Когда мне исполнилось четырнадцать лет, мои родители решили, что их сыну пора кончать бить баклуши и надо приняться за какое-нибудь ремесло. К себе в Железнодорожные мастерские отец ни за что не хотел меня брать. Он говорил, что для котельщика я не вышел ростом, да и силенок у меня маловато. А работа эта тяжелая, грязная, грохот кругом такой, что очуметь можно; платят же очень мало.

— Хватит и того, что у меня голова идет кругом от такой работы, — говорил отец.

Мама же надеялась найти мне хорошее местечко через кого-нибудь из господ, на которых она целыми днями стирала белье.

Однажды вечером она вернулась домой необычайно веселой. Положив на стол хлеб, который она получила от одного из своих клиентов, мама подозвала меня к себе. Она запустила в мою вихрастую жесткую шевелюру красную, потрескавшуюся от частой стирки руку, другой рукой взяла меня за подбородок и сжала его своими маленькими узловатыми пальцами с изъеденными щелочью ногтями.

— Георге! — сказала она радостно, глядя мне в глаза. — Хочешь быть печатником? — При этом глаза ее загорелись. Что мог я на это ответить?

— А неплохо бы! — обрадовался отец. — Печатник — это замечательная профессия! — добавил он немного погодя с тем уважением, которое обычно питают простые люди к печатному слову. — Работать в типографии, делать книги, журналы… это кое-что значит!

Но мне даже одним глазком не пришлось взглянуть на типографию. Когда мама снова пошла стирать к тому человеку, который обещал меня устроить, она не осмелилась напомнить ему обо мне, так как от прислуги узнала, что недавно типография была уничтожена при Налете англо-американской авиации… Однако через несколько дней мама вернулась домой опять с новой вестью.

— Георге, ты ведь неплохо считаешь, а?

Мы с отцом в недоумении уставились на нее.

— Так вот, я договорилась, чтобы тебя взяли приказчиком в магазин! Как ты на это смотришь? — обратилась она к отцу.

— Не подойдет! — воспротивился отец. — Это не ремесло. Быть торговцем — все равно, что быть жуликом, воровать у других, у таких же, как мы сами.

И в другие дни, возвратившись домой, мама часто объявляла, что нашла для меня работу. То она собиралась сделать из меня рабочего по изготовлению свечей, то иконописца, то колбасника. Не знаю, где и как выискивала она эти занятия. Порой мне казалось, что это просто плоды ее фантазии. Отец же мечтал, чтобы я стал электриком, водопроводчиком, токарем по металлу или еще кем-нибудь в этом роде.

— Ремесла эти почище, — говорил он, — да и поденежнее.

А еще через некоторое время отец начал обивать пороги в трамвайном обществе. Он задумал сделать из меня трамвайщика. Но я был слишком мал, и даже через три — четыре года вряд ли мне доверили бы трамвай.

Так случилось, что весной тысяча девятьсот сорок четвертого года я все еще сидел дома и бездельничал. А дела в нашей семье к лету стали из рук вон плохи. Жизнь вздорожала, фронт приблизился к городу, а английские и американские самолеты каждую ночь причиняли все новые и новые разрушения.

Маме тоже становилось все труднее найти себе работу: ее клиенты, состоятельные господа, боясь бомбардировок, удирали из Бухареста. На деньги, которые приносил отец, с каждым днем мы могли купить все меньше и меньше продуктов. Надо было и мне браться за какое-нибудь дело. Вот тогда-то отец скрепя сердце взял наконец меня с собой в Железнодорожные мастерские. Когда я вошел в котельный цех, то сразу понял, почему отец так не хотел, чтобы я здесь работал. Цех показался мне каким-то невероятным чудовищем. Именно так я представлял себе ад. Вокруг бешено грохотали клепальные молотки, железо котлов оглушительно и резко звенело под ударами кувалд. Мощные краны проносили над головой огромные паровозные котлы, а воздух был насыщен густым дымом и копотью, изредка пронизываемыми огненными струями сварочных аппаратов.

— Я привел сынишку, господин Стере! — обратился отец к мастеру, который сидел в застекленной будке. — Вот он!

И отец подтолкнул меня вперед.

Мастер пристально посмотрел на меня сквозь стекло, потом несколько раз смерил внимательным взглядом и, недовольно поморщившись, крикнул, стараясь перекричать шум в цехе:

— Маловат он, Мариникэ… Что ты с ним у котла будешь делать?

— По годам он подходит, господин Стере, — соврал отец, — пятнадцать минуло! Правда, худенький он, но ничего, силенка в нем есть. А в свое время подрастет!

Мастер с сомнением покачал головой, но ничего не ответил. Отец взял меня за руку и поспешно потащил в глубь цеха. В этот день я только смотрел, как работает отец. Через какой-нибудь час его уже нельзя было узнать: все лицо, кроме губ и белков глаз, покрылось сажей и копотью. По лбу, щекам и костлявой, едва прикрытой рваной засаленной спецовкой груди катились струйки пота. А когда к обеду он, усталый и грязный, вышел из котла, в котором несколько часов подряд стучал кувалдой, мне стало мучительно жаль его. Только теперь я понял, с каким трудом зарабатывается каждый кусок кислого, крошащегося, как земля, хлеба, испеченного из ячменя и отрубей. Я понял, что должен тоже что-то приносить в дом или хотя бы оправдывать свой пай хлеба. И я остался работать с отцом в мастерских.

