«Гласный суд», «Современное обозрение», «Отечественные записки». – Некрасов. – Роман «Борьба» и статья «Что такое прогресс?» – Салтыков, Елисеев, Успенский. – Некрасов как человек.
Продолжаю вспоминать.
Я был молод, здоров, силен, одинок, а известно, что одна голова не бедна, а и бедна, так одна. И все-таки туго приходилось летом 1867 года, – туго и от невольного, вынужденного безделья, когда только что попробовал сладкого яда литературной работы, туго и прямо от материальных лишений. Для воспроизведения нашей «богемской» жизни на Черной речке нужно бы перо Мюрже. Уже кое-что из мебели Н. С. Курочкина пошло на растопку плиты… Уже не раз кухарка на вопрос: «В долг, что ли, в лавочке-то взять?» – получала веселый ответ: «Да, да, в долг, Долг прежде всего». Уже не раз веселое богемское житье, при котором, восстав от сна, не знаешь, будешь ли сегодня сыт или нет, становилось в тягость. В особенности Курочкину, который был и старше, и избалованнее, и требовательнее меня. И вот в один прекрасный день явился вестник избавления. Это был П. А. Гайдебуров, нынешний редактор-издатель «Недели». Он приехал приглашать Курочкина в ежедневную «судебно-политическую» газету «Гласный суд», издателем и ответственным редактором которой был некто Артоболевский. По профессии Артоболевский был не литератор, а стенограф, и притом человек малообразованный. «Гласный суд» он предпринял в 1866 году, я полагаю, просто с спекулятивными целями, в расчете на заголовок: новый суд был тогда действительно новинкой. Сверх того Артоболевский издавал «Самоучитель стенографии», выходивший еженедельно. Первый год газета, то есть подписка на нее, шла, кажется, бойко, но уже на следующий год выяснилось, что на одной спекуляции в литературном деле далеко не уедешь. Как и когда попал в «Гласный суд» г. Гайдебуров, я не знаю. Знаю только, что летом 1867 года он приехал к Курочкину с просьбою о сотрудничестве. Курочкин взял на себя отдел иностранной политики и рекомендовал г. Гайдебурову меня для критического отдела и, помнится, Демерта для внутренних известий. В этом последнем я не уверен. Домовитый, хозяйственный Демерт не выдержал нашего слишком уже цыганского житья и летом же 1867 года уехал в провинцию на службу или искать службы. Но я не помню, уехал ли он до или после неудачной пробы с «Гласным судом». Если после, то, по всей вероятности, и он участвовал в этой «судебно-политической» газете, в сущности, впрочем, издававшейся по обыкновенной программе ежедневных газет. Но зато я хорошо помню себя и Курочкина за работой в «Гласном суде». Курочкин по своим обязанностям заведующего отделом иностранной политики должен был ездить в город, в редакцию, каждый день, я же лишь время от времени. Помню, как мы, окончив дела в редакции, отправлялись с спокойствием людей вполне обеспеченных трапезовать в греческую кухмистерскую «Афина», на углу Троицкого переулка и Невского. Не знаю, существуют ли подобные благодетельные учреждения теперь. В «Афине» можно было копеек за тридцать наесться разной дряни до хорошего расстройства желудка, а истративши рубль, сам Лукулл остался бы много доволен, особенно если бы знал, как знали благодаря «Гласному суду» мы, что и завтра, и послезавтра расстройство желудка вполне обеспечено. Не житье, а масленица. Однако и этой масленице пришел конец, и наступил настоящий великий пост. Дела Артоболевского шли все на убыль. Однажды он предложил нам сбавку гонорара, причем выдал нам какие-то расчетные или памятные книжки, по которым впоследствии, когда дела поправятся, мы могли дополучить свой заработок. Но дела не поправлялись и, как очень скоро с очевидностью выяснилось, не могут поправиться. Прекратился ли за истощением средств издателя «Гласный суд» или мы не дождались этого конца, не помню. Произошла трогательная сцена расставания, причем Артоболевский в благодарность за сотрудничество предложил нам подарок – «Самоучитель стенографии». Он великодушно отдавал это еженедельное издание в наше полное распоряжение. Подписчиков у «Самоучителя» было, правда, очень мало, но Артоболевский указал нам другую выгоду: так как значительная часть «Самоучителя» печаталась не обыкновенным шрифтом, а стенографическими знаками, то под прикрытием их мы могли бы совершенно свободно излагать свои мысли – цензура ничего не поймет. Это была блестящая мысль, достойная стенографического гения Артоболевского, но при осуществлении ее предстояло то маленькое неудобство, что и читатель ничего не поймет. Эта маленькая тучка на открывавшемся пред нами широком горизонте заставила нас отказаться от подарка.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. На этот раз, однако, дело делалось почти так же скоро, как идет мой рассказ. Если мне не изменяет память, то двумя фельетонами и одною передовою статьею исчерпывается мое сотрудничество в «Гласном суде».
Приближалась и приблизилась осень, впереди была зима, а зимой бывает ужасно холодно в летнем пальто. Тут подошли и еще некоторые обстоятельства, и я решил уехать из Петербурга к родным в деревню. Несмотря на все невзгоды, у меня ни разу даже не мелькнула мысль изменить литературе для какой-нибудь другой деятельности. Очевидно, я был в этом отношении уже конченый человек. В самом водовороте цыганской жизни мне удалось все-таки работать, приготовляясь к исполнению обширных литературных планов. В деревню я повез с собою таковых два.
Еще под влиянием Ножина и отчасти под его руководством я заинтересовался вопросом о границах биологии и социологии и возможностью их сближения. Ножин был мало сведущ в общественных науках, но в области биологии он, наверное, очень быстро занял бы одно из самых видных мест, если бы его не подкосила ранняя смерть. Он много работал самостоятельно, между прочим, над историей развития низших морских животных, и одна такая специальная работа – результат его личных наблюдений на берегу Средиземного моря, – напечатанная в бюллетенях нашей Академии наук, обратила на себя внимание и в Европе. Но узкая специальность не удовлетворяла его, он рвался вдаль и вширь. Он был ярый дарвинист в биологии и столь же ярый противник дарвинизма в социологии. Дарвина он называл «гениальным буржуа-натуралистом». Не могу достаточно высоко оценить пользу, доставленную мне общением с кругом идей Ножина, но в них было все-таки много смутного, частью потому, что они в самом Ножине еще только развивались, частью по малому его знакомству с областью обществознания. Я получил от Ножина собственно только толчок в известном направлении, но толчок сильный, решительный и благотворный. Не помышляя о специальных занятиях биологией, я, однако, много читал по указанию Ножина и как бы по его завещанию. Эта новая струя чтения бросала своеобразный и чрезвычайно меня занимавший отблеск на тот значительный, хотя и беспорядочный, а частью и просто негодный материал, фактический и идейный, которым я запасся раньше. Постепенно, сначала в очень смутных очертаниях, скорее угадываемых, чем сознаваемых, складывался план обширной социологической работы. Появившиеся в 1866 году по-русски первые тома сочинений Спенсера придали несколько более определенные контуры одной части этого смутного плана – теории прогресса. Резкая противоположность идей и приемов Спенсера всему тому, до чего я мысленно не то что доработался, а дорабатывался, уяснила мне многое. Однако и эта часть общего плана была еще далеко не ясна, когда я уезжал в 1867 году из Петербурга. Тем более что в то же самое время меня преследовал еще другой литературный план – роман. Из этого романа, никогда не конченного, я впоследствии, в 1876–1877 годах, выбрал значительную часть материала для полубеллетристических-полупублицистических очерков «Вперемежку». Перепечатывая эти очерки в IV томе своих сочинений рядом со статьей «Что такое прогресс?», я писал в предисловии: «Несмотря на то, что обе эти вещи писаны в разное время, несмотря, далее, на разницу формы, читатель, надеюсь, усмотрит их внутреннее единство и, следовательно, оправдает такое на первый взгляд странное соседство». С тех пор я имел случай убедиться, что внутреннее единство обеих половин IV тома не так уж ясно для многих читателей, как я предполагал. Но для меня-то оно тем яснее, что хотя обе эти половины писались в разное время, но обдумывались и зарождались как раз одновременно. Убедившись в слабости своего художественного дарования, я бросил роман (хотя позже, в восьмидесятых годах, меня опять потянуло к беллетристике), но в 1867 году он меня очень занимал. Он настолько подвинулся вперед, что, вернувшись 1868 году в Петербург, я уже мог подумывать о том, куда бы его пристроить.
В 1868 году в петербургской журналистике после полуторагодового затишья наступило значительное оживление. Некрасов взял в аренду «Отечественные записки» и совершенно их преобразил. Книгопродавец и книгоиздатель Тиблен открыл новый ежемесячный журнал «Современное обозрение». Появилась «Неделя», издававшаяся Генкелем и редактировавшаяся П. Ф. Конради. Н. С. Курочкин, приглашенный Некрасовым для заведования библиографическим отделом в «Отечественных записках», усиленно тянул меня в этот журнал, но я упорно отказывался. Громкое, дорогое нам, тогдашней, да, надеюсь, и теперешней молодежи имя Некрасова очень потускнело со времени закрытия «Современника». Надо заметить, что уже в 1864 году «Современник» стал терять свой престиж, равного которому дотоле не было во всей истории русской журналистики. Нечего и говорить о нас, тогдашней молодежи, – мы упивались «Современником». Но и гораздо более солидные и значительные сферы испытывали на себе его обаяние. Есть два рода, два характера литературной деятельности. Одни писатели думают влиять непосредственно на ход государственной жизни в ее механике сегодняшнего дня. Другие рассчитывают влиять лишь на общественное мнение, воспитывать в обществе известное настроение, известные идеалы, подлежащие практическому осуществлению, может быть, завтра, а может быть, через много лет. Нет принципиальных оснований для разлучения этих двух видов литературной деятельности, но жизнь то разлучает их, то дозволяет им сливаться в одно течение. В Европе, где представители общественного мнения могут быть вместе с тем и официальными руководителями практической жизни, упомянутое различие двух видов литературной деятельности весьма слабо. Оно определяется, может быть, исключительно личными вкусами и темпераментами самих писателей. Один более склонен к разработке общих идеалов, озаряющих жизнь в ее целом и отражающихся на умственном и нравственном настроении всей массы общества; другой, напротив, по своему темпераменту, привычкам, воспитанию предпочитает оказывать непосредственное давление на людей, стоящих у власти. Но ничто, кроме личных склонностей, не мешает им в любой момент поменяться ролями или совместить их в одном лице. У нас дело происходит несколько иначе. Белинский, например, имевший огромное влияние на общество и воспитавший не одно поколение, не был даже и последнею спицей в официальной колеснице русской жизни. Блестящим и едва ли повторимым, по крайней мере в ближайшем будущем, образчиком литературной деятельности противоположного характера может служить Катков. Однако и у нас в некоторые приподнятые моменты жизни возможно до известной степени сочетание обоих характеров деятельности (я говорю о характере, а не о направлении деятельности). Таково именно было положение «Современника». Это, впрочем, мимоходом. Для нас, молодых читателей и почитателей, уже смерть Добролюбова и удаление Чернышевского произвели непоправимый изъян в физиономии «Современника». А рядом с этими тяжкими потерями в составе «Современника» поднималось значение «Русского слова», в особенности Писарева. И когда «Современник» устами М. А. Антоновича завел длинную и грубую полемику с «Русским словом», престиж «Современника» и еще поблек. Русский читатель любит присутствовать при полемических схватках, но есть пределы и содержания, и формы полемики, перейдя за которые даже такой даровитый писатель, как г. Антонович, может лишь уронить свое дело. Так и случилось. Охлаждение к «Современнику» вообще осложнилось еще слухами о неблаговидном поведении Некрасова в трудное время 1866 года, – слухами, вызвавшими известное послание «неизвестного друга», озаглавленное «Не может быть»:
И т. д.
Известную степень справедливости дурных слухов всенародно признал несколько позже сам Некрасов в своем ответе «неизвестному другу»:
И далее:
Враги, которых всегда много у всякого видного литературного деятеля, ликовали, друзья и сторонники отшатнулись или сконфузились. Мне, горячему почитателю поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: «Ну, что ваш Некрасов? Хорош?!» Нехорош, конечно, но как-то горько и обидно было признать это… Оскорбление, нанесенное моей юной душе Некрасовым, было слишком велико, и немудрено, что я упирался идти в «Отечественные записки». Тогда в литературных кружках много говорили, между прочим, и о противоестественности союза Некрасова с Краевским, который тянул в старых «Отечественных записках» совсем неподходящую ноту. Но это меня не смущало. Я знал от Н. С. Курочкина, что никакого союза тут нет, а есть простая денежная сделка, в силу которой Краевский отдавал на известный срок и за известную ежегодную плату свой журнал Некрасову, обязуясь не вмешиваться в литературную сторону дела. Дела «Отечественных записок» при Краевском шли все хуже и хуже. Ни борьба г. Страхова с «Западом» и с «нигилистами», ни другие перлы не спасали журнал от очевидного падения. И даже после 1866 года Краевский не мог бы повторить фразу Скалозуба: «Довольно счастлив я в товарищах своих, – те, смотришь, умерли, другие перебиты». Прекращение «Современника» и «Русского слова», благодаря которому сильно очистилось поле конкуренции, не улучшило дел «Отечественных записок». Пришел Некрасов и предложил Краевскому выгодные условия. Краевский, человек, собственно говоря, совершенно чуждый литературе, хотя и наживший на ней каменные палаты, согласился отдать свой журнал представителям враждебного ему направления (если позволительно говорить о направлении Краевского). Эта сделка бросает тень уж, конечно, не на Некрасова, хотя враги Некрасова пробовали эксплуатировать и этот факт. Меня он, повторяю, не смущал. Но смущала сама личность Некрасова, которого я когда-то так горячо, хотя и заочно любил, которым зачитывался до слез. Напрасно добрейший Н. С. Курочкин соблазнял меня перспективой возрождения «Современника»; напрасно указывал, что если в новых «Отечественных записках» не будет таких сотрудников «Современника», как гг. Антонович и Жуковский, то будут Салтыков и Елисеев, имена которых достаточно гарантируют направление журнала; напрасно объяснял поведение Некрасова в 1866 году исключительностью обстоятельств. Самым тяжелым для меня был тот аргумент ad hominem, который наконец пустил в ход Курочкин. Он спрашивал: если он, Курочкин, старый, опытный, никогда себе не изменявший писатель, находит возможным работать у Некрасова, то неужели же мне, писателю начинающему и еще ничем себя не заявившему, это постыдно? И неужели я, хорошо его знающий, имею к нему так мало доверия? Я мог бы на это, конечно, многое возразить, но не возразил ничего. Курочкин был моим литературным крестным отцом, он приютил и кормил меня в трудное время, никогда ничем не давая мне почувствовать, что делает одолжение. Но и помимо этих личных отношений я, несмотря на все его слабости и смешные стороны, искренно уважал его как человека. Естественно, что у меня не повертывался язык возражать на его argumenrum ad hominem. Мы порешили на том, что я попробую работать в отделе библиографии, которым он заведует, а что будет дальше – посмотрим.
Оставались еще «Современное обозрение» и «Неделя». После некоторых колебаний, навеянных одной нелепою фразой в объявлениях об издании «Современного обозрения», я отправился весной того же 1868 года в редакцию этого журнала с первою частью своего романа (он назывался «Борьба»), и со статьей публицистического характера «Письма о русской интеллигенции».
Всегдашняя моя беда как писателя состояла и доселе состоит в том, что я никогда не мог оградить свой сюжет от вторжений текущей жизни с ее пестрым шумом сегодняшнего дня. Я не уверен, впрочем, что это действительно беда, потому что если это обстоятельство мешало цельности и сосредоточенности работы, то взамен придавало ей, может быть, известную жизненность. Может быть, далее, это совсем не моя личная особенность, а общая, воспитанная обстоятельствами времени и места черта всей той литературной среды, в которой окончательно сложилась моя литературная физиономия. По крайней мере в «Отечественных записках» семидесятых годов подобрались все люди, в писаниях которых всегда громко билась беспокойная жилка публициста, то есть более или менее страстного докладчика по делам сегодняшнего дня. Не говоря об Елисееве или Демерте, которых обязанность именно и состояла в освещении текущих событий, черта эта отразилась и в Некрасове, и в особенности в Салтыкове и Г. И. Успенском. Что касается меня лично, то когда г. Слонимский озаглавил одну из своих, направленных против меня статей «Мнимая социология», он обнаружил лишь свое незнакомство с делом, о котором взялся говорить. Но если бы он написал «Публицистическая социология», то каково бы ни было содержание этой статьи, а заглавие было бы и довольно правдиво и с известной точки зрения достаточно обидно. Я бы, впрочем, не обиделся: еже писах – писах. Когда чисто теоретическая статья, уже изрезанная разными публицистическими отступлениями, все-таки не вмещала в себя всего, что меня оскорбляло или радовало в текущей жизни, я начинал рядом с ней другие статьи, уже прямо публицистические, и часто не доводил своего теоретического плана до конца. Так было еще и в те времена, когда я отправился в редакцию «Современного обозрения». В голове у меня был план статьи о прогрессе, на бумаге – первая часть романа, но в то же время непреодолимо хотелось говорить о сегодняшнем дне. Принесенные мною в «Современное обозрение» «Письма о русской интеллигенции»(боюсь, что не совсем точно помню заглавие) должны были служить началом целой серии статей и печататься ежемесячно.
Редактор-издатель «Современного обозрения» Тиблен, отставной кавалерийский офицер, немножко чересчур развязный, но человек образованный, издавший перед тем несколько хороших переводных книг, между прочим, первые томы сочинений Спенсера, принял меня очень любезно и стал вдвое любезнее, когда прочитал мои рукописи. Надо заметить, что «Современное обозрение» началось при участии некоторых бывших сотрудников «Современника»: гг. Пыпина и Жуковского, отделившихся от Некрасова, Салтыкова и Елисеева. Но гг. Пыпин и Жуковский участвовали лишь в редижировании программы и первого нумера журнала. Во всяком случае, к тому времени, когда я пришел в «Современное обозрение», Тиблен хозяйничал там один. Он решил начать печатать «Письма» с июня, а роман с июля – с тем, чтобы к августу я приготовил вторую часть. Вышла июньская книжка, печаталась июльская. Я продолжал писать роман и «Письма». Однажды Тиблен вручил мне чистый оттиск моего романа и пригласил к себе на дачу, где-то на Неве, и довольно далеко. Мы поехали на пароходе. День был солнечный, тихий, Нева такая ласковая, нос парохода так красиво и сильно резал синюю воду, и на душе у меня соловьи пели. Немудрено: в кармане моего пальто лежал сброшюрованный печатный оттиск, на первой странице которого красовались слова: «Борьба. Роман. Часть первая». Кончены все мытарства! Я у пристани! Как только кончу роман, примусь за статью о прогрессе, а «Письма» пойдут своим чередом, а из-за статьи о прогрессе уже виднеются неясные контуры других работ…
Одно меня немножко смущало. Статья о прогрессе складывалась в форме критического разбора первого тома сочинений Спенсера, причем мне пришлось бы очень мало в чем согласиться со Спенсером и очень много в чем решительно не согласиться. А между тем, Тиблен был не только издателем русского перевода Спенсера, но частью и переводчиком и вдобавок горячим поклонником. В 1866 году, когда Тиблен задумал издание сочинений Спенсера в семи томах (это издание не было кончено), знаменитый ныне английский мыслитель был весьма мало известен на Европейском континенте, – не существовало ни французского, ни немецкого перевода ни одного из его сочинений. Тиблен, так сказать, опередил Европу. Да и сам Тиблен, издавая для пробы опыт Спенсера о «Классификации наук», считал, как видно из предисловия, Спенсера «недавно умершим». Между тем, в том же предисловии находим следующее пророчество: «Спенсер займет, вероятно, в современной рациональной философии такое же место, какое заняли Бокль в философии истории и Дарвин в философии естествознания». Вот это глубокое уважение Тиблена к Спенсеру и смущало меня: я боялся, что он не допустит в своем журнале отрицательного отношения ко многим основным мыслям излюбленного им английского писателя. Но и эта черная точка на моем веселом горизонте была все-таки не очень страшна ввиду некоторых своеобразных взглядов Тиблена на права и обязанности редактора журнала. Он рассказывал мне однажды, как поступил со статьей, которую в общем не одобрял и автор которой доставил ее без своей подписи. Тиблен ему сказал: «Нет, батюшка, я не могу вам позволить трепать восемнадцать веков философии от имени редакции; выставляйте свое имя под статьей, иначе не напечатаю». При чем тут восемнадцать веков философии, я уж не помню, но этот прецедент давал мне надежду, что и статья о Спенсере пройдет.
Мы провели на даче Тиблена весь вечер вместе, благодушно и весело беседуя. Я и ночевать у него остался. Прощаясь со мной на другой день, Тиблен просил меня торопиться с работой к августу, спрашивал, не нужно ли мне денег вперед и т. п. Никоим образом не мог я думать, что вижу его в последний раз и что через какую-нибудь неделю все мои розовые мечты о конце мытарств и надежной пристани и проч. рассыплются прахом. Зайдя через неделю в редакцию «Современного обозрения», я услышал die traunge Mahr, что Тиблен бежал от долгов за границу и бросил журнал на произвол судьбы… Бедному малому, как я потом слышал, очень плохо приходилось за границей. Да простятся же ему мои разбитые мечты!
Так и не увидало свет произведение, на первой странице которого значилось: «Борьба. Роман. Часть первая», – июльская книжка «Современного обозрения» не вышла. Впоследствии я был очень рад гибели «Борьбы», в достоинствах которой очень сомневаюсь. Готов был не только простить, даже благодарить Тиблена за сюрприз. Но тогда этот сюрприз просто ошеломил меня. Опять скитальчество! Курочкин возобновил свои настояния, да и сам я уже с некоторою завистью поглядывал на книжки «Отечественных записок», завоевывавших все больше и больше симпатий в обществе, да и во мне самом. Однако мысль еще все упрямилась. Отделавшись опять от Курочкина обещанием писать в его библиографическом отделе, я попробовал работать в «Неделе», но там что-то очень скоро не поладилось, не помню уже почему. Кажется, меня задело за живое какое-то замечание П. Ф. Конради, который очень мало понимал в деле литературы и, будучи практическим врачом по профессии, попал в редакторы случайно, просто по знакомству с издателем Генкелем. Пошел я к Курочкину сдаваться. Я мог предложить «Отечественным запискам» остатки от крушения «Современного обозрения»: «Борьбу» и статью о Кельсиеве, первоначально написанную в виде одного из «Писем о русской интеллигенции». Курочкин обещал поговорить с Некрасовым, но с своей стороны, как личное свое мнение, выразил, что писать романы совсем не мое дело. Мне показалось, что он в этот раз был со мной холоднее обыкновенного. Может быть, мне это именно только показалось, потому что собственная моя совесть могла подсказывать Курочкину укорительную мысль: «Что?! брыкался, брыкался, да и сдался?!»
Мне помнится, что этот день моей сдачи был и днем моей первой встречи с Гл. И. Успенским. Я уходил от Курочкина. На лестнице, этажом ниже, стоял у дверей молодой человек с неправильным, но чрезвычайно оригинальным лицом, на котором внимание не могло не остановиться. К удивлению моему, молодой человек обратился ко мне с вопросом: «Вы Михайловский?» – «Да». – «Я Успенский. Зайдемте ко мне, я вот тут живу». Оказалось, что мы стоим как раз у дверей квартиры Успенского. Он меня знал понаслышке от Курочкина и от других, я его знал как автора «Нравов Растеряевой улицы» в «Современнике» и рассказов «Будка» и «Остановка», только что напечатанных в 1868 году в «Отечественных записках». По понятным причинам, мне не придется распространяться в своих воспоминаниях о Гл. И. Успенском. Но именно поэтому мне и хочется помянуть наше первое знакомство. Он был тогда холост и жил вполне необыкновенно. Квартира его состояла из одной комнаты и кухни. В кухне, которая, разумеется, никогда не исполняла своего специального назначения, он устроил себе спальню, а комната изображала собою кабинет, салон, приемную и все прочее. Прислуги не было. Разная хозяйственная утварь если и была, то в весьма незначительном количестве. Зато была половая щетка, и, когда нужен был самовар или что-нибудь в этом роде, Глеб Иванович стучал этою щеткою в потолок. Это был условный знак, по которому из квартиры Курочкина являлась его кухарка, хорошо известная многим писателям, ворчливая, но добродушная, иконописного вида старуха Аксинья Васильевна. Кухня-спальня отоплялась плитой, а в салоне было какое-то особое отопление, без топки изнутри комнаты и требовавшее аккуратного открывания и закрывания каких-то душников или заслонок. А так как хозяин не отличался аккуратностью, то в салоне было очень сыро и скверно. Это не мешало хозяину блистать заразительным весельем и неподражаемым мастерством рассказов…
Не знаю, что говорил обо мне Курочкин Некрасову, но, должно быть, что-нибудь очень лестное. Сужу по тому, что мою «Борьбу» не просто взяли для прочтения, а предложили мне прочитать ее самому в присутствии всей редакции. Так обыкновенно не делается, и я был сконфужен. Конфуз мой достиг высшего предела, когда я в назначенный день и час приехал вместе с Курочкиным в редакцию «Отечественных записок» и увидал там Некрасова, Салтыкова, Елисеева и, помнится, еще многих. Как будто и А. М. Скабичевский тут был, и красивое, точно точеное, но, как маска, мертвенное лицо Слепцова помнится. Но в этом я не уверен. Внешнею обходительностью редакция «Отечественных записок» никогда не отличалась, даже в тех случаях, когда по существу была вполне доброжелательна. В данном же случае смущение мое было тем сильнее, что, когда мы уселись за большой стол, покрытый зеленым сукном, возле меня оказался Салтыков и стал смотреть в тетрадь, по которой я читал, своими якобы суровыми, слегка выпученными глазами, время от времени покряхтывая громким басом: э-гм! Как близки и понятны стали мне потом эти якобы суровые глаза и как они меня смущали тогда! Между прочим, дойдя до одной главы, я почему-то вдруг тут же сообразил, что она неудачна и требует таких-то и таких-то переделок. Я хотел ее пропустить, и это было тем удобнее, что она была вводная. Я уже перевернул две-три страницы, ища следующей главы, но Салтыков меня остановил: «Что же вы пропускаете?» – «Да тут переделать надо». – «Нет, уж читайте все подряд!»
Чтение кончилось. Прочитал я только первую часть, так как из остального были лишь наброски и я даже не захватил их с собой. Наступило молчание. Прервал ею Салтыков сердитым басом: «Надо кончать! А то что же так-то, без хвоста!» Некрасов сказал то же самое, но гораздо любезнее. Елисеев сидел молча, насупившись, поглаживая правою рукой левый ус и, по-видимому, совсем о моей «Борьбе» не думая. Курочкин отвел Некрасова в сторону и что-то пошептал ему, после чего Некрасов подошел ко мне с вопросом, не нужно ли мне денег. Деньги были очень нужны, но я сконфузился и отказался. Выходя вместе со мной из редакции, Курочкин меня очень бранил за этот отказ, а о романе выразился так: «Бойко написано, бойко прочитано, впечатление получилось недурное, а в сущности, бросьте-ка вы этот роман: право, не ваше дело!» Я и сам в эту именно минуту почувствовал, что надо бросить и что это не мое дело. Несколько позже, нуждаясь в беллетристическом материале, Некрасов напомнил мне о романе, но я ответил, что решительно не могу его кончить, не пишется. Он просил меня по крайней мере выделить из «Борьбы» один эпизод – он указывал, какой именно, – и обработать его в рассказ, но я и этого не мог сделать, будучи увлечен совсем другими работами.
Несмотря на все предыдущие мытарства, несмотря на только что пережитую беду с «Современным обозрением» и неудачную пробу с «Неделей», несмотря, наконец, на то, что я в самый вечер торжественного чтения «Борьбы» решил, что кончать ее не буду, – мне именно в этот же вечер стало ясно, что я действительно у пристани. Конечно, великое дело молодость, легко оправляющаяся от погромов и легко окрыляемая надеждой. Но на этот раз дело было, я полагаю, не в одной молодости. Я в первый раз подошел к вершинам русской литературы, настоящим, несомненным, общепризнанным. Бурная жизнь Некрасова создала ему много недоброжелателей. Литературная и в особенности редакторская его деятельность тоже много этому способствовала. Но как бы далеко ни шло в некоторых сферах отрицание не только личных достоинств Некрасова, а и достоинств его поэзии, перст истории уже давно отметил его как достояние даже отдаленного будущего, а в настоящем вся грамотная Россия зачитывалась его стихами. Салтыков также давно занимал положение первого в своем роде человека. Елисеев был неизвестен в большой публике, но в литературных кружках его ценили очень высоко, а мы, тогдашняя молодежь, не зная его лично, хорошо знали его «Внутренние обозрения» в «Современнике». А из-за этих трех выглядывали еще образы Добролюбова, Чернышевского, Белинского, как бы передавших им свой авторитет. Далее, все трое независимо от своих собственно литературных талантов были опытные и горячо преданные своему делу журналисты, убежденные в возвышенности задач журналистики. Немудрено, что от этих людей и от руководимого ими дела веяло спокойною, сознающею себя силой. Примыкая к ним, вы чувствовали, что вступаете на какую-то, хорошую или худую, это как кто посмотрит, но, во всяком случае, прочную, смею сказать, историческую дорогу. Эта дорога, с одной стороны, уходила в даль прошедшего, где была пробита не одним поколением тружеников и страстотерпцев мысли, а с другой – расстилалась в перспективу будущего. Велики и ярки были таланты Салтыкова и Некрасова, крупную литературную силу представлял собою и Елисеев, но их личные силы удваивались тем историческим путем, на котором они стояли. Отнюдь не связанные преданием в том смысле, чтобы не сметь сделать ни единого шага за свой собственный страх и счет, они, кроме силы личного убеждения, еще в своих связях с прошлым черпали уверенность в правоте своего дела. Чем глубже коренится идея в прошлом, тем спокойнее выносит она всякие бури и невзгоды, все равно как дерево с глубоко сидящими корнями. Спокойная, уверенная в себе сила чувствовалась во всем обиходе редакции «Отечественных записок» и давала себя знать при первом, даже самом поверхностном сближении с нею. Я разумею, конечно, не спокойствие личных характеров. Изо всех трех ровно спокоен был только Елисеев. Некрасов был скорее замкнут и скрытен, чем спокоен, и я расскажу ниже случай, когда он был совсем выбит из седла. А Салтыков был весь нервы и постоянное волнение. Но все эти индивидуальные особенности ничем не отражались на общем литературном деле, которое стояло не на темпераментах и характерах, а на убеждениях. Эти-то убеждения, прочные сами по себе, еще упрочивались сознанием преемственной связи с рядом предшествовавших работников.
Меня всегда удивляли и, признаюсь, сердили те странные люди, которые время от времени выскакивают в литературе с «новыми словами», точно балаганный Петрушка из-за ширмы: выскочит, выкрикнет и опять за ширмы впредь до новейшего слова. Конечно, новые слова необходимы. Но, во-первых, они говорятся гораздо реже, чем думают люди с легкою мыслью и легким сердцем; во-вторых, люди с легкой мыслью и легким сердцем для провозглашения их отнюдь не годятся; в-третьих, наконец, только то новое слово значительно и прочно, которое не отрезывает себя от прошлого. В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших опытов, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой. Иначе и быть не может, потому что люди науки обращаются прежде всего к людям науки же, и специалисты все равно дознают место нового слова в литературе предмета и определят цену его. В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет. Поэтому выходит, например, следующее. Среди множества курьезов, вычитанных мною в «Литературных заметках» г. Волынского в «Северном вестнике», есть такой: «Различные письма одного и того же корреспондента писаны не в одном и том же стиле – где мягким гусиным пером, где несколько развязным, размашистым языком». Конечно, lapsus'ы возможны всякие, но я мог бы привести множество подобных удивительных изречений г. Волынского, только нет охоты, да и надобности возиться. Вы видите, что этому человеку, хотя бы только для того, чтобы стать удобопонятным, чтобы стать писателем, надо прежде про себя, в тиши своего кабинета решить, чем ему лучше писать – гусиным пером или размашистым языком. А он уже озабочен открытием «новой мозговой линии». Одна «Неделя» столько на своем веку наоткрыла этих новых мозговых линий, что и не перечесть. Этот тип открывателей новых мозговых линий очень любопытен; в свое время я с некоторою подробностью войду в его психологию. Тип этот существует не только у нас, а и в Европе, но там он не может принести большого вреда, потому что там лишь в очень редких случаях посторонние обстоятельства обрывают спокойный ход преемственного развития идей и, следовательно, шарлатанские «новые слова» не встречают по крайней мере поддержки во внешних условиях жизни.
Возвращаясь к «Отечественным запискам», скажу, что, за вычетом горьких сомнений о личном характере Некрасова, я был счастлив примкнуть к живым преданиям действительно нового слова, сказанного самою жизнью в эпоху пятидесятых и шестидесятых годов.
Так как «Борьбу» свою я сразу вполне и окончательно забросил, то первоначально мне приходилось иметь дело главным образом с Елисеевым, который в беллетристический отдел не мешался, но зато тем большее влияние имел на прочие отделы. Да и впоследствии я ближе, роднее всех в редакции чувствовал себя именно с ним. Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется «знаком» только с Елисеевым, и это за все время существования «Отечественных записок». Приходилось, разумеется, очень часто видаться и с Некрасовым, и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем, и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п. Впоследствии, уже после закрытия «Отечественных записок», Салтыков писал мне однажды: «Вы были для меня одним из симпатичнейших и любимейших людей, хотя разность лет и моя болезнь препятствовали мне ближе сойтись с вами». Но Михаил Евграфович ошибался, – не в разности лет и не в болезни дело было, по крайней мере не только в них. Елисеев был даже старше его и тоже человек хворый, но это не мешало нам быть в коротких приятельских отношениях. Глубоко уважая и любя Салтыкова не только как литературного деятеля, но и как человека; будучи очень близок с ним в сфере идей и общественных симпатий и антипатий, я, однако, даже и представить себе не могу, как бы мы с ним друг к другу, например, «в гости» ходили. Слишком уж велика разница была в наших привычках, обстановке, во всем складе жизни. Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты. С Елисеевым же у меня было много общего в привычках и образе жизни, да и просто как-то по душе мы друг другу пришлись. В конце 1873-го или в начале 1874 года один бесконечно прискорбный для меня случай чисто приватного характера, и притом не имевший никакого отношения лично к Елисееву, оборвал нашу дружескую близость. Мы стали встречаться только в редакционные дни. Но на общем деле это отозвалось так же мало, как и отсутствие близости с Некрасовым и Салтыковым. Упомянутый случай оборвал нашу дружбу, так сказать, формально, нисколько не повлияв на наши взаимные чувства, но в последние годы за отсутствием «Отечественных записок» и, следовательно, сборного пункта мы встречались уже только случайно, у больного Салтыкова или на улице. В 1890 году, возмущенный удивительной затеей отпраздновать юбилей свободы русской печати, Елисеев, уже очень слабый, попросил меня зайти к нему поговорить об этом деле, и я пришел. Затем я увидал его уже покойником. Но об Елисееве потом.
Теперь начну с Некрасова.
Недавно в «Московских ведомостях» я прочитал заметку под громким заглавием «Развенчанный Некрасов». Вот она:
«Известно, что роль „мученика“ была одною из благороднейших ролей в либеральной комедии, вошедшей в моду с начала шестидесятых годов. Провинциальные „pauvres diables“, молодые, восторженные, наивные, увлекающиеся, с сердечным трепетом слушали столичных „апостолов“, в предположении, что они за меньшую братию полагают душу свою. Провинциальные молодые энтузиасты рисковали всем из-за этой проповеди, предполагая, что все это святая истина, что сами проповедники суть апостолы, люди идеи, а не наживы. И, как стадо овец, молодежь шла на этот призыв, не щадя ничего.
Но время раскрывает все. Любимым апостолом либерализма и до сих пор считается „наш гениальный поэт“ Н. Некрасов. Для поддержания его престижа печать упорно поддерживала мнение, будто Некрасов был „мученик идеи“, будто он начал свою карьеру в трущобах и потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты. Никто не смел и подумать о том, что „петь“ о нуждах меньшей братии было… просто выгодно».
Далее автор заметки приводит выдержку из статьи г. Глинки в «Историческом вестнике». Г. Глинка, помянув известные сведения о бедности или даже прямо нищете Некрасова в ранней молодости, говорит: «Не решаясь опровергать такую яркую картину, я хочу рассказать лишь о моем случайном знакомстве с Некрасовым». Оказывается, что Некрасов бывал у отца г. Глинки, потом жил некоторое время с его братом и «в это время, – говорит г. Глинка, – могу удостоверить, ни в чем особенно не нуждался». Как видите, сообщение г. Глинки ни малейше не опровергает общеизвестных фактов крайней бедности юного Некрасова. Г. Глинка впервые увидал Некрасова у своего отца, который в свою очередь познакомился с поэтом у Полевого. Что было с Некрасовым до этой встречи, г. Глинка не знает и потому весьма основательно «не решается опровергать яркую картину» нищеты Некрасова, имеющуюся во всех биографиях поэта. Но «Московские ведомости» непостижимым образом усматривают в рассказе г. Глинки какое-то опровержение, разоблачение, даже «развенчание» и чему-то очень радуются. Я сейчас вернусь к этой радости, а теперь обращу внимание читателей на печатающиеся в газете «Русская жизнь» воспоминания В. А. Панаевачеловека, очень близкого Некрасову. Г. Панаев встретился в первый раз с Некрасовым у некоего художника Даненберга. Даненберг и Некрасов жили в одной комнате, питались щами, узнавали время по солнцу, имели одни общие сапоги и одно общее верхнее платье, так что выходили со двора поочередно. Но все это было еще роскошью в сравнении с тою нищетой, от которой избавил Некрасова Даненберг. Перед этим будущий знаменитый поэт жил в подвальной комнате, с окнами на улицу и должен был писать, лежа на полу, так что проходившие по тротуару часто останавливались посмотреть на оригинально примостившегося юного писателя. Все имущество его состояло из коврика и подушки, даже верхнего платья не было, питался он черным хлебом и рисковал быть выгнанным на улицу.
Ничего этого не было, по мнению «Московских ведомостей», и именно потому не было, что г. Глинка видел Некрасова в другое время в другом положении! А так как ничего этого не было, то Некрасов «пел о нуждах меньшей братии» не по внутреннему убеждению, а потому, что это было «выгодно»! Логика изумительная, выводы артистически лишенные всякого смысла… Для полноты надо заметить, что г. Глинка приводит следующее, по мнению «Московских ведомостей», «весьма характерное сведение из биографии знаменитого поэта». «Помню еще, что в 1848 году в литературных кружках говорили, будто Некрасов скупал оставшиеся экземпляры сочинений Гоголя, стоившие ло 8 руб. за экземпляр, и продавал их по 25 руб.». «Московские ведомости» радостно спрашивают по этому поводу: «Не очевидно ли отсюда, насколько сильно Некрасов радел о просвещении меньшой братии, из-за „невежества“ которой он пролил столько крокодиловых слез?!» Ну, еще бы не очевидно! Если в 1848 году «говорили, будто», то вполне очевидно, что это «весьма характерное сведение из биографии». Счастливые люди – эти господа «Московских ведомостей». Они в Аркадии родились и посейчас живут в ней безвыездно, невинно играя на свирели, слушая соловьиные песни и украшая беленьких барашков розовенькими ленточками. Им не знакомы ни «зависть тайная», ни «злоба открытая», ни «друзей клевета ядовитая».
В невинности своей они верят всему, когда им «говорят, будто», потому что если и про них самых «говорят, будто», то все это так и есть: беленькие барашки, свирель, трели соловья… Такие ангелочки! Если, однако, это идиллическое незнакомство с плодами древа познания добра и зла украшает их добродетелью, то, с другой стороны, лишает здравого смысла. Даже допуская достоверность сплетни о скупке и перепродаже сочинений Гоголя, только невинные жители Аркадии могут приплести сюда «просвещение меньшей братии», потому что ведь и восьмирублевое издание Гоголя отнюдь не для невежественной меньшей братии предназначалось. Но это безразлично для невинных обитателей Аркадии; им бы только наговорить на тему о «развенчанном Некрасове» побольше слов, хотя бы и вполне бессмысленных. Пробегая газетные столбцы, читатель не в каждую заметку вчитывается и вдумывается. Отсутствие какой бы то ни было логической связи между посылками и выводами может остаться незамеченным, а впечатление получилось: «развенчанный Некрасов». По крайней мере на это рассчитывают добродетельные аркадские люди, хотя, к счастью, результат этот не всегда ими достигается. Я очень прошу читателя, хотя бы не ради Некрасова, а для образчика этого рода литературных упражнений, внимательно прочитать заметку «Развенчанный Некрасов».
В то время, когда Некрасов бедствовал, его никто не знал, и, значит, никаким «апостолом» он быть не мог. А в то время, когда тысячи и тысячи сердец откликались на его стихи, он был богат и никогда бедняком не прикидывался. Если впоследствии Некрасов вспоминал о своей былой бедности и если говорили о ней его биографы, то «мучеником идеи» ни сам он, ни кто другой его не рисовал. Тем не менее достоверно, что он начал свою литературную карьеру в нищете, и весьма вероятно, что он отчасти «потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты». Чтобы радеть о меньшей братии, нет никакой надобности непременно самому проходить школу нищеты, – великодушные идеи доступны и баловням судьбы от рождения, – но у Некрасова эти идей сплелись с личными впечатлениями нищеты, и это просто факт, который никто никогда не думал ставить ему в заслугу.
Где, от кого слышали эти сыны Аркадии, что Некрасов голодал ради идеи? Голодал потому, что без работы сидел. Все так и понимают, так что с этой стороны и повода для «развенчания» не было. Но выводить из этого заключение, что Некрасов «пел» в известном тоне только потому, что это было «выгодно», – значит мерить людей аршином, может быть, и очень употребительным в Аркадии, но отнюдь не непреложным. Это даже фактически ни с чем не сообразно, потому что в сороковых годах стать на ту дорогу, на которую стал Некрасов, было вовсе не выгодно. Но что до всего этого за дело сынам Аркадии, когда вся их задача состоит в том, чтобы наскоро набросать как можно больше теней на Некрасова, и когда, ослепленные злобой, они готовы противоречить и самим себе, и несомненным фактам! Потому что надо наконец правду сказать, нет более злобных людей, как эти добродетельные сыны Аркадии. И знаете что? – это еще хорошо, если они руководятся в данном случае настоящею, искреннею злобой. Представьте себе человека, который когда-то получил от стихов Некрасова толчок в известную сторону и который потом, под давлением жизни, искренно разочаровался в золотых снах своей молодости. Я могу себе представить, что при известных условиях этот человек крайне враждебно относится к своему бывшему кумиру и рад сорвать злобу развенчанием его. Это дело житейское. Очень, конечно, нехорошо, если человек при этом ослепляется злобой до забвения предписаний здравого смысла, логики и приличия. Очень скверно, но искренность злобного чувства, ничего не оправдывая, по крайней мере объясняет. Такого человека даже пожалеть можно: бедный, мол, бедный! до того озлобился, что ослеп, – в отворенную дверь свирепо ломится, грозно сжатым кулаком в пустое место тычет, сам себе ногу отдавил… Возможно еще более некрасивое нравственное положение. Некоторая часть нашей печати считает себя представительницею и стражею «консерватизма». Ничего она не «консервирует», а, напротив, склонна очень многое, созданное жизнью и мыслью, разрушать. «Благонамеренною» она также себя почитает, тогда как намерения ее частью именно не благия, а прямо злые, а частью состоят просто в том, чтобы пожить в свое удовольствие, независимо от каких бы то ни было идей. Завтра выйдет новый фасон идей, и она спокойно перекроит их. Немудрено поэтому, что иногда она даже не воодушевляется злобой, а напускает ее на себя, притворяется. Это уж самое последнее дело…
«Развенчать» Некрасова дело нехитрое. Для этого не требуется быть ни «консерватором», ни злецом. Как человек Некрасов давно развенчан, и так развенчан, что детски смешными кажутся попытки ухватиться за рассказ г. Глинки о том, что в таком-то году поэт ни в чем не нуждался, а в таком-то про него «говорили, будто». Я уже говорил о той тени, которая четверть века тому назад пала на личность поэта и затуманила ее в глазах самых горячих поклонников. И одна ли она лежит пятном на его памяти! Но люди, сколько-нибудь вдумчивые, непохожие на добродетельных и невинных сынов Аркадии, не довольствуются простым развенчанием. Нехитро его совершить, да неумно на нем опочить. Уже вышеупомянутый «неизвестный друг» писал Некрасову в 1866 году:
Да, не может быть! Пустопорожние вольтижеры, с легкостью перескакивающие с одного берега на другой, натурально должны мерить всех на свой аршин, ибо никакая другая мера вещей им недоступна. Но надо еще, кроме того, не иметь ни малейшего понятия о поэзии, о процессе творчества, чтобы утверждать, что можно писать такие стихи, как некрасовские, всю жизнь неискренно и ради выгоды. Такое утверждение могут подсказать только убогая мысль и пустое сердце. Понятны еще всякие увлечения в жару полемики, но Некрасов умер без малого пятнадцать лет назад, для него наступила история. Крайняя сложность богато одаренной «музы мести и печали» слишком очевидна, чтобы ее можно было характеризовать грубыми одноцветными чертами. И вот почему в то самое время, когда запоздалые старатели радостно разыскивают разные вздорные и непроверенные пустяки якобы биографического характера, люди, чтущие память поэта, не боятся рассказывать подлинные и действительно мрачные подробности его жизни.
Напомню для примера рассказанный в воспоминаниях г-жи Головачевой-Панаевой случай самоубийства Пиотровского. Слишком известно, что Некрасов был страстный игрок. Как у всякого игрока, у него были разные суеверные приметы. Молодой сотрудник «Современника» Пиотровский взял у него однажды вперед, в счет гонорара, 200 руб., и в тот же вечер Некрасов сильно проигрался. Через неделю Пиотровский прислал ему письмо с новою просьбой о 300 руб., объясняя при этом, что если он денег не получит, то пустит себе пулю в лоб. Некрасов должен был в этот вечер опять играть и, памятуя, что после предыдущей выдачи Пиотровскому он проигрался, что и раньше были такие же совпадения, отказал. А Пиотровский действительно в тот же день застрелился. Можно себе представить душевное состояние Некрасова… Но г-жа Головачева-Панаева одна знала истинную причину самоубийства Пиотровского, остальные знакомые и сотрудники приписали волнение Некрасова простой нервности. Г-жа Головачева, с уважением относящаяся к памяти поэта, могла бы и сейчас не включать этого ужасного эпизода в свои воспоминания. Но она не сочла нужным скрывать его именно потому, что крупная и уже историческая фигура Некрасова не подлежит упрощенной операции развенчания. С формальной точки зрения Некрасов отнюдь не был виноват в самоубийстве Пиотровского. Выдавать Пиотровскому или кому другому деньги по всякому требованию он вовсе не был обязан, да и не имел бы возможности. Но все подобные, вполне здравые рассуждения не могли, разумеется, заглушить голоса ущемленной совести в самом Некрасове: как-никак, а из-за него погибла молодая, богатая надеждами жизнь. Да и нам, третьим лицам, невольным зрителям этой драмы, Некрасов не в ореоле рисуется. Не в том дело, что он не исполнил просьбы Пиотровского, – последовавшее затем несчастие могло быть именно только несчастною случайностью и для Некрасова, все равно как если бы он, например, нечаянно застрелил Пиотровского на охоте: вечно преследовала бы его тень убитого, однако у нас не повернулся бы язык осудить его. В данном случае память Некрасова омрачается не самим фактом, а подробностями: Пиотровский погиб собственно из-за неприглядной игрецкой страсти, ослепляющей разум, подавляющей волю и ставящей игрока в ряд рискованнейших положений. В жизни Некрасова эта несчастная страсть играла огромную роль. Он много проигрывал, много выигрывал, а главное, много душевных сил тратил на это странное, но, должно быть, очень увлекательное дело. Я помню, как однажды в редакционный день мы собрались, по обыкновению, часу во втором в квартире Некрасова, а хозяин все не выходил. Я думал, что он спит, – вставал он вообще поздно. Но вот является Некрасов не из внутренних комнат, а из входной двери, с шапкой в руках, свежий, веселый. «Откуда это, Николай Алексеевич?» Оказалось, что Николай Алексеевич на этот раз даже не ложился, а всю ночь и все утро играл в карты и был в выигрыше. При проигрыше он становился угрюм и мрачен. Обидно было знать все это, обидно и сейчас вспомнить. Тем не менее я вполне уверен, что собственно жадности к деньгам тут не было. Разумеется, кто играет, тот хочет выиграть. И когда Некрасов еще только выбивался из бедности, выигрыш, по всей вероятности, составлял его главную цель при игре. Но постепенно этот момент так осложнялся жаждою специальных волнений, даваемых игрой, что под конец и совсем в них утонул. Известно пророчество Белинского: «Некрасов наживет себе капиталец». Он его действительно нажил, а с другой стороны, пожалуй, что и не нажил. Жил он в то время, когда я с ним познакомился, барином, ни в чем себе не отказывая, но после его смерти денег не оказалось совсем. Я сам читал его завещание, в котором прямо говорилось, что никаких денежных капиталов у него нет, а есть такое-то и такое-то движимое и недвижимое имущество, которое так-то и так-то распределяется между наследниками. Знаю я также, что незадолго до смерти он взял на прожитие и лечение из конторы «Отечественных записок» 1000 р. вперед (деньги эти его сестра, благоговейно чтившая его память, потом возвратила в контору). Вдову его я видал еще довольно долго спустя после его смерти и знаю, что на оставшиеся у нее средства она могла жить лишь очень скромно, хотя, конечно, не нуждаясь в помощи Литературного фонда.
Что же касается часто повторяемого пустопорожними, а иногда просто презренными людьми мнения, будто Некрасов ради выгоды писал и издавал журнал в известном тоне, то это мнение не имеет никакого смысла. Поистине «не торговал он лирой». Некрасов был прежде всего необыкновенно умен. Для меня нет никакого сомнения в том, что на любом поприще, которое он избрал бы для себя, он был бы одним из первых людей уже в силу своего ума. Он был бы, если бы захотел, блестящим генералом, выдающимся ученым, богатейшим купцом. Это мое личное мнение, которое, я думаю, однако, не удивит никого из знавших Некрасова. Он выбрал литературу, потому что любил ее; в литературе он выбрал известное направление, потому что верил в него. Нищета и унижения, претерпенные им в ранней молодости, озлобили, очерствили его. Как он сам говорил, он «поклялся не умереть на чердаке» и, может быть, не раз в жизни прибегал к средствам, к которым позволительно относиться с брезгливостью. Надо, однако, сказать, что ничего такого ужасного, что резко выделялось бы на общем фоне наших тогдашних нравов, он не совершал, он только не отказывался выть с волками по-волчьи. И как бы ни пригнула его судьба к земле, в нем никогда не исчезали желание и способность искать глазами небо. Благодаря своей практической ловкости, благодаря уменью ценить даровитых людей и верить им, он поставил «Современник» и потом «Отечественные записки» блестяще. Но, по крайней мере в известной степени, он мог бы сделать то же самое и с журналом совершенно другого направления. Хорошо же шел, например, «Голос», дополнивший своими доходами то огромное наследство, которое осталось после Краевского. Однако Некрасов издавал не «Голос», а «Отечественные записки». Барыши же его с «Отечественных записок» были относительно вовсе не велики. Во-первых, он платил значительную и с увеличением числа подписчиков все увеличивавшуюся аренду Краевскому. Во-вторых, он сам, добровольно предложил своим ближайшим сотрудникам и соредакторам, Салтыкову и Елисееву, долю участия в доходах издания на равных с ним правах. Это случай небывалый в русской журналистике, и никто, может быть, даже не заметил бы, если бы Некрасов, подобно другим издателям, клал весь доход полностью в свой карман. Тем более что он всегда мог бы сослаться на положение «Отечественных записок»: их бюджет и без того был обременен арендною платой, которая не лежала на других журналах и газетах.
Я, однако, не думаю обелять или возвеличивать Некрасова как человека. Я хочу лишь подчеркнуть сложность его натуры, не поддающейся слишком уж простому «развенчанию».
В книжке г. Андреевского «Литературные чтения» я нашел о Некрасове следующие умные слова, с которыми отнюдь не могу вполне согласиться, но которые хорошо намечают сложность натуры поэта. Г. Андреевский не весьма симпатично относится к самому типу некрасовской поэзии и находит в ней много грубого и деланного. Но он не аркадский сын. Он говорит:
«Видна ли любовь Некрасова к народу в его произведениях? На этот вопрос не может быть иного ответа, кроме утвердительного. Эта любовь – не только к народу, но и ко всем обездоленным и голодающим – течет у Некрасова лавою по всем его произведениям. Она имеет все оттенки: раздирающей душу скорби („Мороз“), смелой защиты перед сильными мира („Парадный подъезд“), доброй ласки отца („Крестьянские дети“), горячей защиты публициста („Плач детей“, „Железная дорога“), вдохновенного увлечения поэта („Коробейники“, „Зеленый шум“) и т. д. и т. д. Какой же источник этой любви? Нам кажется, здесь влияли два фактора: во-первых, эпоха общей влюбленности в крестьянскую массу; во-вторых, события в личной жизни поэта… Проницательный Некрасов не заносился в облака, но общее тяготение к народу, с которым он бок о бок выстрадал голод, было ему на руку. Из жизни этого народа он стал брать темы для своих потрясающих картин. Он увидел свой успех; эта работа его увлекла. По натуре сдержанный и крутой, почти не отзывчивый на чувство прекрасного, человек сильный и глубокий, но изуродованный и огорченный жизнью, Некрасов нуждался в отмщении за обиды судьбы, и он полюбил мстить самодовольным за несчастных. Граница между искренним и искусственным у него потерялась. Часто он любил только „мечту свою“, часто обливался слезами над „вымыслом“. Но он чувствовал себя хозяином скорбящего народного царства, этих необозримо богатых владений для извлечения из них в каждую минуту чего-нибудь ужасающего для „сильных мира“. „Народ безмолвствовал“, но это только придавало еще более трагический оттенок песням Некрасова. Он увлекался своею миссией, облагораживался в ней, возвышался до голоса истинного гражданина, видел в ней свою славу, свое искупление за какой-то грех, на который содержатся горькие, сдержанные намеки в его поэзии. В течение многих лет на глазах целой России развертывался этот роман Некрасова с народом. Поэзия была уже не только в том, что он писал, но в самой его роли, в этой истории неразделенной, болезненной любви Некрасова к народу. Так что, когда он умер, то его, издавна уже избалованного богатством, несметная толпа хоронила со слезами, как страдальца за народ и убогих».
В этих последних словах заключается указание на чрезвычайно любопытную черту всей судьбы Некрасова. Стоустая молва и печатные инсинуации давно уже довели до всеобщего сведения, что певец скорбящих и обездоленных – богатый человек, что муза мести и печали обставилась довольно комфортабельно. Никто не сомневался в том, что Некрасов не «мученик идеи» в смысле каких-нибудь материальных лишений, хотя в свое время и вынес горькую, унизительную нищету. И, однако, над гробом его оплакивали именно «страдальца за народ и убогих», и никакие усилия добродетельных сынов Аркадии не сотрут этого образа ни в общем сознании, ни со страниц истории русской литературы. Дело в том, что мыслью Некрасов, несомненно, искренно страдал за всех обездоленных, за всех неправо униженных и оскорбленных, и именно в силу этой искренности «весь мир сильней любить вам хочется, стихи его читая». И если личная жизнь Некрасова не совпадала с тоном его произведений, то пусть бросают в него за это камнями те, кто чувствует себя в этом отношении вполне безгрешным. Это раз. А во-вторых, никто лучше самого Некрасова не сознавал неприглядности этого разлада, и обстоятельство это вносило в его душу новый источник страданий, воспетый им тоже такими стихами, что «им без волненья внимать невозможно».
Обращаюсь к личным своим воспоминаниям.
Первою моею статьей в «Отечественных записках» была «Жертва старой русской истории», напечатанная в декабре 1868 года. Это была переделка приготовленного для июльской книжки «Современного обозрения» второго «Письма о русской интеллигенции». Речь тут шла о Кельсиеве, который незадолго перед тем вернулся в Россию, выпустил две книжки: «Пережитое и передуманное» и «Галичина и Молдавия» – ив них с необыкновенною, почти наивною развязностью отрекался от всего своего прошлого. Положение Кельсиева, как и всякого ренегата, было в Петербурге незавидное. В кругу своих новых единомышленников он был еще совсем чужой и встретил там, вероятно, много для себя обидного под личиною любезности, а к старым знакомым ему, конечно, лучше было бы совсем не являться. Но был ли он от природы бестактен или сбит с толку новостью своего положения, только он не воздержался от некоторых ненужных визитов. Я сидел однажды у Н. С. Курочкина, когда к нему пришел незнакомый мне высокий худой брюнет с развязными и вместе с тем как бы растерянными манерами. Заметив при входе этого незнакомца странное, недоумевающее выражение лица Курочкина и догадываясь о щекотливости предстоящей беседы между ними, я ушел в третью комнату. Незнакомец сидел в кабинете, должно быть, с полчаса. Мне было видно, как он потом проходил в переднюю. Он был красен, как рак. По дороге он неловким движением задел стул, уронил его и, поднимая, с напряженною, неловкою улыбкой попробовал пошутить: «Александр Македонский был великий герой, но зачем же стулья ломать?» Курочкин, тоже, видимо, взволнованный, объяснил мне по уходе незнакомца, что это был Кельсиев…
На мою статью о Кельсиеве обрушился в «Неделе» покойный Минаев. Он находил, что я слишком мягко и серьезно отнесся к этому человеку, что с ренегатами надо поступать гораздо круче, не вдаваясь в логические и психологические тонкости, что этак можно, пожалуй, дойти и до оправдания ренегатства. Выразил все это Минаев довольно грубо, и Некрасов счел нужным меня, не обстрелянного еще новичка, утешить или ободрить. Он убеждал меня не смущаться подобными выходками, говорил, что если Минаев нашел мою статью слишком мягкою и серьезною, то, с другой стороны, и Кельсиеву этот прием покажется гораздо обиднее, чем голые насмешки и ругань, что, судя по строю моих мыслей и манере писания, я должен и на будущее время приготовиться к нападкам с самых различных сторон, но что это не беда, – надо, не смущаясь, вести свою линию. Курьезно, что эту предсказанную мне Некрасовым судьбу (на которую я, впрочем, отнюдь не жалуюсь) через десять лет (в 1879 году) Минаев же воспел в шуточном стихотворении. Случилось это так. В. В. Чуйко напечатал в газете «Новости» статью под заглавием «Письмо к ученому публицисту Н. К. Михайловскому». Я не обратил на нее никакого внимания, и это показалось Минаеву забавным. Он писал тогда в «Биржевых ведомостях» фельетоны, озаглавленные «Чем хата богата». В один из них он вклеил следующее стихотворение:
И т. д. – немножко длинно для шутки. Оканчивается эта шутка так:
Возвращаюсь к Некрасову.
К начинающим писателям он относился с большим вниманием, охотно давая им разные советы. Нельзя было при этом не любоваться его умом. Он отлично знал пробелы своего образования и никогда не старался их скрыть. Но даже по поводу статей о совершенно незнакомых ему предметах у него находилось умное слово, заимствованное из его огромной житейской и журнальной опытности. Но разговорчив он не был, и, когда молодой сотрудник сколько-нибудь оперялся, он предоставлял его самому себе и лишь в крайне редких случаях выражал свое удовольствие. Благодаря безусловному доверию Некрасова к своим главным сотрудникам и соредакторам, редакционные дела «Отечественных записок» шли точно сами собою, точно никто ничего и не делал, тогда как в действительности все много работали. Какие-нибудь пререкания были величайшею редкостью. Тот же порядок был и потом, когда после смерти Некрасова ответственным редактором стал Салтыков. Только Салтыков в силу своей крайней экспансивности не мог удержать в себе ни одной мысли, ни одного чувства, тогда как Некрасов, напротив, был до такой степени замкнут и скрытен, что иной раз и догадаться было невозможно, что он думает. Со мной был следующий, характерный в этом отношении для Некрасова случай. Дело было в 1874 году, когда я был уже вполне своим человеком в редакции «Отечественных записок». Однажды студент, помнится института путей сообщения, по фамилии Шмаков, принес мне тетрадку своих стихотворений. Они показались мне пригодными для печати, и я передал их Некрасову, но без всякой со своей стороны рекомендации: посмотрите, мол. Через несколько дней получаю от Некрасова записку: «Ваш поэт Шмаков вытолкнул меня из постоянно гнусного настроения, в котором я, черт знает от чего, нахожусь уже давно, – у него есть талант, и он непременно будет хорошим поэтом, если будет строго работать и овладеет вполне формой, без которой нет поэта. Если он здесь, то не скажете ли ему, чтобы зашел ко мне». Молодой поэт был у Некрасова, три или четыре его действительно недурных стихотворения были напечатаны в том же 1874 году в «Отечественных записках», но затем он куда-то исчез и что-то я не знаю теперь такого поэта. Некрасов больше о нем не вспоминал. Много времени спустя, уже незадолго до своей смерти, Некрасов признался мне в случайном разговоре о стихах, что сначала он считал Шмакова псевдонимом, под которым укрылся я, конфузясь своих стихотворных опытов, и что он был очень разочарован, увидав настоящего, живого Шмакова. Почему он думал, что это мои стихи и что я хитрю, выдавая их за чужие, я не знаю. На мой вопрос об этом он ответил только: «Так мне показалось». Но и его предположение насчет моей хитрости, и его долгое молчание кажутся мне очень для него характерными.
Конечно, это случай мелкий, но вообще в Некрасове было что-то загадочное, невысказанное, затаенное от всех посторонних взглядов. Тем поразительнее были случаи, когда это затаенное рвалось наружу и все-таки не могло вырваться вполне.
В 1869 году появилась брошюра гг. Антоновича и Жуковского «Материалы для характеристики современной литературы», в которой заключались крайне ядовитые нападки на Некрасова, на Елисеева, на «Отечественные записки». Она состояла из двух частей: из «Литературного объяснения с Н. А. Некрасовым», написанного г. Антоновичем, и из статьи г. Жуковского «Содержание и программа „Отечественных записок“ за прошлый год». И самая эта брошюра, и тем более ее интимная подкладка представляют собою нечто совсем чужое большинству нынешних читателей. Я и сам узнал эту прискорбную историю во всех ее подробностях только теперь, разбирая бумаги Елисеева. Покойный Григорий Захарович, видимо, придавал ей большое автобиографическое значение, потому я, может быть, расскажу ее его собственными словами, когда дело дойдет до воспоминания о нем. Теперь скажу только, что брошюра гг. Антоновича и Жуковского содержит в себе много злобно выраженных неприятных намеков и предположений насчет Некрасова, Елисеева и «Отечественных записок». Значительная часть этих намеков и предположений давно, так сказать, ликвидирована самою жизнью. Авторы брошюры предсказывали решительное отклонение «Отечественных записок» от того направления, которого Некрасов, Салтыков и Елисеев держались прежде в «Современнике», а этого, как известно, не случилось (Салтыков в брошюре не поминался по имени, ему предоставлялось узнать себя в общей формуле «разной шушеры и шелухи из „Современника“). Авторы брошюры потратили много остроумия насчет объединения Некрасова и Краевского, слития их в одну литературную фирму, а такого объединения и слития никогда не было. Но „Отечественные записки“ были еще тогда внове; за один год существования они успели, конечно, выясниться, не настолько, однако, чтобы для них были вполне безразличны нападки бывших сотрудников „Современника“. Притом же в брошюре заключалась крупица истины, хотя и вполне бестактно выраженной; и это было тем неприятнее, что крупица истины находилась в связи с обстоятельствами, бросившими на Некрасова такую тень в 1866 году. Никогда, ни до, ни после этой брошюры, Некрасов не был „развенчан“ так грубо, так открыто и беспощадно – и кем же? – не каким-нибудь отпетым проходимцем, а „своими“, людьми, объявлявшими себя истинными хранителями лучших литературных преданий. А заодно с Некрасовым призывался к ответу и весь журнал в лице, впрочем, главным образом Елисеева. Немудрено, что, придя вближайший редакционный день в редакцию, я застал там переполох. Салтыков рвал и метал, направляя по адресу авторов брошюры совершенно нецензурные эпитеты. Елисеев сидел молча, поглаживая правою рукой левый ус (его обыкновенный жест в задумчивости), и думал, очевидно, невеселую думу. Я знаю теперь эту думу: он ничего подобного не ожидал, если не от г. Жуковского, то от г. Антоновича, и был тем более оскорблен в своих лучших чувствах, что имел о Некрасове свое особое мнение. Сам Некрасов произвел на меня истинно удручающее впечатление, и я, пользуясь тем, что не был еще тогда членом редакции и, значит, не обязан был сидеть в ней, скоро ушел. Тяжело было смотреть на этого человека. Он прямо-таки заболел, и как теперь вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел.
Это просто невыносимое зрелище я видел еще раз потом, в трагической обстановке предсмертных расчетов Некрасова с жизнью…
Крупица истины, заключавшаяся в брошюре, лучше всего выражена в следующих словах г. Антоновича, обращенных непосредственно к Некрасову: „Современник“ закрыт; для предотвращения этого оказались бессильными все ваше искусство, все ваши отречения и вся ваша литература на обеде; ваши громоотводы и щиты, купленные ценою стольких моральных и неморальных жертв с вашей стороны и удовлетворительно защищавшие вас в обыкновенное время, при обыкновенной погоде, не могли защитить ваш журнал при необыкновенно сильной, экстраординарной грозе».
Это все верно. Верно, что для защиты своего дела Некрасов в течение многих лет приносил обильные моральные и неморальные жертвы; верно, что он был в этом отношении очень искусен; верно, наконец, что в 1866 году, в момент экстраординарной грозы, все искусство и все жертвоприношения Некрасова не спасли дела. Но на всех этих, несомненно, верных данных может быть построено не обвинение Некрасова, не развенчание его, а, напротив, его апология. Такую именно апологию я нашел в одной рукописной заметке Елисеева, не подлежащей, к сожалению, опубликованию. Вот отрывок: «Некрасов не пошел бы ни на смерть, ни на страдания за дело новой идеи, которое он нес на себе… Это был, если угодно, герой, но герой-раб, который поставил себе целью добиться во что бы то ни стало свободы, упорно преследует эту цель, по временам, применяясь к обстоятельствам, делает уступки, но на своем главном пути постоянно держит ее в уме; он понимает, что таким только образом может ее добиться, а кроме того, понимает, что в той среде, которая его окружает, не найдется таких людей, как он; хотя, быть может, есть немало лиц из тронутых новою идеей, которые гораздо выше, то есть самоотверженнее и чище, лиц, которые готовы пожертвовать за нее жизнью, но не найдется таких героев-рабов, которые бы так упорно шли в течение десятков лет шаг за шагом по тому тернистому пути, по которому идет он, подвергаясь изо дня в день разным мелким мучениям и перенося сделки со своею совестью. Герой-раб мог писать, что его рука иногда „у лиры звук неверный исторгала“, что, „жизнь любя, к ее минутным благам прикован он привычкой и средой“, что он „к цели шел колеблющимся шагом и для нее не жертвовал собой“. Но действительный герой, герой в современном значении этого слова, не мог ни действовать, ни писать. Мы, однако, не должны забывать, что каждый герой должен оцениваться по условиям времени и целям. Для каждого времени является свой „муж потребен“. Герой тот, кто понял условия битвы и выиграл победу. Хорош и тот герой, который умирает за свое дело, так сказать, мгновенно, всецело, публично запечатлевая перед всеми своею смертью свои убеждения. Хорош и другого рода герой, герой-раб, который умирает за свое дело в течение десятков лет, умирает, так сказать, по частям, медленною смертью, в ежедневных мелких пытках от мелких гонений и стеснений, от сделок с своею совестью, умирает никем не признанный в своем геройстве и даже под общим тяжелым обвинением или подозрением от толпы в измене делу».
Поведение Некрасова в 1866 году Елисеев считает сознательным жертвоприношением… Я не иду так далеко, я думаю, что Некрасов тогда просто растерялся, испуганный надвигающейся грозой, тем более страшной, что не известно было, как и куда она направит свои удары. Испугался он, может быть, частью и за журнал, но главным образом, я думаю, за себя лично. Так и сам Некрасов понимал дело. Однако нарисованный Елисеевым трагический образ героя-раба, в общем, верен действительности, да ему и не противоречит испуг в трудную минуту. Только для ясности этого образа надо подчеркнуть некоторые его непривлекательные стороны.
Некрасов был человек вполне убежденный, то есть искренно верил в справедливость тех принципов, которые исповедовал в своей поэтической и журнальной деятельности. Подробности идей, развиваемых в его журналах, а иной раз даже самые идеи могли быть ему в том или другом случае чужды вследствие пробелов в его образовании, которое он, рано брошенный в водоворот практической жизни, никогда не успел пополнить. Но, не говоря уже о том, что в практических вопросах, обсуждавшихся в его журналах, он ориентировался превосходно, потому что знал науку жизни, редкий ум и редкое чутье делали его отнюдь не чужим и относительно чисто теоретических вопросов. Он и здесь понимал или чуял добро и зло с точки зрения своих общих убеждений, потому что сидели они в нем крепко. В выработке этих убеждений играли значительную роль испытания его несчастной юности. Они очень рано начались, эти испытания.
Я не биографию Некрасова пишу, да в общих чертах она и довольно известна. Но не могу отказать себе в удовольствии привести одно воспоминание Достоевского. В «Дневнике писателя» за 1877 год писал он о начале своего знакомства с Некрасовым в 1845 году: «Тогда было между нами несколько мгновений, в которые раз навсегда обрисовался передо мною этот загадочный человек самою существенною и самою затаенною стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не зажившая рана его была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь». Не буду, впрочем, продолжать выписку. Достоевский говорит здесь о впечатлениях самого раннего детства, которые ему сообщал сам Некрасов, – о любимой матери-страдалице, к которой он так часто обращался в своих стихах. Затем следовали впечатления жестоких сцен старопомещичьей деревенской жизни, затем личные испытания голода, холода и унижений петербургского пролетария. Впечатления эти были столь сильны, что Некрасов никогда не изменял голодным, холодным и униженным ни в своей поэзии, ни в своей журнальной деятельности. Никогда. Сюда выпадал центр тяжести и его собственной поэзии, и тех идей, теорий, образов, картин, которые развивались и рисовались людьми, в течение десятков лет около него группировавшимися. Но в тех же горьких впечатлениях пролетария лежало зерно другой стороны его развития. Оскорбленный голодом, холодом и унижениями, он «поклялся не умереть на чердаке». Страшная клятва! Никто не обязан умирать на чердаке, никто не имеет права осуждать человека, не желающего чердачной жизни и смерти, да никто ее и не желает. Но для юноши при условии некоторого энтузиазма, пожалуй, естественнее была бы противоположная клятва: клянусь жить на чердаке, пока есть голодные и холодные! Правда, что такого рода энтузиазм обыкновенно довольно быстро выдыхается, но сам по себе он, во всяком случае, больше подходит юному певцу голодных и холодных. А когда перспектива жизни и смерти в палатах становится в ранней молодости задачей жизни, в особенности когда в эту перспективу напряженно вглядывается человек умный, ловкий и упорный, – беда близка: край нравственной пропасти под самыми ногами. Некрасов и ходил всю жизнь по краю пропасти. «Сколько раз я над бездной стоял… снова падал и вовсе упал», – говорит он сам. Но как певец голодных и холодных он никогда не падал; даже тогда, когда извлекал из своей лиры «неверные» звуки. Оригинально сплетались в нем эти две стороны его жизни, исходившие из общего корня – тяжелых впечатлений ранней юности. Мало ли путей ему предстояло для приведения в исполнение своей клятвы, однако он выбрал совершенно определенный путь, с которого не сходил всю жизнь. Даже в минуту крайнего раздражения и вполне бесцеремонного отношения к Некрасову г. Антонович должен был признать, что Некрасов приносил «моральные и неморальные жертвы» для спасения не только себя, а и своего журнала. И мы, все сотрудники его двух журналов, пользовавшиеся плодами его жертвоприношений, а за нами и все наши читатели едва ли имеем моральное право издеваться над этими жертвами, как бы брезгливо мы к ним ни относились. Но мы можем все-таки признать, что от практики этих жертвоприношений к Некрасову прилипало много нечистого. И он это сам знал, и в этом состоял трагизм его двойственного существования, разрешавшийся покаянными воплями («Рыцарь на час», «Ликует враг», «Умру я скоро» и проч.).
Некрасова часто упрекали (между прочим, и в упомянутой брошюре), например, за излишнюю разносторонность знакомств. Он действительно якшался с самыми разнообразными сферами, в том числе и с такими, которые могли иметь разве только отрицательное отношение к «Современнику» и «Отечественным запискам». Он, бесспорно, находил в этих знакомствах удовлетворение своим избалованным вкусам богатого барина и крупного игрока, что, пожалуй, было и не к лицу редактору таких журналов. Но здесь же он находил для этих журналов те «щиты и громоотводы», о которых говорит г. Антонович. Он полагал, впрочем, что литератору как литератору необходимо все знать и видеть.
В начале семидесятых годов в Петербурге существовало какое-то гастрономическое общество. Оно устраивало обеды, куда знатоки гастрономического дела, люди, конечно, богатые и избалованные, а также известные столичные рестораторы поставляли кто одно блюдо из своей кухни, кто другое, кто одно вино из своего погреба, кто другое. Все это серьезнейшим образом смаковалось и сообща обсуживалось; ставились даже баллы за кушанья и вина. Бывал на этих обедах и Некрасов. И не только сам бывал, а и других тащил, между прочим, и меня, который, вероятно, по своему гастрономическому невежеству не мог видеть в этом учреждении ничего, кроме до уродливости странной формы разврата. Когда я выразил Некрасову свое мнение на этот счет, он со мной согласился, но привел три резона, по которым он на эти обеды ходит: во-первых, там можно действительно вкусно поесть; во-вторых, литератору нужно знать и те сферы, в которых такими делами занимаются; в-третьих, это один из способов поддерживать знакомство с разными нужными людьми. В гастрономическое общество я не попал, но в балет меня однажды Некрасов затащил-таки, и это единственный раз в жизни, что я был в балете. Боюсь, что читатель заподозрит меня по этому поводу в похвальбе тем, что французы называют pruderie. Отнюдь нет, не в суровой добродетели тут дело, а просто в том, что условные, размеренные движения танцовщиц и танцовщиков показались мне некрасивыми и невыносимо скучными. Но речь не обо мне, а о Некрасове. Балет привлекал его теми же тремя сторонами: это красиво, это надо знать, это почва для сближения с нужными людьми. Если кто вздумает придраться к этому расположению аргументов, к тому, что на первом плане стоят вкусная еда и красота балета, то это будет тщетная придирка. Я отнюдь не уверен, что Некрасов располагал свои три резона именно в таком порядке. Он, впрочем, никогда не прикидывался презирающим «минутные блага жизни».
В числе других видов общения с нужными людьми у Некрасова бывали, если не ошибаюсь, еженедельно специальные собрания, на одном из которых был и я. Это было некрасивое зрелище. Из ненужных людей, кроме меня, был только Салтыков. Остальные все нужные. Правда, это были dii minores Олимпа нужных людей, но все-таки значительные, почтенные люди. Некрасов накормил нас хорошим обедом, напоил хорошим вином, потом сели играть в карты на нескольких столах. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасов был очень мил и любезен, но его такт избавлял его от каких-нибудь заискивающих форм любезности. И все-таки мне было как-то не по себе, как-то чуждо и жутко, точно я в дурном деле участвовал. Между прочим, играл в карты и Салтыков, по обыкновению, раздражаясь на неудачный ход партнера, на плохие карты и проч. За его спиной стал один из неигравших гостей, значительный седобородый старец, и посоветовал ему какой-то ход. Салтыков проворчал что-то вроде: «Ну, да! советчики!» Однако послушался. Но когда ход оказался неудачным, Салтыков грубо выбранил советчика и бесцеремонно потребовал, чтобы он отошел от его стула и не совался в игру. Эта вспышка, очевидно, портила политическую музыку Некрасова, но мне, признаюсь, Михаил Евграфович был в эту минуту необыкновенно мил и дорог. Я больше не бывал на этих собраниях, и не только потому, что мне на них делать нечего было, так как в карты я не играю, – просто почти бессознательное чувство брезгливости протестовало.
Скажут, может быть, что вот не церемонился же Салтыков с нужным человеком, а ведь и он после смерти Некрасова тянул лямку ответственного редактора. Действительно, политика Салтыкова как редактора резко отличалась от некрасовской. Но не надо забывать, что ко времени редакторства Салтыкова литература была уже далеко не так поставлена, как в ту мрачную пору, когда Некрасов начал свою журнальную деятельность и получил свое воспитание как редактор-издатель; да и всероссийские нравы изменились. Литература наша, к сожалению, и доселе не пользуется доверием правительства в той степени, в какой это было бы желательно нам, писателям, да и не только нам. Но каковы бы ни были претерпеваемые ею неудобства и невзгоды, их и сравнить нельзя с прежним положением вещей, когда самое существование литературы было едва терпимо. В наше время «щиты и громоотводы», для сооружения которых Некрасов приносил столько моральных и неморальных жертв, утратили свое значение; они частью не нужны, частью невозможны; но тогда нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди бесчисленных подводных и надводных скал. И Некрасов вел его, провозя на нем груз высокохудожественных произведений, составляющих ныне общепризнанную гордость литературы, и светлых мыслей, постепенно ставших общим достоянием и частью вошедших в самую жизнь. В этом состоит его незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии. Но практика постоянной изворотливости, практика постоянного искания или сооружения щитов и громоотводов не может служить к украшению личного характера практиканта. Она непременно должна положить на него более или менее густые тени, приучив его ко всякого рода компромиссам, житейским противоречиям и непоследовательностям, сделкам с своей совестью. Это и случилось с Некрасовым. А он был к этому и без того слишком подготовлен основным противоречием его жизни, – противоречием между клятвою не умереть на чердаке и искренним сочувствием к обитателям чердаков, ко всем голодным, холодным и обездоленным. Все это сплеталось в Некрасове в один запутанный, пестрый клубок, многосложность и пестрота которого тяжелее всего отзывалась на нем самом. Поверхностные и пустопорожние люди думают, что жизнь Некрасова была, за вычетом горечи молодых годов, каким-то сплошным праздником. Это – глубокая ошибка. Верно, что он сладко ел и мягко спал, но тем не менее не лгал он, когда писал:
Казнь, носимая им в сердце, была тем мучительнее, что в странном клубке его жизни черные, белые и цветные нити переплетались теснейшим образом. Он сознавал искренность своей поэзии, но сознавал и разлад ее с собственною его жизнью; разлад этот имел, однако, в его глазах известное оправдание в обстоятельствах его молодости и в той трудной роли литературного кормчего, которая выпала на его долю, – он сознавал, что какой-нибудь Белинский с своей хрустальною нравственною чистотой не смог бы сделать для литературы то, что сделал он своими компромиссами и уступками совести; но сознавал он также, что к нему прилипло много грязи на этой трудной житейской дороге. Сознавая все это по частям, он не мог, однако, разобраться в целом этой смеси добра и зла, вины и заслуги и еще менее, конечно, мог растолковать ее кому-нибудь другому даже в тех случаях, когда растолковать хотелось: многое грязное подлежало здесь обелению, многое доброе было загрязнено. Отсюда пасмурная замкнутость, переходившая иногда в деловитую жестокость…
Еще немножко личных воспоминаний…
Финансовые мои обстоятельства поправились в «Отечественных записках». Я много работал и достаточно зарабатывал. Но частью потому, что дела мои были очень расстроены предыдущими невзгодами, частью по всегдашнему моему неумению как следует обращаться с деньгами, на мне скоро оказался довольно значительный долг конторе «Отечественных записок». На беду, весной 1870 года мне понадобились экстренные средства на отправку одного близкого мне больного человека за границу. Я изложил Некрасову исключительность обстоятельств, но он очень сухо отказал в деньгах, указав на мой долг. Я понимал, что он прав, но все-таки с горьким и обидным чувством вернулся домой, а тут еще надо было статью дописывать. Дописал, сдал в редакцию и уехал на несколько дней из Петербурга искать денег, потому что состоятельных знакомых у меня в Петербурге не было. Однако и поездка оказалась неудачною. Вернувшись и раздумывая, как быть, получаю от Некрасова пригласительную записку. Застаю его за корректурой моей статьи. Он заговорил со мной тем же сухим, деловым, сумрачным тоном, но уже другими словами: «Вы просили денег, сколько вам надо?» – «Столько-то». – «Так я вам дам записку в контору, вы нам человек нужный». Хотя слова эти выводили меня из трудного положения, в благополучном выходе из которого я уже отчаялся, они все-таки оставили во мне тяжелое впечатление. Опять-таки Некрасов был, несомненно, прав: если б я не был нужен журналу, так незачем мне и льготы оказывать, а коли нужен, так надо обратить внимание. Но как-то уж очень это жестко и обнаженно вышло…
Не всегда, однако, Некрасов был так жесток и сух. Мне кажется, что на него действовала в этом отношении петербургская жизнь, в особенности его петербургская жизнь – шумная, пестрая, но нескладная. Летом сердце его, вероятно, размягчалось и уста разверзались для мягких и ласковых слов. Сужу так частью по его писаниям, а частью по собственному опыту, очень, впрочем, незначительному. Однажды я был у него на даче, в Чудове, а в другой раз столкнулся с ним за границей, в Киссингене. Он был там с женой и сестрой, подобрались и еще знакомые, в том числе Елисеев с женой. Киссинген, хотя и имел честь лечить своими водами таких высокопоставленных особ, как император Вильгельм I и Бисмарк, есть один из самых мирных курортов. Развлечения своим многочисленным и разноязычным гостям он предоставляет самые скромные: еда самая умеренно-немецкая, в гастрономическом смысле оставляющая многого желать; музыка ниже посредственной; скромные ассамблеи в «ротонде», где под звуки той же музыки, а то и рояля танцуют немчики с немочками; игорных учреждений никаких; театра нет, по крайней мере нет постоянной труппы, а наезжают третьестепенные актеры. Может быть, во время пребывания особ, вроде Вильгельма и Бисмарка, все это изменяется, но я видел Киссинген таким два раза, в 1871 году и в 1873 году, когда столкнулся там с Некрасовым. И Некрасов, видимо, отмякал, если можно так выразиться, в этой простой обстановке.
Верстах в двух от Киссингена есть развалины древнего замка Боденлаубе. Предание гласит, что замок этот был построен знаменитым миннезингером XIII века, поэтом-рыцарем Отто фон Боденлаубе. Теперь в этих живописно заросших зеленью развалинах ютится элементарный ресторанчик, где можно получить яйца всмятку, кофе, молоко, дешевое вино. Однажды мы сидели там с Некрасовым. Он разговорился, рассказывал про Белинского, Чернышевского, Добролюбова, отзываясь о них почти восторженно. Предание о рыцаре-поэте, в развалинах замка которого мы теперь пьем скверный немецкий кофе, навело разговор на поэзию вообще, потом на поэзию Некрасова. Он говорил грустно и задушевно и как-то вдруг стал не то оправдываться, не то казнить себя. Мне живо припомнился тот Некрасов, которого я видел в 1869 году после брошюры гг. Антоновича и Жуковского. Не было того острого волнения, но та же затрудненная, смущенная, сбивчивая речь человека, который хочет сказать очень много, но не может… Я очень хорошо помню, что ни единым нескромным вопросом не вызывал его на откровенность. Он сам начал, а я даже не поддерживал этого щекотливого разговора. Мне было неловко.
Но уже не неловко, а прямо жутко и страшно было слушать эти обрывистые, затрудненные откровенные речи, когда Некрасов умирал. Умирал он долго и мучительно; несмотря на все свое самообладание, временами стонал, прямо кричал и плакал. Но в светлые промежутки неустанно думал и говорил о литературе. Поводов для этого было много. Он сам писал или диктовал последние из своих «Последних песен». Он получал со всех концов России множество писем, адресов, телеграмм от почитателей, скорбевших о тяжких страданиях любимого поэта. Посещали его, конечно, главным образом литераторы. Посетил его и Тургенев, когда-то закадычный друг, а потом враг, много несправедливого о нем сказавший и отрицавший даже его поэтический талант. Это посещение, после многих лет враждебных отношений и разлуки, разумеется, окончательно убедило бы страдальца в близости конца, если б он и без того не был в этом уверен. Я не присутствовал при этом свидании. Говорили после, что оба бывшие друга молча прослезились… В таком-то состоянии умирающий, худой, как скелет, Некрасов и со мной, и со многими другими заводил свои затрудненные оправдательно-покаянные речи, перемежаемые еще вдобавок стонами и криками. Очевидно, было страстное желание выложить всю душу, уже еле державшуюся в больном, изможденном теле; страстное, последнее в жизни желание раскрыть тайну этой жизни, может быть, даже не нам, слушателям этой единственной в своем роде исповеди, а самому себе. Но умирающий не находил слов выражения «той казни мучительной, которую в сердце носил». Он то хватался за какой-нибудь отдельный эпизод своей жизни, то пробовал подвести ей общий итог, запинался и опять начинал. В сравнении с этою страшною сценой – ничто, детские игрушки – те щеголеватые публичные исповеди, авторы которых самодовольно заявляют, что они отрясли прах прошлого от ног своих и достигли высшей ступени нравственного сознания. Некрасов чувствовал и понимал, что в его прошлом есть большая заслуга, от которой отрекаться не приходится. Но она трагически-фатально забрызгалась грязью, и перед зияющей пропастью смерти Некрасов не мог ни другим рассказать, ни себе уяснить эту смесь добра и зла. Он старался, не мог и мучился… Дело происходило в той самой комнате, в которой поэт вспоминал своих «унесенных борьбой» друзей:
Я не видал более тяжкой работы совести, да не дай бог и видеть. А между тем, так ли уже в самом деле велики вины Некрасова? И не искуплены ли они благою стороной его деятельности и этою страшною, несказанною мукой совести? Поэт молил: «Прости меня, о родина! прости!» Благодарная родина давно простила. Но есть неумолимые, которые не прощают и непременно желают «развенчать» Некрасова. Должно быть, их собственная совесть чиста, как зеркало, в которое они могут спокойно любоваться на свои добродетели и гражданские подвиги. Должно быть, их головы увенчаны бесспорными лаврами… Да, эта совесть, очевидно, спокойна; да, оспаривать эти лавры не много найдется охотников. Пусть… Но мы, грешные, не последуем за ними. Мы скажем: нас прости, тень поэта! свою родину прости, – ту родину, грехами которой ты сам заразился и для просветления которой сделал так много…
март – апрель 1891 г.