В августе 1944 года мне было десять лет. Весной я перешел в четвертый класс начальной школы. В то время у меня было лишь две заботы: досыта наесться, да вволю наиграться. Мать чуть свет, когда мы с братишкой еще крепко спали, уходила на жатву в поместье Франгопола. Отца своего я не видел почти четыре года, с тех самых пор, как жандармы забрали его на войну.

Просыпался я обычно от плача Никулае. Брат, взобравшись на окно, плакал и звал маму. Он хотел есть. Частенько вечером у нас в доме ничего не было, и мы, так и не дождавшись возвращения матери с поля, засыпали голодными. Никулае было всего четыре года, и он, конечно, не мог понять многое из того, что начал уже понимать я. Как всегда, проснувшись, я сразу протягивал руку под подушку к полотенцу, в которое мать заворачивала мамалыгу. Она готовила ее ночью перед уходом на работу; половину оставляла нам, а половину брала с собой в поле. Я отламывал маленький кусочек еще теплой мамалыги и давал его Никулае. Он сразу же успокаивался. Затем, взяв братишку за руку, я выходил с ним на залитый солнцем двор. Там рос тутовник, посаженный еще в детстве моим отцом. Но в то знойное лето тутовник совсем засох, он стоял без листьев, сучковатый и почти не давал тени, Каждое утро мы с Никулае подолгу сидели возле него и грелись на солнышке. На дворе не было никого, кроме нашей собаки Пыржола. Она ложилась перед нами и, уткнув морду в лапы, смотрела голодными глазами, как Никулае ест мамалыгу. Иногда она, не вытерпев, бросалась к братишке и, глотая слюну, жадно щелкала зубами у его лица.

Когда Никулае становилось жалко Пыржола, он спрашивал меня:

— Петре, можно я дам ему кусочек?

Мне тоже было жаль собаку.

— Дай, Никэ, — говорил я, — дай немножко, а то еще взбесится.

Никулае смотрел на Пыржола, на меня, на мамалыгу, потом отламывал кусочек и бросал собаке. Пыржол подпрыгивал, схватывал на лету кусочек мамалыги и, словно муху, мгновенно проглатывал его, Никулае же сжимал еще сильнее в своей ручонке оставшуюся мамалыгу.

— Это я оставлю и съем потом с мирабелью, — говорил он мне, и лицо его светлело от радости. — Мы ведь пойдем к Рябой? Да?

Я брал его за руку, и мы выходили за калитку. Собака бежала за нами следом. Перейдя через дорогу и перепрыгнув канаву, мы останавливались у ворот Рябой, жены Боблете. Они жили напротив нас. Мы знали, что Рябая не в поле — Боблете ходил на работу с сыновьями и невестками; ее же оставляли дома готовить обед, смотреть за телятами, свиньями, гусями и сторожить сад, в котором росли мирабель и абрикосы. Все село звало жену Боблете Рябой — у нее было некрасивое, все в оспинках лицо. Но душа у нее была добрая. Если мы утром не заходили к ней, она сама звала нас в свой сад и говорила:

— А ну, поскорее собирайте мирабель, пока я свиней не выпустила.

Но в тот день, о котором мне хочется рассказать, когда мы с Никулае, как обычно, остановились возле ворот Рябой, она вышла к нам из дому и вывела нас за калитку.

— Те-е-тя Иоанэ, — как можно жалобнее проговорил я, — мама просила, чтобы ты нам мирабели дала, у нас ее в этом году совсем нет!

— Петре, — шепотом заговорила Рябая, — идите домой… да быстренько, чтоб дядя Думитру вас не заметил: он еще не выезжал в поле. Я вас после позову.

Напуганный словами Рябой, я бросился бегом через дорогу, таща за собой Никулае. Я знал, что Боблете не любил давать что-нибудь даром, и поэтому его жена боялась пускать нас в свой сад при нем. Только Пыржол в недоумении остался стоять перед воротами. Он, по обыкновению, ждал, что мы войдем во двор Боблете, бросимся в сад и, счастливые, примемся собирать опавшую мирабель.

— Пыржол! — позвал я собаку, когда добежал до нашего двора. — Иди сюда!

Я боялся, как бы Боблете не увидел собаку и не побил ее. Однажды он запустил вилами в поросенка тети Лины, когда тот пролез под плетнем и забрался к ним во двор. Как только Пыржол вернулся, я закрыл калитку и мы спрятались за забором. Мы сидели там целый час, пока наконец из ворот не выехала телега Боблете.

Не дожидаясь, пока осядет поднятая телегой пыль, мы снова подошли к дому Рябой. Она уже ждала нас. Пыржол остался у придорожной канавы, предпочитая не связываться с собаками Боблете. На этот раз Рябая повела нас на задворки под навес и усадила, чего не случалось раньше, на низенькие, круглые, с тремя ножками стулья. Потом она принесла корзиночку, полную свежей желто-красной мирабели, среди которой не было ни одной подгнившей ягоды, какие мы обычно собирали с земли.

— Это я вам приготовила, — сказала она, протягивая нам корзинку. — Они прямо с дерева!

Не веря своим глазам, я взял корзиночку, встал и потянул Никулае за рукав, собираясь уходить…

— Постойте, — вдруг остановила нас Рябая.

Мы снова сели. Никулае не мог больше ждать и начал потихоньку есть оставшуюся у него мамалыгу, время от времени таская из корзинки по одной ягодке. Когда ему попадалась очень кислая ягода, он морщился, закрывая глаза, но все же продолжал есть. Косточки он выплевывал на землю, и вскоре к нему со всего двора сбежались гусята. Рябая тем временем присела около меня и начала расспрашивать:

— Ну, Петре, что слышно о твоем отце?

— Как что? — пожал я плечами, удивленный ее вопросом. — На войне он, в России.

— А давно он вам не пишет?

— Да, давненько, — ответил я задумчиво. — С самой весны!

— Ну, а мать что говорит? — нетерпеливо спросила Рябая.

— Плачет… говорит, что, может, он погиб, как дядя Стате у тети Лины…

— А что же он писал вам в последнем письме? — допытывалась она.

Зная все отцовские письма наизусть, так как мама заставляла меня читать их раз по двадцать, я уставился глазами в землю и голосом, дрожащим от нахлынувших воспоминаний об отце, начал:

— «Дорогая Флоаре и бесценные мои детки! Я хочу, чтобы это мое письмо застало вас в самые счастливые мгновения вашей жизни…»

Дальше я не мог говорить, к горлу подкатил комок, дыхание перехватило, и я расплакался. Рябая нежно погладила меня по голове:

— Не плачь, не надо, ты же большой мальчик… Ну говори, дальше что? — спросила она ласковым голосом.

Я вдруг подумал, к чему бы это Рябая заинтересовалась тем, о чем пишет нам отец. И мне стало как-то страшно. Я поднялся, взял Никулае за руку и хотел было уйти, оставив корзинку с мирабелью, но Рябая задержала меня и отдала мне ягоды. Она проводила нас до ворот, где нас нетерпеливо поджидал Пыржол. Здесь она снова спросила меня о письме.

— «У меня разрывается сердце, — перескочил я на конец письма, — так как знаю, что у вас нечего есть и вам некому помочь. Молите бога, чтобы я вернулся… Теперь я знаю, что мне делать!»

Рябая задумалась, по лицу ее пробежала какая-то хмурая тень. Словно чего-то опасаясь, она внимательно посмотрела на наш покосившийся, готовый вот-вот рухнуть дом. Я взял за руку Никулае и незаметно ушел.

Вечером я положил оставшуюся мирабель в котелок с водой и сварил ее. Когда пришла мать, усталая, согнувшаяся от тяжелой работы на полях Франгопола, покрытая с ног до головы слоем пыли, я бросился ей навстречу:

— Мам, я оставил тебе мирабели. Я сварил ее… Нужно только положить туда мамалыги — и суп будет готов!

Мы уселись за стол на маленькой терраске и принялись уже в темноте есть суп из мирабели с холодной мамалыгой. И тут я рассказал маме, как меня расспрашивала Рябая об отце. Мама сразу же отложила ложку и испуганно повернулась ко мне.

— О чем еще спрашивала она тебя? — прошептала мама тихо.

— Только об этом, — пролепетал я. — О письме…

Мать снова взяла ложку, но вдруг положила ее на прежнее место и зарыдала. Она поднялась из-за стола и, устало волоча ноги, вошла в дом. Я тоже перестал есть и долго прислушивался к ее рыданиям, которые раздавались за дверью. Лишь маленький Никулае как ни в чем не бывало продолжал есть. Когда он наелся, я взял его на руки и полусонного понес в дом. Мама уже перестала плакать. Она неподвижно лежала на кровати, тяжело вздыхая. Увидев меня с Никулае на руках, она вздрогнула: казалось, только теперь она вспомнила о нас. Мама поднялась, положила брата к стенке и укрыла его старым, рваным одеялом. Молча, с какой-то тревогой она погладила меня по голове и прижала к груди.

— Петре, больше не ходите к Рябой!

Я снова вышел на терраску. Мама убрала со стола мамалыгу и завернула ее в полотенце, затем вымыла ложки, а суп из мирабели отдала скулившей рядом голодной собаке.

* * *

Спать мы легли как всегда все трое на одной кровати: мама с Никулае головой в одну сторону, я — в другую. Хотя я очень устал, но заснуть никак не мог: вопросы Рябой и слезы мамы не выходили у меня из головы. Я вспомнил, как мы жили до войны, когда с нами был отец. Тогда нам тоже было не сладко. Иногда мы удивлялись, как нам удавалось пережить зиму. Но в ту пору отец был дома, и это само по себе уже много значило. Мне казалось, что он самый высокий в селе и такой сильный, что мог бы одной рукой поднять всех троих Боблетов и шлепнуть их о землю. Вечером, когда отец приходил с поля помещика Франгопола, он брал меня под мышки и подбрасывал вверх до тех пор, пока у меня не начинала кружиться голова.

— Петрика, — часто говорил он мне, — учись да уходи из села: уж больно здесь горька жизнь для нас! Ни за что не оставайся здесь, слышишь?

— Не останусь! — отвечал я.

И вот проходило уже четвертое лето, как мы жили без отца. Когда его взяли на войну, я еще не поступал в школу, а Никулае только что родился. Теперь же я читал его письма и отвечал да них под диктовку всхлипывающей матери. А Никулае даже не знал, как выглядит его отец. Иногда он вспоминал об отце и со слезами на глазах спрашивал о нем. Тогда я брал его за руку и вел в дом. Там под иконой висела старая фотография отца: он был снят на ней еще в те годы, когда отбывал воинскую повинность.

Мы залезали на кровать и долго глядели на фотокарточку. Все в лице отца было нам хорошо знакомо: губы, подбородок, щеки, чуть заостренный нос, маленькие, густые, коротко подстриженные усики. Из-под мохнатых бровей на нас пристально и внимательно смотрели глубокие, немного печальные, черные, как ночь, глаза. В его глазах светилась нежность, которую в жизни он обычно стремился скрыть.

Никулае поднимался на цыпочки, дотрагивался до фотографии и отчетливо, словно заучивая слова, шептал:

— Па-па… Па-па!

Так он звал его до тех пор, пока не уставал. Видеть отца даже на фотографии было для нас большой радостью. Тогда мы еще не понимали, почему наш отец на фронте, а три сына Боблете сидят дома. Измученная горем и беспросветной нуждой, мать каждый раз, когда ее взгляд падал на фотографию отца, начинала плакать и шептать под иконой:

— О господи… господи!

Вот и теперь, засыпая, она тоже вздыхала и тихо молилась. Я знал, что, лежа на постели, она не спускает глаз с фотографии отца.

Наступившая тишина и давящая, словно свинец, темнота окутали дом. Молитвенный шепот матери слышался все тише и тише. Я почувствовал, как меня постепенно охватывает сладкий благодатный сон и забытье. Но в тот самый момент, когда меня уж совсем одолела дремота, возле дома, у завалинки, послышались легкие шаги. Я вздрогнул. Через мгновение чья-то фигура вышла из темноты, остановилась у окна и постучала в него. Мое сердце забилось от страха, и я прижался к стене. Мама встала с постели и подошла к окну, всматриваясь в темноту ночи.

— Флоаре… Флоаре! — услышал я голос снаружи.

Мама облегченно вздохнула. Это была тетя Лина, ее сестра. Она жила рядом с нами со своим сыном, который был меньше нашего Никулае. Ее муж, дядя Стате, погиб на фронте.

— Входи, — уже совсем спокойно сказала мама, — дверь отперта!

В дом быстро вошла запыхавшаяся тетя Лина. С трудом переводя дыхание, она села на край кровати возле мамы.

— Ты что это спишь с открытой дверью? — удивленно спросила она.

— А зачем ее закрывать? — ответила мать. — Что у нас брать-то?

Некоторое время мать и тетя Лина молчали. Только теперь мне пришло на ум, что мама и в самом деле вот уже несколько ночей не запирает дверь, как обычно. Но я знал, какая трусиха тетя Лина, и поэтому был полностью согласен с мамой.

— Флоаре, — прошептала тетя Лина, понизив голос, — ты ничего не слышала?

— А что? — с притворным равнодушием спросила мама.

— Как что? — удивилась тетя Лина. — Вся деревня говорит об этом!

— Что же все говорят? — услышал я голос мамы и почувствовал в нем нарочитое спокойствие.

— О твоем муже говорят! — со страхом в голосе пробормотала тетя Лина. — Говорят, будто он дезертир!

— Глупости! — быстро проговорила мать. — Но было бы неплохо, если бы он оказался где-нибудь поблизости, а не сгнил бы в России, как Стате!

Я почувствовал, что мама боится именно этой ужасной вести, хотя всячески стремится скрыть страх, который овладел ею. В это мгновение я вдруг понял, почему так часто плакала мать и почему Рябая так вкрадчиво расспрашивала меня об отце. Я тихонько повернул голову и посмотрел на фотографию отца, которая выделялась белым пятном на стерне под иконой.

Вскоре я снова услышал шепот тети Лины:

— Дида Боблете пустила этот слух!.. Вот что она рассказывает: вчера вечером все Боблете остались в поле, чтобы за ночь перевезти на ток снопы. И поэтому она после захода солнца понесла им еду… Когда она дошла до кукурузы, совсем стемнело. В одной руке у нее была сумка с хлебом, а в другой корзина, в которой лежали миски с едой. Видя, что надвигается ночь, Дида прибавила шагу и затем пустилась бежать прямо через кукурузу… Когда же она добежала до поля Мэдэраке, где кукуруза выше человеческого роста, к ней навстречу будто бы вышел какой-то мужчина. На нем была военная форма, но вся рваная и грязная, фуражка надвинута на глаза, а правая рука в кармане на револьвере.

«Стой!» — будто бы приказал он ей. Дида испуганно вскрикнула. «Не кричи!» — остановил он ее, а сам из кукурузы ни шагу. У Диды так ноги и подкосились. «Чего дрожишь, я ж не собираюсь тебя резать», — проговорил он тихо. Потом вышел из кукурузы и посмотрел на дорогу. На дороге никого не было. «Дида, — позвал он ее, — подойди сюда!» Дида робко подошла к краю кукурузного поля. «Положи сумку!» — приказал он ей. Дида, не говоря ни слова, осторожно положила на землю сумку, а рядом с сумкой поставила корзинку. «А теперь иди! — сказал он ей сурово. — Да не вздумай оборачиваться, иначе застрелю!»

Дида бросилась бежать обратно в село… Неизвестно, что ему пришло в голову, но он вдруг остановил ее снова: «Стой, не туда!.. Иди, куда шла, к своим Боблетам. С тех пор как мы воюем, вы, словно свиньи, разжирели!..»

Тетя Лина на мгновение замолчала, набралась сил и снова зашептала:

— Флоаре, мне страшно!

Мама приглушенно зарыдала, стараясь не разбудить нас. Тетя Лина, спохватившись, склонилась над ней и начала ее утешать. Прошло много времени, прежде чем мама успокоилась. И тогда я снова услышал голос тети Лины, на этот раз ободряющий и ласковый:

— Флоаре, я не думаю, что это твой муж… Он человек неглупый и не мог так поступить. Врет эта Дида, чтоб ей провалиться!.. Откуда ей известно, что это был он?

Только теперь я почувствовал, как слезы катятся по моим щекам. Я невольно сжал кулаки под одеялом и зарылся головой в подушку, чтобы не было слышно моего прерывистого дыхания. Чуть позже, когда мама совсем успокоилась, я опять услышал ее тихий, ставший каким-то чужим голос:

— А если это правда?

Тетя Лина в замешательстве не знала, что сказать.

— Ведь я его знаю лучше, — зашептала мама больше для самой себя. — Возможно, что это правда!.. А тогда что мне делать? — громко спросила она. — Ты не подумала? Сколько можно вот так бродить вокруг села и дома. В конце концов ведь все равно его поймают и замучают жандармы! Ох, господи, господи! — причитая, закончила мама.

Тетя Лина притихла, еще более напуганная ее словами. В доме снова наступила тишина. Потом мама вдруг стала рассказывать о том, что сообщил ей несколько дней назад старый Туркулец.

— «Пошел это я на рассвете в поле, — начала она говорить, подражая Туркулецу, — чтобы пропахать по холодку несколько борозд между скирдами, а то, думаю, поднимется солнце, и мои клячи так и попадают от жары на борозду — такие уж они у меня никудышные. Телегу оставил на меже около скирд и начал пахать… Сделал я три борозды, потом обернулся случайно назад… И что же вижу? Из виноградника Бербекару выходит человек, одетый в военную форму, высокий такой, стройный, точно ель, и направляется к телеге. Я остановил лошадей и свистнул ему вслед. А он идет как ни в чем не бывало, даже голову не повернул в мою сторону. Дошел до телеги, отвязал сумку, висевшую под ней, и не спеша ушел подобру-поздорову в виноградник. Бегу к телеге, обыскиваю весь виноградник — ну хотя бы след какой остался… Точно сквозь землю провалился. Ты, Флоаре, говорит, не сердись, — продолжала мама, — я его узнал по походке. Это был твой Кристаке!»

Опять наступила тревожная, давящая тишина. Когда тетя Лина собралась домой, было уже совсем темно: она смиренно помолилась перед иконой, прося бога сжалиться над моим отцом, и ушла. Вскоре я заснул под тяжелые, глубокие вздохи мамы, которая больше не могла сдерживаться и разрыдалась…

Когда утром я проснулся, мамы уже не было дома. Никулае, как всегда, сидел на окне и хныкал. Я вылез из-под одеяла и стал искать у изголовья завернутую в полотенце мамалыгу. Она была еще теплой. Значит, мама ушла совсем недавно. Я отломил кусочек, дал его Никулае, а оставшуюся часть засунул в свой школьный ранец. Потом запер дом, привязал к столбу завалинки собаку, и мы вместе с Никулае вышли со двора. Но едва мы успели дойти до поля, как Никулае захныкал:

— Разве мы не пойдем к Рябой за мирабелью?

— Не пойдем, Никэ. Ну ее к дьяволу! — ответил я, будто мирабель была мне противна. — Лучше пойдем в поле, может быть, там найдем виноград.

— А что, разве он уже созрел? — оживился Никулае, и личико его радостно засияло.

— Я знаю один виноградник, где уже есть созревшие грозди! — солгал я ему.

Так мы и пошли в поле искать отца…

Все утро мы бродили по пыльным дорогам, пробирались через кукурузные заросли и виноградники, ходили по пустынному жнивью, заросшему осотом и ежевикой. Никулае устал и начал плакать. Всякий раз, когда я видел, что он теряет терпение, я брал его за руку и, хотел он того или нет, тащил за собой. К полудню, страшно усталые, мы сели в тени под развесистым деревом. Я отщипнул, маленький кусочек мамалыги, которую берег для отца, и дал Никулае. Пока Никулае ел, я продолжал искать отца в близлежащей кукурузе. Мне казалось, что я вот-вот увижу его где-нибудь на краю поля.

«Эх, отец, отец, если бы ты знал, что мы здесь, рядом с тобой!» И вдруг я подумал: «Смогу ли я узнать его после стольких лет разлуки?» Какое-то непонятное чувство подсказывало мне, что я узнал бы его и спустя десять лет даже среди тысячи людей, и эта мысль побудила меня продолжить поиски. Между тем маленький Никулае, поев мамалыги, заснул, растянувшись тут же, на земле. Я решил подождать, пока он проснется.

Наконец мы вышли в поле. Но и там нам не повезло: мы встретили группу ребят; они пасли овец. Это были сынки богачей: Боблете, Тукалиу, Мэдэраке. Они испуганно выскочили из кукурузы, за ними кинулись овцы. Когда же ребята подбежали к нам, один из них крикнул:

— Чего испугались? Никого же там не было! Просто ветер подул, вот кукуруза и зашуршала!

— Был, говорю тебе, был! — настаивал другой. Лицо его было белое как мел. Он, видно, очень испугался. — Своими глазами видел!

Овцы сгрудились в тени под деревом, мы же отошли немного в сторону. Один парень из семьи Тукалиу (он был всего на год старше меня) бросился ко мне и толкнул меня в грудь.

— А вы-то что тут стережете? А? Может, с отцом задумали встретиться? — закричал он.

— А тебе какое дело до моего отца? — в гневе воскликнул я, схватив его за руку. — Мой отец на фронте, четыре года воюет, а вот твой сидит дома из-за того, что три погона свеклой засадил.

— Ха-ха-ха… — засмеялся он. — На фронте! Ну-ка скажи им, Мэдэраке, что тебе говорили ребята из Кэтины!

Мэдэраке сказал, что два дня назад в окрестностях соседнего села Кэтина видели дезертира. Его встретили под вечер ребята, гнавшие в село овец… Увидев его, они прямо застыли на месте, даже пикнуть не посмели. Он остановил овей, отвязал от пояса котелок, надоил в него молока и медленно, не отрываясь от котелка, выпил. Затем надоил еще раз, также размеренно выпил, а надоив в третий раз, скрылся в кукурузном поле, из которого вышел… Мэдэраке говорил, что в нем нельзя было узнать человека, так сильно он оброс.

— Слышал, а? — набросился на меня Тукалиу.

— Откуда ты знаешь, что это мой отец? — выкрикнул я.

— Люди говорят…

— А иди ты со своими людьми, — огрызнулся я и, взяв за руку Никулае, пошел прочь.

В надежде встретить отца мы до самого позднего вечера бродили по кукурузе вокруг развесистого дерева, вздрагивая при каждом порыве ветра. Одной рукой я держал под мышкой ранец с холодной мамалыгой, другой сжимал потную от усталости ручонку Никулае.

Домой мы вернулись лишь к ночи. Никулае плакал. Мы очень устали, ноги были расцарапаны жнивьем и колючками ежевики. Я боялся встретить дома мать. Она обязательно стала бы расспрашивать меня, где мы были, а мне не хотелось признаваться, что я слышал ее разговор с тетей Линой. Но мама домой еще не приходила. Едва я отпер дверь и вошел в сени, как сразу же увидел на стене отсвечивающий серебром серп матери. Мне стало ясно, что мама в этот день не ходила жать к Франгополу: она, как и мы, пошла в поле искать отца…

* * *

Когда мать вернулась домой, мы уже спали. Но я проснулся, услышав, как она ложится в постель. Мама несколько раз тяжело вздохнула, обхватив голову обеими руками, потом, приподнявшись на локте, ласково погладила нас по голове. Затем она снова легла и, казалось, заснула. А у меня почти совсем пропал сон. В этот вечер луна поднялась рано, яркий свет ее падал прямо в окно нашей комнаты. Я опять вспомнил об отце и посмотрел на его фотографию, видневшуюся в серебряных лучах луны. Широко раскрыв глаза, я смотрел на фотографию. Потом я заметил, что и мама смотрит на нее.

Через некоторое время, когда сон вот-вот готов был овладеть мной, я, как и в прошлую ночь, услышал легкое шарканье ног у нашего дома. Послышался тихий стук в окно. Мама вздрогнула, посмотрела в окно и поднялась. Потом она рукой сделала кому-то снаружи знак войти.

Это опять была тетя Лина. Войдя в комнату, она подозрительно осмотрелась, потом робко присела на край кровати рядом с мамой. В темноте я видел лишь ее спину и залитое лунным светом лицо мамы. Я считал, что наша мама и сейчас еще красива и что она была самой красивой девушкой на селе, когда на ней женился отец. Но в этот момент она мне казалась такой красивой, как никогда. Мама приподнялась на локте, и ее распущенные волосы рассыпались по спине и по плечам, словно поток воды. Чуть удлиненное белое лицо при лунном свете было еще белее. Лишь нахмуренные брови выдавали ее озабоченность, а слабый блеск глаз говорил о той ненависти, которая затаилась в ее душе. Мама вопросительно взглянула на тетю Лину; та казалась еще более перепуганной, чем в прошлую ночь. Тетя Лина сунула руку за пазуху и вытащила оттуда небольшой ножичек с деревянной ручкой в виде маленькой рыбки. Он блестел, как осколок зеркала.

— Флоаре, — услышал я взволнованный шепот тети Лины. — Узнаёшь?

Мама дрожащей рукой взяла ножик и стала внимательно рассматривать его, повернувшись к освещенному луной окну. Потом, продолжая держать ножик в руке, она посмотрела на тетю Лину и упавшим голосом произнесла:

— Его!

— И я думаю, что это ножик Кристаке! — пролепетала тетя Лина.

— Откуда он у тебя? — с внезапной горячностью нетерпеливо спросила мама.

— Я его нашла в нашем шалаше, что стоит на холме.

Мама поспешно встала с постели и присела на край кровати рядом с тетей Линой, не выпуская ножичек из руки.

Тетя Лина я мать стали шептаться еще тише, так, что мне пришлось приложить немало труда, чтобы понять, о чем они говорят.

— Знаешь, в прошлом году у нас там была бахча, вот мы и сделали для от на шалаш из камыша. Он и по сей день стоит там, может быть, в будущем году пригодится… Сегодня на рассвете мы были там. Подъехали к нему на телеге — мы хотели спрятать в нем бочонок с водой и еду… Первым соскочил с телеги отец. Он сразу же увидел перед шалашом свежие следы костра — черные, еще тлеющие головешки. Вокруг было разбросано несколько зеленых сердцевин от початков кукурузы… Отец, потрогал пепел и проворчал: «Черт возьми, только что ушел… еще теплый!» Мне, — продолжала тетя Лина, еще больше воодушевляясь, — вдруг пришло в голову, что это был Кристаке! Думаю, он знает это место, вот и ночевал здесь, да и кукурузу, конечно, ел он… Я спрыгнула с телеги, взяла бочонок с водой и первая вошла в шалаш. Внутри на полу лежало несколько развязанных снопов. На них, видно, он спал: на соломе след остался. Я поставила бочонок на землю и вдруг почувствовала под ногой холодок железа. Роюсь в соломе… и что же ты думаешь? Нахожу вот этот ножичек! Как только я увидела его, сразу же вспомнила, что у Кристаке был точно такой же…

— Он купил его еще до войны на ярмарке в Олтенице, — прервала ее мама так спокойно, что я даже удивился. И тут мне стало ясно: теперь она почти не сомневалась, что дезертир, о котором говорит все село, не кто иной, как наш отец.

Через некоторое время она снова взглянула на тетю Лину и спросила:

— Кто еще видел ножик?

— Никто, — заверила ее тетя Лина. — Как только я нашла его, сразу же спрятала. Отец вошел в шалаш и нахмурился, увидев, что кто-то ночевал здесь и смял снопы.

Но потом пробормотал: «Бедняга! Видно, какой-нибудь беглый человек».

— У меня, — продолжала тетя Лина, — даже поджилки затряслись. И до тех пор, пока мы не принялись за работу, я никак не могла успокоиться. Весь день ждала, что вот-вот увижу высокого сильного Кристаке, медленно, тяжелыми шагами выходящего из кукурузы… Вот какие дела! — вздохнула под конец тетя Лина.

Мама задумалась: Она больше не плакала, как это было в предыдущую ночь. Видно, тогда ее беспокоила неопределенность; теперь же она была почти уверена, что дезертиром, о котором говорит все село, был отец. Она сидела не двигаясь, устремив взгляд в землю, казалось, даже не дышала. Временами мама подносила ножичек к свету и внимательно смотрела на него. Потом она поднялась с кровати, сунула ножик за пазуху и начала одеваться.

— Что ты хочешь делать? — с подозрением спросила ее тетя Лина.

Мама не ответила ей, словно не расслышала вопроса.

В доме была кое-какая старая одежда отца, которая, с тех пор как он ушел, так и висела на гвозде за дверью. Мама сняла ее и стала надевать. На старое ситцевое платье она натянула сначала брюки, потом — мятый пиджак с разорванными отворотами. Собрав волосы в пучок, она надела старую истрепанную шляпу, которую когда-то носил отец. Эту шляпу мы с Никулае нередко гоняли по полу вместо мяча.

— Лина, — сказала мама, похожая теперь на худенького стройного, со светлым, как перламутр, чуть осунувшимся лицом юношу. — Возьми у своих лошадь и выведи ее на дорогу, что ведет к вашему полю.

— Флоаре, — испуганно подскочила тетя Лина. — Что ты задумала?

— Я поеду туда, в шалаш, — спокойно ответила мама. — Может быть, он придет и этой ночью!

Тетю Лину начало буквально трясти от страха; мама взяла ее за руку, и они вместе пошли к выходу. На пороге мама остановилась я, положив руку на дверной засов, сказала:

— Лина, ты потом вернись сюда и ляг с ними, а то, чего доброго, проснутся ночью и испугаются!

Я не выдержал и заплакал.

— Не испугаемся, мам, — проговорил я, — иди!

На какое-то мгновение мать от неожиданности словно окаменела и стояла не шевелясь, все еще держась рукой за засов. Потом подошла к кровати и, увидев, что я вылез из-под одеяла и стою на коленках, крепко, с глубоким вздохом обняла меня. Я почувствовал знакомый запах пота от отцовской одежды и опять заплакал. Мать ласково погладила меня по плечам, и я понемногу успокоился.

— Ты все слышал, Петре? — спросила она.

— Все, мам! — ответил я.

Некоторое время мама стояла молча, задумавшись. Я знал, что она женщина решительная, сильная, и поэтому не сомневался, что она не отступит от задуманного.

— Петре, ты теперь уже большой мальчик… — прошептала она. — Ты никому ничего не скажешь?

— Не скажу, мама! — обещал я.

Мама крепко и необычно горячо обняла меня и вышла из комнаты вместе с тетей Линой.

* * *

Когда на рассвете я проснулся, место мамы на кровати было пусто. Однако на гвоздике за дверью, как и раньше, висела одежда отца, словно к ней никто и не притрагивался. Серп также по-прежнему висел на своем месте. Значит, мама опять не пошла на жатву. В изголовье постели я нашел, как обычно, завернутую в полотенце теплую мамалыгу.

В этот день мы никуда со двора не уходили и все время сидели у завалинки или играли с собакой. Я старался развлечь Никулае, чтобы он позабыл о мирабели Рябой. К обеду к нам во двор приехал Голя, управляющий помещика. Прямо верхом он подъехал к самой терраске.

— Эй, где твоя мать? — спросил он меня, натягивая поводья и щелкая в воздухе хлыстом. Нетерпеливо бившая копытами о землю лошадь была готова вот-вот подняться на терраску.

— Где ж ей быть? В поместье на жатве! — солгал я.

— Эй, чертенок, вот я сейчас задам тебе жатву! — пригрозил он мне хлыстом. — Отвечай, где она? — грубо прикрикнул Голя.

— Ну если не на жатве, — упорствовал я, — так, может быть, она, как помещики, на курорте?

Послышался резкий свист хлыста. Закрыв глаза, я почувствовал на груди и лице огненные удары бича. Никулае он не задел, так как тот был меньше ростом, а Голя не счел нужным нагнуться. Управляющий повернул лошадь и, разозленный, крикнул:

— С малолетства растете бунтарями!.. Хорошо же… мать твоя ни одного зернышка не получит.

Я вошел в дом и лег на кровать, уткнувшись горящим от удара хлыста лицом в подушку. Мне не хотелось, чтобы Никулае видел, как я плачу… Через некоторое время во дворе послышался голос Рябой. Она пришла с миской, полной мирабели, которую осторожно высыпала в подол рубашки Никулае. Я тоже вышел во двор.

— Чего же это вы не пришли за мирабелью? — пожурила она меня.

— Мы уходили, тетя Иоанэ.

Она пристально посмотрела на меня и с плохо скрываемым любопытством спросила:

— А кто это тебя так разукрасил?

Я быстро поднес руку к лицу, на котором еще горел след от удара хлыста управляющего.

— Никто, это меня Никулае нечаянно веткой ударил! — ответил я.

Собираясь уходить, Рябая отвела меня в сторону и шепнула:

— Петре, сегодня я хлеб пеку. Так что вечерком жди меня у колодца, я принесу тебе немножко!

Мама сказала, чтоб мы не ходили к Рябой за мирабелью. Но как быть, если она предлагает нам хлеб? Кто же откажется от хлеба? Разве лишь тот, у кого он есть, а у нас его не было! И я решил, что за хлебом пойти можно.

После полудня я все время стоял за забором и внимательно следил за всем происходящим во дворе у Боблете. Мне пришлось простоять до самых сумерек. Я уже было потерял всякую надежду, однако в этот момент до меня донесся ароматный запах печеного хлеба, который заполнил всю нашу окраину села. Я оставил Никулае дома, а сам побежал что было духу к колодцу.

Стемнело, а Рябая все еще не приходила. Время от времени я чувствовал во рту вкус хлебного мякиша, при мысли о котором у меня текли слюнки. Вдруг я заметил в темноте чей-то силуэт. Я узнал Рябую по походке: она шла медленно, вперевалку, как утка. Рябая несла в одной руке ведро, а в другой, спрятанной под передником, очевидно, был хлеб. За Рябой тащился самый младший из детей пастуха Мэнэилэ.

— Петре, это ты? — спросила Рябая, увидев меня у колодца.

— Да, тетя Иоанэ! — тихонько ответил я и с сильно бьющимся сердцем подошел к ней.

Рябая поставила ведро на землю, вынула из-под фартука большой белый каравай, от которого еще шел пар, и осторожно положила его на сруб колодца. От хлеба исходил такой аромат, что у меня закружилась голова. Чтобы не упасть, я прислонился к плетню, окружавшему колодец, и стал ждать. Медленными движениями, как будто она совершала какое-то таинство, Рябая стала опускать ведро в колодец, а затем осторожно поднимать его. После этого она взяла каравай, повернулась лицом к (востоку и начала молиться. Молились и мы, не отрывая при этом глаз от хлеба. Потом Рябая разломила каравай на две части. Хлеб был мягкий, как губка, и белый, как молоко. Рябая подошла к нам с двумя кускам «и протянула их сразу обоим. Сынишка Мэнэилэ еще смог кое-как пролепетать: «Спасибо». Я же, схватив свой кусок, опрометью бросился бежать домой.

Лишь перед самой дверью я остановился, удивившись, что в доме горит свет. Мама и Никулае забились в угол, возле них стоял жандарм; три других жандарма обыскивали дом, рылись в вещах, сердито швыряя их на пол. Я тихонечко проскользнул между жандармами и прижался к матери.

— Мам, — прошептал я, показывая ей хлеб, — Рябая нам дала свежего хлеба!

Но мама оттолкнула меня в сторону и бросилась к одному из жандармов, который стволом винтовки срывал со стены икону и полотенца. Охранявший маму жандарм остановил ее; тогда я бросился к другому жандарму, который в это время схватил за угол фотографию отца и хотел сорвать ее.

— Оставь карточку! — крикнула мать.

Я, рыдая, повис на руке жандарма; заплакал и Никулае. Однако жандарм отбросил меня к стене, да так, что у меня посыпались искры из глаз, а сам снова схватил карточку отца и с ненавистью разорвал ее на куски.

— Собаки! — простонала мать, — Собаки! Вы здесь жиреете, словно свиньи, в то время как другие гибнут на фронте!

Жандармы сразу же набросились на маму, и один из них сильно ударил ее по лицу… Но вдруг они остановились, увидев, что во дворе собрались наши соседи. Крестьяне стали ругать жандармов, стучать кулаками в окна и двери. Громче всех раздавался голос тети Лины, ругавшей жандармов самыми последними словами. Услышав крики, жандармы утихомирились и направились к двери. А тот, который стоял около матери, взял ее за подбородок и резко повернул к себе.

— Значит, ничего не знаешь? — процедил он сквозь зубы.

— Не знаю! — коротко бросила мать.

Жандарм нахмурился и, сверкнув злыми глазами, угрожающе прошипел:

— Ладно, потом узнаешь!

После этого жандармы вышли один за другим из комнаты под улюлюканье и свист стоявших во дворе людей. К нам в дом зашла лишь одна тетя Лина, и только теперь, увидев ее, мама зарыдала. Тетя Лина прежде всего потушила лампу, чтобы не тратить зря керосин, потом стала успокаивать маму. Мало-помалу люди, стоявшие во дворе, начали расходиться по домам, проклиная жандармов и бесконечную войну.

* * *

Наступила ночь. В окно опять светила луна, озаряя серебристым светом стены, икону, разорванную фотокарточку отца на полу. Вещи, сваленные посреди дома в кучу, тоже, казалось, были сделаны из серебра. Напрасно я пытался заснуть. Лицо от удара хлыста Голи страшно горело, к тому же по нему ударил еще жандарм. Мама собирала вещи и ставила их на прежнее место: ведь утром ей надо было идти на жатву к Франгополу. Я сказал ей, что ее разыскивал Голя, что он угрожал, будто не даст нам ни зернышка. Это ее взволновало даже больше, чем приход жандармов.

Не смыкая глаз, я лежал под одеялом, прислушиваясь к размеренному дыханию Никулае и следя за каждым движением мамы. Вдруг я услышал чьи-то шаги под окном и вслед за этим тихий стук. Мама поднялась, держа в руке какие-то лохмотья, и повернулась к окну.

— Ах! — вскрикнула вдруг она и застыла, прижав одну руку к губам, а другой все еще держа поднятые с полу лохмотья.

Я испуганно прижался к стене. Сначала послышался скрип двери, потом тяжелые шаги в сенях… Лязгнула задвижка, открылась дверь, и на пороге появился отец… У мамы из рук выпали лохмотья; она стояла безмолвно, словно окаменела. Отец осторожно закрыл дверь и повернулся. Лунный свет падал ему прямо на лицо.

— Криетаке, — взволнованно прошептала мама.

Отец сделал знак, чтобы она замолчала, и подошел к ней. Он выглядел хуже бродяги. Форма превратилась в лохмотья, лицо грязное, заросшее, по его густой бороде можно было сказать, сколько времени он бродил по лесам и полям. Его босые ноги были исцарапаны, покрыты пылью, превратившиеся в лохмотья штаны свисали длинными лентами. Только глаза остались такими же, как и четыре года назад: большие и печальные. Правда, взгляд их, казалось, стал каким-то пугливым и беспокойным, как у затравленного зверя. Отец медленно снял с головы рваную фуражку, обнажив густые, давно не чесанные волосы. Несколько мгновений он стоял, комкая ее в руках. Потом сделал шаг к матери…

— Как дела у вас, Флоаре? — спросил он ее так мягко и с такой теплотой в голосе, что мама сразу же очнулась и зарыдала.

Отец протянул руки, с отчаянием прижал ее к своей груди и прильнул губами к ее затылку. Когда он поднял голову, я увидел, как по его щекам и бороде, сверкая в лунном свете, катились слезы…

Я не мог сдержаться, выпрыгнул из-под одеяла, подбежал к отцу и, плача, прильнул к его широкой груди… Не знаю, сколько мы стояли так, обнявшись втроем — я, отец и мама. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем отец освободился от наших объятий и подошел к кровати.

— Ну, а как Никулае?.. Здоров ли?

— Вот он! — вздохнула мама, осторожно подняв край одеяла.

— Большой уж стал, — дрогнувшим голосом произнес отец.

Потом он наклонился, взял белую ручонку Никулае в свою большую, тяжелую, бог знает с каких пор не мытую руку. Стараясь не разбудить спящего сына, он припал к ней долгим поцелуем. На глазах у отца снова показались слезы, и о«, точно стыдясь их, отвернулся… Мама поспешно накрыла Никулае и велела мне тоже ложиться в постель. Потом они оба сели на край кровати, напряженно к чему-то прислушиваясь и не спуская глаз с окна.

— Видно, знали, Флоаре? — услышал я шепот отца.

— Подозревали, — невнятно, с дрожью в голосе сказала мама. — Все село говорит… Говорят, будто ты застрелил там офицера…

— Э, застрелил! — раздраженно прервал ее отец. — В том-то и дело, что не застрелил. Отделался, собака, только дыркой в плече!

Отец умолк. Чувствовалось, что в нем клокочет ненависть и что ему досадно и горько за свой промах.

— Кристаке, — услышал я дрожащий шепот мамы, — мне страшно… Я боюсь, как бы они тебя не поймали.

— Вот поэтому-то я и пришел сегодня к вам, — признался отец. — Этой ночью я ухожу отсюда, чтобы сбить их со следа. Но прежде мне хотелось повидать вас.

Мать вздрогнула и повернулась к нему. Ее лицо было хмуро и строго. Некоторое время она озабоченно, почти с отчаянием смотрела на него. Потом в нерешительности опустила глаза. Какое-то мгновение молчал и отец, словно чем-то смущенный.

— Кристаке, — наконец осмелилась произнести мама, снова подняв на него полные слез глаза, — может, лучше было бы остаться там!.. Ведь и с войны возвращаются… Кто знает? Может, и тебе удалось бы вернуться.

Во взгляде отца я прочел сострадание мужчины к женщине, которая ничего не понимает. Потом он долго и молча смотрел в землю. Мама продолжала дальше:

— А теперь что ты будешь делать? Сколько же времени тебе придется скрываться от жандармов, быть вдали от людей, голодать? Пойди, Кристаке, сдайся! — умоляла мама.

Отец вздрогнул и сурово посмотрел на нее. Его взгляд был хмурым и беспокойным. Я понял, что маме не удастся уговорить отца. Потом он резко покачал головой:

— Нет! Теперь уже нельзя!

— Все равно тебя поймают жандармы и изобьют до смерти.

— Не поймают! — процедил сквозь зубы отец. — И притом когда-нибудь должна же кончиться эта война!

Глаза матери снова наполнились слезами. Отец тяжело вздохнул — его вздох напоминал скорее приглушенный стон — и поднялся. Затем он подошел к окну и, скрываясь в тени стены, внимательно оглядел пустой двор, ворота, улицу, соседние дома.

— Флоаре, ты думаешь, что я сбежал от страха? Да, там я все равно погиб бы от пули: или в бою или по приговору военного трибунала…

Не поворачиваясь, он продолжал:

— Но не поэтому я убежал… ты меня знаешь! Если б мне было страшно, я убежал бы еще в первые дни войны…

Он на мгновение замолчал и уже более мягким голосом продолжал:

— Люди гибнут напрасно, Флоаре!.. Там, на фронте, мы не найдем справедливости. Нет! Она здесь, у нас в селе, ее надо вырвать из рук Франгопола и других вроде Боблетов и Мэдэраке!.. С ними надо бороться и свернуть им шею!

— Кристаке! — испуганно вскрикнула мама и уже шепотом взволнованно прибавила: — Ты же бунтовщик, Кристаке!

Отец спокойно отошел от окна, взял ее за руку и снова сел на кровать. В доме на некоторое время наступила тишина. Я недоумевал, почему возмущается мама, когда отец говорит о том, что нужно свернуть шею Франгополу? Но я не понимал, почему отец стал так ненавидеть Боблете. Ведь Рябая хорошо относилась к нам… Вот Франгопол, это другое дело! Он помещик…

Я хотел сказать отцу, что надо бы еще придушить и управляющего Голя… Потом я подумал, почему, например, Боблете и Мэдэраке живут гораздо лучше нас. Меня оторвал от этих мыслей отец: почуяв запах хлеба, он неуверенно прошептал:

— Флоаре… кажется, пахнет свежим хлебом!

Мама протянула руку к изголовью кровати, вытащила оттуда половину каравая, которую я получил от Рябой. Она не стала говорить отцу, откуда этот хлеб, боясь, как бы он не вспылил опять, и сказала только:

— Бери… это нам дали!

Отец взял хлеб и жадно начал есть, откусывая большими кусками.

— Давно я не ел мягкого хлеба! — проговорил он. И вдруг, словно застыдившись чего-то, он перестал есть и отдал оставшийся кусок хлеба матери.

— Лучше оставь детям!

Мы с мамой стали отказываться, уговаривая его есть все, но так и не смогли заставить его прикоснуться к хлебу. Вдруг он вспомнил о чем-то и озабоченно спросил маму:

— Сколько ты получишь зерна от Франгопола?

— Не знаю, — уклончиво ответила мать. — После молотьбы видно будет.

— Не получим ни зернышка, папа, — выпалил я. — Сюда приходил Голя и сказал нам… Говорит, почему матери нет на жатве?!

Лицо отца сразу же потемнело, как в ту минуту, когда он стоял у окна; в нем опять вспыхнула ненависть. Он повернул свое заросшее лицо к матери и вопросительно посмотрел на нее. Увидев, что мать молчит, отец понял, что это правда. Он быстро встал и, сердито ругаясь, тяжело, словно разъяренный медведь, заходил по комнате.

— И в то лето, папа, он нам ничего не дал! — крикнул я из-под одеяла, — И все из-за того, что мама была больна!

— О дьяволы! — со злостью выругался отец.

Но вдруг он остановился и повернулся к окну. Снаружи залаяли соседские собаки. Я встал, тоже взглянул в окно и увидел Пыржола, бросившегося через двор на улицу. Отец посмотрел на нас. Осторожно, словно вор, он открыл дверь и тихонько вышел в сени… Мама пошла за ним, а я остался у окна, не опуская глаз с дороги. Через мгновение я услышал, как в сенях стукнула дверь. Но во двор вышла только мать. Она, боязливо озираясь по сторонам, направилась к воротам. При свете луны во дворе было светло как днем. Мама остановилась у ворот, прислушиваясь к лаю собак. Потом она кивнула отцу, тот проскользнул в дверь и скрылся в тени забора. Затем я увидел его уже в глубине ограды; он бежал, согнувшись, к акациям, темными силуэтами возвышавшимся у изгороди дома тети Лины…

Мать, еще немного постояв во дворе, вернулась. Она, видно, не могла забыть разговора с отцом, его мятежные мысли пугали ее. Потом заперла дверь и, вздыхая, встала на колени перед иконой. Сделав несколько поклонов, она подняла взгляд на икону и прошептала:

— Защити его, матерь божия!

До полуночи мы не могли сомкнуть глаз. Мать все время приглушенно плакала, то молясь за отца, то проклиная нашу жизнь. А я жалел, что не успел сказать о том, как ударил меня хлыстом Голя. Я тешил себя мыслью, что отец не решится уйти далеко от нас и когда-нибудь ночью снова придет домой… Тогда я ему все и расскажу. В этот момент послышался лай собак. Он постепенно усиливался, разносясь по всему селу; затем раздались крики людей. По улице, гремя ведрами, с вилами в руках бежали люди.

— По-жа-ар! — надрываясь, кричал кто-то.

К нам в окно постучала тетя Лина и позвала маму во двор. Вышел и я. По ту сторону села, у пастбища, полыхало в ночи огромное пламя. При лунном свете было видно, как к небу взвивались клубы дыма и летел черный пепел. Яркие языки огня поднимались вверх, пробивая тучи дыма и сажи.

— Горит гумно у Франгопола! — прошептала тетя Лина. — Ни зернышка не останется… все в пепел превратится!

Мы с мамой вздрогнули, но не произнесли ни слова. Мама боязливо притянула меня к себе и прижала мою голову к своей груди. Мы стояли на улице и смотрели на бушующий огонь до тех пор, пока мимо нас не пробежали последние группы людей. Затем появились конные жандармы, скачущие во весь опор, и помещичьи слуги; мама поспешила домой. Жандармы направлялись в сторону пастбища. Я и тетя Лина остались во дворе смотреть, как полыхает пожар. Вскоре я возвратился в дом и застал маму стоящей на коленях перед иконой.

* * *

На рассвете я проснулся, почувствовав, что кто-то изо всех сил трясет меня.

— Петрикэ, вставай… Отца ведут… Посмотри на него! Может, больше не увидишь!

Я мигом соскочил с кровати. Только на улице, увидев плачущую маму, я понял, что речь и в самом деле идет об отце. Оказывается, его поймали ночью жандармы, после того как он поджег гумно помещика.

Долго ждать не пришлось: на улице вскоре появились три жандарма; между ними шел отец. Мать вскрикнула, будто ее ударили ножом, и, не помня себя, бросилась к отцу. Жандармы тотчас скрестили штыки и преградили ей путь. Перепуганная тетя Лина оттащила маму в сторону.

Конвоиры стали кричать на отца, подталкивая его штыками, но он не трогался с места — он ждал, пока я не подбегу к нему. Слезы градом лились из моих глаз.

— Не плачь, Петрикэ! — сказал отец спокойно. — Не плачь!

Потом, гремя висевшими на руках цепями, отец попробовал погладить меня по голове, но не смог: его пальцы были разбиты в кровь во время схватки с жандармами. Тогда он положил на мои плечи кулаки и с грустью прижал меня к своей груди. Цепи, в которые он был закован, упали мне на спину, и я почувствовал их свинцовую тяжесть.

Когда слезы на моих глазах немного просохли, я увидел покрытое синяками, окровавленное лицо отца. Волосы и борода его были всклокочены, а и без того рваная одежда превратилась в сплошные лохмотья. Жандармы жестоко избили его. Однако они не смогли сломить его волю: он по-прежнему держался гордо.

Когда наши взгляды встретились, я заметил, что глаза отца заблестели.

— Был у меня ножичек, Петрикэ, — тепло прошептал он. — Хотел я подарить его тебе на память, но он куда-то исчез…

Услышав это, мама вырвалась из рук тети Лины и подбежала к нам. Она вынула из-за пазухи маленький ножичек. Отец, широко раскрыв глаза, удивленно смотрел на него…

— Отдай ему, — наконец попросил он маму и, повернувшись ко мне, тихо проговорил:

— Береги его, Петрикэ!

Потом, подталкиваемый жандармами, он пошел навстречу первым лучам восходящего солнца. Я остался стоять посреди улицы и глазами, полными слез, смотрел то ему вслед, то на сверкающий в моей руке ножичек… Мама с надрывным Криком и проклятиями снова попыталась вырваться из рук тети Лины, но та крепко держала ее. И она зарыдала от отчаяния и безнадежности…

Спустя две недели в наше село вступили первые бойцы Советской Армии.