В обед пришла мать с узелком, в котором была большая кастрюля с фасолевой похлебкой, кусок мамалыги и несколько головок лука. Усевшись во дворе, в тени заводской стены, мы с аппетитом принялись за еду. Хотя моя работа в мастерских была отцу не по душе, он все же радовался, что меня приняли в ученики. Мать также была довольна и, как всегда, в своих мыслях о будущем уносилась далеко вперед.

— Теперь, когда и ты будешь что-то зарабатывать, — говорила она, — нам будет легче… Может быть, я даже смогу бросить работу и сидеть дома, буду готовить вам еду и приносить сюда…

Мне стало невмоготу слушать эти несбыточные мечтания мамы, и я расплакался. Мама тревожно взглянула на меня.

— А знаешь ли ты, когда я получу первую получку? — воскликнул я всхлипывая. — Сначала мне придется поработать учеником, потом подмастерьем, и только потом я стану настоящим рабочим. Вот и подсчитай, сколько лет уйдет на это.

Однако мои слова не смутили маму. Она лишь ласково погладила меня по щеке и опять заговорила о жизни, которая ожидала нас в будущем. И я еще раз убедился в том, что в житейских делах она настоящий ребенок. И может, только эта надежда на будущую счастливую жизнь, в которую она искренне верила, давала ей силы ежедневно по двенадцать часов гнуть спину над корытом с бельем.

— К тому времени наша жизнь и в самом деле, может быть, изменится, — задумчиво проговорил отец.

«Как она может измениться? — подумал я. — Разве только случится какое-нибудь чудо».

— Да, изменится! — уже решительно повторил отец, словно отвечая на мои мысли. — Так дальше продолжаться не может!

С этого дня я стал ежедневно ходить с отцом в Железнодорожные мастерские. Однако это продолжалось недолго. Через неделю, примерно в середине июля, отец внезапно исчез… И вот как это случилось. Однажды утром бригада, в которой работал отец, приняла только что привезенный для ремонта паровозный котел. Отец залез внутрь порыжевшего от ржавчины котла, чтобы осмотреть повреждения, а я подавал ему инструменты. Вдруг в дверях, ведущих в слесарную, появился молодой рабочий с встревоженным лицом. Он быстро огляделся вокруг, потом подлетел ко мне и спросил, где мой отец. Я показал ему на котел. Рабочий просунул голову внутрь котла и что-то шепнул отцу на ухо. Тот быстро вылез, отдал мне инструмент и отвел меня в сторону:

— Георге, я, видишь ли, сегодня вечером не приду домой… а может быть, и завтра тоже.

Он уже собирался уйти, когда в дверях котельной показались трое хорошо одетых мужчин. Тогда отец незаметно проскользнул между котлами и выскочил через двери в слесарную. Не знаю, как ему удалось скрыться. Может быть, его где-нибудь спрятали рабочие. Но вскоре в дверях слесарной, куда только что выбежал отец, показался еще один господин. Он внимательно посмотрел по сторонам и кому-то кивнул. Я понял, что он обращался к тем троим. Один из них тоже еле заметно наклонил голову. На нем был белый костюм, надвинутая на глаза соломенная шляпа с широкими полями и темные очки, вроде тех, которые носят от солнца. В правой руке он держал сверкающую, покрытую черным лаком тросточку. Некоторое время он неподвижно стоял в дверях, скучающим взглядом осматривая цех, словно его здесь ничто не интересовало. А может быть, его немного напугал стоявший вокруг грохот и клубы смрадного дыма… Потом он сделал знак тросточкой одному из господ, чтобы тот остался в дверях, а сам в сопровождении третьего господина стал медленно, ступенька за ступенькой, спускаться по небольшой металлической лестнице, ведущей в цех.

— Шпики! — пробурчал какой-то рабочий, стоявший около меня. Котельщики, с нескрываемым презрением посмотрев на прибывших господ, снова принялись за работу. А я стоял, не спуская глаз с полицейских, продолжая держать в руках отцовским инструмент. От страха у меня перехватило дыхание. «Что им нужно от отца? — недоумевал я. — Если бы он что-нибудь украл, мы бы жили не так. В чем же он виноват?» Я пришел в себя, лишь когда один из рабочих молча потянул меня за рукав к своему котлу. Шпики спокойно, с безразличным видом, словно не замечая нас, прошли мимо. Потом они тем же размеренным шагом обошли весь цех и снова вернулись к нам. Господин в белом костюме закурил сигарету, задумчиво пуская колечки дыма, которые легким облачком окутывали его лицо. Мы не видели его спрятанных за темными очками глаз, но чувствовали на себе их злобный подстерегающий взгляд. Господин стоял не двигаясь, пока не докурил сигарету. Отбросив окурок в сторону, он вытащил из кармана карточку табельного учета, повертел ее в руках и, укоризненно покачав головой, протянул следовавшему за ним господину. Тот тоже с обескураженным видом взглянул на карточку. Теперь мне было ясно, что они действительно ищут моего отца. Не задерживаясь, шпики направились в слесарную, куда окрылен отец.

— Пропадите вы пропадом вместе со всем вашим дьявольским племенем! — процедил кто-то сквозь зубы.

Домой я возвратился поздно вечером. Мать сидела за столом, подперев голову руками, и плакала. Густые пряди волос закрывали ее лицо и падали на руки. Рядом с ней на столе стояла керосиновая лампа и коптила так, что комнатушка вся была наполнена дымом. На полу в беспорядке валялось все наше нехитрое имущество. В углу, за дверью, доски пола были выломаны и земля под ними вскопана. Пол был засыпан выпавшей из разрезанного матраца соломой, а в воздухе вместе с копотью летал пух из разорванных подушек. Значит, шпики побывали и здесь.

Я подошел к столу. Услышав мои шаги, мама вздрогнула, быстро, словно стыдясь чего-то, вытерла слезы и подвязала волосы поднятым с пола платком. Потом она поправила фитиль лампы и только тогда посмотрела на меня. Глаза у нее были затуманенные, грустные. Обычно светившаяся в них мечтательность потухла. Теперь страх и отчаяние охватили все ее существо. Мама долго, не мигая, смотрела в черную пустоту открытой двери…

— Отец сказал, что сегодня и завтра он не придет, — тихо проговорил я.

Потом я рассказал как шпики искали его в мастерских. Мама слушала молча, не двигаясь, все так же устремив отсутствующий взгляд в черную, как деготь, пустоту ночи. Я тоже замолчал. В комнате слышалось лишь монотонное потрескивание фитиля лампы.

Через некоторое время мама поднялась. По уверенности ее движений я понял, что она приняла какое-то решение. Она открыла окно, вытащила наружу все наши вещи, Положила их на составленные вместе два стула и принялась зашивать матрац и подушки. Тем временем я выровнял землю в углу под дверью и, взяв молоток, прибил оторванные доски пола. Через какой-нибудь час наше жилище уже опять выглядело таким же чистым и приветливым, каким я всегда привык его видеть.

Мы с мамой легли спать поздно, уже после полуночи, но сон не приходил. Мама неподвижно лежала в постели, заложив руки под голову и устремив взгляд в потолок. Изредка у нее вырывался тяжелый, похожий на стон вздох. Я долго не решался нарушить ее молчание. Наконец, приподнявшись на локте, я спросил:

— Мама, а что им надо от папы?

Мама ничего не ответила и даже не шевельнулась, точно не расслышала моего вопроса.

— Мне сказал один старый механик, — добавил я тихо, — будто наш отец коммунист.

Мама повернула голову и задумчиво, словно отвечая на свои мысли, прошептала:

— Да, видно, он им остался…

О коммунистах я впервые услышал еще весной от самого отца. Он рассказывал мне о них как раз в ту ночь, когда на нашей улице шпики схватили Гицэ Стиклару. «Коммунисты борются за бедных и угнетенных людей, — говорил отец, — за жизнь без бояр и фабрикантов!» Мне показалось странным, почему же Гицэ Стиклару посадили в тюрьму, если он желал добра таким людям, как мы. Но из дальнейших слов отца я понял, что полиция так же, как и фабрики, и поместья, принадлежит господам и боярам. Вот почему теперь, когда я узнал, что мой отец коммунист, я стал бояться за него. Ведь о Гицэ Стиклару мы так больше ничего не узнали; только потом прошел слух, будто его расстреляли в одном из фортов тюрьмы Жилава.

С этими тяжелыми думами я заснул. Мне приснился отец. Его лицо, как и наяву, было измазано сажей и копотью, по груди и шее струился пот, едва уловимый блеск глаз был затуманен затаенной беспредельно глубокой грустью.

* * *

Отец не возвратился домой ни на второй день, ни в последующие дни. Мама целыми днями бродила по городу в поисках работы и каждый вечер возвращалась ни с чем, шатаясь от усталости и голода и проклиная все; на свете. А еще через две недели я перестал ходить в Железнодорожные мастерские. Надо было браться за какое-нибудь дело, на котором можно было бы что-нибудь заработать. Я решил заняться пайкой кувшинов и кастрюль и стал ходить по домам нашего предместья, предлагая свои услуги. Правда, через несколько дней я был избавлен от этой необходимости: женщины сами приходили к нам с кастрюлями и кувшинами. Часто они приносили такую посуду, которую совершенно невозможно было запаять.

— Эта уж никуда не годится! — говорил я возвращая назад кастрюлю, пригодную разве только для свалки.

— Как, такую ты не берешь? — удивлялись женщины. — Ну а маленькие дырочки мы сами затыкаем тряпками, и ничего… еще держатся.

Много разного народу перебывало у меня, но в основном приходили бедняки, задавленные беспросветной нуждой. Часто им нечем было заплатить мне за работу. Когда они приходили за посудой, то начинали жаловаться на жизнь, проклинали войну и, наконец, дрожащим голосом просили обождать с платой до тех пор, пока не раздобудут денег. Через неделю мне пришлось бросить свое дело: на вырученные деньги я едва смог заплатить за взятые в долг заклепки и олово.

Теперь я, так же как и мама, стал бродить по городу в поисках работы и хлеба. Несколько дней подряд я совсем не приходил домой. Пристроившись носильщиком на вокзале, я таскал чемоданы, ящики и узлы беженцев из Молдавии, в страхе перед войной скитающихся по всей стране. Спал я там же, на вокзале, на скамейке или прямо на полу у стены, свернувшись калачиком. Однажды ночью я проснулся от сильного толчка в бок. Передо мной стояло несколько мужчин — таких же оборванных, как и я, носильщиков. У них были голодные, исхудавшие лица и мрачные запавшие глаза.

— Мы дали тебе подработать немного, — начал один из них примирительным тоном, — а теперь — довольно! У нас дети, семья, а ты один… Ты можешь просить милостыню или найти работу где-нибудь в другом месте!

По его тону я почувствовал, что им жаль меня, что гонят они меня потому, что положение у них еще хуже, чем у меня. Я не стал с ними спорить, поднялся и побрел, с трудом переставляя ноги. Весь город был погружен в непроглядную тьму военных ночей. Кругом не было видно ни единого огонька. Иногда проходил трамвай или автомобиль с крохотным синим глазком. Улицы были молчаливыми и пустынными. Откуда-то наперерез мне вышло несколько пьяных немецких солдат. Взявшись за руки, они хриплыми голосами выкрикивали какую-то песню. Я прижался к стене и стал выжидать, когда они пройдут мимо. Я знал, что пьянки немецких солдат всегда оканчивались стрельбой или дракой. Как раз в первую же ночь, которую я провел на вокзале, пьяные немецкие солдаты, отправлявшиеся на фронт в Молдавию, открыли огонь по толпе пассажиров, столпившихся у вагонов. Началась свалка. До прибытия полиции и военного патруля три солдата были избиты и брошены под колеса поезда…

Опасаясь пьяных солдат, я побежал, стараясь держаться поближе к домам и все время оглядываясь назад. За углом меня остановил немецкий патруль. Трое солдат в серых мундирах и в темных касках подозрительно осмотрели меня с головы до ног и ощупали мои карманы. Один из них, усмехнувшись, что-то сказал, наверное, о моем виде. Я действительно походил на дикаря: босой, в рваных штанах, в разорванной рубахе, грязный, с копной торчащих во все стороны давно не стриженных волос. Немец сделал мне знак автоматом, чтобы я шел дальше. Но мне так и не удалось добраться до дому; завыли сирены, извещая об очередном налете американской авиации.

Остаток ночи я провел в убежище на улице Каля Гривицы. Там я оказался рядом с каким-то цыганенком. Нас затолкала сюда перепуганная толпа, бежавшая со стороны вокзала. Еще не кончили реветь сирены, как воздух содрогнулся от гула моторов. Сотни зенитных пушек и пулеметов открыли бешеный огонь. Зловещий рев моторов слышался все ближе и ближе, и вдруг первая волна самолетов обрушилась на Северный вокзал. От свиста падающих бомб у меня перехватило дыхание; затем раздались первые взрывы, от которых закачалась земля и с потолка нашего убежища посыпался песок. Несколько бомб упало так близко от нас, что земляная насыпь была снесена воздушной волной.

Оставшись без крыши над головой, мы испуганно смотрели в ночное небо. Десятки прожекторов скрещивали в нем свои ослепительные снопы света; трассирующие снаряды пронизывали темноту, оставляя за собой ленты из голубых искр, и взрывались в чреве ночи в дикой пляске мрачных огненных всплесков; яркие, как молнии, осветительные бомбы медленно плыли в воздухе; земля содрогалась от многочисленных взрывов. Женщины и дети начали кричать, беспомощно толкаясь между узкими стенами щели. Какой-то старик с узелком в руке, которого бросали во все стороны в панике мечущиеся люди, сел прямо у наших ног. Он положил узелок на колени и застыл, уткнув лицо в ладони.

За первой волной самолетов пролетела вторая, третья. Они сбросили бомбы на улице Каля Гривицы, у вокзала и в стороне Железнодорожных мастерских и Триажа. Оттуда доносились многочисленные взрывы. Вся эта часть города осветилась пламенем пожаров.

Вскоре бомбардировка постепенно начала стихать. Только около железнодорожных путей горело несколько зданий, в том числе и здание вокзала, истошно свистели паровозные гудки и изредка слышались взрывы бомб замедленного действия. Сидевшие в укрытии женщины и дети тоже притихли. Улицу заполнили пожарные машины, за ними стремительно промчались машины скорой помощи. Через несколько минут со стороны вокзала появились санитары с носилками. На них лежали убитые и раненые.

В это мгновение я вспомнил о матери. Об отце я тогда почему-то не думал. С того дня, когда его пытались арестовать шпики, он не давал о себе знать, и я не знал, жив ли он. По моим предположениям, бомбили сейчас где-то в районе нашего дома. Вместе с цыганенком я вышел из щели. Однако на улице нас остановил полицейский и снова прогнал в укрытие. Тревога еще не кончилась. Где-то вдалеке все время слышался непрерывный гул сотен самолетов. Опять усилился беспорядочный огонь зенитной артиллерии. Теперь и мне стало страшно. Когда начался налет, я просто не успел подумать об опасности. Но на этот раз у меня от страха похолодела спина. Чтобы как-то приободриться, я заговорил с цыганенком. Он рассказал, что продает на вокзале газеты с девяти лет, с тех пор как научился считать. Это надоумило меня тоже заняться продажей газет, как-никак за каждую сотню экземпляров платили десять лей. «Мы спасены, мама!» — молнией промелькнуло у меня в голове. И я начал подсчитывать: «Если продам сотню экземпляров, заработаю десять лей. Если продам две сотни — двадцать лей, то есть столько, сколько зарабатывает мама в день стиркой белья. Если продам пять сотен — пятьдесят лей, больше, чем зарабатывал отец в Железнодорожных мастерских… Ну, а если тысячи экземпляров?!»

Я так увлекся этим подсчетом, что не заметил, как появилась вторая волна самолетов. О налете я вспомнил, лишь когда в воздухе уже зловеще завыли бомбы. На этот раз большая ид часть упала на улицу, и всего одна, единственная бомба — на пустырь, и опять рядом с нашим укрытием… Вспыхнуло ослепительное, искрящееся пламя… От горячей волны у меня на миг перехватило дыхание, люди в укрытии замерли, напуганные свистом осколков. Потом вдруг раздались отчаянные крики, стоны, плач. Цыганенок, сидевший рядом со мной, упал мне на руки, раненный в голову осколком… Люди бросились к выходу. Укрытие вдруг сразу опустело, на полу его остались лежать лишь несколько неподвижных тел. Я застыл от страха: на руках у меня был цыганенок, а у ног лежал мертвый старик. Он, казалось, спал, уткнувшись лицом в ладони.

Начинало светать. Протяжно и печально завыли сирены, извещая о конце налета. Небо все еще было темным, над кварталом плыли тучи дыма, копоти, пепла и пыли. Вдоль улицы Каля Гривицы от самых Железнодорожных мастерских горели дома. Я снова вспомнил о маме…

Обхватив поудобнее цыганенка, я, напрягая силы, потащил его наружу. На улице я осторожно положил цыганенка рядом с другими телами убитых. Его миндалевидные глаза были открыты, в их маленьких зрачках цвета созревшей ежевики холодным стальным блеском застыл страх. Прядь густо пропитанных кровью блестящих, как лакированное черное дерево, волос прилипла к ране около виска…

Потом я побежал к своему дому. По пути мне пришлось обходить развалины, протискиваться сквозь толпы людей, которые стояли на улице со своими пожитками в руках, глядя на горевшие дома, пробираться среди суетившихся тут же пожарников. Рядом с мостом Гранд я зашел в чудом уцелевшую лавчонку и на деньги, заработанные на вокзале, купил хлеба и огурцов. Выйдя из нее, я пошел шагом, но, вспомнив о матери, снова бросился бежать. Мимо меня мчались пожарные машины и спасательные команды… Через час я вышел на нашу улицу. Здесь все было превращено в руины. На развалины, покрытые мусором, еще не осели тучи пыли и летавшей в воздухе копоти. Временами с грохотом падала какая-нибудь стена или крыша, поднимая столб пыли. Посреди улицы, у вещей, которые удалось вытащить из-под развалин, стояли женщины и дети. Тут же, рядом с ними, прямо на земле лежали мертвые. Иногда из-под обвалившегося дома какой-нибудь мужчина выносил на руках ребенка или тащил на спине уцелевшую домашнюю утварь.

Добежав до своего дома, я остановился как вкопанный: дома не было, он был полностью разрушен. Неподалеку стояла пожарная машина, и несколько пожарников заливали водой еще дымящиеся развалины. Тут я увидел санитарную машину с красным крестом на стекле. Только теперь я подумал, что среди убитых может оказаться и моя мама. Меня охватил ужас.

— Мама! — закричал я, не помня себя от страха, бросаясь вперед. — Мама!..

Через мгновение я был перед развалинами. От нашего дома не осталось даже стен. Все было превращено в груду кирпича и мусора. В этот момент появились два санитара с носилками. На носилках лежала женщина. От страха у меня потемнело в глазах. Голова закружилась, но я все же нашел в себе силы подбежать к ним… и тут же, как подкошенный, повалился на носилки: на них лежала мама…

— Мама… — охваченный ужасом, простонал я и заплакал навзрыд. Санитары, увидя мое горе, положили носилки на землю, рядом с машиной скорой помощи. Я, рыдая, обхватил тело матери и прижался лицом к ее груди, словно искал у нее утешения. Кто-то из пожарников, видимо, не выдержал этой сцены и оторвал меня от матери. Сквозь слезы я в последний раз увидел ее лицо. Оно было желтым, изможденным, высохшим; бескровные, посиневшие губы стали тонкими и холодными. Из уголка рта протянулась темная ниточка крови. Сквозь приоткрытые веки я увидел ее застывший взгляд. Но ни металлический блеск, появившийся в нем от голода и страданий, ни сама смерть не могли убить до конца мечтательность и доброту, которыми всегда светились ее глаза. Безжизненно свисавшая с носилок рука с красными узловатыми изъеденными щелочью пальцами, старая ситцевая юбка и залатанная блузка свидетельствовали о ее трудной доле в этой жизни…

Когда я пришел в себя и смог различать окружающие меня предметы, машина скорой помощи уже уехала. Я лежал на куче мусора, которая возвышалась на том месте, где когда-то стоял наш дом. В руках у меня были купленные мною для мамы огурцы, хлеб. Мысленно я продолжал подсчет, которым меня так околдовал цыганенок в бомбоубежище. «Если продам сотню газет — заработаю десять леи… если продам две сотни — двадцать лей, то есть столько, сколько зарабатывает за день мама стиркой белья… если продам пять сотен — пятьдесят лей, больше, чем зарабатывает отец. А если тысячу экземпляров?!» Но вдруг вспомнив, что теперь мне больше не для кого зарабатывать такие деньги, я заплакал. Мама ушла навсегда. Надежды увидеть отца не было никакой. Его, наверное, схватили шпики, и он разделил судьбу Гицэ Стиклару… А я остался один, один на всем белом свете. Тут я снова упал на кучу мусора и, закрыв лицо руками, заплакал. Я горько плакал до тех пор, пока, отупев от горя и усталости, не впал в забытье. Так я и заснул.

Проснулся, когда начало темнеть. На руины предместья опускалась густая, дремотная темнота. Пустынная улица вся была завалена кирпичом и мусором, как после сильнейшего землетрясения. Под прикрытием уцелевшей стены кто-то стелил тряпье, устраиваясь на ночь. Откуда-то издали время от времени доносился надрывный плач женщины. На другой стороне улицы какая-то собака рылась в куче отбросов. Иногда она поднимала голову и протяжно выла. При виде этой мрачной картины мне стало страшно. Я встал и, тяжело передвигая ноги, пошел куда глаза глядят.

* * *

Не знаю, где я бродил всю ночь, но утром я снова очнулся на той же куче мусора, где некогда стоял наш дом. Яркие лучи солнца заливали светом руины. Через несколько домов от меня на грубом шерстяном одеяле, постланном на земле, играл на солнышке ребенок. Он задирал свои пухлые ножонки, трепал своими пальчиками белокурые мягкие как шелк волосы и что-то лепетал… Собака уже перестала выть. Видно, и у нее иссякли силы. Она лежала, уткнув морду в лапы, и, не двигаясь с места, глядела вокруг грустными, полными тоски глазами. Я вспомнил, что в кармане у меня лежит хлеб. Отломив от него кусочек, я бросил собаке. Собака с трудом подползла к нему, жадно схватила хлеб и, вернувшись на свое место, нехотя начала есть. Я так же нехотя, как и она, принялся жевать хлеб…

Кое-что я все-таки сумел вытащить из-под развалин: зимнюю одежду отца, нож, разорванное одеяло, кухонную посуду. Под кирпичами я нашел старинную фотографию своих родителей, которой было, вероятно, лет тридцать. Отец и мама казались на ней самыми счастливыми людьми в мире. Увидев фотографию, я всхлипнул, потом сунул ее за пазуху и стал вытаскивать из-под развалин доски от кровати. К полудню все, что мне удалось найти, я спрятал в углу под полом около двери. От всей нашей комнаты только и осталась что эта дверь, которая продолжала стоять, чуть наклонившись в сторону. Я со страхом подумал: «Куда мне идти?» — и в этот момент увидел тетю Фану, жену Гицэ Стиклару. Она пробиралась ко мне через развалины.

— Георге, — прошептала она удивленно, — ты был здесь?

— Здесь, тетя Фана, — проговорил я и снова — уж в который раз — заплакал.

Женщина подошла ко мне и прижала мою голову к груди. Потом пригладила мои взлохмаченные волосы и грустно сказала:

— Пойдем ко мне, Георге… У меня кухня уцелела. Правда, у нее нет двери, но мы возьмем вот эту.

Она не стала ждать моего согласия, свернула в узел мои вещи и повела к себе. Мы еще дважды возвращались к развалинам нашего дома. Первый раз мы взяли доски от кровати, одеяло, чтобы было чем их застелить, и подушку. Во второй раз мы пришли за дверью.

Пока мы отрывали ее, незаметно опустились сумерки. Изредка на улице, в узких проходах между кучами битого кирпича, проскальзывала какая-нибудь тень. Вдалеке слышался приглушенный грохот трамвая. Нигде не было ни огонька. На небе появились первые звезды. И снова завыла собака. Тетя Фана на секунду перестала возиться с дверью и повернулась ко мне.

— Вся семья Стойки лежит под развалинами, — прошептала она. — А может быть, от них ничего не осталось. Бомба упала как раз на их дом… Люди так и не нашли их.

Мы снова принялись за работу. Сначала раскачали дверной переплет, дверь мало-помалу начала накреняться и вдруг, треснув, с грохотом упала на груду мусора. Когда пыль осела, мы подняли дверь и тут заметили под порогом какие-то белые бумажки. Тетя Фана нагнулась и подняла их. Они были свернуты в трубку и перевязаны бечевкой. Рассмотрев листки, она вздрогнула, словно испугавшись чего-то, боязливо огляделась кругом и сунула их за пазуху.

— Должно быть, какие-нибудь афиши, — прошептала она…

С трудом пробираясь через развалины, мы потащили дверь к ее дому. Когда мы пришли, тетя Фана взяла меня за руку и поспешно втащила в кухню. В темноте она вынула листы бумаги и, развернув их, положила на кровать у окна. Там было немного светлее. Я увидел, как ее дрожащие, отекшие пальцы осторожно один за другим разглаживают небольшие листочки. Потом она завесила тряпкой окошко и опустила до самой земли висящее над дверью одеяло. Тетя Фана зажгла спичку, и мы склонились над разложенными на постели бумагами. При свете горящей спички мы увидели самые настоящие листовки. «Рабочие и работницы! — различил я первые слова. — Эта преступная война привела нашу страну на край пропасти». Огонек спички начал гаснуть; я посмотрел вниз, где большими черными буквами было написано: «Коммунистическая партия Румынии». При свете гаснущего пламени я различил подчеркнутые вверху на полях слова: «Прочитай и передай другому!» Спичка погасла. В комнате стало темно. Я и тетя Фана молча глядели на листовки. Казалось, даже сквозь эту темень я различал слова: «Коммунистическая партия Румынии» — так глубоко врезались они в мою память. «Значит, — мелькнуло вдруг у меня в голове, — отец действительно был коммунистом!»

— Георге, — прошептала тетя Фана, связывая листовки той же бечевкой, — никому ни слова об этом!

Я молча кивнул.

— Смотри — никому! — повторила она.

— Никому, тетя Фана! — успокоил я ее.

В тот же вечер она закопала сверток с листовками во дворе под развалинами. Мы поели хлеба с огурцами и легли спать. Но заснуть я не мог. Листовки напомнили мне об отце. Я вновь, как наяву, увидел его почерневшее от копоти лицо, карие бездонные глаза, которые, казалось, проникали в самую душу. Но вот в них вдруг появился, как дрожащее видение, образ матери, какой я видел ее в последний раз: с бледным, исхудавшим лицом, тонкими посиневшими губами, с отечными, красными, изъеденными щелочью пальцами. Я тихо заплакал. Со мною вместе заплакала и тетя Фана…

На следующий день тетя Фана отправилась в город узнать, что делать с листовками. «Куда же она их денет? — спрашивал я себя. — Кто еще знает об их существовании? Отца схватили шпики и, может быть, уже расстреляли. Мамы нет… А вдруг она знала, откуда эти листовки?! Ну конечно, она знала!..» Мне вспомнилось, что часто по утрам я замечал, что земля у порога нашего дома была свежевскопана.

— Мама, ты снова чинила порог? — спрашивал я.

— Да, Георге, — отвечала она спокойно. — Отец твой нечаянно своротил его ногой, вот я и поправляла…

Теперь я понял, что под порогом находился тайник для листовок, о назначении которых знали лишь мой отец и мать.

Домой тетя Фана возвратилась поздно вечером, когда ночная темнота вновь окутала улицу Каля Гривицы и ее мрачные развалины.

— Георге, — сказала она дрожащим голосом, — приготовься, за тобой придут… один рабочий из мастерских, ты пойдешь с ним.

— Не пойду, тетя Фана, — заупрямился я, — я останусь здесь.

Однако когда этот человек пришел, я не стал противиться. Я узнал в нем того самого молодого рабочего, который предупредил отца перед визитом шпиков в котельную. Его звали Паску. Он был худощавый, с бледным продолговатым лицом, на котором выделялись большие светло-голубые глаза. Ходил он быстро, точно подгоняемый постоянным нетерпением, которое всячески старался скрыть… Пока тетя Фана раскапывала спрятанные под развалинами листовки, он подсел ко мне на порог кухни, неловко погладил меня по голове и сказал, что было бы лучше, если бы я стал жить у него…

— Тетя Фана одна, — прошептал он мне на ухо, — ей самой трудно.

Потом он сунул за пазуху листовки, прихватил узелок с моими пожитками и взял меня за руку. Тетя Фана проводила нас почти до самого конца улицы. Там, в тени развалин, мы распрощались, но она еще долго смотрела нам вслед.

От трамвайной линии до самого дома Паску, находящегося неподалеку от Северного вокзала, мы шли по узким кривым переулкам. Паску снимал небольшую комнату в глубине двора. Там, прилепившись одна к другой, разместились длинные низенькие полуразвалившиеся лачуги. Первую ночь я проспал один. Паску ушел куда-то с листовками и возвратился лишь на рассвете. На другой день он ушел на работу, а я до вечера бродил по городу. К тому времени, когда я вернулся, Паску уже сварил несколько картофелин и поджидал меня.

— Где ты был? — спросил он, когда я принялся за еду.

— В морге, маму искал, — ответил я ему.

Паску на какое-то время задумался, медленно жуя картошку с солью. Он даже не спросил — нашел ли я в морге мать или нет. А мне очень хотелось рассказать ему о том, как один трамвайщик послал меня в морг, как я там провел немало времени и все же не нашел маму. Покончив с картошкой, он мягко спросил:

— Георге, почему ты не хочешь идти работать в Железнодорожные мастерские?!

Я промолчал и отвел глаза в сторону. Не лежало у меня сердце к Железнодорожным мастерским. Я слишком хорошо помнил рабский труд отца.

— Что бы там ни было, — взволнованно прозвучал голос Паску, — а тебе надо за что-нибудь браться. Жить гораздо легче, когда имеешь профессию.

И вот на следующий день я опять пришел в Железнодорожные мастерские. Котельный цех показался мне еще более дымным, шумным и грязным. Люди, черные от копоти, с землисто-серыми лицами и мрачными взглядами, казалось, были готовы на все… Они теперь уже не боялись ни агентов сигуранцы , вертевшихся тут же вокруг них, ни карцеров, ни самого директора Железнодорожных мастерских. Уже не озираясь испуганно по сторонам, как прежде, они открыто ругали войну, жаловались на голод и нищету. Два дня назад одного из шпиков они взяли и выгнали из цеха. В него полетело все, что попалось под руку: заклепки, куски железа.

— Совсем не так стало в мастерских! — сказал я Паску, когда вернулся вечером домой.

— Да, — подтвердил он, — люди почувствовали, что приходит конец войне.

Я подумал, откуда Паску может знать, что скоро конец войне. Но ответить на этот вопрос мне было не под силу. Однако, когда я взглянул в его голубые, как незабудки, глаза, мне стало ясно, что за его уверенностью и скупыми словами что-то скрывается, хотя и непонятное для меня. Вскоре я в этом убедился. Однажды утром в котельном цехе появились листовки, которые я нашел с тетей Фаной в тайнике под порогом нашей комнаты. На стенах, дверях, на шкафах с инструментом — повсюду были расклеены точно такие же бумажки. Они оказались и в карманах спецовок почти у каждого рабочего. Шпики бросились срывать их со стен. О листовках же, найденных в карманах спецовок, им, конечно, никто даже словом не обмолвился. К обеду, когда шумиха немного поутихла, Паску с листовкой в руке залез в один из котлов и, усевшись у входа, принялся читать ее вслух. Рабочие стали внимательно прислушиваться к его словам.

— Пришло время со всей решительностью выступить против войны и гитлеровских захватчиков! Вон немцев из страны!.. — И он отчетливо и медленно прочитал последние слова: — Ком-му-ни-сти-чес-ка-я пар-ти-я Ру-мы-ни-и.

Только тогда я понял, что и Паску был коммунистом. Моя догадка вскоре подтвердилась. Частенько ночами он совсем не бывал дома. И я напрасно ждал его, не смыкая глаз. Иногда он уходил из дому засветло, набив карманы листовками. В такие дни мы обыкновенно встречались с ним у ворот мастерских в толпе рабочих.

— Георге! — окликал он меня. — Ко мне никто не приходил?

— Никто, дядя Паску! — отвечал я, несколько удивленный этим вопросом.

А он все реже и реже бывал дома. Весь день, голодный и усталый, он работал в мастерских, ночью же где-то пропадал. Как-то Паску не приходил домой три или четыре ночи подряд. Когда же наконец он явился, я спал у открытого окна, положив голову на подоконник. Проснулся я от ласкового прикосновения его руки. Мне как раз снился сон, будто домой возвратился отец. Он был весь оборван, но лицо его светилось радостью. Он уже протянул руки, чтобы обнять меня, но в этот момент я проснулся и, поняв, что это был всего-навсего сон, чуть не заплакал от огорчения. Паску молча сел рядом и посмотрел на меня своими по-детски ясными голубыми глазами.

— Ты знаешь, Георге, — задумчиво прошептал он, когда я рассказал ему о своем сне, — мне кажется, что твой отец жив!

Я не поверил его словам и подумал, что он говорит так, чтобы меня успокоить. Но эта слабая мимолетная искорка надежды почему-то сблизила меня с Паску. Весь день я не отходил от него ни на шаг, надеясь, что он, может быть, скажет еще что-нибудь об отце. Однако Паску упорно молчал и работал с каким-то мрачным Ожесточением. Он ни с кем не разговаривал и только в обеденный перерыв о чем-то шептался с сухопарым рабочим из литейного цеха.

Вечером, после работы, мы пошли вдоль железнодорожной линии. У водокачки, у колонки, мы остановились и попили воды. Паску стал умываться, все время поглядывая на стоящие на путях товарные составы. Я почувствовал, что умывается он лишь для отвода глаз… Вскоре к водокачке, у которой мы стояли, подошел осмотрщик вагонов с двумя маленькими молотками на длинных рукоятках. Нагнувшись, чтобы попить воды, он протянул Паску молоток. Потом они медленно пошли по линии между поездами. Я последовал за ними. Вскоре раздались звонкие удары молотков о колеса вагонов. Кое-где слышались приглушенные вздохи стоящих под парами паровозов да размеренные шаги немецких часовых. Пройдя семь — восемь вагонов, я заметил, что, прежде чем нагнуться и ударить молотком по колесу, Паску смотрел на написанные на дверях вагонов слова. Идя за ним, я тоже начал присматриваться к этим надписям. На всех вагонах этого состава было написано «Deutschland» , а на соседнем составе — «Explosiv» . «Значит, один состав идет в Германию, другой — на фронт!» — подумал я.

По дороге домой я не стал расспрашивать Паску, хотя мне показалось странным, что он взялся за дело осмотрщика вагонов. Дома мы поели хлеба с помидорами и луком, потом легли спать. Паску одетым растянулся на кровати, закинув руки за голову и уставившись в потолок. Возможно, он задремал, потому что, когда к нам постучали в окно, он испуганно вскочил и не сразу пришел в себя. Потом Паску осторожно открыл дверь и, стараясь не разбудить меня, бесшумно вышел.

Я бросился к окну. Паску быстро скрылся в темноте с каким-то человеком. С железнодорожной станции доносились длинные резкие свистки паровозов. У меня мелькнула мысль, что Паску побежал туда, чтобы поспеть к отходу поезда. Я открыл окно и, затаив дыхание, стал ждать. Станция была в каких-нибудь шестистах шагах от нашего дома. Я мысленно отсчитывал время, необходимое Паску, чтобы добежать до станции. Последние секунды мне показались бесконечно длинными. Вдруг в ночи прогрохотал сильнейший взрыв. За ним последовала целая серия других взрывов. В той стороне, где находилась станция, прорезая темноту, взвилось несколько языков пламени. Земля задрожала так, что наш дом закачался, воздух ревел от многих тысяч рвущихся снарядов… Узкий двор, между рядом лачуг, быстро заполнился людьми. Они выскакивали со своими пожитками в руках и бежали в бомбоубежище.

— Стойте, стойте, это не бомбежка! — крикнул какой-то мужчина, глядя в сторону пожара.

Я тоже вышел во двор, чтобы лучше видеть разраставшееся пламя пожара.

— Коммунисты! — тихо проговорил кто-то рядом со мной. — Опять они взорвали поезд!

* * *

Вскоре Паску снова исчез на несколько дней. На этот раз он даже не явился на работу. Я уже было начал со страхом подумывать о том, что его схватили шпики. