчики скажут вам большое спасибо.

— Ничего, товарищ адмирал. Прошли тогда. Пройдем и теперь…

— В вашем распоряжений час на подготовку.

…Колокола громкого боя: «По местам стоять, с якоря и швартовов сниматься!» Моряки разбегаются по боевым постам. Дрозд поднялся с койки, натянул на себя китель, поверх набросил реглан и вышел на ходовой мостик.

В сплошной темноте буксиры выводят крейсер из гавани. Корабль затемнен, и кругом ни единого огонька. Все маяки потушены. Небо затянуто облаками, а фарватер узкий, того и гляди свернешь на мель…

В штурманской рубке тишина. Василий Пеценко склонился над картой. Взгляд на приборы, быстрый расчет — и на карту ложится новый отрезок пути.

Моряки выстроены вдоль бортов. Сотни глаз смотрят в темноту на море, бьющееся о борта, и с особым трепетом на южный берег Финского залива. Знакомые пригороды Ленинграда. Не верится, что там сейчас враг. Впрочем, яркие вспышки прожекторов и зарницы далеких выстрелов властно напоминают об этом.

Корабль идет малым ходом, как будто на ощупь. Темнота его маскирует. Наблюдательные посты противника не должны знать, что его уже нет в Кронштадте.

— Право руля, — тихо произносит командир корабля, обращаясь к старшине рулевых Андрееву, и тот, повторив команду, быстро выполняет маневр…

Сверкание зарниц остается за кормой. Заметно спадает напряжение, впереди выступили белесые молы Морского канала, заметные даже в темноте. А там дальше торговый порт и долгожданный причал.

Время: 6 часов 24 минуты. Корабль завершает свой рейс. Здесь, у заводских стен, под зеленой маскировочной сеткой, он будет стоять до наступления морозов. Стоять и вести бой…

 

ПИСАТЕЛЬ И ТРИБУН

Я оставался в Кронштадте.

Закончив редакционные дела, пошел к Вишневскому. В маленькой комнатушке общежития Дома Военно-Морского Флота с одним окном, выходящим во двор, мы встретились с Всеволодом Витальевичем. Он сидел за письменным столом без кителя, в синей телогрейке. Глаза у него были усталые. Оказывается, с вечера он не ложился.

— Я даже не заметил, как ночь прошла. Зато моя история Кронштадта близится к концу, — говорит он и показывает десятки страниц, исписанных бисерным почерком.

Не каждому в такое тревожное время, когда решалась судьба Ленинграда, могла прийти в голову мысль ежедневно рыться в архивных документах, терпеливо собирать материал для книги. Всеволод Витальевич делал это с большой охотой. Он знал, как нужна политработникам книга о прошлом города-крепости, о традициях балтийских моряков. И продолжая заниматься текущей оперативной работой, Вишневский одновременно изучал материалы и писал такую книгу.

За день Всеволод Витальевич успевал сделать все свои дела и к тому же посмотреть и отредактировать наши материалы. Он продолжал быть нашим военным и литературным начальником.

Сразу же после Таллинского похода и гибели многих литераторов Вишневский предложил пополнить наши ряды свежими силами и создать писательскую группу. Он получил «добро» от Политуправления флота, и вскоре нам всем, находившимся в частях далеко друг от друга, вручили короткую телефонограмму: явиться на набережную Красного Флота, 38, в Военно-морское издательство.

В назначенный день и час мы собрались.

Вишневский был рад этой встрече не меньше нас. Вопреки своей обычной серьезной сосредоточенности он улыбался, неторопливо говорил насчет будущей работы группы: через печать, радио освещать боевые действия балтийских моряков, помогать флотским газетам, писать брошюры, листовки и все время накапливать «капитал» для будущего, чтобы после войны писать романы, повести, книги очерков и воспоминаний.

Планы у Вишневского были широкие, увлекающие. Мы с интересом слушали его. Сидя на диване, курил заметно поседевший в дни войны писатель Александр Зонин — автор романа о Нахимове, зажав в руках томик стихов, щурил близорукие глаза поэт Всеволод Азаров, куда-то в пространство был устремлен взгляд Анатолия Тарасенкова. Строгими, настороженными были лица Александра Крона, Ильи Амурского, Григория Мирошниченко.

— Сегодня наше оружие — перо и живое слово, — говорил Вишневский, призывая нас не только писать, но побольше общаться с людьми, не упускать возможности выступать, читать им свои произведения.

Он изложил свою программу и затем объявил, что оргсекретарем группы назначается Анатолий Тарасенков, у которого есть опыт творческой и организационной работы в редакции журнала «Знамя».

Тарасенков, избалованный писательской демократией, встал и хотел было дать себе отвод, но тут Вишневский не на шутку рассердился и резко оборвал своего друга:

— Здесь не профсоюзное собрание. Приказ не обсуждается, а выполняется. — И таким же строгим голосом добавил: — Запишите, что требуется для группы.

Тарасенков немного опешил, но делать было нечего, и он потянулся к блокноту и карандашу.

Вишневский диктовал задание: каждому члену группы обеспечить личное оружие, противогаз, гранаты, сапоги, теплый жилет. Подготовить комнату для работы машинистки, помещение для связного, определить для писателей места по боевой тревоге, поговорить с начальником отдела боевой подготовки штаба флота, чтобы всех членов группы включили в систему военного обучения.

— Теперь давайте выясним, на каких соединениях вы будете работать. У кого есть пожелания? — спросил Вишневский.

Каждый из нас сказал свое слово, и мы тут же были расписаны по соединениям.

На этом наша первая встреча закончилась.

Затем начались трудовые будни нашей оперативной группы писателей.

Обычно мы отправлялись в части и соединения на неопределенный срок. Собирали материал и часто там же писали статьи, очерки, отсылали их в газеты, на радио и, выполнив свой план, на очень короткое время возвращались в наш боевой «штаб», отчитывались перед Вишневским, встречались со своими товарищами и снова отправлялись туда, где люди жили напряженной боевой жизнью.

Всеволод Азаров и Григорий Мирошниченко подружились с балтийскими морскими летчиками и большую часть времени проводили на аэродромах. Мы узнавали о том, что они живы, лишь по их корреспонденциям о героях авиации, публиковавшимся в газетах за двумя подписями. В эту пору Мирошниченко собирал материал и начинал писать документальную повесть «Гвардии полковник Преображенский» — о замечательном летчике, который в 1941 году наносил первые бомбовые удары по Берлину.

Неутомимый Владимир Рудный находился на Ханко, познакомился там с бригадным комиссаром Раскиным, капитаном Граниным, летчиками Антоненко и Бринько, излазил с десантниками самые далекие и малоизвестные островки, не раз лежал под пулями и снарядами. У него накопился материал, который невозможно было вместить ни в очерки, ни в рассказы. Впоследствии и родилась книга «Гангутцы», получившая признание читателей.

На линкоре «Октябрьская революция» поселился Александр Зонин и писал документальную повесть «Железные дни».

На базе подплава одной жизнью с подводниками жил Александр Крон, он редактировал многотиражку, ему не нужно было придумывать конфликты, они происходили на глазах у Крона. Вот почему так правдивы и выразительны его рассказы о подводниках, пьеса «Офицер флота», поставленная во многих крупных театрах нашей страны, и его роман «Дом и корабль».

Боеспособность писательского пера проверялась в самых неожиданных жанрах.

Однажды Вишневский вернулся от начальника Пубалта, собрал нас и объявил, что получено задание написать популярную брошюру на тему «Береги оружие!» Срок — одна неделя. Кто берется?

— Откуда мы знаем, как нужно хранить оружие?! — с удивлением воскликнул кто-то из писателей.

Вишневский недовольно нахмурил брови:

— У писателя-фронтовика не может быть слова «не знаем». Боец, придя на фронт, тоже не знает врага, а пройдет недельки две, и он уже бьет немца. Если вы не знаете материал — поезжайте на фронт, посмотрите, как люди обращаются с оружием. Изучите эту тему всесторонне, воспользуйтесь консультацией специалистов, и я уверен — напишете так, что матросы и солдаты будут читать вашу брошюру, как художественный очерк.

Веские и убедительные слова Вишневского победили скептицизм наших товарищей. Через неделю брошюра в двадцать пять страниц лежала на стола начальника Политуправления, а еще через несколько дней она была отпечатана и рассылалась по частям.

…Сейчас Вишневский подвел меня к карте, висевшей на стене, и стал объяснять обстановку:

— Балтийский флот после Таллина снова активизируется… Наши подлодки угрохали ряд транспортов. На наших минах у Ганге подорвалась на днях немецкая лодка. Скоро будем прощупывать оборону немцев вот на этом участке. — Вишневский показал на район Стрельна — Петергоф.

Мы поговорили о делах, и пошли в наш любимый Петровский парк.

Над бухтой — серой, молчаливой — заходит солнце. Тени древних, деревьев ложатся на аллеи. Мы останавливаемся у бронзовой фигуры Петра. На граните высечена надпись: «Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело». Символические слова. Сегодня они для нас звучат приказом…

Смотрим на противоположный — южный берег Финского залива. Там темно-синий массив Петергофского парка, охваченный пожарами. Зарево полыхает над парком, отблески огня на миг выхватывают из полумрака Петергофский дворец и купол собора.

— Пойдемте домой, — говорит Всеволод Витальевич. — Мне нужно еще раз прочитать мое радиовыступление. Завтра я непременно должен быть в Ленинграде.

Всеволод Витальевич собирался на следующий день вылететь в Ленинград на самолете У-2, но погода испортилась, небо заволокло тучами, и самолеты в воздух не выпускали. Тогда мы вместе решили отправиться на катере.

Сложили вещи в рюкзаки, повесили их за плечи и вышли во двор. Прошли несколько шагов, и тут издалека донесся грохот взрыва. «Везет же, — подумал я. — Весь день было спокойно, и вот, как на грех, началось».

Обстреливались соседние улицы. Комендантские патрули поддерживали порядок и прохожих направляли в подворотни. Глядя уважительно на широкую золотую нашивку бригадного комиссара на рукаве Всеволода Вишневского, патрулирующие нас не останавливали.

Мы ускорили шаг и вышли к будке дежурного по катерам. Дежурный мичман удивился нашему появлению.

— Обстреливают, товарищ бригадный комиссар. Начальник штаба флота по боевому делу собирался и то отставил, а вам подавно незачем рисковать.

— У нас тоже боевое дело, — оборвал Вишневский. — Есть разрешение оперативного дежурного по штабу флота.

У пристани стоял маленький штабной катерок. Старшина бросился в моторный отсек. У него что-то долго не ладилось. Наконец зарокотал мотор, и катер, отвалив от стенки, проскочил сквозь узкие ворота и запрыгал на высокой волне.

Пока катер проходил вдоль стенки, противник перенес огонь на военную гавань. Должен признаться, мне было страшновато в эти самые минуты. Казалось, что немцы нас видят, вот-вот пошлют нам свой фугасный «гостинец», и от катера останутся одни щепки.

Я зашел в каюту, а Вишневский остался на палубе, с невозмутимым видом поглядывая в сторону гавани и делая очередную запись в своем дневнике.

Катер огибал Кронштадт, чтобы выйти к Лисьему Носу, откуда поездом мы могли попасть в Ленинград.

Несколько снарядов попало в нефтяные цистерны, возвышавшиеся на берегу. К небу взметнулись столбы огня, и над водой поплыл густой дым. Наблюдатели противника не могли не заметить этого, и теперь весь огонь был обрушен в район пожара. Мы проходили на расстоянии не более двухсот метров от цистерн, охваченных пламенем. Снаряды свистели над головой и падали то в воду, то в самое пожарище. Огонь взметнулся с новой силой.

Катер уже обогнул Кронштадт, и мы ушли сравнительно далеко, но еще долго было видно пламя горящих цистерн. В сумерках катер пришвартовался к причалу Лисьего Носа, мы вышли на берег и по лесной дороге направились к вокзалу.

У срубленной сосны сделали привал. Сели на большой круглый пенек, и в эту минуту удар. В нескольких шагах от нас из земли поднялись дула орудий. Нас ослепили огненные вспышки. Зенитные орудия били учащенно: высоко в небе со стороны Финляндии плыли фашистские самолеты.

— Идут на Ленинград, — гневно сказал Вишневский. — Схватить бы их за горло и задушить к чертовой матери!

С воинским эшелоном мы добрались до города, вышли на затемненный перрон Финляндского вокзала. И тут били зенитки, а в воздухе метались прожекторы.

— Куда теперь? — спросил я Вишневского.

— Разумеется, в Радиокомитет!

— Но ведь тревога, трамваи не ходят!

— А ноги на что даны? — резко ответил он, подтянув портупею.

Мы вышли к Литейному мосту.

Вскоре из радиорупоров послышались звуки отбоя. Двинулись трамваи, и мы благополучно добрались до Радиокомитета.

Сообщили, что студия свободна. Едва мы поднялись на третий этаж, снова раздался сигнал воздушной тревоги. Худенькая девушка — сотрудница отдела политвещания — провела нас в студию. Заметив ее волнение, Вишневский дружески погладил девушку по плечу:

— Ничего, милая, мужайтесь. Сейчас мы им ответим по-нашему, по-балтийски.

Девушка улыбнулась, надела наушники, нажала кнопку, и у нас перед глазами вспыхнуло красное табло:

«Внимание, микрофон включен!»

Вишневский, как солдат по команде «смирно», выпрямился, опустил руки по швам и с обычной страстностью начал говорить. Его выступление кончалось словами:

— И если будет нужно, мы погибнем в борьбе, но город наш не умрет и никогда не покорится врагу.

В ту пору с особой силой проявилась еще одна грань таланта Вишневского — оратора. Я слышал его выступление перед моряками, отправлявшимися в петергофский десант, в госпиталях перед ранеными, на кораблях и в частях. На трибуне с ним происходила какая-то совершенно необъяснимая метаморфоза.

Выступал он, разумеется, без всяких шпаргалок, импровизируя. В такие минуты он мог поднять людей и повести их в атаку. И сегодня, слушая его речи, записанные на пленку, невозможно оставаться равнодушным. А тогда при одном имени Вишневского люди останавливались возле уличных рупоров и замирали — слушали затаясь, внимая каждому его слову.

Особенно отложилось у меня в памяти его выступление 14 сентября 1941 года перед комсомольским активом Ленинграда.

Представьте себе обстановку тех дней. Бои идут у городских застав. Снаряды рвутся на улицах. Каждый день в 18 часов с немецкой пунктуальностью на город летят стаи фашистских бомбардировщиков. Отдельные самолеты прорываются, в небе не затихают воздушные бои. Взрывы бомб. Вспыхивают пожары. Под развалинами домов гибнут люди…

Город начинает испытывать горькую участь осажденной крепости. Трамвай «девятка», еще месяц назад весело бежавший за Нарвскую заставу — теперь осторожно доходит чуть ли не до самой линии фронта.

Среди молодежи, заполнившей исторический зал Таврического дворца, многие юноши в военной форме; они пойдут с бутылками горючей смеси навстречу вражеским танкам, будут драться в рукопашных схватках.

Сейчас они полны внимания.

— Слово предоставляется представителю Краснознаменного Балтийского флота писателю Всеволоду Вишневскому.

Зал рукоплещет. На трибуну поднимается невысокий, кряжистый моряк: ордена на груди, широкие нашивки бригадного комиссара на рукавах кителя, через плечо деревянная кобура с пистолетом.

— Здравствуйте, юноши и девушки Ленинграда, молодежь великого краснознаменного города. Я обращаюсь к вам по поручению Краснознаменного Балтийского флота как военный моряк, писатель и уроженец этого города.

Уже само обращение необычно, все насторожились. И дальше все с большим накалом, точно штормовая волна, крепнет его голос:

— Друзья! Вникнем всем сердцем, всей мыслью в происходящие события. Ваши деды в 1905 году, ваши отцы в 1917—1920 годах воистину не щадили себя (вот так дрался выступивший здесь рабочий, тридцать три года отдавший производству), чтобы добыть для народа, для вас, для молодого поколения, все права и все возможности свободного и культурного развития. Вы росли, не зная окриков и гнета со стороны хозяев-эксплуататоров. Вас не били, никто не смел прикоснуться — вы не знали мук голода и безработицы. Все двери для вас в стране были открыты: все школы, все вузы, заводы, кино, театры, музеи; все дороги, шоссе, парки — все было для вас, все было ваше. Вот это и есть Советская власть, это и есть завоевания, добытые кровью, трудами дедов и отцов, участников революции и гражданской войны. Никто не смел в нашей стране остановить юношу и девушку и сказать им: «Halt! Zurück!» («Стой! Назад!») Тебе сюда нельзя, ты не этой расы, ты годен только на черную работу, работу раба. Никто не смел так сказать ни одному юноше, ни одной девушке в нашей стране, потому что мы все одной породы, гордой советской породы…

Нет, это не было повторением прописных истин потому, что говорил об этом человек, у которого за плечами большая жизнь, говорил к месту и ко времени. В словах Вишневского был сплав идеи, мысли, в них была сама правда. Именно об этом в первую очередь было разумно напомнить в дни смертельной опасности.

— Фашизм хочет плюнуть тебе в лицо и в твою душу… лишить права на любовь, вас хотят загнать в шахты и на химические заводы Германии — туда, где уже страдают поляки и бельгийцы. Вы разве пойдете туда? — спрашивал он, обратив взгляд к юношам, сидевшим перед ним. И тут же отвечал: — Лучше умереть на месте за Родину, чем склонить хоть на минуту, хоть на миг свою голову перед этой гитлеровской сволочью.

Он говорил о фашистах с ненавистью и презрением, хорошо зная, что вечером его речь будет передаваться в эфир, и те, кто рассматривают наш город в бинокли, готовясь отпраздновать свою победу в гостинице «Астория», услышат его гневные слова…

— Товарищи, речь сейчас идет не только о Ленинграде, речь идет о самом существовании нашей страны. Речь идет о самом основном. Быть или не быть — вот в чем дело.

Его жесткий взгляд был устремлен в зал, словно он обращался к кому-то из сидящих там.

— И оставь, товарищ, если у тебя есть хоть на минуту, оставь личные мелкие соображения: «Как бы мне увильнуть, куда бы мне спрятаться, как бы мне уцелеть, как бы мне остаться в стороне». Не об этом идет речь, и нельзя думать сейчас о личном, и не убережешься ты, если у тебя есть шкурные и трусливые мысли. Народ тебя найдет и не простит тебе. Спросит: «Где ты был, прятался? Отвечай!» И враг тебе не даст пощады, он тоже постарается тебя найти. Путь единственный, прямой — идти всем, идти, не щадя себя, зная, что дело идет о самом великом — о существовании нашего народа.

На эти слова зал ответил аплодисментами.

Помню самые трагические дни. В Ленинграде уже не было света, не работали телефоны, прекратилась доставка газет и даже умолкло радио. Люди поневоле чувствовали себя отрезанными от мира, и каждая встреча с человеком, который побывал на фронте и мог что-то рассказать, каждое живое слово было неоценимо.

Всеволод Витальевич вернулся с фронта у Невских порогов, где сражались моряки. И случилось так, что в тот же вечер ему пришлось выступить в военно-морском госпитале на улице Льва Толстого.

Длинный темный коридор заполнили раненые, люди ежились, кутались в байковые халаты. Все способные двигаться потянулись к маленькому светильнику на столе; при таком свете не видно было всей массы людей, их можно было лишь чувствовать по шороху и приглушенным разговорам.

В коридоре адский холод и решили долго раненых не задерживать. Вишневский сказал, что его выступление займет не больше десяти минут. Он поднялся на стул, вид у него был усталый и болезненный, но стоило ему начать говорить, как речь захватила его самого и всех слушателей. Он рассказывал о фронтовых наблюдениях, приводил множество деталей, которые мог запечатлеть в своей памяти только истинный художник. Говорил он горячо, темпераментно, эмоционально, и все стояли, не шелохнувшись.

Я смотрел на бледных, исхудалых людей; их лица были взволнованными и одухотворенными. Конечно, это выступление длилось не десять, добрых сорок минут, потом Вишневский еще отвечал на вопросы.

После его выступления на другой и третий день к начальнику и комиссару госпиталя началось форменное паломничество раненых. Они просили, а некоторые категорически требовали немедленно отпустить их, послать на фронт — именно к Невским порогам, где идет жестокая битва.

Комиссар госпиталя Василий Иванович Гостев не без основания говорил, что, если Вишневский еще раз выступит, в госпитале не останется ни одного раненого.

 

ДОМ НА ФОНТАНКЕ

…Два месяца мы не были в Ленинграде. Совсем неузнаваемым стал наш родной город.

Мы привыкли к его улицам, площадям, к каждому дому на Невском, к коням на Аничковом мосту, к Екатерининскому садику с массивным памятником посредине.

Все это представлялось нам неизменным. И потому глазам не веришь, видя Аничков мост без коней Клодта, а на месте памятника Екатерины — неуклюжую громаду из мешков с песком, обшитую досками. Рядом с клумбами, на которых краснели георгины, появились укрытия — «щели», куда прячутся люди, услышав протяжное завывание сирены. В сумерках, похожие на каких-то чудовищ плывут ввысь отливающие серебристой чешуей аэростаты заграждения. Всю ночь они маячат в вышине — часовые ленинградского неба.

Разве можно было подумать о том, что у Пяти углов в стене булочной когда-нибудь появятся амбразуры огневых пулеметных точек, а на окраинах города посреди улиц протянутся гранитные надолбы и баррикады, построенные из толстых бревен в несколько рядов?!

Только в ночном кошмаре могло привидеться, что фашистские армии подойдут к самому городу и мы будем в трамвае ездить на фронт.

Гитлер бросил на Ленинград почти полумиллионную армию. Наступление поддерживал немецкий воздушный флот, насчитывавший более тысячи самолетов.

Стало правилом, что каждый вечер, без пяти восемь, воют сирены. За несколько минут до этого пустеют улицы, все спешат домой, чтобы во время воздушных налетов быть со своими близкими.

Подвал нашего дома на Фонтанке, 64 превращен в бомбоубежище. Несколько сот людей теснятся под низкими сводами. Многие, особенно пожилые, приходят сюда с постелями и проводят здесь всю ночь.

Прислушиваюсь к разговорам соседей. Девушка в белом берете с портфелем в руках рассказывает:

— Сегодня днем они прилетели без тревоги. Наши «ястребки» были тут как тут, вступили в бой и один фашистский самолет сбили. Я сама видела. Он здорово дымил. А вообще-то осточертели эти тревоги. У нас в университете одна лекция пять часов продолжалась. Три раза вместе с профессором бегали в убежище.

Заметив меня, девушка подходит и спрашивает:

— Мне сказали, что вы были в Таллине. — На глазах у нее слезы. — Там воевал мой дядя и не вернулся. Говорят, утонул. Он совсем не умел плавать.

И она расспрашивает меня о переходе кораблей, глаза ее сделались большими, лицо кажется испуганным…

Вокруг нас собираются люди и принимают горячее участие в разговоре. Слышатся короткие реплики:

— Да, тяжело нашим пришлось. Молодцы, что так долго держались и помогли Ленинграду.

— Проклятые фашисты! Их бы всех связать и в море вниз головой!

Я смотрю на возбужденные лица людей, готовых без конца слушать рассказы о борьбе балтийских моряков, и понимаю, что Таллин близок не только нашему сердцу. Даже для людей, ни разу там не побывавших, он стал символом мужества.

Мы выходим к воротам. Бьют зенитки. В небо летят красные ракеты.

— Ох, бандюги-предатели! — со злостью говорит девушка.

Действительно, неподалеку от нас, в районе Апраксина двора, поминутно взлетают в воздух красные ракеты. Не иначе как фашистский лазутчик забрался на чердак и сигнализирует самолетам.

— Товарищи, пойдем туда, изловим его.

— Пойдем, пойдем.

Несколько человек уходят, но вскоре возвращаются обратно:

— Там сплошная темнота. Ничего не разберешь. Лафа для подлецов.

Стоим у ворот. Небо расцвечено трассирующими пулями, вспышками зениток, острыми лучами прожекторов.

Темная ночь озарена серебристым светом осветительных ракет, которые немцы сбрасывают на парашютах. Эти «фонари» долго и неподвижно висят в воздухе, помогая ориентироваться вражеским летчикам.

Вот повисла ракета и над нашим районом. Стало светло как днем. Ясно видны силуэты домов, блестит узкая полоса Фонтанки.

Тысячи зажигалок падают на крыши, во двор, в соседний садик Холодильного института.

Мужчины, женщины и дети — бойцы команды ПВО бросаются с песком, ведрами воды и быстро справляются с огненной опасностью. Только одна зажигалка застряла в неудобном месте — на железном подоконнике дома и рассыпает искры; ребятишки заметили ее из окна и сбросили на тротуар.

Но это лишь пролог. Вскоре слышим воющие звуки фугасных бомб. Земля дрожит от близких разрывов. Одна за другой три бомбы падают вдоль набережной Фонтанки, перед фасадом нашего дома, четвертая — у Чернышева моста.

По небу шарят прожекторы. В перекрестке двух сильных лучей появляется маленькая точка, похожая на букашку. Все находившиеся в этот момент на улице чуть ли не в один голос кричат:

— Фашист, фашист! Попался наконец, сукин сын!

В небе — ливень зенитного огня. Не считаясь с опасностью пострадать от бомб и осколков зенитных снарядов, тысячи людей, прорвав все кордоны, выбегают на улицу и смотрят, как немецкий самолет мечется в небе, точно зверь, попавший в капкан. Он виражит, пытаясь вырваться из лучей, но они неотступно его сопровождают.

На него устремлен огонь зениток. И вдруг все смолкло. Люди с досадой возмущаются:

— Какого черта его не бьют? Неужели зенитчики не видят?

Никто не догадывается, что зенитчики отлично все видят, но не стреляют потому, что в небо поднялись наши ночные истребители. Их никто не замечает до тех пор, пока один «ястребок» не подлетел вплотную к фашистскому бомбардировщику. Мгновение — и за вражеским самолетом потянулся дымок. Самолет быстро снижается и исчезает за громадой домов.

Над Таврическим садом полыхает зарево пожара. Туда спешат пожарные автомобили. Пруд, на котором каждую зиму устраивался большой каток, сейчас охвачен огнем. Из глубины пруда вырываются гигантские столбы пламени, торчат обломки немецкого самолета «юнкерс-88». Он рухнул в центр пруда.

…Весь Ленинград говорил в ту ночь о замечательном подвиге летчика Александра Севостьянова, который винтом своей машины срезал хвост фашистскому бомбардировщику, а сам выбросился на парашюте и приземлился на крыше здания завода.

…Этот дом ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке лицом к Чернышеву мосту — высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши дни все это принято называть излишеством… Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи-десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд.

Вот и у нас в квартире, на третьем этаже обитало семь семей — двадцать пять человек. У каждой семьи — просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь… Сухощавый на вид, но весьма подвижный и деятельный мастер с военного завода Петр Дмитриевич Иванов и мрачный неразговорчивый инженер Михаил Павлович Максимов, солистка Малого оперного театра народная артистка республики Ольга Николаевна Головина и директор Дома занимательной науки старый большевик Александр Ефимович Широкогоров, архитектор Николай Петрович Зезин и работница хлебозавода Татьяна Ефимовна Иванова — все прекрасно уживались под одной крышей и порой даже казалось, что это одна семья. В кухне постоянно раздавался смех, шутки, хозяйки допоздна не расходились. По праздникам пекли пироги, и на «пробу» разносили по всей квартире…

И вот война! Я сразу уехал в Таллин, а вернувшись осенью, застал в квартире странную, совсем непривычную тишину. Большая прихожая, где постоянно играли дети, теперь казалась удручающе пустынной и заброшенной. «Мертвый дом», — подумалось мне, когда я шел по длинному коридору, стучал в двери и никто не откликался. Комнаты были на замке. Большинство жильцов успели эвакуироваться, но кое-кто остался. Среди них и Петр Дмитриевич Иванов. По утрам он заводил мотоцикл, и весь дом оглашался ревом мотора. Оседлав своего «зверя», он летел на завод. В мирное время без него там не могли обойтись, а уж теперь подавно… Петр Дмитриевич считался редким специалистом по вооружению танков. Конструкторы танкового вооружения постоянно обращались к нему. Можно сказать, он был в ореоле славы, премия за премией и новейший американский мотоцикл «харлей» — редкость по тем временам — был пожалован ему самим наркомом оборонной промышленности…

Не уехал и Широкогоров — высокий, плотный человек, с густой гривой серебристых волос, напоминающий Мартина Андерсена Нексе: не решился бросить свое детище — Дом занимательной науки и остался, как он говорил, в качестве «ангела-хранителя». А с ним застряли жена — Лидия Дмитриевна и дочь Инночка лет шести. Та самая Инночка, что прибегала на кухню и, сделав умильную рожицу, с любопытством спрашивала хозяек: «А что у вас на обед?» — «Рябчики», — отвечали ей, показывая тарелку с румяным картофелем, который отнюдь не был для Инночки любимым блюдом. Она подозрительно осматривала наполненное блюдо и замечала: «Ваши ляпчики похожи на нашу калтошку».

Татьяна Ефимовна — очень набожная женщина, у которой целый угол комнаты занимали иконы и перед ними всегда теплилась лампада, оказалась незаменимым работником хлебозавода и никуда не уехала. А уж о Николае Дмитриевиче Зезине и говорить не приходится. Он, кажется, никогда не чувствовал себя таким нужным, как в эту пору. Работал Зезин в Управлении по охране памятников старины. И теперь у него было забот больше, чем когда-либо. Ведь все памятники, начиная с «Медного всадника», надежно упаковывались и укрывались. Если «Медный всадник» находился в относительной безопасности, обложенный мешками с песком, обшитый досками, к тому же рядом с ним стояла зенитная батарея, то знаменитые бронзовые кони Клодта были сняты с Аничкового моста, перевезены в сад Дворца пионеров и закопаны там.

И он, светлый благородный человек, душой болевший за свое дело, стал жертвой немецких обстрелов.

Как-то осенним утром, мы вместе вышли из подъезда, попрощались, и он быстрой походкой направился к Чернышеву мосту, а я к Невскому проспекту.

Пройдя несколько домов, я услышал свист снарядов и грохот взрыва. Оглянулся и увидел обрушившийся в воду парапет моста.

Кончился обстрел, и я вернулся. Там, на мосту, уже собралась толпа, на мостовой валялись куски гранита, обрубки железных перил и на проезжей части отпечатались пятна крови. Я спросил, кто пострадал.

— Мужчина. Вон из того, елисеевского дома, — объяснили мне.

«Неужели Николай Дмитриевич?» — с ужасом подумал я.

— А где он?

— В медпункте типографии Володарского.

Я поспешил туда. На кушетке лежал Зезин, прикрытый белой простыней: бледное лицо, синие губы, раны на лбу, глаза закрыты. Осколками снаряда были перебиты обе ноги. Суетилась медсестра и чей-то голос в коридоре вызывал «скорую помощь». На табурете — знакомое черное пальто с бархатной окантовкой на воротнике.

Через несколько минут пришла машина. Врач взял руку Николая Дмитриевича и произнес:

— Пульса нет. Умер…

Все, что окружало наш дом на Фонтанке, было с детства знакомо и дорого. Всякий раз сердце щемило, когда я проходил мимо своей школы.

Больно было видеть фанеру, торчавшую из окон, где некогда сверкали зеркальные стекла, на стены, изуродованные осколками бомб и снарядов. И в этом была безумная жестокость фашистов, превративших самое гуманное и благородное учреждение в объект варварских обстрелов и бомбардировок…

23-я советская школа — бывшее Петровское училище, выпустившая из своих стен много достойных людей, среди них трижды Герой Социалистического Труда академик Я. Б. Зельдович, народный артист СССР А. И. Райкин, писатели Е. М. Мин и А. М. Минчковский.

Я вспоминал наших ребят, и хотелось снова вернуться в те чудесные годы, увидеть нашего математика — маленького, лысоватого, с лукавыми глазками и козлиной бородкой Александра Александровича Борисова или преподавателя черчения — художника Владислава Матвеевича Измаиловича, в бархатной куртке с большим белым бантом на груди; узенькие бриджи, зашнурованные ботинки. Если добавить к этому пышные вьющиеся волосы и острую бородку, то это был законченный персонаж из испанских романов. Однако заболтавшейся девчонке он кричал не по-испански, а на чисто русском языке: «Чудо природы! Выйди вон!..»

Школе я многим обязан. Мы шефствовали над эсминцем «Ленин» и часто в субботу ездили в Кронштадт. Принимали нас сердечно, оставляли ночевать, мы видели хорошо организованную размеренную жизнь, верную морскую дружбу…

Вероятно, у каждого есть тот день и час, тот памятный рубеж, когда он среди тысяч дорог и тропинок находит свою — единственную, иначе говоря, приобщается к своей будущей профессии, и она потом становится делом всей его жизни. Таким рубежом стал для меня 1929 год — конфликт на Китайско-Восточной железной дороге (КВЖД).

Прошло немного больше шести лет после окончания гражданской войны на Дальнем Востоке, и снова там гремели пушки, эхо которых разносилось по всей нашей стране. Китайские милитаристы спровоцировали новую войну, и на защиту наших дальневосточных рубежей встала Особая Дальневосточная армия под командованием Василия Константиновича Блюхера.

…В хмурый осенний день у нас в школе стало известно о том, что в Дальневосточную армию едет делегация ленинградских рабочих с подарками для бойцов.

Мы решили тоже собрать подарки. И в ближайшие дни в школу стали стекаться балалайки, книги, тетради, цветные карандаши, бесчисленное множество носовых платков и кисетов для табака. Подарков набралось так много, что пришлось для них отвести половину учительской.

Мы не знали, что с ними делать, и тогда кто-то предложил: «Давайте сходим в Смольный и узнаем, как быть дальше…» В Смольном нас встретили очень приветливо. Кто-то из ответственных товарищей провел нас в кабинет, усадил за круглый стол, выслушал и неожиданно предложил выбрать одного делегата от школьников и послать его вместе с делегацией ленинградских рабочих.

Выбор пал на меня — деткора «Ленинских искр». Это счастье мне точно с неба свалилось. Я ходил сам не свой при мысли, что скоро увижу Дальний Восток — суровый, легендарный край.

В эти дни я вставал раньше всех в доме, прибегал в школу до начала занятий. Вместе с ребятами мы сортировали и упаковывали подарки. Почти к каждой вещи, к каждому свертку было приложено письмо с коротенькой трогательной надписью на конверте: «Дорогим братьям дальневосточникам», «Храброму воину — защитнику Родины».

Накануне нашего отъезда редактор газеты «Ленинские искры» Андрей Гусев вызвал меня в редакцию и, поминутно приглаживая пышную взлохмаченную шевелюру, спросил:

— Ты что собираешься делать, когда кончишь школу?

Этим вопросом я сразу был поставлен в тупик. Помедлив, я нетвердо ответил:

— Буду учиться на журналиста.

— Я так и знал, — улыбаясь, сказал Андрей и совсем серьезно добавил: — В таком случае вот что, дорогой мой. Возьми эту тетрадь, — он извлек откуда-то толстую тетрадь в клеенчатом переплете и протянул мне, продолжая: — Ты будешь записывать все, что увидишь. Имей в виду, настоящие журналисты во время таких поездок ведут записи день за днем и час за часом. А когда накопится много материала — они садятся и «отписываются». Пусть и у тебя будет свой дневник. Записывай все, что тебе покажется интересным.

Андрей прошелся по кабинету и энергично произнес:

— Было бы просто здорово, если бы тебе удалось повидать Блюхера.

Но тут же сам умерил свой пыл.

— Впрочем, человек-то он очень занятой. И, пожалуй, из этой затеи ничего не выйдет…

Он задумался. И вдруг снова обратился ко мне, притом в его голосе зазвучала какая-то необыкновенная решимость:

— А знаешь что?!. Ты все-таки постарайся… Будет просто здорово, если представитель ленинградских пионеров побывает у Блюхера.

Прощаясь, Андрей вручил мне удостоверение, где говорилось, что я — специальный корреспондент газеты «Ленинские искры». Первый раз я получал такой солидный мандат, и мне жаль было его мять. Андрей заметил это — свернул удостоверение вдвое и вернул мне в конверте.

— Ну, ни пуха ни пера, — сказал он, сжимая мне руку.

Вечером мы уезжали. Я едва пробился на платформу Октябрьского вокзала, запруженную людьми. Ударил тяжелый колокол. Стало шумно и суетливо. Все задвигалось, замелькало. До наших ушей доносились напутственные крики, которые сливались с громом музыки. Поезд тронулся. И очень скоро позади остались огни Ленинграда, а впереди открылся нескончаемо длинный путь на Восток.

Нетрудно понять мое душевное состояние: первый раз в жизни мне приходилось уезжать далеко от родного дома.

Почти две недели мы прожили в вагоне. Подъезжая к большим станциям, мы уже заранее готовились к встрече. Так оно и было. Как только поезд приближался к платформе — в морозном воздухе неслись звуки оркестра. Потом мы попадали в дружеские объятия совсем незнакомых людей, которые говорили нам какие-то очень сердечные слова и передавали письма и посылки для бойцов-дальневосточников. К концу нашего путешествия вагон был настолько завален ящиками и мешками, что, пробираясь из одного купе в другое, мы карабкались точно по горам…

Я не буду описывать наше пребывание в ОКДВА — это особая тема, и, вероятно, я к ней когда-нибудь вернусь. Скажу лишь, что на Дальнем Востоке в боевой обстановке я впервые увидел человека с ружьем и понял, что он достоин самого высокого уважения, ибо он всегда начеку и, если находятся охотники до наших земель, он принимает первый бой и нередко отдает самое ценное — жертвует своей жизнью.

Вместе с ленинградскими рабочими я побывал тогда почти на всем огромном фронте со стороны Забайкалья. Я был свидетелем сокрушительного удара, который нанесла наша армия китайским войскам генерала Ляна. Увидел я также и В. К. Блюхера, а также еще малоизвестного командира Пятой отдельной кавалерийской бригады К. К. Рокоссовского. Об этом я писал в «Ленинские искры». Это была моя первая газетная школа. С тех пор я втайне хранил мысль стать военным, но не меньше хотелось быть журналистом. Не знал я, что в конечном счете можно совместить оба желания.

Много позже я окончил Институт журналистики имени Воровского и, решив специализироваться в области военной журналистики, пошел работать в газету «Красная звезда» Ленинградского военного округа — в «Звездочку», как любовно называли ее читатели. По сравнению с «Красной звездой», выходившей в Москве, наша «Звездочка» была в два раза меньше по формату, а в остальном, мне кажется, она не уступала своей старшей сестре.

Мне посчастливилось оказаться под началом многоопытного редактора бригадного комиссара Петра Петровича Матюхова. И потом мне везло на редакционное начальство, но этот человек оставил особый след в памяти.

Он выглядел моложаво, хотя уже прошел гражданскую войну. Многое поражало в нем, начиная с внешности. Защитная гимнастерка с твердым накрахмаленным воротничком, узкая полоска белоснежных манжет, ромбик в красной петлице и тонкое, благородное лицо с густой золотистой шевелюрой, зачесанной назад. Голос у него был спокойный, не громкий, хотя и требовательный.

И со всем его обликом как-то очень удачно сочетался ясный, деловитый стиль работы. Он дорожил временем и не любил длинных летучек, бесконечных словопрений. Он был враг «горячек» и «штурмовщин». Жизнь в редакции протекала плавно и организованно, без суеты.

Особо хочется сказать о его внимании к нам — молодым журналистам. Конечно, он и сам когда-то «ходил» в молодых и, вероятно, не забыл это время. Он был к нам строг, требователен, но сколько же терпения, сколько такта проявлял в разговоре по поводу материалов — удачных и чаще всего неудачных. После разговора с ним мы уходили не побитые, а окрыленные новыми мыслями, которые с душевной щедростью «выдавал» нам редактор. И хотелось не ударить в грязь лицом перед таким человеком…

Петр Петрович Матюхов пережил немало горьких дней. Он и поныне здравствует в Ленинграде. Конечно, постарел малость, а в остальном остался таким, каким был в тридцатые годы…

Итак, осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.

В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда, и главное — телефон. Что еще нужно?

Они привезли свои скромные чемоданчики и начали устраиваться…

В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:

«Дома, на Фонтанке…»

«В холостяцкой квартире Михайловского…»

Мы с Толей Тарасенковым размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочери Киры. Ноги его висели, как две оглобли… Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:

— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели… — отговаривался он.

Толя просыпался раньше всех, его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте — это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время Петр Дмитриевич Иванов уезжает на работу…

Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:

«Со времен XIII века — нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями…

Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость…»

«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста… И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой — пойду… Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами — круты…»

Нас не забывали братья-писатели Александр Крон, Всеволод Азаров, Александр Зонин… По утрам на пороге появлялась маленькая женщина с упрямым волевым лицом и комсомольским огоньком в глазах — родственница Вишневского Нина Кравец. В эту пору она «командовала» плодоовощной базой, находившейся наискосок от нашего дома — внутри Апраксина двора.

Нина присаживалась на кончик стула, закуривала папиросу и обращалась с одним и тем же вопросом:

— Что нового? Рассказывайте…

Вишневский рассказывал об обстановке.

Нина слушала, не перебивая, а затем с грустью сообщала:

— А овощей-то у меня на базе недели на две — не больше. Что будем делать — не представляю. Голодать будем…

Увы, ее прогнозы скоро начали сбываться. Голод подкрадывался незаметно. Поначалу мы ходили в столовую Дворца пионеров и обедали по талонам, но еще не были нормированы конфеты, шоколад и другие деликатесы. Скоро все это пропало, буфет закрылся, остались пустые полки. Затем и столовая приказала долго жить; на ней появился увесистый замок, и мы вынуждены были питаться по аттестату в воинской части. Правда, экономная и предусмотрительная моя теща — Мария Захаровна — оставила кое-какие «НЗ». Она, работница, кузнец Балтийского завода, хватила горя, в девятнадцатом году переживала голод со своей большой семьей и хорошо знала, что такое лепешки из жмыхов или суп из столярного клея. Больше всего в жизни она боялась повторения такой беды. И не могла равнодушно видеть, когда недоедали хлеб, собирала кусочки, огрызки, сушила и прятала в мешочки, висевшие за большим дубовым буфетом. Там же она оставила немного сахару и макарон. Мы, вернувшись с фронта, как правило, голодные, «аки шакалы», быстро разводили примус, варили макароны и согревали чай… Но однажды, вернувшись, мы застали на столе записку: «Была. Взяла сахар и макароны. Не обидела ли?» Я узнал руку моей тетки — старого зубного врача, которая до семидесяти шести лет стояла у зубоврачебного кресла, а теперь людям было не до больных зубов. Мы, конечно, на нее не обиделись, но Вишневский не забыл ее и уже после войны в письмах осведомлялся: что делает тетя, «не обидела ли?». Под этим именем она вошла в историю наших блокадных лет…

Однажды я удивился, заметив, что Вишневский — по натуре не очень сентиментальный — стоял у окна, смотрел на противоположную сторону Фонтанки и плакал.

— Что с вами, Всеволод? — спросил я.

— Да так, кое-что вспомнилось…

— Что именно?

— В том доме напротив, как раз окно в окно, я жил когда-то… Это было счастливое время, и я его не променял бы ни на что… — ответил он, промокнув платком влажные глаза.

Много позже я узнал: оказывается, Вишневский жил там со своей первой женой, которая скончалась совсем молодой…

В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но, когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.

Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, находя сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.

И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.

— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.

Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили…

Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой…

В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:

«11 часов (вечера. — Н. М. ). — Возвращаемся под звуки «Интернационала» (из радиорупоров) с Васильевского острова — домой.

Луна, облака… Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича… Дымно… Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. — Н. М. ). Четыре разрыва бомб. Близко…

В нашем доме вылетели стекла и весь уют — к чертям!

Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш «дот» — маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на «новый рубеж».

Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на «новый рубеж»…

Наш «дот» — это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами — она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: «Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился».

В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего «дота» были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали — ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. «Близко!» — восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал. Наш «дот» получил известность — к нам началось форменное паломничество. Кроме Нины Кравец, по-прежнему приходившей «за новостями», самым желанным гостем был у нас Лев Семенович Ганичев, руководитель ленинградского корреспондентского пункта «Правды». Теперь он по праву стал старшим военным корреспондентом, сменил привычный нашему глазу аккуратный синий костюм с крахмальной сорочкой на военную гимнастерку со «шпалами» в петлице и с пистолетом «ТТ» на портупее. Серьезный, вдумчивый журналист, воспитанный в духе правдистских традиций, он много помогал нам. И надо сказать, что в той важной и нужной для газеты продукции, которую от нас ждала тогда «Правда», всегда была частица его ума, знаний, литературного мастерства.

Забегая вперед, добавлю, что майор Лев Семенович Ганичев с честью прошел всю Великую Отечественную войну от первого до последнего ее дня. Он был в Ленинграде в самые критические месяцы, а потом на фронте от Ладоги до Ильменя испытал на своих плечах все тяготы и невзгоды военкоровского труда в лесах и болотах Приволховья.

Военный отдел «Правды» на Волховском фронте, включавшем шесть армий, имел только одного корреспондента, и, чтобы в нужный момент быть в нужном месте, Ганичев перебирался с одного боевого участка на другой, голосовал на фронтовых дорогах, таскал на себе в весеннюю и осеннюю распутицы тонущую в дорожной грязи редакционную «эмку».

В качестве военного корреспондента «Правды» Лев Ганичев участвовал в прорыве немецкого кольца вокруг Ленинграда в январе 1943 года, а год спустя — в боях двух фронтов за полное освобождение его от блокады.

Отступая из Новгорода, немцы взорвали тогда за собой мост через Волхов. В вечерних сумерках, подсвечивая себе электрическим фонариком, Ганичев перебрался по рухнувшим в воду мостовым стропилам в освобожденный город, чтобы через несколько часов в ночном мраке вновь проделать тот же путь, но уже в обратном направлении. Ведь «жив ты или помер, главное, чтоб в номер материал успел ты передать…».

Вернувшись в Ленинград, он возглавил нашу военкоровскую группу и летом 1944 года, находясь в авангарде стремительно наступавших советских войск на Карельском перешейке, был дважды ранен — в голову и в правую руку. Врачи хотели уложить его в госпиталь, мы — его друзья — настаивали на срочной эвакуации в Ленинград. Но Ганичев не захотел покинуть свой пост в часы, когда наши части вот-вот должны ворваться в Выборг и в редакции ждут его материал.

Еще долгое время ходил он с забинтованной головой и с рукой на перевязи, продолжая нести вахту до водружения над Выборгом советского красного флага.

Военный совет Ленинградского фронта наградил тогда Льва Ганичева орденом Отечественной войны I степени. В адресованной ему телеграмме, подписанной всеми членами редакционной коллегии «Правды», говорилось:

«В течение всего времени наступления Красной Армии на Карельском перешейке коллектив правдистов с глубоким удовлетворением следил за вашей неустанной работой. Редакция гордится Вашим самоотверженным выполнением долга военного корреспондента «Правды». Горячо желаем скорейшего выздоровления. Сердечный привет Вам. Поздравляем с победой!»

Удивительно скромный, всегда спокойный, Лев Семенович пользовался особыми нашими симпатиями, и если проходил день без его звонка, Вишневский начинал волноваться: «Узнайте, что слышно у Ганичева?!»… И конечно, отмечая в своем «доте» 24-ю годовщину Октября, мы не могли обойтись без Льва Семеновича.

Мы были все под глубоким впечатлением обстановки, в которой проходит этот большой революционный праздник, и решили написать об этом в «Правду». Наш коллективный очерк «Октябрь на Балтике», опубликованный 9 ноября, запечатлел дух времени и всю гамму чувств и настроений той далекой поры.

 

ЛИТГРУППА ДЕЙСТВУЕТ

…С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы — «гвардии рядовые» Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись… Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре «Октябрьская революция», на «ораниенбаумском пятачке» были «дислоцированы» Лев Успенский и поэт Александр Яшин…

Однажды Всеволода Азарова послали в знаменитый полк минно-торпедной авиации КБФ, которым командовал Герой Советского Союза полковник Е. Н. Преображенский. Азаров появился среди летчиков — худой, близорукий, совершенно ослабевший от голода. Верный своему долгу, он с хода пустился собирать материал. Летчики рассказывали о себе скупо, нехотя, и когда в очередной раз он обратился с вопросом к Герою Советского Союза А. Я. Ефремову, тот сумрачно ответил: «Да что там говорить. Сам слетай — тогда все узнаешь».

Азаров охотно принял это предложение. И вот наступила глухая, наполненная свистящим ветром ночь. Азаров облачился в тулуп и забрался в кабину самолета ДБ-Зф, загруженный бомбами. Взлетели. Внутри машины был адский холод. Даже тулуп не спасал. Внимание Азарова было сосредоточено на том, как ведут себя люди в полете. Время от времени он переключал взгляд на белые завьюженные поля, освещенные бледным лунным светом.

Приближались к цели. Во время бомбометания самолет основательно тряхнуло. Еще и еще раз… И в ту же самую минуту с земли протянулись в небо красноватые шарики — то били немецкие зенитки. Летчик искусно маневрировал среди разрывов, и полет закончился благополучно.

Азаров написал об этом очерк, напечатанный через несколько дней во флотской газете.

И не от того ли памятного дня, не от тех ли ощущений появились стихи, адресованные боевым друзьям:

Мы можем письма не писать друг другу, Но память тронь, Увидим вьюгу, яростную вьюгу И тот огонь, Который был согреть не в силах руки В кромешный год, Но душу нашим правнукам и внукам Он обожжет!..

Время от времени писатели появлялись у нас на Васильевском острове, делились новостями, советовались с Вишневским и уезжали обратно, в части и на корабли. Дальше всех — на полуострове Ханко находился член нашей литгруппы Владимир Рудный. Время от времени мы получали от него короткие записки. Однажды он примчался оттуда и ненадолго забежал к нам в общежитие, объяснив, что у него поручение комиссара Ханко Раскина доставить в Москву в «Правду» обращение ханковцев к защитникам столицы. Это было в разгар боев за Москву. Огненные строки ханковцев о том, что там, на далеком бастионе, они сражаются с мыслью о Москве, немедленно появились в «Правде» и читались в частях Западного фронта, на передовой. Потом воины Западного фронта, так же через «Правду», ответили ханковцам. Эту благородную миссию передачи душевной эстафеты с Ханко в Москву и обратно выполнил Владимир Рудный.

Жизнь среди сражающихся людей помогала уже в ходе войны создавать произведения с большим «запасом прочности».

Пьеса Александра Крона «Офицер флота» о проблеме становления нового советского офицерства до сих пор идет в театрах, напоминая о славном прошлом.

«Работа над пьесой проходила в условиях, которые в мирное время показались бы мне немыслимыми, — вспоминает А. А. Крон. — Тогдашний начальник Пубалта Волков отвалил мне на написание четырехактной пьесы ровным счетом один месяц и был крайне недоволен, когда я попросил два. Чтоб меня не отвлекали посторонними делами, я с разрешения начальства поселился в промерзшей «Астории», в маленьком номеришке, выходящем окнами в закоулок двора — преимущество немалое, учитывая артобстрелы и бомбардировку с воздуха. Раз в сутки я шел с судками на береговую базу подплава и забирал свой суточный рацион. Однажды, когда я возвращался обратно, меня основательно тряхнуло взрывной волной, и я на короткое время потерял сознание. Помню только, что, спускаясь на тротуар, я больше всего думал о том, чтобы не разлить макаронный суп, составляющий основу моего обеда. И, очнувшись, первым делом убедился в том, что судки не потекли. Температура в номере падала ниже нуля, чернила замерзали в чернильнице, а авторучки у меня не было. Электричество часто гасло, и тогда приходилось зажигать коптилку. Но все равно писать в «Астории» было лучше, чем в управлении или даже на корабле».

И очень важно еще одно признание Александра Крона:

«…Я был профессиональным драматургом и не был кадровым моряком. Говорят, что тот, кто вдохнул запах кулис, отравлен на всю жизнь. За последние годы я разлюбил театр. А запах корабля волнует меня по-прежнему».

Во время блокады родилась талантливая и злободневная пьеса Вс. Вишневского, А. Крона и Вс. Азарова «Раскинулось море широко», пользовавшаяся огромным успехом. Она ставилась в Академическом театре имени Пушкина, где было большое вместительное бомбоубежище. Зрители приходили в овчинных полушубках, валенках, сидели, не раздеваясь, положив противогазы на колени. Если среди действия раздавался сигнал воздушной тревоги, занавес закрывался, и все шли в бомбоубежище. Иногда тревога продолжалась часа два, в таких случаях зрители досматривали спектакль на другой день. Нет, музы не молчали. Они тоже были в строю и работали для грядущей победы.

Наш шеф — Управление политической пропаганды флота помещалось в одном здании с нами. Начальник его дивизионный комиссар Владимир Алексеевич Лебедев понимал всю сложность труда писателей и журналистов. Узнав, что Вишневский хотел бы нас всех собрать и поговорить о работе, он горячо поддержал эту идею, приказав отпустить всех наших товарищей с далеких боевых участков, обеспечить их транспортом и продовольствием.

И вот в просторной академической аудитории 6 февраля 1942 года днем начали собираться участники «ассамблеи» и гости, кто приезжал, а кто приходил «на своих двоих» из разных концов города. Все уселись за столиками подобно тому, как сидели здесь слушатели академии.

Начальник Политуправления В. А. Лебедев, открывая совещание, обратился к нам с такими словами:

— Пубалт очень ценит вашу работу. Признателен за все, что вы сделали… Все, кого я здесь вижу, прошли боевую проверку и оказались достойными высокого звания советского писателя.

Затем поднялся Вишневский — выбритый, надушенный, праздничный, каким мы его не видели со времен Таллина. И говорил он с присущей ему горячностью, душевной страстью, рисуя картину жизни флота и на этом фоне работу балтийских писателей…

Он напомнил о патриотическом настрое русской маринистской литературы, начиная с песен и сказов петровского времени, Марлинского, Гончарова, Станюковича, рождении революционной морской литературы, ее неразрывную связь с партией большевиков и протянул ниточку к нашим дням, стараясь дать трезвый критический анализ того, что мы делаем и как делаем…

— Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп… Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: «Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать…» И он идет во мрак спасать корабль… Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти… Вот что такое героизм сегодня… А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы — для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу… А ровный, небеспокоящий разговор — это не литература, друзья…

Почти все наши товарищи выступили.

— Все мы держим решительный экзамен — тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит — выйдет в тираж. Мир в огне — мы идем по нему — будущие победители — и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее… — это были слова Анатолия Тарасенкова.

Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер «Пулковский меридиан». Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума…

Надо иметь в виду, что в группе Вишневского собралась лишь небольшая горстка писателей, служивших на Балтике в разных должностях: Николай Чуковский — корреспондентом газеты «Летчик Балтики», Николай Браун в газете «Красный Балтийский флот», ближайший друг Вишневского — Александр Штейн — был корреспондентом «Красного флота» и уже во второй половине войны влился в писательское подразделение Пубалта, Петр Капица редактировал газету Кронштадтского ОВРА, в различных частях и на кораблях служили: Ефим Добин, Леонид Кронфельд, Еремей Лаганский, Анатолий Кучеров, поэтесса Наталья Грудинина была краснофлоткой на береговой базе торпедных катеров.

Мы чтили память погибших наших товарищей: поэта Алексея Лебедева — штурмана подводной лодки, не вернувшегося из боевого похода, и Иоганна Зельцера, в ту пору уже известного драматурга, редактора газеты «Маратовец», в трагический момент оказавшегося в боевой рубке «Марата» и найденного уже после войны, когда затонувшую часть корабля подняли и в кармане одного неопознанного моряка нашли членский билет Союза писателей.

Мы потеряли многих друзей. Оставшиеся в живых продолжали сражаться своим оружием.

Наша коллективная работа была рождена большой дружбой, чувством локтя, тем поистине морским братством, которое проявилось в дни самых тяжелых испытаний воли и духа.

«Я хочу, чтобы группа была спаянной, дружной… За службой никогда не должна пропадать человеческая писательская душа. Революция имеет смысл только, как дело человечности, простоты, ясности и дружбы» —

это строки из дневника Вишневского. Он так писал, так мыслил и делал все возможное, чтобы морское братство не угасало.

В нашей группе царила деловая атмосфера. Дружба не мешала бригадному комиссару Вишневскому строго и требовательно относиться к каждому из нас, а нам — подчиняться воинской субординации, не забывая, что Всеволод Витальевич наш начальник и, стало быть, его поручения, данные в мягкой, дружеской форме, следует считать приказом.

Сегодня, перелистывая «Правду» и читая фронтовые корреспонденции, я вспоминаю, как они рождались.

Нередко наши материалы появлялись в «Правде» за двумя и даже за тремя подписями: Вс. Вишневский, Н. Михайловский, А. Тарасенков. Коллективная работа была продиктована самой жизнью, особенностями обстановки тех дней, когда фронт борьбы с каждым днем ширился и один человек не мог охватить события, происходившие на многих участках битвы. «Горячих» мест слишком много — на флоте, в авиации, на сухопутном фронте. Мы там бывали. Но даже при этом условии трудно было нарисовать общую картину жизни фронтового Ленинграда. И потому, возвращаясь с разных участков фронта, мы нередко собирались у Вишневского, рассказывали, где что видели, выкладывали на стол записи в блокнотах. И тут вырисовывалась тема очередной нашей коллективной корреспонденции. Она детально обсуждалась, а затем кто-то из нас — я или Тарасенков — делал первоначальный набросок. После рукопись передавалась Всеволоду Витальевичу: он читал, что-то выбрасывал, добавлял какие-то факты и ювелирно обрабатывал все от первой до последней строки…

Каждая наша корреспонденция либо очерк из фронтового Ленинграда, опубликованные в ту пору на страницах «Правды», имеют свою историю.

«Ветер гонит ледяную волну. Заморозки ударили по траве и лесам, первым льдом покрылись болотца и канавы на прибрежном фронте. Но ярче огонь в сердцах моряков. Родина-мать, балтийцы идут за тебя отряд за отрядом»…

Это начало корреспонденции «На подступах к городу Ленина» о том, как фашисты два месяца штурмовали ленинградские укрепления и в конечном итоге вынуждены были признать: «они лучше линии Мажино». Но дело было, конечно, не в укреплениях. Стойкость и выдержка людей имели решающее значение. Таких людей, как командир бронекатера лейтенант Чудов. Попал под перекрестный огонь вражеских батарей, вел с ними бой. Кончилось горючее, и немцы пытались захватить катер. Чудов приказал экипажу покинуть катер. Остался один и стрелял из пушки, затем перешел на автомат. Когда положение стало совсем безвыходным, он открыл клапаны, затопил катер, а сам вплавь добирался до своих…

Судьба свела нас с Чудовым, и он стал главным героем нашей корреспонденции.

После опубликования очерка начался поток писем на Балтику в адрес лейтенанта Чудова, который, лишившись корабля, продолжал сражаться на сухопутном фронте…

Вишневский был ярым противником сухости и казенщины, приучая нас писать о войне живо и занимательно. Он любил пейзаж, детали обстановки, умел находить нужные слова для передачи чувств, для создания неповторимых образов…

«В ранний утренний час над Финским заливом стоит холодный туман, сквозь который проступают контуры Кронштадта с его маяками, мачтами кораблей, собором, гранитными стенками гаваней» —

так начиналась наша корреспонденция о Кронштадте.

Вишневский щурится, читая эти строки, задерживается на них, вижу: ему чего-то не хватает. Он несколькими штрихами дорисовывает картину:

…«Дует острый нордовый ветер. В нынешнем году рано налетела первая снежная пурга. Пенистые валы, один за другим, дробятся о гранит и бетон. Белые узоры украсили деревья старинного Петровского парка. Наступает русская зима. Моряки в сапогах, ушанках и шинелях — одеты ладно, тепло. Новый отряд проходит с песней сквозь снежный вихрь…».

И он опять задерживается, думает, еще чего-то не хватает, дописывается всем знакомая одна фраза: «Революционный держите шаг!» И сразу появляется образ, настроение…

В другой корреспонденции я начал излагать факты сегодняшней жизни Кронштадта. Всеволод Витальевич прочел мою «запевку» и нахмурился:

— А где же история. Можно подумать, что вы пишете о городе, которому два десятка лет, а не два столетия…

И опять же рукой Вишневского вписывается один абзац, как мостик, перекинутый из прошлого в сегодняшний день:

«Огромен послужной список Кронштадта. Сколько отбито десантов, нападений эскадр, сколько было диверсий, поджогов, налетов. Кронштадт умел быть годами в обороне: и во время Великой Северной войны 1700—1721 гг., когда русские моряки начинали войну юношами, а кончали зрелыми мужами, и во время последующих войн XVIII века; и в Отечественную войну 1812 года, когда флот выделял десант, а гвардейский флотский экипаж пересек Европу и первым вошел среди победителей в Париж; и в годы гражданской войны, когда Кронштадт сумел в течение долгих месяцев отбивать комбинированные удары врагов: налеты авиации, торпедных катеров, удары мониторов с 15-дюймовой артиллерией, удары и обстрелы захваченных мятежниками фортов, пожары, взрывы мин. Кронштадт стоял непоколебимо в условиях сильнейшего голода, эпидемий тифа и цинги, а также при острейшей нехватке боезапаса и топлива. Ныне защитники Кронштадта с честью продолжают боевые традиции своих предшественников. И сегодня острова-форты как бы поднялись из воды и устремили вперед дула орудий. Они властвуют на десятки километров — вся морская береговая полоса под их могучей огневой волной…»

Далее идет рассказ о том, как артиллеристы форта подавили вражескую батарею. Идут и другие эпизоды…

— Стоп, стоп… — как будто сам себе командует Вишневский. — Тут для разрядки надо дать какие-то штрихи жизни…

И описание сурового боя сменяет короткая лирическая картинка:

«Этот город умеет драться, умеет дружить, ценить искусство. Во время очередного артиллерийского обстрела в гости к морякам приехали ленинградские композиторы. Тепло, дружески встретились люди в старинном зале Морского собрания. На середину зала выдвинули рояль. Прозвучала песня о прославленном герое-балтийце летчике Бринько. За окнами снова артиллерийский гром. Ритм песни поразительно совпал с ритмом канонады. Все чувствовали силу и правду нового произведения».

И кончается очерк так:

«Изо дня в день Кронштадт делает свое дело. Вьюга. Снег падает на черновато-бурые студеные воды, схваченные первым льдом, а в море уходят корабли. Балтфлот сражается и вместе с Красной Армией надежно удерживает оборону Ленинграда».

А о том, как рождались темы, где и как добывался материал, можно просто ответить: сама жизнь была щедрым поставщиком разнообразных фактов, примеров, достойных удивления. Каждый день мы были свидетелями проявлений стойкости и мужества ленинградцев. Для этого даже не требовалось ехать на фронт, хотя туда добирались теперь проще простого трамваем № 9. Кронштадт и Ленинград фактически находились на линии огня: их жители подвергались почти таким же испытаниям, что и бойцы на передовой.

…Как-то днем мы остановились возле уличного репродуктора (в это время передавались «Последние известия»). Вдруг передача прервалась. Раздались гудки и сирены. Потом установилась тишина. Люди ушли в убежища, стараясь не нарушать порядка. Мы задержались в подворотне дома и оттуда поглядывали на небо. Несколько минут продолжалось напряженное ожидание… А затем воздух наполнился прерывистым шумом «юнкерсов», звенящим ревом наших истребителей, гулом пушечных очередей…

Высоко в зените начинался воздушный бой. Наши истребители лихо врезались в строй бомбардировщиков, разбили неприятельскую стаю на мелкие части и атаковали их с разных курсовых углов.

В небе образовалась гигантская карусель. Мы стояли вместе с бойцами МПВО и, затаившись, присмирев, наблюдали за воздушной битвой. Слышались возгласы «Молодцы!.. Здорово!..» И вдруг удивление перешло в бешеное ликование: один из «юнкерсов» задымил и пошел на снижение. За ним еще и еще… В тот раз немецкая авиация недосчиталась трех бомбардировщиков. Все говорили о наших летчиках. Но кто они — этого никто не знал, кроме работников штаба ВВС. Вот к ним-то мы и обратились по телефону. Нам сообщили, что бой провели наши балтийские истребители. Назвать фамилии летчиков нам не могли, ибо не успели еще разобраться.

— Поехали к ним! — нетерпеливо сказал Вишневский.

К вечеру мы приехали на аэродром пятого истребительного полка, повидались с летчиками, записали их рассказы и родилась наша корреспонденция о балтийских асах — Каберове, Костылеве и их товарищах, участвовавших в этом бою.

Нередко материалом для газетных статей и радиовыступлений Вишневского были письма с фронта и из далекого тыла. Всеволод Витальевич просил редакцию флотской газеты знакомить его с такими письмами. Кроме того, из разведотдела флота ему часто посылали письма, захваченные у немецких солдат и офицеров, газеты на немецком языке. Он все это читал с большим интересом и широко использовал в своих публицистических выступлениях.

Однажды позвонили из редакции и сообщили, что получено письмо от вдовы погибшего капитана с полуострова Ханко.

— Присылайте. И как можно быстрее, — просил Вишневский, словно знал, что это письмо с писательским комментарием будет иметь особый резонанс.

«Я — жена капитана-орденоносца Т. Л. Половинкина, — говорилось в письме. — Раньше мы вместе с мужем проживали на Ханко. В настоящее время я живу далеко на Урале, работаю колхозным счетоводом и агитатором. Сейчас у нас идет уборка урожая, и каждая минута дорога.

Вчера я достала номер нашей родной газеты «Красный Балтийский флот», и вы не можете себе представить мои чувства, когда я держала в руках и читала дорогую газету.

Я выросла на Балтике. Там узнала счастье советской женщины. В вашей газете не раз появлялась фамилия моего мужа, писали и о нашей работе — жен командиров. Через эту газету узнала я о героической гибели мужа при защите Ханко и награждении его орденом Красного Знамени.

Я не знаю, где сейчас его товарищи, но я уверена, что все балтийцы так же сильны и крепки духом, как прежде. К их силе и воле прибавилась еще месть, святая месть за погибших товарищей, за жен и матерей, за осиротевших детей.

Слезы мешают мне писать, ненависть жжет мое сердце. Я хотела бы помогать вам, но не могу уехать, у меня маленькая дочурка, и оставить ее нельзя. Буду помогать вам, чем могу, работая в тылу…»

Вишневский ответил жене погибшего героя.

Его материал, опубликованный в газете «Красный Балтийский флот», читали повсюду — на переднем крае, на кораблях и береговых батареях, и не было человека, который остался бы равнодушен к судьбе героя Ханко капитана Половинкина…

 

«В ЖЕЛЕЗНЫХ НОЧАХ ЛЕНИНГРАДА…»

Никто не припомнит такой ранней зимы. Кольцо блокады замкнулось вокруг Ленинграда, и ко всем нашим невзгодам — артиллерийским обстрелам, бомбежкам, недоеданию — прибавились еще ужасающие морозы.

Наша писательская группа живет по-прежнему на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии.

Редко выдается день, когда мы все вместе. Вечером, закончив дела, сидим возле печки-времянки, и в такие минуты как-то особенно остро ощущается товарищество, близость. Появляется желание поделиться своими думами и наблюдениями. Любому из нас есть что рассказать о поездках на корабли, в части, о встречах с интересными людьми. Не обходится без воспоминаний о таллинской эпопее, без споров (уже в который раз!), правильно ли поступило командование, собрав весь флот вместе, или лучше было эвакуировать корабли поодиночке, либо небольшими отрядами. И очень часто разговор завершается мечтами о будущем, о путях развития послевоенной литературы. Тут можно услышать самые оригинальные суждения, и все сходятся на том, что надоели отжившие приемы, штампы и привычки. «Все это надо ломать и создавать литературу широкую и откровенную».

Мы приспосабливаемся к блокадному быту: к холоду, дальним пешим походам и многому другому. Только никак не привыкнешь к пайку, который сокращается день ото дня. Обед — вода с двумя ложками соевых бобов, на второе — горсточка каши. Вечером — сто граммов хлеба и кипяток.

Не все в нашей группе одинаково переносят недоедание. Самая разительная перемена произошла в последнее время с Анатолием Тарасенковым. Он похудел, осунулся, длинное лицо вытянулось еще больше, глаза все время блуждают, человек не переставая думает и говорит о еде. За час до обеда он бросает работу, нервно расхаживает по комнате, смотрит на часы, и на лице одна мысль: «Ох, и долго же тянется время!» А когда наступает желанная пора и мы идем вниз, в столовую, Анатолий садится за стол, почти «залпом» поглощает свою порцию и потом с сожалением смотрит в пустую тарелку.

…Мы переживаем трудные и очень страшные дни.

Снимаю телефонную трубку и нажимаю кнопку.

— Алло, группа «А», группа «А»! — в исступлении кричу я, но не слышу даже обычного треска. Нажимаю другую кнопку.

— Алло, группа «Б»!.. Группа «Б»!

Бесполезно, хоть разбей аппарат! В городе нет электричества, несколько дней молчит радио, сегодня выключен телефон — последнее средство связи с внешним миром. Мы не слышим сводок Совинформбюро, не знаем о событиях на Ленинградском фронте, решительно ничего не знаем, что творится за пределами наших четырех стен.

— Нужно с кем-то установить связь, — предлагает Всеволод Вишневский, — хотя бы с редакцией фронтовой газеты «На страже Родины», и по пути зайти на почтамт, порыться в письмах, нет ли там весточек для нас.

— Ладно, мы с Михайловским пойдем, нам заодно надо отправить корреспонденцию, — говорит Анатолий Тарасенков.

Каждый член нашей маленькой семьи спешит дать поручение.

— Зайдите в отделение «Известий», там в ящике стола осталась пачка моих папирос.

— Заодно узнайте судьбу моих стихов, — добавляет Азаров.

— Ставку делайте на письма и газеты, — решительным тоном говорит Вишневский.

Записываем все поручения. Тарасенков берет свой большой портфель с рукописями. По слухам, мороз до сорока градусов. Мы навьючиваем на себя все теплые вещи: свитеры, меховые жилеты — и отправляемся в поход.

Идем и молчим, каждый думает о своем. Приближаемся к Неве. На льду длинная цепочка людей с ведрами, чайниками, бадейками вытянулась в очередь к проруби. Вдалеке гремит орудийная канонада, небо затянуто тучами.

Люди, которых мы встречаем, тащат дрова, воду, какой-то домашний скарб, детей, укутанных в шерстяные платки и одеяла. Люди везут своих ближних на кладбище. И никто не плачет. Смерть стала у нас обычным явлением, как это ни странно, но к ней даже привыкли…

Добираемся до Главного штаба и скрываемся в темном подъезде редакции газеты Ленинградского фронта «На страже Родины». Идем по неосвещенному коридору.

В конце коридора в самой крохотной комнатке редакции горит свечка. Машинистка Саша, круглолицая, но не краснощекая, как в мирное время, под диктовку печатает статью, а сотрудники притулились вокруг стола со свечкой и пишут что-то для очередного номера.

Редактор, бригадный комиссар Фомиченко, у себя в кабинете сидит в кожаном пальто, подняв меховой воротник, и поминутно растирает окоченевшие руки. Он рад нашему приходу.

— Сейчас редко кто к нам заглядывает. Все ищут тепла, а у нас… — Фомиченко складывает рупором ладони, и струя пара изо рта врывается в ледяную атмосферу.

— Ну, что на Балтике?

Мы рассказываем все, что нам известно.

— Можно получить сегодняшний номер «На страже Родины»?

— Еще не вышел. Набран, сверстан, только отпечатать никак не можем. Нет электроэнергии… А вручную сил не хватает, сами знаете, люди отощали, еле живы. Могу дать первые оттиски полос, вы там развесьте в штабе флота — пусть читают.

— Ну что же, и это хорошо.

Тарасенков прячет оттиски в портфель и вынимает нашу коллективную статью о Балтике, написанную для бойцов Ленинградского фронта. Редактор доволен:

— Хорошо, дадим в ближайший номер.

— Как дела на фронте?

— Тихо. Противник окопался. Больше не наступает. Теперь ставку делает на голод и артиллерийские обстрелы. Бросает листовки, грозится задушить блокадой. В Колпине перебежал к нам один австриец, говорит: думали захватить Ленинград до наступления зимы, а теперь все надежды у них на весну.

Тарасенков вынул блокнот и слово в слово записывает весь наш разговор с редактором.

— Вы центральных газет не имеете?

— Ну что вы, — махнул рукой Фомиченко. — Какие тут газеты, целый день добиваемся от ТАСС сводки Информбюро. И никак не можем получить. Хотел послать машину на аэродром, узнать что-нибудь от летчиков, прилетевших с Большой земли, да нет ни капли горючего…

Мы условливаемся, что, пока не включат телефон, будем ежедневно приходить в редакцию за материалами, и отправляемся дальше.

На Главном почтамте не очень гостеприимно нас встречает сторож.

— Что нужно? — сердито спрашивает он.

— Да вот письма получить.

Он смотрит на нас удивленно, точно мы с неба свалились.

— Какие вам письма?

— Самые обыкновенные письма с Большой земли, — поясняет Тарасенков.

— Пройдите один. Там узнаете.

Анатолий проходит в большой зал, скоро возвращается и разводит руками:

— Понимаешь, там сотни мешков, миллионы писем, надо прийти специально и засесть на полдня. А я еле на ногах держусь. Так что давай оставим это дело до лучших дней.

— Вишневский будет ругаться. Мы и центральных газет не достали, и без писем явимся.

— Пусть ругается. Я больше не могу.

Мы идем обратно.

Тарасенков быстро устает и, совершенно обессиленный, садится на снег. Я вижу, как его щеки белеют, снимаю рукавицу и оттираю их, но моя рука тоже коченеет. Помогаю ему подняться, и мы, еле передвигая ноги, добираемся до дома. Нас обступают со всех сторон и требуют новостей, но Тарасенков едва смог снять шинель и доползти до кровати. Он не в силах говорить. Мы приносим ему тарелку с несколькими ложечками ячневой каши и стакан горячего чая.

Толя делает отчаянное усилие, чтобы подняться. Он по привычке съедает кашу, в несколько глотков выпивает чай и опять падает на подушку.

Вишневский вызвал врача. Тот бегло осмотрел нашего друга и сделал заключение:

— Дистрофия. Нужно госпитализировать.

Утром пришла «Скорая помощь».

Толя смотрел мутными скорбными глазами. На него не действовали ни ободряющие слова Вишневского, ни наши дружеские пожелания. Он был безразличен ко всему, и когда карета «Скорой помощи» отошла от подъезда академии и помчалась, поднимая снежную пыль, мы долго стояли молча, охваченные тревогой за жизнь нашего товарища.

Примерно через неделю мы пошли навестить Тарасенкова.

Путь с Васильевского острова на Петроградскую сторону показался нам очень далеким. Ноги увязали в глубоком снегу. Узенькими тропками, по которым тянулся бесконечный людской поток, подошли к большому зданию на улице Льва Толстого, где помещался военно-морской госпиталь.

Получив разрешение проведать Тарасенкова, мы поднялись на третий этаж и в маленькой проходной палате нашли своего друга.

Лежа на кровати под двумя теплыми одеялами, он что-то писал.

Увидев нас, то ли от неожиданности, то ли от радости, он выронил карандаш и сказал удивленно:

— Не верю, это сон или наяву? Ребята! Как вы добрались?

Во время нашего разговора в палату вошел врач, сел у койки, которая стояла рядом с койкой Анатолия, и обратился к лежавшему там забинтованному человеку.

— Ну, как дела?

— Плохо, доктор, очень плохо, — хриплым голосом ответил раненый. — Может, меня к тому таллинскому доктору отправить? Она хоть и молодушка, а все равно что родная мать. Мы как в тот раз вылечились, пришли на фронт, так первый снаряд немцам за нее послали.

— Кто же такая? — не мог понять врач.

— Молодая, красивая, говорят, сама чуть не погибла — корабль потопили немцы — и раненого спасла, — прохрипел раненый.

— А-а, теперь ясно, о ком вы говорите, — догадался врач. — Татьяна Ивановна Разумова, да?

— Она, она, — обрадовался раненый. — Она все может, любую операцию. С того света нашего брата возвращала. Вот я и хочу к ней.

— Мы не можем, голубчик, этого сделать, она служит не в нашем госпитале, — ласково сказал врач.

— Знаю, что не в вашем, — не унимался раненый. — Где она лечит, туда и отправьте.

Я внимательно прислушивался к этому разговору, потому что уже достаточно хорошо знал, кто такая Татьяна Ивановна Разумова, и по рассказам Шувалова, и по статьям, что в ту пору появлялись в газетах.

— Удивительное дело. Об этой женщине ходят настоящие легенды, — заметил Тарасенков. — Хотя бы одним глазом поглядеть, как она выглядит.

Мы знали, чем можно больше всего обрадовать Тарасенкова: вручили ему толстое письмо от жены. Оно было доставлено по воздуху из Ташкента в Москву, а затем с попутным самолетом в Ленинград.

Анатолий выхватил письмо из моих рук и углубился в чтение. Он пробегал глазами строки, и на его исхудавшем лице появилась счастливая улыбка.

— Все в порядке! — воскликнул он. — Митька здоров! Это самое главное.

Он читал дальше, и лицо его начинало хмуриться.

— А живется Маше с сыном не сладко, — грустно сказал Тарасенков.

Мы стали собираться в обратный путь. Анатолий вручил нам несколько своих статей, написанных на госпитальной койке для разных газет, и на прощанье дружески наказывал:

— Вы уж, ребята, не тратьте зря силы, не ходите ко мне. Думаю, что через недельку я выпишусь и сам приду.

Действительно, он скоро поправился и вернулся к нам в группу.

 

СЕМЬЯ РОХЛИНЫХ

…С продовольствием в Ленинграде день ото дня все хуже и хуже. Уже несколько раз сокращалась хлебная норма. Наш военно-морской суточный рацион предельно скромен. Даже горячей воды не хватает… Утром стакан кипятку — и ни капли больше! Пара тоненьких ломтиков хлеба общим весом в 50 граммов и малюсенький, почти невесомый кусочек масла остается на обед.

После обеда я отправился в город. На улице меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Передо мной стоял совершенно истощенный человек в полупальто и черной барашковой шапке. Куда-то в пространство смотрели безжизненные, стеклянные глаза.

— Вы, конечно, меня не узнаете, — медленно произнес человек. — Не удивительно. Мы с вами не виделись целую вечность. Может быть, вспомните Рохлина…

Как же не вспомнить! Человек на редкость скромный и трудолюбивый, он работал техником на одном крупном заводе, который вооружал наши корабли и береговые батареи новейшей артиллерией.

— Пушки-то наши дают немцам жару, — сказал он и слабо улыбнулся.

— Неужели и сейчас вы работаете?

— Раз флот живет, то и мы обязаны жить.

— Как же вы добираетесь в такую даль?

— Пешком. Туда и обратно двадцать четыре километра. Все время ходил, бодрился, а вот вчера на улице упал два раза. Ноги тяжеловаты стали. Завтра, пожалуй, останусь ночевать в цехе. Многие так и живут на заводе, а мне нужно ходить, семью поддерживать.

— А как жена, дочка?

— Живы пока. Приходите к нам. Увидите сами.

Я взял его под руку, и мы пошли сперва по Владимирскому проспекту, потом повернули на Колокольную.

Пока мы поднимались на пятый этаж, Георгий Михайлович несколько раз садился на подоконник и отдыхал.

Вошли в темную, словно вымершую, коммунальную квартиру, я ощупью пробирался по коридору за Рохлиным. Он открыл дверь, мы вошли в комнату, наполненную запахом гари.

Возле печки, на корточках, в пальто и шерстяном платке, хлопотала женщина, ее лицо было измазано сажей. Это была жена Рохлина — Валентина Ефимовна. На широкой тахте лежала девочка лет шести с большими грустными глазенками.

— Узнаешь? — спросил жену Рохлин.

— Как же, как же. Очень рада. Входите, пожалуйста.

— Что у тебя нового? Как ноги? — продолжал муж.

— Пухнут. Насилу встала, — безразличным тоном ответила Валентина Ефимовна. И, обернувшись ко мне, сказала: — Вот так и живем. Ходила на рынок, обменяла ботинки мужа на две плитки столярного клея. Готовлю обед. Сегодня у нас холодец, — испробуете?

Женщина в двадцать шесть лет походила на глубокую старуху. Тонкими, высохшими руками она ломала этажерку и медленно подбрасывала щепки в печурку, чтобы чуть-чуть поддерживать огонек.

Девочка лежала все такая же печальная и безучастная ко всему. Отец подсел к ней и вынул из кармана пакетик. В бумаге оказался носовой платок, а в него были завернуты два тоненьких ломтика хлеба. Он протянул хлеб дочери. Светлана поднялась и стала жадно есть.

Мы сели за стол. В тарелках плавала слизь, сдобренная перцем и солью. Валентина Ефимовна предложила лепешки из отрубей.

— До войны я купила два пакетика отрубей. Валялись они в сундуке, вчера только нашла. Вот счастье-то. На пять лепешек хватило.

Наступили сумерки, и хозяйка зажгла коптилку. В печи уже не теплился огонь.

Я поблагодарил хозяев и ушел.

Ленинград был почти безлюден в эту морозную ночь. В воздухе веяло ледяным дыханием.

По Владимирскому проспекту медленно брели одинокие путники. Посреди улицы, как снежные крепости, возвышались темные громады трамваев и троллейбусов. Больше месяца они стояли как вкопанные, запорошенные снегом, обросшие льдом.

На Невском было так же темно, и лишь изредка проносились машины, мигая синими огнями. Много дней на улицах снег не убирался, к тому же утром разразилась метель. Люди шли, как в открытом поле, по колено проваливаясь в снег.

В этот час противник обстреливал набережную Невы, и несколько снарядов попало в здание на Бульваре Профсоюзов. Проход и проезд были закрыты. На мосту Лейтенанта Шмидта мерцал красный огонек, и толпа людей рассматривала зияющую пробоину, которую образовал снаряд крупного калибра.

Только ночью я возвратился в наше общежитие. Товарищи еще бодрствовали, сидели вокруг времянки и читали вслух «Севастопольские рассказы».

Трудно мне было заснуть в эту ночь. Я долго думал о семье Рохлина, и о тысячах таких же ленинградских семей — физически слабых, истощенных голодом, но не павших духом, готовых продолжать борьбу.

Прошло несколько дней. Меня вызвали к телефону. Я удивился и обрадовался, что много дней молчавший телефон вдруг заработал. В трубке я услышал женский плач. Несколько минут я не мог понять ни слова, но наконец узнал по голосу Валентину Ефимовну.

— Помогите, он умирает, — сказала она.

Придя на Колокольную, я увидел Георгия Михайловича лежащим на тахте. Пустым, стеклянным взглядом смотрел он в потолок и произносил какие-то странные слова. Я взял его за руку, прикоснулся и окоченевшим пальцам и понял, что ему осталось жить считанные часы или даже минуты. В полузабытьи он говорил:

— Как часто стали умирать… Нет, я не умру. У меня семья, завод… Я не имею права…

Я бросился к ближайшему телефону. Валентина Ефимовна не отставала от меня.

— Хождение его подорвало, — говорила она. — По двадцать километров ходил. Разве это мыслимо при таком питании! Директор разрешил ему два раза в неделю отдыхать, а он ни за что. Сами знаете его характер. Твердил свое: «Мы выполняем задание флота. Я коммунист и должен все силы отдать работе». Ну вот и отдал. Вчера упал на улице. Хорошо, бойцы подоспели и на руках принесли домой.

«Как же быть с Рохлиным?» Я решил посоветоваться с Всеволодом Вишневским. Позвонил ему, рассказал обо всем и спросил, что делать?

Вишневский сказал:

— Звоните командующему флотом от моего имени.

— Товарищ адмирал, — сказал я. — Звоню по поручению Вишневского. Умирает от голода техник Рохлин. Он пушки отливал для боевых кораблей, а сейчас плох.

— Что предлагаете? — спросил командующий флотом вице-адмирал Трибуц.

— Разрешите поместить его в морской госпиталь.

— Добро! Сейчас дам указание.

Вскоре на квартиру Рохлиных прибыла «скорая помощь», и Георгий Михайлович, без сознания, со слабыми признаками жизни, был отправлен в госпиталь. Он провел в госпитале немногим больше месяца. За это время мы виделись с ним всего два раза.

Когда Рохлина выписали из госпиталя, он на следующий день отправился на завод.

— Мы решили эвакуировать тебя с семьей, — сказал ему секретарь партийного комитета.

— Нет, не выйдет! — решительно заявил он.

— Это почему же, сил не хватит собраться? Так мы тебе поможем.

— Не в этом дело. Пока завод здесь, я никуда не уеду.

И он настоял на своем…

Радостно сознавать, что семья Рохлиных не погибла. Все трое живут-здравствуют в Мытищах, под Москвой. Георгий Михайлович и Валентина Ефимовна проработали на Мытищинском заводе более двух десятилетий и сейчас пенсионеры. Светлана тем временем окончила медицинский институт, стала врачом-логопедом. Возможно, и ее дочь Наташа пойдет маминым путем.

 

ГОЛОС «ПРАВДЫ»

…Мрачные дни. Кажется, иссякают последние силы, дистрофия валит нас с ног. Между тем Вишневский по-прежнему бодрится и внушает нам:

— Боритесь с усталостью. Побольше двигайтесь. Лежать сейчас крайне опасно. Двигаться — это значит поддерживать тонус жизни.

Он сам старается побольше ходить, работать и нам дает различные поручения, связанные с походами в город.

Чаще всего наш маршрут ведет к Московскому вокзалу и дальше на Херсонскую улицу, 12, где высится серое здание, облицованное гранитом, с широкими окнами, напоминающими витрины универсального магазина. Это типография «Правды» и ленинградское отделение редакции.

Если, приближаясь к этому дому, слышишь гул ротационной машины, на душе сразу делается радостно и легко. Тогда ускоряешь шаг и почти бежишь, зная, что через несколько минут директор типографии Николай Александрович Куликов покажет тебе свежий номер «Правды» и ты еще раз почувствуешь, что мы не одиноки, что за нами большая страна, превратившаяся в вооруженный лагерь, а мы находимся на ее переднем крае. Живет надежда, что вместе с матрицами прилетели письма от родных, живые весточки с Большой земли, которая кажется нам теперь такой далекой, почти недосягаемой.

Но, увы, матрицы проделывают длинный путь. У них несколько «пересадок». Множество непредвиденных обстоятельств мешает им вовремя добраться до Ленинграда: то сообщают, что «плохая погода», то летчики получили по радио приказание изменить маршрут. А бывает еще хуже: у Куликова на столе лежит телеграмма о том, что самолет с матрицами под вечер вылетел из Москвы, уже ночь, а его нет и нет… Пропал самолет, как иголка в стоге сена. Только на другой день сообщают: над Ладожским озером сбит немецкими истребителями.

В такой день на Херсонской улице тягостная тишина.

В проходной «Правды» неподвижно восседает на стуле фигура в тулупе. Трудно понять — мужчина это или женщина. Лицо закутано платком, и осталась узенькая щелочка, через которую смотрят бесцветные глаза, устремленные в пространство.

По всему зданию холодно и пусто. Не видно людей, можно подумать, что весь дом вымер. Но это далеко не так.

Есть матрицы или нет их, а люди все равно приходят на работу. Они не могут не прийти. Разве только смерть помешает им явиться в полуденный час, когда открывается столовая и выдается дополнительное питание, без выреза талонов: тарелка щей и две дурандовые лепешки, черные, как земля, и твердые, как камень. Но люди их грызут или сосут с упоением.

Часами люди просиживают за круглыми столиками, покрытыми клеенкой, наслаждаясь теплом и запахом кухни. И среди них особенно заметна высокая костлявая фигура заведующего печатным цехом Михаила Гавриловича Костина.

Мы с Костиным старые знакомые. Когда-то вместе работали в «Красной газете». Помню, я начинал репортером, а он был уже солидным мастером, «командовал» первой газетной ротацией.

Михаил Гаврилович всегда гордился своей большой семьей, говорил, что это целая династия и что после него будет жить и продолжаться род Костиных. Не раз приносил он и показывал нам фотографии своих взрослых сыновей и невесток. Теперь и Костин в большом горе. Потерял самого любимого сына. Служил он механиком на теплоходе «Сибирь». Немцы жестоко расправились с этим госпитальным судном, отмеченным большими красными крестами, которые были видны с воздуха. Они потопили корабль, а затем расстреливали раненых, пытавшихся спастись в шлюпках и на плотах. Погибли многие: и раненые, и врачи, погиб и сын нашего Михаила Гавриловича.

Рассказывая об этом, он сидит, сгорбившийся, узенькие ладони с длинными сухими пальцами лежат на коленях, а глаза все время опущены вниз. Мне трудно с ним говорить, потому что не найти слов, которые могли его утешить. Впрочем, он в этом и не нуждается. Он слишком хорошо понимает, во имя чего наш народ вынужден нести жертвы и кто виновен в гибели его сына.

— Ничего, переживу. Мое горе навсегда при мне останется, — говорит он и, сделав усилие, поднимается, медленной, старческой походкой подходит к окну, через которое видна заснеженная улица, и добавляет: — Теперь одна забота — город наш спасти.

Спасти родной город — в этом видит смысл жизни не один Михаил Гаврилович. Все ленинградцы живут этой мыслью. Только каждый выражает ее по-своему. Но во имя этой святой цели люди голодают и холодают, отказываясь эвакуироваться. Они не страшатся умереть, лишь бы здесь, в родном городе, лишь бы сознавать, что ему отдана жизнь. Это и есть наша необоримая сила, которая сильнее гитлеровских многопудовых снарядов и тонных бомб, — сила народа, состоящего вот из таких тружеников, как Михаил Гаврилович Костин. Ему тяжело, он сгорбился под тяжестью своего горя, ходит по этажам и не может найти покоя. Единственное, что сейчас помогает ему, — это работа.

Едва послышится гудок машины и загремят железные засовы ворот, Михаил Гаврилович спешит по ступенькам вниз, в проходную. Невесть откуда у этого истощенного человека появляются новые, нерастраченные силы. Он обретает завидную подвижность, бежит к машине, принимает из рук шофера круглый картонный футляр и, вскрывая его, извлекает оттуда листы твердого серого картона — матрицы очередного номера «Правды».

С этой драгоценной ношей он спешит в стереотипный цех и, застыв на пороге, кричит рабочим уже совсем другим, повеселевшим голосом:

— Давайте, ребятки, быстрее, а я пойду готовить машину.

— Сейчас, одним мигом, — отвечают ему.

И он уже в ротации, что-то проверяет, примеряет, налаживает.

Дверь открывается, несут стереотипные полосы. Крепят на барабаны. Сухая рука Костина включает рубильник.

Зашумела машина. Закрутились барабаны — и потекли сотни и тысячи свежих номеров «Правды».

Сейчас Костин выглядит совсем по-иному. В нем ощущается бодрость, энергия, быть может, потому, что он создает оружие, которое имеет не меньшую силу, чем мины, бомбы, снаряды. Недаром берлинских радиокомментаторов приводит в ярость голос «Правды» о том, что Ленинград всегда был городом русским, советским и фашисты смогут пройти по его улицам не иначе, как только пленными.

Пока печатается тираж «Правды», к зданию на Херсонской улице подходят почтовые машины, фронтовые «газики», «виллисы», зеленые армейские мотоциклы. Бредут сюда по снегу и одинокие путники — мужчины, женщины, подростки.

— Вам что нужно? — спрашивает сторож человека в пенсне, почти с ног до головы запеленатого в большущий женский шерстяной платок.

— Я, дружок, с Тверской улицы. Мне бы газетку. У нас все жильцы отощали, нет силы подняться. Один я в строю. Меня и послали. Не откажите в любезности. Сами знаете, газета сейчас цену хлеба имеет.

Сторож извлекает из кармана тулупа свою газету и молча подает мужчине.

— Спасибо, спасибо, дружок, — лепечет человек в пенсне. — Не обессудьте, если я еще вас побеспокою.

Он торопливо засовывает газету под пальто и выходит из проходной, продолжая отвешивать поклоны сердобольному сторожу.

 

«ПОЛЯРНАЯ ЗВЕЗДА»

…На Неве, против Зимнего дворца, в ледяном поле стоит плавбаза «Полярная звезда». К ее бортам прижались узенькие длинные корпуса подводных лодок.

Лодки недавно пришли из походов. Одна из них к Октябрьским праздникам возвратилась от берегов Германии, куда ходила в разведку. Другие лодки потопили по нескольку вражеских кораблей и на обратном пути пробивались сквозь льды, нынче раньше обычного появившиеся в Финском заливе.

А сейчас все силы брошены на защиту Ленинграда, и подводники заняты не совсем обычным делом.

В метели и в тихие морозные дни на набережных и площадях они изучают приемы штыкового и гранатного боя, постигают тактику уличных боев.

Всякое может случиться. Вдруг фашисты прорвут фронт и бои начнутся на улицах Ленинграда. Тогда вступит в дело целый полк, состоящий из моряков-подводников. Сконструированы и построены десятки специальных саней, на которых легко можно установить пушки с подводных лодок.

Командиры, получившие в училищах специальность штурмана, минера, инженер-механика, сошли с кораблей на землю, командуют стрелковыми взводами и ротами, составленными из трюмных, торпедистов, акустиков.

После занятий подводники возвращаются на корабль, обедают и вторую половину дня заняты ремонтом механизмов.

«Полярная звезда» — один из тех немногих уголков города, где по магистрали идет пар, горит свет, работает баня, но зато на каждый квадратный метр приходится не меньше трех-четырех жителей.

Командир базы Александр Климов — высокий, полный моряк, с большой окладистой бородой — радушно встречает гостей. Иногда я у него ночую.

Как-то рано утром нас разбудили. Дежурный сообщил, что к кораблю идет машина командира бригады подводных лодок Героя Советского Союза Трипольского, того самого Трипольского, который волновался в Таллине по поводу исчезнувшей лодки, а затем так искренне радовался, когда она вернулась.

Климов вмиг сорвался с койки, еле успел надеть шинель и, немного сконфуженный, встретил комбрига у дверей своей каюты.

Александр Владимирович Трипольский, обычно вежливый и добродушный, на сей раз разгневался.

— Долго спите, товарищ начальник, — сказал он с укоризной. — Можно подумать, что у вас нет никаких обязанностей.

— Виноват!.. Виноват, товарищ капитан первого ранга, мы тут поздно засиделись… — пытался оправдаться Климов, но Трипольский махнул рукой, дав понять, что разговор на эту тему закончен. Его интересовало другое:

— Чем у вас заняты люди?

— Ремонтом, боевой подготовкой, товарищ комбриг.

— А еще?

— Осмелюсь доложить, и этого хватает, — отчеканил Климов.

— Ну так вот, будут у вас еще и другие заботы. Садитесь и давайте все обсудим.

Климов осторожно присел на край стула.

Трипольский продолжал:

— Нам поручили своими силами взяться за восстановление главной водонапорной станции. Надо дать воду хотя бы в центральный район. Работы уйма, придется отмораживать трубы, ремонтировать дизеля. Трюмных послать туда лучших, самых опытных. Давайте списки, посмотрим, с каких лодок можно снять людей.

Трипольский взял списки:

— Вот начнем с триста третьей.

— Нельзя, — решительно заявил Климов. — С этой лодки все трюмные посланы на восстановление табачной фабрики.

Трипольский отложил листок и взял новый:

— На триста одиннадцатой тоже хорошие специалисты.

— Уехали на заготовку дров.

Трипольский терпеливо перекладывал листки с одного края стола на другой, пока не нашел тех, кому можно поручить это дело. Когда все было решено, Трипольский направился в ремонтную мастерскую, оборудованную здесь же, на корабле. Мастерская помещалась в трюме, и матросы работали в тесноте, чуть не задевая локтями друг друга.

Матрос Кучеренко копался в сложном сплетении проводов гидроакустического прибора, его сосед разбирал мотор. При появлении Трипольского они вскочили, но комбриг сделал знак — продолжать работу. Подошел к электрикам и сказал:

— Вам есть поручение.

Матросы встали.

— Эрмитаж знаете?

— Еще бы, напротив нас будет. Мы там летом картины и гробницу Александра Невского упаковывали.

— Правильно, — сказал Трипольский. — Стало быть, вы должны знать и директора Эрмитажа академика Орбели.

— Знаем, — почтительно отозвались матросы.

Трипольский продолжал:

— Сейчас он пишет научный труд, а в кабинете тьма, хоть глаз выколи. Ходит с фонариком «жиу-жиу». Мозоли на руке натер. Мы случайно узнали об этом и обещали помочь. Надо побывать у него сегодня же и провести с корабля электричество прямо к нему в кабинет.

— Это мы вмиг сделаем, товарищ комбриг, — сказал старшина электриков. И тут же рассказал, как в первые дни войны эвакуировался Эрмитаж. Упаковкой картин, скульптур, различных антикварных вещей занимались сотни людей. Им помогали курсанты Военно-Морского училища имени Фрунзе. Они явились тогда в кабинет академика И. А. Орбели и доложили:

— Прибыли в ваше распоряжение. Что прикажете делать?

Иосиф Абгарович сидел у телефона — ему должны были звонить из Москвы.

— Я сейчас не могу отсюда отлучиться, — пояснил он, — а вы сами, пожалуй, не найдете зал с картинами Ван-Дейка. Там научные сотрудники заняты упаковкой. И вам дело будет…

— Почему же не найдем? Найдем! Не раз у вас в музее бывали.

— Это дальний зал.

— Мы знаем. Разрешите идти?

Академик Орбели только развел руками.

— Ну что ж, попробуйте.

Поговорил по телефону и отправился за курсантами, убежденный, что они не найдут зала с картинами Ван-Дейка. Каково же было его удивление, когда, придя в зал, он застал там курсантов, уже действовавших вовсю…

— Сами нашли? Молодцы! — сказал Орбели.

— Что мы, Ван-Дейка не знаем! — обиженным тоном заметил кто-то из курсантов. — Сколько раз ходили к вам на экскурсии.

Этот случай остался в памяти старшины, и, быть может, потому он с таким жаром принял теперь поручение Трипольского.

В тот же вечер моряки-подводники протянули провод в кабинет ученого. Возвратившись, старшина рассказывал:

— Пришли мы, а там действительно темнота… Подвели шнур к настольной лампе, дали свет. Академик обрадовался, даже в ладоши захлопал. Потом сели — закурили. Он на больные ноги жалуется; глянули мы под стол, а электропечка бездействует. Ну, мы мигом подвели контакты к печке, и спираль стала накаляться. Академик не знал, как нас благодарить. Вспомнил, что во время эвакуации моряки упаковывали картины Ван-Дейка, а мы говорим: «Так это мы и работали». Он еще больше обрадовался. «Ну, — говорит, — в долгу я перед флотом, после войны рассчитаемся». Потом мы ему вопросик подбросили: «У вас баня есть?» Он очень удивился: «Какая же в Эрмитаже может быть баня?» А мы ему: «В таком случае, просим к нам на «Полярную звезду». У нас по субботам можно вымыться…»

С тех пор академик Орбели стал частым гостем на «Полярной звезде». Но еще чаще видели его на линкоре «Октябрьская революция», на крейсере «Киров», на миноносцах, тральщиках, «морских охотниках». За время блокады он выступил более двухсот раз с докладами о боевом прошлом великого русского народа и на другие темы. Он считался своим человеком среди балтийских моряков. Он был их другом.

 

КУШНАРЕВ И ДРУГИЕ…

В эти тяжелые дни наш флот живет, борется с врагом и готовится к летним плаваниям. На страницах газеты «Красный Балтийский флот» рядом со статьями и очерками о боевых схватках можно прочитать не менее примечательные материалы о том, как люди, у которых ноги подкашиваются от голода и усталости, ремонтируют корабли, сражавшиеся при обороне Таллина, Ханко, Ленинграда.

Я побывал на судостроительном заводе и понял: то, что делают рабочие и моряки на ремонте кораблей, не укладывается в обычное понятие трудового подвига. Нет, это нечто более высокое и неповторимое.

Инженер Илья Семенович Кушнарев был один, когда я вошел к нему в большой холодный кабинет. Он сидел за письменным столом в ватнике и старенькой барашковой шапке-ушанке, растирая коченеющие руки, и читал какое-то письмо.

Мы поздоровались, и он первым делом протянул мне бумагу со штампом «Военный совет Краснознаменного Балтийского флота». В этом письме содержалась просьба моряков к судостроителям ускорить ремонт миноносца, ввести его в строй к открытию навигации.

— Люди у меня в дистрофии. Умирают каждый день. И, откровенно говоря, не знаю, как справиться с таким делом, — проговорил Илья Семенович.

Кто был этот пожилой человек?

Мне рассказывали, что прослужил он на заводе около двадцати лет начальником отдела технического контроля. В начале войны отправил семью на Урал, а сам остался. Теперь он выполнял обязанности директора, главного инженера и всех остальных начальников.

— Смотрите, что делается, — сказал он, подойдя к окну и показывая через заиндевевшее стекло на подъемные краны, которые остановились еще в ноябре, когда прекратилась подача энергии, и стояли теперь, покрытые снегом, разрисованные инеем. — Наши старожилы не припомнят такого даже в двадцатом году. Тогда хоть вороны жили в цехах, а нынче и они подохли. Впрочем, что поделаешь, — тяжело вздохнул он. — Надо жить и флоту помогать.

Затем он свернул бумажку, положил в карман, и через несколько минут мы шагали по узенькой тропинке, проложенной среди искореженных стропил, нагромождений кирпича и сугробов снега.

— Есть у нас бригадир, парень что надо, — продолжал он. — Есть и другие хорошие люди, коммунисты, все силы флоту отдают. Но ведь проклятый голод ни с чем не считается: нужный ты работник или нет — все равно косит. Морозы какие… Пальцы к варежкам примерзают. А попробуйте на открытом воздухе ремонтировать этакую махину.

Илья Семенович поднял руку, потер нос, щеки, пофыркал в застывшие ледяные усы и зашагал быстрее.

— Конечно, не зря пишут нам моряки. Народ у нас золотой. С такими бы горы ворочать! Взять хотя бы Васю Копейченко. Вы его не знаете? — Кушнарев вопросительно посмотрел на меня, я отрицательно покачал головой, и тогда он сказал: — Тоже прекрасный мастер. С разумом. А уж до работы жаден, поискать надо; к тому же весельчак, всегда с шуткой, прибауткой.

И вспомнил Илья Семенович, как вчера подошел он к Васе и взглянул на него. Сухое, обтянутое кожей лицо, и только в черных запавших глазницах на миг вспыхнул огонек. Вася попытался улыбнуться, но не получилось: губы потрескались, блеснули розоватые от крови зубы. Голод, цинга, десны кровоточат.

Илья Семенович продолжал размышлять вслух:

— Сурин такой крепкий мужик, и того голод ломает. Вчера ходил, а что сегодня будет — не знаю. Энергии в нем было столько, и сейчас еще глазами бы всю работу переделал, говорит мне: «Не могу, Илья Семенович, видеть, как корабль в лед вмерзает. Давайте месяца в два попробуем его поднять…» Зайдем-ка к Сурину, — сказал он и зашагал быстрее.

Мы пришли в общежитие. Кушнарев организовал его при заводе, чтобы люди не тратили силы на ходьбу домой: многие жили далеко от верфи.

Мы прошли по длинному коридору. Илья Семенович открыл дверь. В углу комнаты на железной кровати, покрытой одеялами, пальто, закутанный в платок, лежал Сурин. На широком отечном лице было спокойное, отрешенное выражение. Илья Семенович подошел, наклонился к нему. Сурин открыл глаза и медленно, с усилием проговорил:

— Да-а… Вот так… Не встал сегодня.

Мы оба знали, что значит это «не встал». Случалось не раз: ослаб человек, не хватило сил подняться, стал малоразговорчив, потом умолкал навеки. Илья Семенович сперва нахохлился, помрачнел, потом окрепшим голосом сказал, обращаясь к Сурину:

— Сейчас, дорогой мой, мы что-нибудь придумаем.

И мы направились дальше. По дороге услышали стук молотков и зашли в единственный действовавший цех, где у станков стояли десятка три людей в ватниках и шапках с опущенными ушами. Это были рабочие и моряки из команды миноносца, который пострадал во время осенних налетов немецкой авиации на Кронштадт. Только и здесь, на новом месте, ему явно не повезло. В корпус попало несколько снарядов, и он стоит у ближайшего причала с развевающимся на корме бело-голубым флагом, как воин, весь израненный, но не склонивший головы перед врагом.

С командой корабля было тоже много злоключений. Поначалу она поселилась на берегу, в старинном кирпичном здании заводоуправления. Во время одного из обстрелов через окно угодил снаряд: дневальному раздробило ногу. Моряки снесли товарища в лазарет, а сами стали перебираться в ремесленное училище. Скоро обжили новую квартиру; устроили кубрик, в подвале сложили кирпичную печь, вмазали в нее котел на тридцать ведер, и получилась баня, что надо.

Теперь жизнь как будто наладилась: по утрам часть команды отправляется в цех и на ремонт корпуса корабля. Остальные — в наряд на камбуз, носить воду, добывать топливо. Это, пожалуй, самая трудная обязанность: из-под снега глубиной в несколько метров выкапывать бревна и доски. Но что поделаешь? Теперь не мирное время, бесполезно ходить в порт. Топливо не получишь по интендантским нарядам, его надо добывать своими силами.

— А где командир корабля? — поинтересовался я.

— Дойдем и до командира, — ответил Кушнарев. — Без него ни одно дело не делается.

Действительно, вскоре мы пришли в командирскую каюту; если можно назвать каютой большущую четырехугольную комнату, посреди которой стояла печка, а над ней протянулся железный рукав. Возле печки сидели трое: моряк с широким добродушным лицом, непрерывно попыхивающий своей трубкой, и два гражданских товарища средних лет с худыми, землистыми лицами. Длинными высохшими пальцами они держали алюминиевые кружки, не торопясь подносили их к губам и совсем медленно пропускали глоток за глотком.

— Прошу с нами чайком согреться, — сказал командир корабля и подал нам кружки, из которых заманчиво струился пар. — Наверно, вы такого чая еще никогда в жизни не пробовали. Блокадный высшего сорта.

Я попробовал. Действительно, по тем временам это был вкусный, ароматный чай.

— Кто же его изобрел? — спрашиваю командира.

— Наш вездесущий интендант Мишин, — поясняет он, улыбаясь.

Я хотел было узнать подробности, но тут в разговор вмешался Илья Семенович. Он протянул командиру письмо Военного совета, стал рассказывать о том, что люди умирают, и он не знает, как быть дальше.

Командир задумался. Поразмыслив, предложил:

— Давайте соберем коммунистов и посоветуемся с ними, что делать, как выходить из положения.

— Ваших коммунистов? — спросил Илья Семенович.

— Не только наших, но и ваших. Все вместе соберемся.

Илья Семенович согласился. И после рабочего дня мне довелось быть свидетелем собрания двух партийных организаций, объединенных сейчас одной общей задачей. Моряки и рабочие сидели на скамейках, стояли усталые, изможденные и слушали Илью Семеновича Кушнарева.

Понятно, ничего утешительного он им сообщить не мог: с каждым днем тают силы рабочих, некому ремонтировать корабль, а война продолжается, страна не может остаться без флота. Все дело упирается в людей. А существование людей зависит от питания. Самые ценные специалисты выбыли из строя: инженер по котлам где-то в госпитале, инженер-электрик — дома, умирает голодной смертью. А без них что без рук… Они строили эти корабли и знают без схем и чертежей каждую мелочь.

Илья Семенович говорил об этом своим товарищам глухим, суровым голосом, говорил о самом главном — о спасении человеческих жизней, о спасении жизни и для людей, и для дела, великого дела! Он кончил. Все молчали, глядя на него потускневшими глазами.

— Давайте посоветуемся, как выйти из этого трудного положения, — сказал командир корабля и обвел взглядом сидевших перед ним и стоявших сзади, за скамьями.

Никто не решался взять слово. И вдруг люди зашевелились, раздвинулись и дали дорогу начальнику интендантской службы корабля Мишину. Он полез в карман, вынул три картофелины и положил на стол.

— Товарищ командир, — сказал он, вытянувшись, точно была подана команда «смирно». — Вот эта картошка из-под Колпина. Там совхозные огороды есть. В осень не успели снять овощи. Рискнуть добраться туда — и все будет в порядке.

Командир посмотрел на него с удивлением:

— А вам откуда это известно?

— Как откуда?! — с обидой произнес Мишин. — Я же до войны в Ленплодовощторге работал. Все совхозы как свои пять пальцев знаю.

— Что нам с того, что под Колпином есть? Там ведь немцы стоят, — возразил командир корабля.

На это Мишин заявил:

— Немцы не в самом Колпине. Все, что засеяно, — это наша земля.

Все были за предложение Мишина. Тут же нашлись добровольцы, которые согласились поехать под Колпино.

— В таком случае мы с Ильей Семеновичем все как следует обмозгуем и, по всей вероятности, снарядим экспедицию, — объявил командир корабля.

На этом собрание закончилось, все разошлись, мы вернулись в каюту командира. Он сразу взялся за телефонную трубку, позвонил кому-то из начальства и, рассказав все до малейших подробностей, попросил послать грузовик под Колпино на огороды, а положив трубку, сообщил нам:

— Возражений нет, надо готовиться.

Разумеется, Мишин был тут как тут.

— Вам поручается возглавить операцию, — коротко сказал командир.

— Можете быть спокойны, товарищ командир, я постараюсь, а ребята мне помогут.

Илья Семенович молча сидел за столом, глаз не сводил с Мишина и нервно постукивал пальцем. Потом он встал, подошел к Мишину совсем близко, дружески положил ему руку на плечо и сказал:

— Товарищ Мишин! Вы, должно быть, хороший моряк и коммунист. Не мне судить об этом. Но раз командир корабля поручает вам такое дело — значит, вы заслуживаете. Только вы еще молоды, горячности много, а тут требуется осторожность, надо все хорошенько обдумать. Картофель спасет жизнь нашему коллективу, но помните, что каждый человек у вас на вес золота. Если вы привезете картофель ценой жизни здоровых, трудоспособных работников, тогда игра свеч не стоит. Помните — картошка нужна для людей, а люди — для победы! Вы меня поняли?!

— Так точно, все понял, Илья Семенович! — отчеканил интендант и тут же обратился к командиру корабля: — Разрешите выполнять задание?

Тот одобрительно кивнул головой, и Мишин тотчас скрылся за дверью.

Я оставался на верфи и наблюдал подготовку к этой необыкновенной экспедиции. На другой день Мишин ходил с загадочным видом по кубрикам, встречая знакомых моряков, отзывал их в сторону, о чем-то с каждым говорил и строго-настрого наказывал, чтобы «дальше не пошло». Военная тайна!

Когда люди были отобраны, Мишин в ватнике, меховых рукавицах и шапке-ушанке забежал на минутку на склад, подмигнул мичману, которого все называли «оружейный бог», и, показав на свой пистолет в кобуре, висевший на ремне, попросил:

— Дай-ка, дружок, еще комплект патрончиков для моего «тэ-тэ». Если по-честному сказать, до сегодняшнего дня я носил его так, больше для фасона. А нынче на боевое дело идем, шутить не приходится.

Наконец полуторка, заправленная горючим, подкатила к казарме, все матросы, свободные от работы, высыпали во двор проводить товарищей и не расходились до тех пор, пока машина не скрылась за заводскими воротами.

Все, что было потом, я узнал со слов участников «экспедиции».

Промелькнули знакомые улицы и проспекты. Город остался позади. Машина набирала скорость, чтобы быстрее миновать открытое место, где нередко из-за предательских облаков появлялись «мессершмитты», пикировали и обстреливали машины из пулеметов.

Вот и Колпино. Развороченные дома. На перекрестках черные глазницы дотов, из которых выглядывают дула пулеметов.

Машина останавливается у закрытого шлагбаума. Застава охраняется ополченцами Ижорского батальона. Пожилой человек в очках и кепке, нахлобученной на самый лоб, должно быть, в прошлом мастер или бригадир, сжимая в руках винтовку, предупреждает моряков.

— Дальше ехать не рекомендую. Вас там запросто могут тяпнуть немецкие снайперы.

Мишин высовывается из кузова и поясняет:

— Нам на огороды надо. За овощами приехали. Голод, сам знаешь…

— А-а-а… На огороды? Ну, валяйте. Там наши колпинские бабы уже который день роются.

Он поднимает шлагбаум и пропускает машину.

Еще один поворот. Последний квартал. Полуторка заезжает в первый попавшийся двор. Мишин соскакивает на землю и слышит голоса:

— Слезай, приехали…

Где-то совсем близко грохнул снаряд. Матросы настороженно посмотрели туда, откуда донесся взрыв.

— Это нас фрицы приветствовали!

— Чуть-чуть в машину не угодили!

— Отставить разговорчики! — сердито прикрикнул Мишин и приказал всем надеть белые маскировочные халаты, забирать мешки, лопатки и прочие «орудия производства». Со всем этим люди двинулись дальше.

Вышли на окраину, и как-то разом прекратились смех, шутки, и стало слышно, как ветер посвистывает в голом кустарнике, как воздух сечет мелкий колючий снег.

Издали послышался незнакомый сердитый голос:

— Что там еще за шум?! — Быстрой походкой к морякам подошел военный в полушубке, перетянутом ремнями, с пистолетом и небольшой сумкой. Он заявил, что здесь стоит его рота и он, командир роты, не позволит, чтобы нарушалась маскировка. Мишин объяснил цель приезда моряков. Военный несколько минут стоял в раздумье, глядя на худые посеревшие лица, и наконец сказал:

— Ну, ладно, действуйте. Только осторожнее. Чтобы фрицы не засекли.

Мишин бросил коротко:

— Пошли, — и зашагал впереди всех с мешком и лопаткой в руке.

Люди шли по тропе, которую заносило снегом. Над ними стояли звезды, холодные, сияющие.

Никто не знал, где начиналось то самое место, с которого они были уже заметны фашистам. Но Мишин чувствовал, что оно где-то совсем близко, и скомандовал: «Ложись!» Люди поползли. Земля была неровной, обледенелой, ползти было трудно. То скатываясь в воронку, то выползая из нее, люди преодолевали метр за метром.

Мишин полз впереди. Он вытягивал голову, выбрасывал руки и, упираясь острыми локтями в землю, подтягивал легкое, тщедушное тело. Валенок натирал ногу, мешал мешок с лопаткой. Укрывшись за холмик, Мишин скомандовал: «Передых!» Потом поползли дальше.

Мишин протянул вперед руку и ощутил ровную поверхность. Начались занесенные снегом огороды.

Гитлеровцы выпускали в воздух осветительные ракеты. Осторожно, чтобы остаться незамеченными, пригнувшись к земле, матросы, нащупав бугорок, энергично ударяли лопатками о землю. Она сначала не поддавалась, потом начинала отваливаться твердыми кусками и осыпаться песком, сквозь который легко угадывались клубни картофеля.

Мишин держал в руках затвердевшую, как камень, шершавую холодную картофелину. Это было первое, что он нашел. Решив убедиться, что это не камень, он попробовал зубами. Остался привкус крахмала. Копая дальше, вспоминал, как много времени тому назад, еще в то далекое довоенное время, любил он желтовато-белую разваренную сахаристую картошку, и от воспоминаний перехватило дыхание. От голода начинала кружиться голова, и что-то тяжелое подкатывало к горлу. Изо всех сил сжав черенок лопаты, Мишин преодолевал тяжелое, тошнотворное состояние. Ну вот и прошло! Снова заскрипела лопата, заработали руки, наполняя мешок картошкой.

Вдруг резкий свистящий звук разорвал воздух. Все пригнули головы.

«Неужели заметили? Тогда — конец!» — думал каждый, прислушиваясь. Мишин приподнялся, повернул голову, насторожился. Тихо. Как видно, немцы острастки ради стреляли «в божий свет, как в копеечку».

Снова принялись за работу. Мешок наполнялся за мешком. Наконец работа была закончена.

Люди мало говорили. Решили цепочкой ползти обратно. Последним, замыкающим, двигался Мишин.

Тяжело волоча мешки, люди при каждой вспышке ракеты прижимались к земле. Мишин, немного поотстав, карабкался из последних сил. Земля холодила тело, снег забивался в валенки, но сердце теплело с каждым движением: все дальше уходили от врага.

Когда приближались к безопасной границе, с которой, выпрямившись, можно было ступать по земле, снова засвистели пули.

«Шальные!» — шепнул кто-то. Минутная тишина разорвалась грохотом. Застрочил пулемет. Мишин подтянул поближе мешок и пополз быстрее. До ушей доносились свистящие звуки: пули падали справа, слева, позади. Мишин, как и его товарищи, выбрасывал руку, подтягивался и тащил за собой тяжелую, но бесконечно дорогую ношу.

А мы ждали Мишина и его товарищей. Всю ночь не потухал свет. Командир корабля крупными шагами мерил каюту, подходил к окну, дышал на промерзшее стекло, вглядывался в темноту, прислушивался и снова шагал, отгоняя сон.

Мы с Ильей Семеновичем сидели на стульях и дремали.

Под утро, когда начало рассветать, командир нас разбудил. Мы вместе заспешили за ворота. По булыжной мостовой устало переваливался грузовик. Он был нагружен картофелем. У ворот он остановился. Первым высунулся из кузова Мишин. Он перелез через борт, покрутил одной ногой в воздухе, ища подножку, и затем легко спрыгнул на землю. Он подошел к командиру корабля и чеканным голосом доложил:

— Ваше приказание выполнено!

И когда командир, широко улыбнувшись, протянул ему руку, Мишин воскликнул:

— Теперь, товарищ командир, на какое-то время мы картофелем обеспечены.

В эту минуту я посмотрел на Илью Семеновича и увидел в его глазах бесконечную радость, которую он не знал, как выразить, и только хлопал Мишина по плечу и все время повторял одно и то же слово: «Молодец! Молодец! Молодец!»

Я тоже поздравил Мишина с боевым и хозяйственным успехом, распрощался с товарищами и уехал. Вернувшись в наше писательское общежитие, я рассказал друзьям о сметке и находчивости интенданта.

— Чего не бывает в наше время, — сказал Вишневский и посоветовал мне дня через три-четыре еще раз наведаться на верфь.

Но это было слишком далекое путешествие, и я сумел лишь позвонить командиру корабля. Он сообщил, что после успешной операции под Колпином были посланы матросы в город разыскивать инженеров-строителей корабля. Специалиста по котлам принесли на носилках и положили в кубрике. Командир корабля строго-настрого приказал врачу: «Если не спасете мне инженера, нет больше доверия медицине…»

Инженера поддерживали камфорой, витаминами и картошкой, вырытой под огнем врага. Вскоре он смог взяться за чертежи.

Второй инженер, переведенный из госпиталя, тоже поправлялся на заводе.

Картофель, добытый таким тяжелым и опасным способом, помог спасти Васю Копейченко, Сурина и других людей, находившихся на краю голодной смерти.

— Вот так мы вышли из тяжелого положения, — сообщил командир. — А теперь крепко взялись за ремонт. К весне будем готовы плавать, обратно в Таллин собираемся…

Я спросил:

— Как поживает Мишин?

— Живет не тужит. У него новая идея. Прочитал в «Ленинградской правде», как своими силами хвойный экстракт приготовить, и заболел этим делом. Погнал полуторку в Ольгино за хвоей. Достал пустых бочек. Наготовил витамина и потчует команду корабля и рабочий класс. Сам дегустирует каждую бочку. Говорит, полкружки зараз выпьешь, и никакая дистрофия не берет… В общем, молодец парень!

 

«КИРОВ» И КИРОВЦЫ

Я не порывал связь со своими друзьями-кировцами, стараясь выкроить время и побывать на корабле. Тем паче что он стоял по соседству с нашим писательским общежитием. Картины блокадного быта мне хочется дополнить рассказами о жизни моих друзей в лютую зиму 1941/42 года.

Бывая урывками на корабле, я встречался с Алексеем Федоровичем Александровским. И не только с ним…

Командир котельной группы «Кирова» инженер-лейтенант Борис Львович Гуз был невысок ростом, густой ежик на голове, широкий лоб мыслителя и простодушная доверчивая улыбка ребенка. Самую точную характеристику дал ему инженер-механик Александр Яковлевич Андреев, назвав Гуза, одного из своих любимых питомцев, «инженерной душой». Да, в нем жила неукротимая любовь к технике.

Когда что-то не клеилось и нужно было найти причину неполадок, являлся он — маленький, щуплый, в синем комбинезоне, черном берете, огромных брезентовых рукавицах и с трубкой в руках. Подобно опытному врачу, неторопливо осматривал больной механизм, прикладывал трубочку и слушал. Диагноз устанавливал, как правило, безошибочно. И тут же вместе со своими помощниками принимался за лечение. Неважно, сколько требовалось времени на ремонт — три, четыре, пять часов. И только после опробования механизма, убедившись, что теперь все в порядке, он возвращался к себе в каюту. И там его ожидали новые дела. Прирожденный аккуратист, он даже в весьма прозаическом деле — составлении всякого рода официальных донесений — навел образцовый порядок. И когда мы с Александровским вошли к нему в каюту — он сидел за машинкой, печатал докладную записку командиру боевой части насчет ремонта паровых котлов.

Он повернулся к нам и сказал:

— Тяжко, ребята! Очень тяжко…

Такое непривычно было услышать от всегда бодрого, улыбающегося Бориса.

И он стал объяснять. Моряки исхудали, а уж о рабочих и говорить не приходится — поголовная дистрофия. Вот и попробуй поднять ремонт своими силами. Одних трубок в паровых котлах надо сотни заменить, а где их возьмешь? И все-таки надо ремонтировать. Надо! Иначе «прирастем» к стенке на долгое время. Эх, если бы еще ребята не ушли на фронт. Молодцы были один в одного — Галаган, Воробьев, Потемкин. Ничего не попишешь — там они нужнее. А без них туго придется. А дело не ждет…

Закончив печатать докладную командованию о ремонте, он сказал:

— Пойдемте со мной к командиру боевой части. Вот настучал ему докладную. Не знаю, что решит.

И так мы втроем явились к Александру Яковлевичу Андрееву, который служил на корабле со дня его спуска на воду. Многоопытный инженер-механик был непререкаемым авторитетом для всех.

Андреев сидел в ватнике, ежился — в последние дни его что-то знобило. Человек неторопливый, обстоятельный, он не спеша прочитал докладную, выслушав Гуза, по привычке потер ладонью лоб и сказал:

— Все хорошо. Со всем согласен. Без заводского народа нам не обойтись.

— Это верно. Но где их найдешь — одни умерли, другие эвакуировались… Больше всего беспокоюсь о том, как мы выйдем из положения с трубками для пароперегревателей?

— Нам бы для начала разыскать Монахова.

Андрееву пришло на ум найти строителя корабля Анатолия Степановича Монахова. Он пришел на завод много лет назад, когда строительство корабля только началось и на первых порах был в скромной должности техника на корпусных работах. Трудолюбивый, смекалистый, он скоро обратил на себя внимание. Его достоинства заметили и оценили не только люди, работавшие с ним бок о бок, но и ученые, часто приезжавшие на завод, академик Крылов, профессора Папкович и Шиманский. Особенно понравился он инженеру-кораблестроителю Николаю Васильевичу Григорьеву.

Корпус крейсера поднимался на стапеле и вместе с ним рос молодой специалист Монахов. Его переводили с одной должности на другую. И после того как «Киров» прошел ходовые испытания и состоялся подъем военно-морского флага, Анатолий Степанович не порывал связи с экипажем. Еще в начале блокады его видели на корабле. Но вот уже долгое время о нем ни слуху ни духу… Знали, что живет на Охте, даже точный адрес нашли. И решили Андреев и Гуз послать матросов на разведку. Ушли парни рано, а вернулись к ночи. Не шутка отшагать по снежным сугробам многие километры от центра города до самой Охты.

— Нашли, значит, дом, квартиру, — рассказывал старшина. — Стучимся. Ни ответа ни привета… Прошли всю лестницу — ни в одной квартире на стук не откликаются, точно весь дом вымер. На счастье, попался какой-то мальчуган. Спрашиваем: «Не знаешь, инженер Монахов из девятой квартиры жив?» — «Не знаю, — отвечает. — Там кто-то есть. Крепче стучите, если живы — отзовутся…» Вернулись обратно, снова стучим. Открывает дверь женщина: «Проходите, товарищи моряки. Ваш строитель на ладан дышит, воспаление легких у него…»

Уж не буду подробно рассказывать, как на другой день кировцы раздобыли где-то машину, немного бензина и Андреев вместе с корабельным врачом Полянским, прихватив небольшую толику продуктов для семьи Монахова, отправились на Охту. Привезли Анатолия Степановича на корабль, положили в лазарет, вылечили-выходили, и стал он главным помощником моряков по ремонту корабля.

Так в ту жестокую пору был спасен известный специалист, который и по сей день трудится, строит новые суда, разрабатывает и внедряет передовую технологию, которая позволяет собирать суда на стапеле почти так же, как дома из готовых блоков. Это он, Монахов, несколько лет назад возглавил строительство целой серии самых крупных танкеров типа «София» водоизмещением 62 тысячи тонн, плавающих на всех океанах и морях. А потом строил новейшее экспедиционное судно «Юрий Гагарин».

Однако вернемся к 1941 году. Пока на фронте затишье, впору было заняться ремонтом. Командующий эскадрой разрешил начать работу по замене трубок котлов. Представим себе картину вечерней поверки, которую мне приходилось наблюдать.

Выстроилась ровная шеренга моряков. Лейтенант Гуз, приняв рапорт, вышел на середину. Он сказал, что без крейсера «Киров» немыслим Балтийский флот. Надо оказывать огневую поддержку войскам, защищающим Ленинград, а по весне, возможно, придется выйти в море навстречу немецким кораблям и вести бой…

— Я хочу знать, кто может включиться в самую трудоемкую работу по замене трубок пароперегревателей паровых котлов?

Гуз обвел глазами моряков: истощенные, землистые лица…

— Я могу, — первым отозвался старшина котельной группы Александр Иванович Бурдинов. Он не раз выручал инженер-механика и раньше.

— Я тоже, — повторил за ним мичман Белов.

— И я, и я…

Это были голоса мичмана Прилуцкого, матросов Ветрова, Нужмакова, Воронкова.

Одним словом, все откликнулись на призыв командира.

На другой день после скудного блокадного завтрака, состоявшего из жиденькой пшенной каши, прозванной моряками «блондинкой», ста пятидесяти граммов хлеба и стакана горячей воды, они собрались в котельном отделении.

Борис Львович объяснял задачу: вырубить в пароперегревателях котлов старые трубки, выключить колокольчики, приготовить решетку для установки новых трубок.

— На эту работу нужны самые сильные, — заметил он, взглянув на впалые щеки, тусклые глаза своих помощников, и понял, что сильных здесь нет и быть не может. Но все же удалось отобрать несколько человек, и они, вооружившись молотками, один за другим забирались внутрь коллектора.

В это время вице-адмирал Дрозд и капитан 2-го ранга Сухоруков осматривали корабль. Дошла очередь до котельного отделения. Гуз доложил, что ремонт начался.

— Вижу и даже слышу, — с удовлетворением заметил Дрозд, и, всматриваясь в исхудавшие лица моряков, с грустью добавил: — Отощал наш народ. Совсем отощал…

— Беда не только в этом…

И Гуз стал объяснять положение с трубками.

— Подождите, поправится Монахов — будут вам трубки.

И действительно, едва поднялся Анатолий Степанович, он тут же вместе с моряками отправился на завод.

Миновав пустующие склады, они вошли в темный холодный цех. До войны здесь гнули трубки. Осенью наиболее ценное оборудование отправляли в тыл.

Моряки во главе с Гузом и Монаховым шли по громадному пустому цеху, освещая себе путь электрическим фонариком. Заглядывали во все углы. Монахов лопатой разгребал снег и приговаривал:

— Должны быть трубки…

Шли дальше, но трубок не обнаруживали. Прошли и «прощупали» каждый уголок, и только в самом конце цеха у выхода Монахов копнул снег, нагнулся и обнаружил длинный металлический хлыст. Это была первая трубка.

В куче железа откопали тысячи трубок, обросших льдом, запорошенных снегом.

Вечером Гуз решил порадовать командира боевой части, явился к нему с сообщением:

— С помощью Монахова нашли трубки.

Андреев слушал внимательно, глаза его посветлели.

— Рад за вас. Теперь можно приступить к делу…

— Нам Монахов помог. Мы на него и впредь рассчитываем.

— И я тоже могу вас кое-чем порадовать, — сказал Андреев, подошел к Гузу совсем близко, доверительно сообщил: — Из Казахстана от наших шефов в адрес корабля идут драгоценные дары: мука, масло, сахар, консервы, фрукты. Даже лук и чеснок послали нам шефы. Через несколько дней мы всем работающим на ремонте сможем увеличить дневной паек в полтора-два раза.

Лицо Гуза засияло:

— Это совсем здорово! Спасибо за такое известие.

— Шефов благодарите.

Борис Львович вернулся к себе.

В каюту постучали, открылась дверь, вошли Бурдинов и Белов.

— Вы нас вызывали?

— Да, садитесь, — Гуз указал на диван и, глянув на Бурдинова, забеспокоился: еще несколько дней назад он выглядел бодро, а сейчас явно начинает сдавать…

— Вы больны?

— Есть немного. Десны кровоточат, ноги плохо слушаются.

— У меня, кажется, тоже цинга. Но скоро поправимся: братья казахи позаботились…

У Бурдинова и Белова от радости лихорадочно заблестели глаза. Из самой души вырвалось:

— Не беспокойтесь, продержимся. Можете на нас положиться! — и тут же оба с беспокойством заговорили о ремонте.

— Что же нам делать? Ведь трубки-то прямые, в таком виде не годятся, — сказал Белов.

— Придется их сгибать. Только как? Я и сам еще не знаю, — признался Гуз. — Давайте вместе решим.

— Сразу не решим, товарищ командир. Потолкуем со строителем, он подскажет…

Гуз согласился:

— Верно, Монахов опытный человек, что-нибудь придумает.

Старшины с трудом поднялись, разогнули спины и направились к двери.

А наутро собрались в каюте Андреева вместе с Анатолием Степановичем, который, прожив несколько дней на корабельных харчах, уже выглядел лучше, даже голос у него окреп:

— Ну, предположим, — говорил он, — без света обойдемся. Будем работать при фонарях «летучая мышь». Выдадут ребятам валенки и теплые шаровары, так и холод одолеем. А как без трубосгибочного станка? Руками трубки не согнешь…

— А что, если опять воспользоваться помощью завода? — предложил Гуз.

Монахов согласился:

— Давайте попробуем. Завтра с утра отправимся на завод договариваться.

И конечно, завод пошел им навстречу, нашли станок.

…Температура 25 градусов ниже нуля, а морякам жарко, хотя они всего лишь в ватниках и ушанках. Устроили ручной привод: двое крутят колесо, третий загибает трубки. Стараются, как могут, а колесо крутится плохо. И вот оно остановилось. И стал станок.

Бурдинов обошел вокруг него, в сердцах произнес:

— Замерз, проклятый. Давайте, ребята, соберем щепки, попробуем отогреть…

Обошли цех, набрали каких-то деревяшек, облили их керосином, и под станком заполыхал костер. Попробовали колесо — крутится… Бурдинов обрадовался:

— Жми, ребята!

И сам поспешает: согнет одну трубку и без передышки берется за другую. И остальные едва на ногах держатся, а тоже «жмут». Знают, там, на корабле, сейчас все дело за трубками.

В пятьдесят восьмой старшинской каюте, как и повсюду, вода в кружке замерзла до самого дна, превратившись в мелкие блестящие кристаллики.

Бурдинов вернулся поздно, вошел на ощупь и, не раздеваясь, залез под одеяло. Натянул ватник, укрылся им с головой. Дышать было трудно, но зато тепло. После стакана чаю и двух тоненьких ломтиков черного хлеба в желудке ощущалась неприятная пустота, хотелось скорее заснуть.

А сон не приходил, в голове беспокойно теснились мысли. Тот ли это корабль, что вызывал восторги строгими очертаниями, быстрым ходом, залпами орудийных башен?! Теперь кажется, он ничем не отличается от окружающих домов на набережной Красного флота, раскрашенный квадратами, сверху замаскированный сетями. Точно так же, как в жилых домах, черные головки труб-времянок торчат из иллюминаторов, выбрасывая тонкие струйки дыма…

А кругом родные места… На Балтийском судостроительном еще «фабзайчонком» бегал, на «Судомехе» стал умелым рабочим, а на «Электросиле» уже машины строили. И в 1936 году пришел служить на флот. Сразу на крейсер «Киров». Одна коробка тогда у причала стояла и, как слоеный пирог, начинялась машинами, приборами, разным оборудованием. А вскоре и Борис Львович Гуз появился. Молоденький инженер-лейтенант, скромный такой. Говорит: «Покажите, старшина, котельное хозяйство». Спустились вниз. Он ходит, смотрит и не стесняется спрашивать. Говорит: «Прежде чем других учить, я у вас учиться буду». Понравилось морякам такое откровение, с этого и началась дружба… Дружба не панибратская, а та, что основана на взаимном уважении, доверии, требовательности и, стало быть, делу помогает.

Как жили до войны! В субботу, бывало, все свободные от вахт и дежурств — в увольнение. Заранее покупали билеты и отправлялись все вместе в театр. А день рождения у кого из старшин — командир боевой части Андреев поздравляет. Хорошему, примерному моряку еще и подарок вручит: книгу на память или какую-нибудь интересную вещичку…

И теперь, хотя голод, лишения, у Гуза по-прежнему улыбка на лице. И шутками-прибаутками народ веселит: «Хлеб, соль и вода — молодецкая еда». «Голодной куме — один хлеб на уме»…

Хлеб, хлеб… Все думы, все разговоры только о нем. Кажется, дай людям вдоволь хлеба — они и горы перевернут. А без хлеба смерть незримо подбирается и хватает за горло.

Вспомнилось недавнее зимнее утро. Прибежали ребята:

— Иди быстрее, там тебя мамаша ждет…

Набросил Александр Иванович ватник, схватил ушанку и бегом по трапам вверх. Выбежал на набережную Невы. Снегу навалило белым-бело. И стоит мать, маленькая, хрупкая, в знакомом длиннополом пальто с кроликовым воротником, черная шаль обвивает голову. Стоит, с места не двинется.

— Что с тобой, мама? — спросил Александр, сразу почуяв недоброе.

Он смотрел в ее большие серые глаза, заплывшие слезами.

— Папа умер, — тихо сказала она и продолжала стоять, точно вросла в промерзшую землю.

Так несколько минут они безмолвно стояли друг против друга, опустив головы, охваченные невыразимой болью…

— Что же мне делать? Сил нет свезти его на кладбище, — глотая слезы, проговорила она.

— Отпрошусь у командира. Похороним… — сказал он, взял мать под руку, и они пошли к Дворцовому мосту.

Он вернулся на корабль и до самого вечера оттягивал встречу с командиром боевой части, зная, что смертью теперь никого не удивишь, тысячи людей умирают, а те, что остаются в живых, должны трудиться, воевать, своими руками добывать победу. А здесь, на корабле, в разгар ремонта каждый человек на вес золота… Набравшись решимости, он явился к Александру Яковлевичу Андрееву, объяснил, что и как, а уж просить об отпуске язык не повернулся.

— Я понимаю ваше горе. Я тоже близких потерял… — с трудом выдавил Александр Яковлевич.

Наступила долгая, тягостная минута. Потом Андреев поднял голову, спросил:

— Как же вы будете хоронить отца?

— Не знаю. Мать просила меня, если можно.

— Не только можно, но и должно. Только вы один не справитесь. Вам в помощь будут выделены еще двое моряков.

Навсегда осталась в памяти печальная картина: заснеженные ленинградские улицы, и он с двумя товарищами в черных шинелях с медными бляхами, в ушанках, нахлобученных на самый лоб, волокут широкий лист фанеры, а на нем зашитое в простыню, вытянувшееся во весь рост тело отца.

…В час бессонницы думал об отце, погибшем на трудовом посту, о матери, эвакуированной куда-то в тыл. И вместе с тем радостно было сознавать, что сегодня он в ряду сражающихся за правое дело.

А наутро все та же страда. Руки стынут и тело немеет на холоде. Но надо терпеть. Время такое.

И вот первая партия трубок готова.

Теперь новая проблема: как их доставить на корабль? Пришли к командиру крейсера просить грузовую машину, а он в ответ:

— Вы же знаете, у нас одна «полуторка» ходит только за продуктами в порт и обратно, на остальное бензина не дают. Надо самим искать выход из положения…

Вице-адмирал Дрозд, присутствовавший при этом разговоре, не остался безучастным.

— Выход очень простой: сколотить сани-волокуши, и пусть они курсируют по набережной Невы туда-обратно, туда-обратно…

— Сани сами по себе двигаться не могут, товарищ вице-адмирал. Нужны люди, а их у нас нет, — доказывал Гуз.

— Есть люди… Я их вам представлю, — с таинственным видом сообщил Валентин Петрович.

Командир корабля и инженер-механик только пожали плечами, а Дрозд повторил:

— Найдем людей, обязательно найдем.

В тот же самый день вице-адмирал вызвал к себе капельмейстера музыкантской команды и спросил:

— Вы принимаете участие в ремонте корабля?

— Никак нет, — смущенно ответил он.

— Чем же вы занимаетесь?

— Разучиваем новую программу.

— Молодцы! Разучивайте. До вашего концерта еще есть время, а ремонт не терпит… С завтрашнего дня вы поступаете в распоряжение инженер-механика Гуза и будете перевозить трубки с завода на корабль. Понятно?

Дирижер на минуту опешил, но возразить не смел, только развел руками:

— Раз приказано — будем выполнять…

Музыканты сколотили несколько деревянных саней, и по набережной Невы, между заводом и крейсером, начал рейсы своеобразный грузовой поезд.

Готовые трубки сразу же монтировали. Втиснувшись всем корпусом в узкий коллектор, где трудно было повернуться и глаза слезились от пыли и сажи, матросы Ирманов, Ветров, Воронков, Нейжмаков под руководством старшины Белова готовили трубную решетку. Сперва дело никак не клеилось: не умели обращаться с пневматическим инструментом. Сколько раз выбирались из коллектора и в сердцах бросали инструмент…

— Ничего не выйдет! Что сделаешь в такой дыре, где нельзя повернуться?..

Мичман Белов понимал товарищей. У него тоже ничего не получалось. Он не отчаивался. Вместе с командиром группы примерялся, выбирал удобные положения, и хотя медленно, но работа понемногу налаживалась.

Стремясь экономить время и силы, моряки по молчаливому уговору до обеда не выходили из котельной, отменили даже перекуры.

Прошло две недели, а результатов все еще не было видно. Но командир котельной группы не огорчался. Главное, овладеть инструментом и приспособиться к необычным условиям.

Когда поставили первые две трубки, Монахов, принимавший во всех работах самое деятельное участие, воскликнул:

— Лиха беда начало! Теперь дело пойдет.

Он оказался прав. Темпы нарастали с каждым часом. К концу третьей недели моряки устанавливали уже 25 трубок в день.

Встретившись с командиром корабля, Гуз доложил:

— Сегодня тридцать.

Еще через два дня:

— Сорок! Завтра дадим не меньше пятидесяти.

Моряки работали с азартом. К концу дня они обессиленные выходили из коллектора, но прежде чем подняться на верхнюю палубу, подсчитывали, сколько смонтировано трубок.

Наконец, все трубки стали на свое место. Осталось произвести гидравлические испытания пароперегревателей.

— Ну как, — спросил в это утро у Гуза командир корабля, — выдержат?

Гуз, покраснев, ответил:

— Честное слово, товарищ командир, сегодня я чувствую себя как школьник перед экзаменом…

В котел подали воду. Начали испытания. Стрелка манометра медленно пошла в сторону, отмечая все возраставшее давление.

Командир котельной группы с волнением объявил:

— Двадцать атмосфер есть! Нажмите еще.

Стрелка отклонялась дальше.

— Двадцать две атмосферы!

До рабочего давления осталось еще три атмосферы.

— Продолжать испытания, — командовал Гуз, не отрывая глаза от приборов.

И когда давление было доведено до нормы, командир корабля капитан 2-го ранга Сухоруков подошел к Андрееву, Гузу, затем поочередно ко всем старшинам, краснофлотцам и крепко пожал им руки.

— Теперь мы с вами, друзья, готовы к новым походам, — сказал он с чувством облегчения и гордости за своих подчиненных.

Многих уже нет на белом свете, но жив Саша Бурдинов. Сколько он видел, что пережил… Он и по сей день в Ленинграде. Мы встречаемся как старые друзья. Возраст у него пенсионный, но работу не бросает.

— Привычное дело, — отшучивается он. — Блокадная закалка дает себя знать!

…Ремонт корабля шел тогда полным ходом, а в это самое время котельный машинист Алексей Потемкин лежал в госпитале. Его ранило 31 декабря, в канун нового, 1942 года. Сидели матросы в землянке на нарах, пили чай. Командир роты строго-настрого приказал: быть в полной готовности. Немцы, рассчитывая на внезапность, как раз в такую ночь и могут устроить вылазку… И потому моряки не раздевались. Оружие, патроны — все было наготове. А пока вспоминали новогодние вечера в мирное время. У каждого была своя семья, свое счастье, своя дорога.

— Интересно, что там, на корабле. Наверно, ребята притащили елку и встречают Новый год по всем правилам, — говорил Потемкин, подбрасывая в печь щепки, которые мгновенно вспыхивали, издавая сухой треск.

Дружок Потемкина замотал головой:

— Вряд ли. Там тоже готовность…

Командир взвода посмотрел на часы и напомнил:

— Твоя очередь проверять посты.

Потемкин оделся и вышел на мороз. Ночь была светлая, лунная. Под ногами хрустел снег. Потемкин осторожно пробирался по заснеженной траншее: «Надо бы ее углубить», — подумал он и услышал строгий окрик:

— Стой, кто идет?

— Свои!

— Пароль!

— Мушка. Отзыв?

— Патрон!

Бойцы сблизились.

— Что слышно? — спросил Потемкин.

— Тихо. Должно быть, фрицы Новый год встречают…

— Возможно, встречают, а все-таки надо смотреть и смотреть.

— На то мы и поставлены, — весело откликнулся боец. — С наступающим тебя!

— И тебя тоже. Давай лапу!

Оба сняли рукавицы, пожали руки и расстались.

Потемкин прошел всю траншею. И только поднялся в рост, решив пробежать несколько метров, оставшихся до следующего хода сообщения, как там, на немецкой стороне, застрочил пулемет. Алексей сделал еще несколько шагов вперед и упал лицом в снег…

Очнулся он в землянке. Друзья снимали с него телогрейку. Санитары сделали перевязку, а еще минут через пятнадцать он лежал в санках, укутанный тулупом, одеялами, и санитары повезли его в медсанбат…

И вот Потемкин уже почти два месяца в госпитале.

Рана зарубцевалась. Алексей, как мог, убеждал лечащего врача, что чувствует себя отменно, просил ускорить выписку, не скрывая своей заветной мечты вернуться обратно на корабль.

— Сие от меня не зависит, — уверял врач. — Флот сейчас на приколе, а сухопутным частям нужно непрерывное пополнение. Как решит начальство, так и будет…

Алексей, не очень уповавший на милосердие начальства, ходил удрученный или угрюмо лежал на койке, отвернувшись лицом к стене.

Однажды после врачебного обхода ему вручили письмо, и он моментально узнал почерк лейтенанта Гуза.

— С корабля пишут! — радостно объявил он раненым и погрузился в чтение.

— Что сообщают? — нетерпеливо спросил сосед по койке.

— Рады, что я поправился. Хотят вытребовать обратно на корабль.

Раненый протянул Алексею руку.

— Поздравляю! Значит, сбывается твое желание.

— Подожди, еще все может по-другому обернуться.

Теперь Алексей и вовсе лишился покоя — ждал вызова на корабль и только об этом думал. А когда вызов действительно пришел, он как-то притих — должно быть, устал от долгих ожиданий.

В морозный день моряк с крейсера «Киров» шел по пустынным улицам Ленинграда. Изредка попадались навстречу истощенные женщины, тянувшие санки с дровами и ведрами воды.

Где-то совсем недалеко рвались снаряды. Из окон со звоном вылетали стекла.

Гранитная набережная Невы занесена снегом. И вот, наконец, крейсер «Киров» — палуба укрыта досками, мачты и надстройки в белых узорах инея.

Потемкина охватило волнение.

Нет, корабль не был погружен в дремоту. На сигнальных мостиках и у зенитных пушек бодрствовали люди. Сигнальщики в дубленых полушубках, валенках и черных ушанках присматривались к пасмурному тревожному небу. Часовой узнал Потемкина.

— Ты с фронта?

— Разумеется. Откуда же еще.

— Как там дела?

— Пока в порядке. Сидят гады, окопались. Осенью их крепко угостили. Больше не наступают.

Потемкин поднялся на палубу и сразу встретил знакомого.

— Лешка! Да ты ли это? — бросился к нему навстречу машинист Борис Михайлов.

— Как видишь!

В кубрике собрались моряки, свободные от вахты. Узнав о возвращении Потемкина, прибежали все его друзья. Первым поднялся, еще прихрамывая после ранения, машинист Толя Галаган, протянул руку:

— Привет лихому разведчику!

— Где тебя хватило? — спросил Потемкин, внимательно осматривая приятеля с ног до головы.

— Там же, где и тебя. В разведку ходил, весь передний край на брюхе исползал, и ничего. А четвертого ноября он обстреливать принялся, и меня осколками накрыло…

— У тебя какая работенка?

— Пока ремонт. Скоро пошлют на лесопильный завод. Запустить паровую машину для пилорамы просят.

— При чем тут корабль? На заводе — свои кадры.

— Какие там кадры? — усмехнулся Галаган. — Сам знаешь, одни эвакуировались, другие поумирали. Завод этот ящики производит для мин и лодки по заказу флота. Кто им поможет, если не наш брат?!. А ну снимай пехотное, переодевайся в морское.

После сырых землянок кубрик показался Потемкину раем. Алексей то и дело оглядывался, останавливаясь на лицах друзей и на каждом знакомом предмете.

— А ты, хитрая лиса, знал, когда вернуться, — лихо подмигнул Галаган. — Уловил слушок, что на «Кирове» повышенные нормы довольствия — и тут как тут!

— Я про это вовсе не знаю, — растерянно заявил Потемкин. — И как же это может быть? Везде одни нормы — блокадные…

— В том-то и дело — не одни. Братья казахи прислали продукты специально нашему кораблю. Будь рад, что служишь на «Кирове». Пойдем-ка лучше в машину, посмотришь, чем мы занимаемся…

Машинное отделение походило на заводской сборочный цех. Почти все механизмы были разобраны — их перебирали, ремонтировали. И со всех сторон слышал Потемкин приветливые голоса:

— Привет фронтовику!

— Давай включайся, Леша. Тебе работка найдется.

На другой день Потемкина зачислили в бригаду, которая устанавливала добавочное зенитное вооружение.

Алеша Потемкин так же, как и Саша Бурдинов, увидел победу, за которую сражался на корабле и сухопутном фронте.

Кроме пушек главного калибра, зенитных орудий и автоматов, на «Кирове» было еще одно оружие, о котором, пожалуй, не имел понятия противник. Оно не было секретным, а тоже стреляло. И всегда — в цель. Это — корабельная многотиражка «Кировец».

В дневнике редактора газеты той поры Льва Карловича Ауэрбаха есть такая запись:

«Мы живем в осажденной крепости, и все наши силы, вся жизнь отдана святому и правому делу, за которое сражается весь советский народ. Я читаю на лицах окружающих готовность к любым испытаниям, непоколебимую веру в то, что, как бы нам ни было трудно — мы не склоним голову. Я счастлив быть рядом с такими людьми и от души хочу, чтобы мой скромный труд, по образному выражению Маяковского, «вливался в труд моей республики».

Широкое лицо с беспорядочно рассыпанными веснушками, роговые очки почти на самом кончике носа, а поверх очков смотрят бесхитростные, веселые, добрые глаза — таков Лев Карлович Ауэрбах. И через много лет после войны, несмотря на солидный возраст и усталое лицо, в каждом его слове ощущался юношеский темперамент и весь он был олицетворением бурной неукротимой энергии. Недаром друзья посвятили ему эпиграмму:

Сей Лев давно лишился гривы, Но жив в нем юношеский пыл, Своей подвижностью игривой Он нас навеки покорил…

Старый ленинградский журналист, много лет проработавший в «Ленинградской правде», он в первые дни войны явился в военкомат и получил назначение на Балтику, а в начале февраля 1942 года, вытянув руки по швам, стоял перед новым комиссаром корабля полковым комиссаром Воспитанным.

— Интендант третьего ранга Ауэрбах явился для дальнейшего прохождения службы.

Они познакомились и быстро нашли общий язык. Говорили о предстоящей работе.

— Вы типографское дело знаете?

— Еще бы! — воскликнул Ауэрбах. — Вся моя жизнь прошла в типографии, в непрерывных ночных бдениях.

— И флотской службы хлебнули?

— Хлебнул, начиная с Таллина.

— Значит, вы и в Таллинском походе участвовали?

— Пришлось…

К людям, крещенным в балтийской купели, во время Таллинского похода комиссар питал особое уважение.

— Вы будете один во всех лицах — и швец, и жнец, и на дуде игрец. Правда, есть тут у нас наборщик и печатник, но они, так сказать, на общественных началах — в свободное от вахты время. А в основном вы один будете работать. Конечно, с помощью военкоровского актива.

Лев Карлович не удивился — иного он не ожидал.

— Идемте, покажу ваше хозяйство, — предложил комиссар.

Они спустились вниз и направились по лабиринтам в далекий глухой отсек, где помещалась корабельная типография — наборные кассы, печатная машина «американка», при нехватке электроэнергии ее крутили вручную…

— О цинкографии, понятно, не мечтайте, — предупредил комиссар. — Зато есть у нас художник. По вашему заказу любой рисунок на линолеуме вырежет. Сейчас мы ремонтируемся — к весне должны быть во всеоружии. Времени на раскачку у вас нет. Связывайтесь с народом, собирайте материал и чтобы через два дня вышла газета!

…И она вышла. Спустя три с лишним десятилетия Лев Карлович извлек из своего архива и показал мне пожелтевший листок, напоминающий далекое прошлое.

Шапка: «Рапортуем: мы к бою готовы!»

И дальше коротенькая передовая статья, написанная редактором:

«Зимний ремонт кораблей в труднейших условиях блокады Ленинграда войдет в историю Краснознаменного Балтийского флота. Скромные люди — моряки самоотверженно выполняли боевой приказ, сменив пушки, пулеметы на тиски, сварочные аппараты. Плохо, когда нет инструментов, но это не преграда. Люди их изготовили. Нет материалов? Худо. Но жива русская смекалка. Она выручает. Безвыходных положений нет и быть не может.

В эти дни кировцы проявляют много выдумки, вовсю развернулась творческая инициатива и изобретательность.

Пройдет время, и над нашей страной, очищенной от кровожадных орд гитлеровцев, вновь воссияет заря мирной жизни свободных советских людей. Но никогда не изгладятся в памяти народной подвиги балтийцев, смело вступивших в единоборство с трудностями, одолевших эти трудности, совершивших то, что казалось просто невероятным…»

— Представляете, я, сугубо гражданский товарищ, на боевом корабле, — рассказывал мне Лев Карлович. — Поначалу растерялся, не знал, как и с чего начать. Первый раз пришел на ужин в большую кают-компанию. За одним столом со мной сидит молодой человек. Познакомились. Оказалось, он командир машинной группы старший лейтенант Федяшин. «Вы тоже ремонтом занимаетесь?» — спросил я. «А как же. Это наше главное дело». — «В таком случае разрешите надеяться, что вы будете корреспондентом «Кировца». Он замахал руками: «Что вы, увольте, я никогда в газету не писал». — «Ну хорошо, для начала мы напишем вместе. Согласны?» Он, правда, без особого энтузиазма ответил: «Давайте попробуем». После ужина я спустился в машинное отделение. Увидел, что за механизмы ремонтируются, как это все происходит, познакомился с матросами. И родилась коллективная корреспонденция. Наутро вышла газета, и первым ко мне пришел старший лейтенант Федяшин: «Вы не представляете, как обрадовались мои ребята, прочитав сегодняшний «Кировец», как газета подняла настроение. Теперь мы вам будем писать регулярно». И действительно, из пятой боевой части регулярно приносили статьи, заметки, а потом по предложению этих же самых ребят мы ввели новую рубрику «Передовики судоремонта».

Увеличивался приток материалов. Тесно стало на двух маленьких полосах. И тогда пришла мысль выпускать радиогазету.

В полдень по кубрикам и каютам разносился голос Ауэрбаха:

— Внимание, говорит радиоузел крейсера «Киров». Слушайте очередной номер радиогазеты «Кировец»…

И затем передавались сообщения о ремонте, корабельные новости и в заключение маленький фельетон, или, как его называли, «колючие строки».

Однажды Лев Карлович принес комиссару очередной номер радиогазеты и сообщил:

— Я нашел пластинки с ариями из оперы «Евгений Онегин». Может быть, сделаем музыкальную передачу?

Воспитанный обрадовался.

— Как вы это думаете сделать?

— Очень просто. Маленькое вступление. Потом арии с небольшими комментариями.

— А кто будет в роли комментатора?

— Если разрешите, я попробую.

— Ну что ж, действуйте!

Через несколько дней в очередную субботу начался цикл музыкальных передач. Люди, истощенные недоеданием и тяжелым трудом, слушали музыку Чайковского, лучших певцов Большого театра.

Наутро в каюту Ауэрбаха явился вестовой:

— Вас вызывает командующий эскадрой.

Лев Карлович торопливо поднимался по трапу, думал-гадал, зачем он понадобился. Вице-адмирал Дрозд встретил его приветливо.

— Хочу благодарить вас за вчерашнюю радиопередачу. Это здорово придумано. Откровенно говоря, даже я представил себе, будто нахожусь в театре. И ваши пояснения мне понравились. Прошу почаще устраивать такие передачи.

Отныне каждую субботу на корабле был маленький праздник. По трансляции звучала музыка, вселявшая новые силы и веру в завтрашний день.

Еще рассказ о военвраче, с которым мне довелось встречаться в блокадную пору и до сих пор наша дружба жива.

…Был обычный день — один из непрерывной череды однообразных зимних дней, когда небо затянуто серой пеленой облаков, а сводки Совинформбюро сообщают: «На фронтах ничего существенного не произошло…» И только где-то грохочут разрывы немецких снарядов: то ближе к центру Ленинграда, то на его окраинах.

Старший корабельный врач крейсера «Киров» Константин Сазонтович Артеменко не брал в расчет ни погоду, ни артобстрелы, когда есть дело. А он почти каждый день сходил с корабельного трапа и отправлялся по одному и тому же маршруту: от Невы через площадь Труда, мимо Балтийского флотского экипажа, по Садовой улице и дальше, дальше…

Если для многих защитников Ленинграда передний край проходил теперь на Пулковских высотах или за Кировским заводом, то для военврача Артеменко передний край был в операционной старейшего военно-морского госпиталя. И он шел туда совершенствоваться в области хирургии.

…Худой, сутулый, нахохлившийся человек идет больше часа. Усталость берет свое. Ноги деревенеют. Присесть бы, передохнуть, как это делают многие пешеходы. Но нет. И он шагает дальше, почти через весь город, в госпиталь, расположенный на проспекте Газа. К обеду тем же путем он будет возвращаться на корабль, ибо в госпитале без аттестата не кормят.

Конечно, он мог не ходить в такую даль. Не проявлять энтузиазма, спокойно сидеть в корабельном лазарете, выполняя обычные обязанности: кому перевязку сделать, кому горло смазать. Но он упорно шел в госпиталь и часами стоял, выполняя обязанности ассистента.

Путь до госпиталя долгий, есть время подумать. Вспоминается пережитое, чаще всего Таллин. Приехал он туда в начале войны, сразу после окончания Военно-морской медицинской академии, и уже мысленно представлял себя на корабле, в привычной морской среде. Но все сложилось иначе. Это были тревожные дни, сотни моряков-добровольцев списывались на берег защищать Советскую Эстонию.

— Придется и вам в морскую пехоту, — сообщили ему в отделе кадров. Артеменко это известие оглушило, но что поделаешь? Раз надо — пошел.

На попутном грузовике добрался он до фронта. Батальон, куда прибыл Артеменко, второй месяц не выходил из боя. Только короткой летней ночью все затихало, а с рассветом, едва заголубеет небо, опять грохочет артиллерия, противно завывают мины, немецкие атаки следуют одна за другой, обычные и «психические», когда пьяные гитлеровцы с дикими криками бросаются вперед, строча из автоматов. Их подпускают совсем близко и расстреливают в упор. За ними идет новая цепь. И все повторяется сначала…

Едва Артеменко прибыл и расположился в санчасти, как послышался взволнованный голос: «Немцы!» Все санитары, врачи, медсестры и даже легкораненые бойцы выбежали из палаток, залегли. Больше трех часов длилась ожесточенная схватка. Медики держались, пока не подошла помощь. Командир роты долго удивлялся:

— Да как же это вы сумели отбиться?! Ведь военному делу специально не обучались, к тому же немцев было по крайней мере в два раза больше…

— Если хочешь жить — будешь сражаться, — ответил Артеменко, чувствуя удовлетворение оттого, что не струсил, не оробел, а действовал, как самый заправский воин.

Едва закончился бой, он снова принялся за свою работу — оказание первой помощи, обработка ран, эвакуация раненых…

Линия фронта перемещалась все ближе к Таллину. Санчасть находилась уже в Пирите. Под густыми кронами деревьев рядом с палаткой, обозначенной красным крестом, круглые сутки работал движок, а внутри палатки стоял под ярким светом военврач Артеменко. Сколько раненых прошло через его руки?!

И только когда был получен приказ об оставлении Таллина, Константин Сазонтович вместе с ранеными прибыл в Угольную гавань на транспорт «Люцерна». И тут горячка: предстояло разместить и накормить раненых, расставить медицинский персонал. В хлопотах, в беготне по трюмам он даже не заметил, как буксиры вытянули транспорт из гавани и он занял место в строю уходивших кораблей. Когда появились немецкие самолеты и донеслись гулкие взрывы бомб, Артеменко понял, что наступает самое большое испытание. Неповоротливый пароход вряд ли сможет уклониться от прямого попадания. Но раненых он призывал к спокойствию, внушал им, что теперь уже недалеко до Кронштадта и Ленинграда. «Люцерна», которую бомбили десятки раз, благополучно дошла до самого Гогланда. И только у Гогланда фашистские бомбы настигли транспорт. «Люцерна» выбросилась на берег, и Артеменко вместе с другими врачами и медсестрами переправлял раненых на берег, укрывал их в скалах. Десять дней находился он на острове, пока все раненые не ушли в Кронштадт. Он отправился последним…

А потом после боев на сухопутье он пришел на крейсер «Киров».

…На этот раз он ассистировал при операции, длившейся четыре часа. Раненому пришлось вскрыть брюшную полость, чтобы извлечь осколки. После операции, сняв халат и перчатки, Константин Сазонтович сел на диван и долго не мог подняться; тело просило покоя. Переборов себя, он стал собираться, надел шинель, фуражку и вышел на проспект Газа. Глянул на часы: на корабле время обеда, а впереди дальняя дорога. Он прибавил шаг и в этот миг услышал разрывы снарядов, упавших где-то поблизости. Это было не в диковинку, и он продолжал идти, пока перед ним не выросла фигура дворника, который напомнил, что при артобстреле хождение запрещается. Артеменко поднялся на ступеньки здания, мимо которого проходил. И в ту самую минуту его ослепила вспышка, раздался грохот, земля задрожала. Снаряд взорвался на мостовой, осколки веером полетели в стороны.

Словно горячим пламенем, обожгло ногу Артеменко, даже стопу повернуло внутрь. Он понял: осколок. Помимо своей воли присел и начал ползком спускаться по лестнице, боль отдавала в ногу, а он сползал все ниже и ниже с одной мыслью: добраться до убежища. В какой-то миг сознание оставило его — и он покатился вниз.

Очнулся в убежище. Над ним склонились незнакомые женские лица.

— Откуда вы? — спросили его. — Кому сообщить, что с вами беда?

Он молчал. Женщины посоветовались и решили доставить раненого моряка в военно-морской госпиталь. Прямо из приемного покоя его привезли в операционную и положили на стол. Дежурный хирург, пожилой мужчина в очках, с кем Артеменко не раз стоял за этим столом, подошел и несказанно удивился:

— Да ведь это же Константин Сазонтович!

Хирург внимательно осмотрел рану и установил сложный перелом кости…

Первую неделю Артеменко лежал с температурой сорок… Мнение всех врачей сводилось к тому, что нужна ампутация. Чем скорее, тем лучше. И только Константин Сазонтович упорно твердил:

— Не надо! Я хочу сохранить ногу.

Для окончательного решения пригласили известного хирурга профессора Зинаиду Васильевну Оглоблину. Она согласилась с Артеменко.

Лечение продолжалось. Неизвестно, что больше помогло Артеменко — гипсовая ли повязка, уколы, лекарства или радость по поводу того, что ампутации решили не делать.

Артеменко поправился. Встал и, опираясь на костыли, восемь месяцев учился ходить. А потом вернулся на «Киров».

Едва он поднялся на палубу, как попал в объятия друзей. Сколько он видел теплых улыбок, сколько было сказано добрых слов! И Константин Сазонтович снова заступил на вахту. Только не на корабле. Узнав, что формируется оперативная группа хирургов для работы на далеких островах Финского залива, он пришел к начальству и заявил, что готов туда отправиться.

Артеменко служил потом на острове Лавенсаари. Не раз за это время открывалась рана и он снова оказывался в госпитале.

Судьба это или случайность, но он стал начальником того самого госпиталя, где проходил его передний край в суровые дни войны.

С полным правом можно сказать, что заслуженный врач РСФСР Константин Сазонтович Артеменко теперь многоопытный хирург. Много людей обязаны ему своей жизнью. И много ценного содержится в его научных статьях, основанных на опыте Отечественной войны.

 

В МОСКВУ

«Срочно прибыть в Москву для получения новых заданий» — телеграфировали мне из редакции «Правды».

По календарю близилась весна. Но зима не сдавала своих позиций. Свирепые морозы накрепко сковали землю. Как призраки стояли дома, изрешеченные бомбами и снарядами. Словно состарились и поседели решетки Летнего сада, разрисованные снежными узорами.

Правда, уже ощущался перелом: ежедневно на короткое время подавался ток. Вспыхивали лампочки в домах, и казалось, они оживали, начинали дышать. Увеличили нормы выдачи продовольствия, а это был самый верный признак того, что трудное время осталось позади и недалек день, когда Ленинград вырвется из тисков блокады.

Ранним морозным утром на попутном «Дугласе» я отправлялся в Москву. Мы пролетали над Ладогой — нашей кормилицей, по праву получившей в народе название «дорога жизни». Летели низко, над самой трассой. Под крылом самолета мчался поток машин с продовольствием и боеприпасами, мелькали ледяные домики, стволы зениток смотрели в небо. И даже люди в маскировочных халатах отчетливо виднелись с небольшой высоты. Потом пошли леса, шапки снега на деревьях, завьюженные поселки. И наконец, штурман объявил: «Пролетели Клин!» Я глянул вниз: там стояли скелеты зданий, обожженных пожарами. Думал: сколько же потребуется лет и человеческого труда, чтобы все это отстроить заново…

Москва меня поразила спокойствием и деловым ритмом.

После голодного Ленинграда я попал в райскую обитель. Едва переступив порог редакции, я очутился в объятиях нашего хозяйственника Метельского, который первым делом повел меня в буфет, вручил талоны на питание и строго наказал официанткам: «Этого товарища кормите досыта. Он из Ленинграда».

Скоро я убедился, что слово «Ленинград» имело магическую силу не только для девушек из редакционного буфета. Кого я только ни встречал — все с сочувствием и восхищением произносили имя нашего города.

Ленинград был для всех мерилом стойкости и мужества. Это я еще раз понял при первой встрече с редактором «Правды» Петром Николаевичем Поспеловым. Он отложил на время все свои дела, а их было всегда великое множество, велел помощнику никого в кабинет не пускать и, сев рядом со мной, подперев голову руками, с напряженным вниманием слушал мой рассказ о Ленинграде и Балтике. Затем подробно выспрашивал о работе Вишневского, Ганичева, Воронова и всех правдистов. В его словах тоже чувствовалось восхищение Ленинградом и нашими товарищами, которые несут там свою трудную вахту. Заключая нашу беседу, Петр Николаевич сказал:

— Поскольку в Ленинграде положение стабилизировалось, мы вызвали вас и хотим послать в Севастополь. Как вы к этому относитесь?

Я ответил, что черноморский театр меня очень интересует. Тем более что там член Военного совета Николай Михайлович Кулаков — старый знакомый из числа нашего актива.

— И это мы учитывали, — заметил Петр Николаевич. — Скоро исполняется полгода обороны Севастополя. Мы хотим посвятить этому событию целую полосу. Желательно, чтобы товарищ Кулаков выступил со своей статьей. Об остальном вы поговорите с полковником Лазаревым, он полностью в курсе дела…

На этом мы расстались. Теперь я отправился знакомиться с новым начальником военного отдела полковником И. Г. Лазаревым, которого в лицо не знал, только получал телеграммы за его подписью.

Войдя в кабинет, я представился. Из-за стола поднялся невысокий, кряжистый полковник. Он сразу перешел к делу.

— Главная идея полосы о Севастополе — показать те качества советских людей, которые позволили отбить атаки превосходящего по силам врага и почти полгода удерживать крепость, отрезанную от наших тылов. Мы наметили дать статью Кулакова. Все остальное по обстановке. Сидя в Москве, трудно составить точный план. Думаю, вам станет ясно это на месте…

— Когда вылететь и как туда добраться? — спросил я.

— Пока отдыхайте. Придет время, я вам скажу.

В суровой внешности и твердых чеканных фразах Лазарева ощущалось то, что принято называть военной косточкой. Участник гражданской войны, полковник Генерального штаба, на время войны прикомандированный к «Правде», он никогда не был журналистом, но досконально знал военное дело.

До войны мне часто приходилось приезжать в Москву по вызову редакции. Мы привыкли к кипению жизни; телефонным звонкам, беготне курьеров, шуму голосов, доносившихся из комнат сотрудников. Теперь в длинном холодном коридоре царила тишина. Проворно и торопливо двигались фигуры в валенках, ватниках, жилетах. Единственным теплым, уютным уголком оставался буфет, куда все стремились, чтобы за скромной трапезой и стаканом горячего чая встретиться с друзьями и погреться.

Странно и непривычно выглядели рабочие кабинеты. В них стояли железные койки. На столах рядом с гранками и полосами, пахнущими свежей краской, соседствовали мыло, зубные щетки, бритвенные приборы…

Небольшая горстка людей вместо огромного штата мирного времени жила в редакции на казарменном положении, к каждый сотрудник выполнял множество обязанностей.

Эпицентром была комната под номером 340 Лазаря Константиновича Бронтмана, старого правдиста, участника многих арктических экспедиций, высадившегося с первой группой советских полярников на Северном полюсе. В мирное время он заведовал отделом информации, теперь был заместителем начальника военного отдела, правой рукой полковника Лазарева.

Понятно, что военный отдел занимал добрую половину газетной площади. И работа требовала предельного напряжения сил и нервов. Об этом можно судить по дневниковой записи Бронтмана, в которой описан один самый обыкновенный будничный день зимы 1942 года.

«Проснулись ни свет ни заря… На столе — стопка телеграмм, несколько пакетов с надписью «секретно», с грифом «срочно» и всяких иных. Радирует, телеграфирует и пишет вся наша корреспондентская братия от моря Баренцева и до Черного (образ заимствован из очередной телеграммы). Сергей Бессуднов сообщает о танковом бое, Яков Макаренко повествует о зверствах немцев, Александр Исбах описывает славные дела пулеметчика из Энской части. Михаил Сиволобов передает о подвиге партизана Б. в пункте Н, бывший кочегар флагманского корабля Борис Федоров информирует о результатах воздушного боя, политрук Семен Полянов приводит допрос пленного…

Застегнув шинель на все пуговицы, в комнату вошел батальонный комиссар Л. Митницкий:

— Долго ли будет вылеживаться моя корреспонденция «Две Маруси»?

— Завтра постараемся дать.

Расстегнув шинель на все пуговицы, в комнату вошел интендант 2-го ранга О. Курганов.

— Долго ли будет вынашиваться очерк «Два Василия»?

— Завтра постараюсь сдать.

Раздается звонок. Командир одного формирования Герой Советского Союза Хрюкин обижается на то, что о его летчиках давно ничего не пишут. Резонно: летчики эти выполняют важные задания, и о них полезно написать.

Раздается звонок. Командир одного формирования Герой Советского Союза Шевелев обижается на то, что о его летчиках опять написали. Резонно: летчики эти выполняют важные задания, и о них полезно не писать.

Бессуднов и Макаренко уходят в набор. Исбах отправляется на машинку. Сиволобов откладывается до сводки (имеется в виду очередная сводка Совинформбюро. — Н. М. ). Полянов становится в очередь. Михайловский дожидается полосы. Сверху приносят верстку четырех колонок, Шур опять не укладывается в прокрустово ложе — меж клише и подвальчиком, Цветов залезает в партийную жизнь, а Коробова надо резать наполовину. Когда ампутация была закончена, выяснилось, что пришел Ставский. Предстоит очередная переверстка.

Хлопают обе двери кабинета. Нестройной толпой входят Козырев, Коротков, Вавилов, Мисюлевич, Коршунов, Озерский, Коссов, Золин, Лидов, Толкунов, Шатунов, Метельский и Ланграж. Враз надрываются все три телефона. По внутреннему Штейнграц просит полосу, по вертушке Ильичев (ответственный секретарь редакции. — Н. М. ) просит к себе. Возвращаясь, застаю в комнате еще Верховцева, Железнова, Павловского, Струнникова, Калашникова, Шишмарева, Козлова и повара Ксенофонтыча.

Наш трудовой день в разгаре. С Южного фронта прибыл кинооператор Трояновский, привез письмо от Макаренко. С Северного флота явился полярник Зингер, оставил два очерка. С Северо-Западного фронта появился фотограф Мельник: доставил снимки. С Калининского прилетел журналист Непомнящий: привез в подарок от Коробова несколько коробок спичек.

Полночь. Прибывают две короткие телеграммы. При воздушном налете немцев бомба попала в дом, где жил наш корреспондент Даниил Руднев. Дом разрушен. Руднев засыпан обломками. Откопали. Сильно ушиблен и помят. Вторая телеграмма сообщает о том, что за боевые заслуги награжден орденом Красной Звезды наш корреспондент Борис Полевой. Отлично!

Три часа утра. Все сверстано. Вычитано. Проверено.

Три часа пятнадцать минут. Звонок Лазарева сообщает, что пришел Указ на тридцати восковках. Все сверстанное, вычитанное, проверенное откладывается на завтра…»

Запись одного дня, сделанная Бронтманом с некоторой долей доброй иронии, показывает, что редакция «Правды» жила поистине фронтовыми темпами с той разницей, что здесь не знали оперативных пауз, вызванных перегруппировкой сил для нанесения ударов по врагу. «Правда» всегда была в наступлении, всегда в бою…

Л. К. Бронтман — единственный, с кем мне не удалось и двух слов сказать. Он буквально утопал в восковках, гранках, оттисках полос, беспрерывно трезвонили телефоны. Словом, у него всегда был шторм девять баллов…

Но эта комната была местом свиданий многих и многих. Так, однажды я встретил здесь Петра Лидова, с которым судьба меня свела впервые в Эстонии в 1940 году. Он приехал в Таллин, уже к тому времени достаточно известный журналист, часто печатавшийся на страницах «Правды». В отличие от многих своих коллег он был нетороплив, ничего не делал «с налета», много дней ходил по городу, смотрел — приглядывался прежде, чем в «Правде» появилась его первая корреспонденция.

Лидов глубоко вникал в суть происходивших явлений. В Прибалтике, тогда еще полной противоречий, от журналиста требовалась особая зоркость. Мы удивлялись тому, что Петр Александрович, никогда не видавший Эстонии, знал о ней больше, чем те, кто считался старожилами. Секрет прост: перед отъездом в Таллин немало дней провел он в Ленинской библиотеке; сперва по книгам знакомился с прошлым и настоящим Эстонии, затем увидел ее воочию…

— Иначе нельзя, — говорил он. — Ведь не ехать же в новое место с закрытыми глазами.

Он пробыл в Эстонии недолго и не так уж много написал о ней. Но каждая его корреспонденция с предельной точностью рисует процесс становления молодой Советской республики.

Его журналистский талант и высокое гражданское мужество особенно проявились в дни битвы за Москву. Он и Оскар Курганов — в наши дни известный кинодраматург, лауреат Ленинской премии, один из создателей киноэпопеи «Освобождение», работали тогда военными корреспондентами «Правды» на Западном фронте, освещали ход битвы под Москвой. Утром оба уезжали на фронт, а к ночи возвращались в редакцию, расходились по своим кабинетам и вскоре приносили Лазареву или Бронтману корреспонденции, которые тут же сдавались в набор, а наутро, читая «Правду», вся страна узнавала имена новых героев.

Петр Лидов первым рассказал о Зое Космодемьянской.

Я продолжал жить в редакции. Никто из начальства меня не вызывал, но, оказывается, обо мне не забыли. В один из дней рано утром меня срочно вызвал редактор. Я вошел в кабинет Петра Николаевича.

— Чем вы занимаетесь? — спросил он.

— Жду приказания полковника Лазарева отправиться в Севастополь.

— Есть интересное поручение, — слегка интригующим тоном произнес Петр Николаевич. — Вы хотели бы увидеть командующего Западным фронтом Жукова?

Что за вопрос?! Для любого из нас увидеть генерала Жукова было в ту пору мечтой, только, увы, недосягаемой…

Петр Николаевич сказал:

— Завтра генерал Жуков принимает делегацию Монгольской Народной Республики. Вы будете присутствовать на беседе и дадите отчет.

…Мы ехали по снежным дорогам Подмосковья, где совсем недавно прошла война. Нашим глазам открывалась одна картина горше другой. Выжженные деревни; точно кресты на погосте, стояли в глубокой печали закоптелые трубы печей, а в землянках, утопавших в снегу, ютились люди, потерявшие кров.

Отмахали много километров по шоссе и свернули направо, куда-то в лес. Это было Перхушково — штаб Западного фронта. Машины остановились у маленького двухэтажного кирпичного особняка, стоявшего в окружении густых сосен. Автоматчик провел нас в приемную.

Едва мы успели раздеться, как открылась дверь и появилась невысокая плотная фигура генерала Жукова. Он улыбнулся, узнав своих сподвижников по кампании на Халхин-Голе. Старые друзья долго обнимались. Гостей повели по крутой деревянной лестнице на второй этаж, в столовую. И здесь сначала им показали фильм о разгроме немцев под Москвой, а потом за ужином завязалась беседа.

Я не знал генерала Жукова, однако понаслышке он представлялся мне человеком необычайно суровым. Оказалось, он веселый собеседник, наделенный большим умом, чувством юмора и завидной памятью. Он называл десятки имен военных и государственных деятелей Монгольской Народной Республики и расспрашивал о каждом из них, вспоминал множество боевых эпизодов и различных случаев в пору боев на Халхин-Голе.

Незадолго до начала Отечественной войны он, будучи начальником Генерального штаба Красной Армии, принимал японскую военную миссию. Глава миссии долго с любопытством рассматривал Жукова и, наконец, осмелился спросил: «Вы, кажется, были на Халхин-Голе?» — «Кажется, был», — ответил Жуков. Тогда японец снова обратился с вопросом: «Скажите, пожалуйста, господин генерал, что на вас тогда произвело наибольшее впечатление?» Жуков со свойственной ему прямолинейностью, не задумываясь, сказал: «Как вы бежали от монгольских и советских войск…» — «Позвольте, — с недоумением заметил японец, — разве там были монгольские войска?» — «Так точно, были, — заметил Жуков. — Там было восемьдесят процентов монголов и двадцать процентов русских…» Японец поморщился.

Жуков забрасывал всех вопросами, шутил. Потом гости попросили его рассказать, как проходила операция по разгрому немцев под Москвой. Им хотелось услышать живые впечатления из «первоисточника», от полководца, руководившего этой гигантской операцией.

Генерал Жуков был в прекрасном расположении духа, сначала продолжал отшучиваться, а затем он стал серьезным и начал свой рассказ с того момента, как был вызван из Ленинграда в Москву.

— Я прилетел и направился в штаб Западного фронта. Мне докладывают, чем мы располагаем. Понимаю, что наличными силами не сдержать нам махину, которая неудержимо катится на Москву. Шутка ли сказать — семьдесят семь дивизий, из них четырнадцать танковых и восемь моторизованных! Почти половина всей немецко-фашистской армии, брошенной против нашей страны, и три четверти всех ее моторизованных соединений. Решали часы и минуты… Звоню Сталину и прошу немедленно дать резервы. Он отвечает: «Продержитесь часов пятнадцать-двадцать, пока подойдут эшелоны из Сибири».

И мы продержались, выстояли, а затем сами перешли в решительное наступление.

— Я знаю войну в больших и малых масштабах, — говорил Жуков. — Мы имеем дело с очень сильным врагом. Под Москвой мы побили его первые и впервые. Теперь война переходит в стадию резервов, и выиграть ее в наших возможностях. Трудно сказать, сколько она продлится. Ясно одно: мы никогда больше не допустим, чтобы прусский сапог еще раз маршировал под Москвой. Больше того, скоро мы погоним немцев со Смоленщины и Белоруссии. А там дальше устроим Большой Халхин-Гол, какой им еще и не снился…

Большой Халхин-Гол — эти слова накрепко врезались в память. Спустя много времени я вспомнил о них, видя на улицах покоренного Кенигсберга бесконечные колонны военнопленных, и о них же думал, стоя на площади перед почерневшей громадой рейхстага.

Мой отчет, переданный по телефону стенографистке, появился в «Правде» на следующее утро. Фразу генерала Жукова в редакции благоразумно вычеркнули, ибо Большой Халхин-Гол был еще впереди.

* * *

После моего короткого пребывания в Москве полковник Лазарев сказал:

— Съездите в Севастополь, затем на Северный фронт, а тем временем в Ленинграде лед тронется, и тогда мы снова пошлем вас на Балтику.

Он свое слово сдержал. После Севастополя и Северного флота в начале 1944 года меня снова вернули на Балтику.

 

СНОВА НА БАЛТИКЕ

Ранним утром поезд проходил под арками знакомых мостов и медленно приближался к перрону. Под высоким навесом Московского вокзала, как и в далекие мирные времена, мы увидели железнодорожников в своей обычной форме, носильщиков в белых передниках и массу встречающих.

Год назад было прорвано кольцо блокады, около трех месяцев прошло с тех пор, как вражеская группировка под Ленинградом окончательно разгромлена. А сколько разительных перемен! Окрепшие, заметно поправившиеся люди ходят по улицам, проспектам и площадям, не опасаясь, что их настигнет шальной вражеский снаряд. На улицах полный порядок, чистота. Бегут трамваи — те самые трамваи, что в первую блокадную зиму стояли на рельсах, словно ледяные домики.

У меня множество встреч со старыми друзьями, беседы в штабе флота, на крейсере «Киров» с артиллеристами и больше всего с А. Ф. Александровским. По свежим впечатлениям и рассказам я восстанавливаю картину того, как это произошло, что гитлеровцы были окончательно разгромлены у стен Ленинграда и откатились на запад.

Все началось с операции по переброске войск из Ленинграда на «ораниенбаумский пятачок». Обычно под словом «операция» подразумевается бой, выстрелы. На сей раз успех дела зависел от того, удастся ли переброску войск осуществить в ночное время через залив незаметно для противника и тем самым ошеломить его нашим внезапным наступлением.

Командующий флотом адмирал Владимир Филиппович Трибуц был немало озадачен: специальных кораблей для переброски войск в составе флота не было, а транспорты, имеющие большую осадку, не пустишь по мелководному фарватеру, того и гляди застрянут где-нибудь посреди залива и попадут под огонь немецких батарей…

Все, что было мало-мальски подходящее из плавсредств, стянули в Ленинград — буксиры, сетевые заградители, озерные и речные баржи… И начиная с осени 1943 года по ночам вся эта флотилия приходила в действие. Войска, технику, боеприпасы, продовольствие нагружали в Ленинграде, и по ночам суда шли курсом на Ораниенбаум. Туда-обратно, туда-обратно.

Постепенно темп перевозок возрастал. Грузились в двух местах: в Ленинграде и Лисьем Носу. Уже мало было этих судов. В работу включились быстроходные тральщики. Они буксировали суда, а позднее, когда залив стал покрываться льдом, они выполняли работу ледоколов, пробиваясь сквозь лед и прокладывая дорогу мелким судам. И чего только не случалось! Штормовые ветры вызывали подвижку льда. Не раз на командный пункт адмирала Трибуца, находившийся на фабрике «Канат», летели тревожные донесения: «Застрял во льдах. Прошу помощи». Немедленно на выручку посылались корабли…

С 5 ноября 1943 года по 21 января 1944 рода на Ораниенбаумский плацдарм моряки доставили более 53 тысяч воинов, около 2500 автомашин и тракторов, 658 орудий, много танков, большое количество боеприпасов, горюче-смазочных материалов и другого имущества. Причем все это доставлено было без потерь!..

Генерал Январь остался доволен. Так в шутку называли командующего Второй Ударной армией И. И. Федюнинского. За год до этого, в январе 1943 года, его войска участвовали в прорыве блокады. Теперь они сосредоточились на Ораниенбаумском плацдарме для решающего наступления…

Утром 14 января 1944 года город проснулся от ошеломляющей канонады. Первый раз за всю блокаду разносился такой потрясающий гул, такой неумолчный рев орудий. А в южной части города непрерывно сверкали красные всполохи. Что греха таить — закралось опасение: «Неужели обстреливают немцы?» Но уже слышались радостные крики: «Это наши. Наши наступают!» Люди словно сердцем почувствовали: началось то, чего они ждали почти три года, ради чего трудились из последних сил, голодали, холодали, теряли родных и друзей.

Да, это был гром наступления. Невиданной силы канонада, в которой ясно выделялись голоса дальнобойной артиллерии линкоров, крейсера «Максим Горький», миноносцев… И только «Киров» молчал. Он стоял на Неве между памятником Петру и мостом Лейтенанта Шмидта в полной готовности открыть огонь. Но не было команды. И матросы ходили понурые: «Что мы, хуже других?!» За прошлые боевые заслуги корабль получил высокую правительственную награду — орден Красного Знамени. И моряки снова рвались в бой… «Не спешите. Всему свое время, — убеждал новый командир крейсера капитан 1-го ранга Сергей Дмитриевич Солоухин. — Дойдет и до нас очередь». Хотя и самого разбирала досада: «Почему же о нас забыли?!»

19 января утром буксиры взломали и раскрошили невский лед. Крейсер вышел на середину реки и стал на якорь напротив Академии художеств.

Приехал флагманский артиллерист эскадры капитан 1-го ранга Сагоян.

— Привез вам хорошие известия, — объявил он, войдя в каюту командира.

— Нам нужны цели, дорогой Артаваз Арамович. Люди хотят стрелять. Все корабли принимают участие в наступлении, только мы молчим, — с затаенной обидой проговорил командир корабля Солоухин.

— И цель есть! Все есть…

— Вот это дело! — обрадовался командир. — Ну, ну, рассказывайте.

Сагоян снял шинель, присел к столу и по карте принялся объяснять, что сейчас наступающие войска подошли к немецким укреплениям — знаменитой Вороньей Горе, откуда всю блокаду обстреливался Ленинград. Там сильно укрепленный узел противника: вот его и будет «разрубать» артиллерия крейсера «Киров».

Солоухин вызвал старшего артиллериста капитана 3-го ранга Быстрова. Оба с интересом рассматривали карту и слушали объяснения Сагояна, мысленно представляя себе линии колючей проволоки, гранитные надолбы, минные поля, долговременные сооружения, что были возведены врагом на подступах к своим дальнобойным батареям. Теперь их надо сокрушить.

— И частная задача, — сказал Сагоян. — Вот в этом месте находится железобетонный дот, и в нем командный пункт крупного немецкого соединения, линии связи и прочее. С него будем начинать…

Очень скоро по кораблю пронесся сигнал тревоги. Опустела палуба. Захлопнулись люки, переборки, иллюминаторы, и «Киров» превратился в бронированную крепость, ощерившуюся зевом орудий. Сигнальщики на мостиках смотрели, не отрываясь, в бинокли, зенитчики бодрствовали у своих пушек и пулеметов. Быстров произвел все расчеты и теперь ждал приказа.

Радио донесло до боевых постов голос Солоухина:

— …Мы будем наносить удар по вражеским батареям на Вороньей Горе. Товарищи кировцы, эти батареи всю блокаду обстреливали Ленинград. Вспомните разрушенные дома, искалеченных детей. Наступает час расплаты за муки и страдания ленинградцев…

В башне все пришло в движение.

Наводчики — старшина 1-й статьи Евтюков и старший краснофлотец Ковальчук — вращали штурвал. Зашевелились стволы орудий, из погребов многопудовые снаряды поднялись в орудийные башни.

Командир башни старший лейтенант Гордымов, дублируя сигнал, чеканным голосом произнес:

— По фашистским батареям…

Все насторожились. Его давно ждали, этого грозного часа возмездия, расплаты за все горести и беды, принесенные войной.

Залпы сотрясли тело корабля, пламя вырвалось из орудий и осветило облачное небо. В морозном воздухе кольцами поплыл бурый дымок. Иней, висевший на антеннах, мелким серебристым дождем оседал на палубу.

В третьей башне зазвонил телефон. Телефонист матрос Татурин приложил к уху трубку и с удовольствием повторил вслух:

— Снаряды ложатся в районе цели!

А по шахте поднимались вверх к досылателям все новые и новые снаряды и на них мелом начертаны слова, звучавшие, как клятва:

За Таллин! За родной Ленинград.

Новые залпы потрясли корабль. Тела орудий вздрагивали и откатывались назад.

За десятки километров от невских берегов, там, на поле боя, вместе с наступавшими пехотинцами, танкистами, саперами шли моряки, корректировщики огня, следившие за разрывами крейсерских снарядов.

— Вижу взрыв в районе цели, — передавали из гущи сражения. — Наши продвигаются вперед!

Успех подбадривал. Комендоры посылали снаряд за снарядом. Теперь уже навсегда замолкли тяжелые осадные орудия, варварски обстреливавшие Ленинград.

Три дня, пока корабль вел огонь, флагманский артиллерист эскадры Артаваз Арамович Сагоян никуда не отлучался, следил за действиями артиллеристов, получал донесения корректировщиков и, несмотря на большое расстояние, отделявшее корабль от наступавших войск, все время ощущал дыхание боя…

А потом ему пришла мысль проехать по следам наступления и посмотреть цели, по которым вели огонь корабли эскадры. «Хорошо бы все это запечатлеть на пленку и приложить к отчетным документам», — подумал он и спросил совет у командира крейсера. Тот поддержал:

— Конечно, поезжайте. И возьмите с собой старшего лейтенанта Александровского. Он у нас заправский фотограф. Все снимет, все отпечатает. Вернется и расскажет личному составу.

Наутро крытый грузовичок подкатил к трапу. Сагоян и Александровский, прихвативший с собой фотоаппарат и запасные кассеты, двинулись в путь.

Грузовичок несся по Московскому шоссе к Средней Рогатке, взбежал на Пулковские высоты, откуда всего Несколько дней назад войска генерала Симоняка бросились в стремительную атаку. Тут был их исходный рубеж, начало победного пути…

У развалин Пулковской обсерватории сделали остановку. Вышли из машин, осмотрелись. Перед глазами лежало черное от пороховой гари снежное поле, такие же обожженные ряды немецких траншей, ящики со снарядами, разбитая техника.

Машина мчалась дальше. В морозной дымке виднелись постройки Красного Села, а дальше ясно выступали силуэты Дудергофских высот, откуда немцы варварски обстреливали улицы, площади, жилые дома, больницы…

Сагоян, сидевший рядом с шофером, держал на коленях карту. Не доезжая Красного Села, он дал знак водителю остановиться. Вышел. Вслед за ним из-под тента тут же появился Александровский. Стояли, осматриваясь кругом. Где же здесь командный пункт, по которому вела огонь корабельная артиллерия. Не может быть, чтобы произошла ошибка и десятки снарядов выпущены впустую…

Войска ушли далеко вперед, и кругом ни души. И вдруг, точно из-под земли, появился солдат.

— Товарищ, иди-ка сюда… — крикнул Сагоян.

Солдат подошел в нерешительности.

— Скажи, дружок, где тот дот, из которого немцы управляли войсками?

— А вы откуда будете? — заинтересовался он.

— С крейсера «Киров». Мы били по этому доту, хотим посмотреть, что получилось.

— Хорошо получилось, — многозначительно произнес боец. — Ножки и рожки от него остались. Пойдемте покажу. Мы разминировали местность, так что за безопасность ручаюсь…

Моряки шли за ним по узкой тропинке шаг в шаг.

Вдали виделось нечто похожее на горы металлического лома. Подошли ближе. Тут картина прояснилась: верхние железобетонные плиты вздыбились и торчком стояли, а вокруг них переплелись изломанные железные прутья…

— Должно быть, были прямые попадания снарядов и железобетонная коробка раскрылась, — заключил Сагоян.

Александровский неутомимо щелкал…

— А вот глядите и вещественное доказательство, — Сагоян поднял осколок снаряда. — Смотрите, наши, кировские…

Подошел Александровский.

— Разрешите я возьму для корабельного музея?

— Пожалуйста, пусть комендоры полюбуются своей работой.

Потом они вошли в подземелье, где еще валялись трупы немецких артиллеристов.

— Смотрите, тут была круговая оборона. Только ни одно орудие не уцелело. Все разбито и утонуло в цементной пыли…

Земля вокруг дота была перепахана снарядами и снег почернел, превратился в сажу.

— Значит, мы стреляли по всем правилам, — заключил Сагоян.

— Точно стреляли, — подтвердил солдат.

Все это Александровский запечатлел на пленку и теперь ходил вокруг развалин, собирая трофеи для корабельного музея, — немецкую каску, пробитую осколками, противогаз, магазин с мелкокалиберными снарядами…

Поехали вперед. По пути наступления встречали многих фронтовиков и не раз слышали похвалу в адрес морских артиллеристов.

Когда вернулись, на корабле их ждала приятная новость:

— Братцы! Пушки-то с Вороньей Горы прибуксировали на Дворцовую площадь. Пошли смотреть!

И все свободные от вахты во главе с Алексеем Федоровичем Александровским поспешили на площадь. Там у подножия Триумфальной колонны стояли разбойничьи пушки — огромные стальные чудовища с широко раскрытым зевом. И подле них — снаряды, величиной немного меньше человеческого роста…

В толпе ленинградцев, сбежавшихся посмотреть на это зрелище, слышались гневные слова.

— Хватит, порезвились!

— Всю Европу истерзали, разграбили. И у нас в Ленинграде думали поживиться. Билетики пригласительные на банкет в «Асторию» своему офицерью рассылали. Не думали, что так кончится…

Под ударами войск Ленинградского фронта сложная система укреплений, созданная немцами, рухнула в несколько дней. Вражеская блокада была сокрушена окончательно, и на солнечной стороне Невского проспекта, которая считалась опасной, теперь играли худые, истощенные дети.

Ликовали люди на набережных Невы. Первый раз Ленинград слышал победные залпы, и небо над ним расцвело огнями праздничного салюта.

Командиру зенитной батареи Алексею Федоровичу Александровскому и его комендорам за все время наступления не довелось сделать ни одного выстрела. Наша авиация полностью господствовала в воздухе. Зато в другом отношении зенитчикам повезло. Крейсер «Киров» оказался в центре праздника. Рокот морских зениток, как победная дробь, проносился над широкой рекой. И казалось, в этот незабываемый вечер со всех концов страны летели слова привета, обращенные к защитникам Ленинграда и к ним, морякам краснознаменного крейсера «Киров».

— Мы прожили трудное время, — рассказывал мне Алексей Федорович. — В апреле сорок второго нас бомбила немецкая авиация. Как на грех, погода в те дни стояла облачная, и самолеты неожиданно вываливались из облаков и бросали бомбы. Корабли наш был поврежден. Многих друзей мы недосчитались, особенно зенитчиков. А в январе сорок третьего нас постигло самое большое горе: погиб командующий эскадрой Валентин Петрович Дрозд…

Алексей Федорович опустил голову и смолк. Я его понимал. Это было горем не только для кировцев, в самую тяжелую пору сражавшихся под флагом боевого адмирала, но и для всего флота, Ленинграда, для всей нашей страны. Потеря невозместимая. Ведь флоту тогда так нужны были адмиралы с опытом, способные принимать быстрые безошибочные решения и проводить их в жизнь. Готовился прорыв блокады.

В те дни безмолвны были дали, Все замерли: приказа ждали, Чтоб двинуть бурю на врага. Все на одном сходились слове: Вперед! Все было наготове, —

писала ленинградская поэтесса Ольга Берггольц.

В Кронштадте стояли корабли эскадры, выполняя свою частную задачу — они стреляли по немецким батареям в районе Петергофа, сковали их своим огнем на время нашего наступления.

Черная, как жучок, «эмка» командующего эскадрой вице-адмирала В. П. Дрозда неслась по льду Финского залива. В густой морозной дымке едва выступали характерные силуэты острова Котлин, Кронштадтской крепости, увенчанной темным куполом собора.

Дорога эта часто обстреливалась. Приходилось объезжать воронки, полыньи или ледяные торосы. Путешествие было небезопасным, хотя на войне не знаешь, где подстерегает опасность…

Пройдя всю ледовую трассу, машина поднялась на берег и скоро подкатила на Рогатку, к постоянной стоянке кораблей.

Дрозд открыл дверцу и наказал водителю:

— Дел много… Возвращаться придется ночью. Так что заправься и часам к двенадцати будь в полной готовности…

Действительно, в обратный путь собрались уже к ночи. Командующий Кронштадтским морским оборонительным районом контр-адмирал Левченко, дружески расположенный к Валентину Петровичу, уговаривал задержаться: «Выспись, отдохни… Утро вечера мудренее». Дрозд только усмехнулся: «Отдыхать будем после войны, а пока надо в Ленинград, на корабли эскадры…» И протянул руку.

Он уезжал с двумя операторами из штаба флота.

— Вы садитесь вперед, будете у нас за штурмана, — Дрозд указал капитану-лейтенанту Яковлеву на место рядом с водителем. — А мы с вами, — он повернулся к капитану 3-го ранга Родимову, — пассажиры… Тронулись…

Темь непроглядная. Да к тому же мороз. А еще снегопад. Синие подфарники не спасают положения. В непрерывном мельтешении снежинок дорога едва угадывается. Кажется, только интуиция подсказывает человеку за рулем верное направление.

Машина идет медленно, на третьей скорости, то переваливаясь через ледяные бугры, то пробиваясь по снежной целине…

Водитель и «штурман» напряженно всматриваются в темноту, а сидящие на заднем сиденье увлеклись беседой, даже не замечают трудностей пути.

— Вот вы сегодня на собрании говорили нам о моральных силах. Да, это верно, но все же люди пережили голод, бомбежки и еще не ясно, что впереди, — рассуждал Родимов.

— Почему не ясно? Все ясно! Вы должны понять: победа под Москвой, Сталинградом и у нас здесь во многом меняет соотношение сил.

Дрозд затянулся папироской и продолжал со свойственным ему оптимизмом:

— Поверьте, мы с вами еще побываем в Европе. А уж что в самое ближайшее время немцам под Ленинградом капут — в этом вы можете не сомневаться…

Водитель, должно быть совсем потерявший ориентировку, застопорил ход и дрогнувшим голосом произнес:

— Не видно, куда едем, товарищ адмирал.

Дрозд глянул за стекло: тьма кругом. Впрочем, в этом не было ничего неожиданного. Почти всегда поездка в Кронштадт и возвращение обратно были связаны с какими-нибудь приключениями: то попадали под артобстрел и должны были маневрировать, а уж заехать в снег и плечом толкать машину считалось в порядке вещей.

Водитель повернул рычажок, вспыхнули две яркие фары, но даже они не могли пробить толщу снежинок, а главное — дорогу совсем замело. Впереди лежало сплошное белое поле. И ничего больше…

Легкий толчок… Что-то непонятное прошуршало под колесами… Машина врезалась в ледяную кашу и через дверцы внутрь начала просачиваться вода.

— Выходите! — резко и повелительно крикнул Дрозд.

Яковлев одним рывком нажал ручку и выскочил на лед. Остальные не успели опомниться… Машина, шумно сокрушая лед, быстро погружалась в полынью. Донеслись слова Дрозда, полные отчаяния: «Какая глупая смерть!» Это последнее, что услышал Яковлев.

…Человек стоял на льду. Один посреди снежной пустыни. И не мог двинуться, его мгновенно сковало, по всему телу разлился озноб. Хотелось крикнуть «Люди! Они погибли! Идите на помощь!»

А вьюга крутила, бесновалась. Найти людей, поднять тревогу — вот единственное, о чем думал капитан-лейтенант Яковлев в эти минуты.

Куда идти? Где люди? Хотя бы встретилась одна живая душа.

Не сразу пришло понимание, что лед раздробило взрывом вражеского снаряда — образовалась полынья; ее припорошило снегом и потому случилось это несчастье…

Сделав над собой усилие, он двинулся с места и пошел, думая только о том, как бы поскорее добраться до людей и призвать их на помощь.

Он блуждал всю ночь и только на рассвете, обессиленный, закоченевший, добрел до заставы и все рассказал.

К месту происшествия прибыли водолазы. Спустились в воду (глубины в этом месте небольшие) и без труда обнаружили машину по яркому свету фар.

Хоронили вице-адмирала Дрозда в Александро-Невской лавре, где покоятся останки великого русского полководца генералиссимуса А. В. Суворова. Тысячи людей стояли в скорбном молчании у гроба советского вице-адмирала — отважного участника первой схватки с фашизмом в Испании, достойно продолжавшего эту битву до своего самого последнего дня.

Вспоминали встречи с вице-адмиралом В. П. Дроздом, разговоры, повторяли каждое его слово.

22 февраля 1943 года радио донесло слова Указа Президиума Верховного Совета СССР:

«За образцовое выполнение боевых заданий командования на фронте борьбы с немецкими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество наградить орденом Красного Знамени крейсер «Киров»…»

Моряки считали, что это в первую голову заслуга храброго адмирала, который «всем смертям назло» выводил корабль из «западни» в Рижском заливе, сражался в Таллине, проводил корабли из Таллина в Кронштадт, вместе с моряками пережил самые трагические дни вражеского наступления на Ленинград. Щемило сердце моряков. Не суждено было их любимому адмиралу увидеть свое детище, свой родной корабль под краснознаменным флагом.

Прошло более трех десятилетий со дня трагической гибели В. П. Дрозда. В Ленинграде в доме на углу Кировского проспекта и улицы Скороходова в квартире на третьем этаже, где Валентин Петрович провел недолгие годы, до сих пор царит благоговейная тишина. Все в этом доме, начиная с прихожей, сохранилось в том виде, как было при нем, будто он утром уехал на службу и скоро вернется. Адмиральскую фуражку с золотистым крабом, морские пейзажи, книги Валентина Петровича — все это бережно хранят вдова адмирала Людмила Михайловна и дочь Таня, необычайно похожая на отца, — та же улыбка, те же жесты… Только профессия не отцовская — она искусствовед, преподает в Высшем художественном училище имени Мухиной. Эта квартира не музей в традиционном смысле, здесь все живет своей жизнью: приходят моряки, друзья адмирала — их осталось немного, и те, кто знают о нем только по рассказам, тоже навещают этот дом. Присылают неожиданные подарки, вроде прозрачной коробки с горлышком от бутылки шампанского, по традиции разбитой о форштевень при спуске на воду большого противолодочного корабля «Вице-адмирал Дрозд».

Флотоводцы умирают, а корабли живут, в морях и океанах несут они бело-голубые вымпелы советского флота.

В Ленинграде я снова встретился с Вишневским. Его «штаб-квартира» помещается на тихой и малолюдной улице имени профессора Попова, в двухэтажном деревянном домике — одном из немногих домов такого типа, что случайно уцелели и не были во время блокады разобраны на дрова. Домик сохранился неспроста: это своего рода реликвия. Здесь в двадцатых годах жил художник Матюшин с женой Ольгой Константиновной. Квартиру Матюшиных посещали многие представители русской интеллигенции, в том числе А. М. Горький и В. В. Маяковский. Это было по душе Всеволоду Витальевичу. Чувствовалось, что он дорожил библиотекой и каждой вещицей, стоявшей в его комнате и напоминавшей о прошлом.

Как и все ленинградцы, Вишневский пережил немало трудных дней и подорвал свое здоровье. В 1942 году его свалила дистрофия, и он лежал в госпитале. Потом появились признаки гипертонии. Об этом мне рассказывала писательница Ольга Константиновна Матюшина. А сам Вишневский не имел привычки жаловаться.

За время нашей разлуки Всеволод Витальевич не изменил своей привычке, и меня, как человека только что приехавшего в Ленинград, он прежде всего подвел к карте и «вводил» в курс дела. Слушая его, я опять вспомнил «командарма». Да, Цехновицер хорошо понимал своего друга.

Увлеченно и с большой фантазией Всеволод Витальевич развертывал передо мной картину предстоящего наступления, хотя в действительности он знал не больше любого из нас.

Вечером моряки, офицеры Ленинградского фронта и работники искусства пришли в зал Выборгского дома культуры посмотреть новую пьесу Вишневского «У стен Ленинграда». И режиссер, и художники, и актеры — все беспокоились: как-то будет принят спектакль? Только автор сидел в кресле невозмутимо, точно это к нему не имело никакого отношения.

Поднялся бархатный занавес. Мы увидели хорошо знакомую картину боевой жизни защитников Ленинграда. Осень 1941 года. Морская пехота стоит на рубеже, стоит насмерть. Приближаются танки. Выбегает матрос: «Товарищи, танки нас атакуют!» Его обрывает командир бригады: «Не танки нас, а мы танки атакуем. Повторите!» Матрос повторяет громко, энергично. Танки приближаются. «Кто гранатами берется остановить танки?» Выходят четыре матроса. «Четыре матроса — четыре танка. Что ж, силы равные». Матросы обвязываются гранатами и бросаются навстречу танкам. Слышны четыре взрыва. Танки остановлены. На сцене то, что было в жизни. Снова встает пережитое два года тому назад.

А выходишь из театра, и перед глазами совсем другая жизнь. Нева очистилась от ладожского льда. Пыхтя, словно напрягая все силы, буксиры тянут баржи с лесом, легко скользят юркие быстроходные катера.

Весну встречает Балтика — счастливую весну освобожденного Ленинграда. Кажется, помолодели и люди, и корабли.

За 900 дней обороны Ленинград восполнил потери флота от бомбежек и вражеского артиллерийского огня. Рабочие города и моряки флота не только отремонтировали крупные корабли, но и построили сотни новых судов малого тоннажа. Их можно видеть на Неве: они выделяются свежей окраской.

После встречи с Вишневским мне не терпится скорее повидать и других своих друзей, с кем были прожиты самые трудные дни войны. Живы ли они? Где служат, чем занимаются?

И одна встреча приятнее другой. Все мои друзья рады тому, что выжили и победили. Правда, до полной победы еще далеко. Но вера в нее была еще больше…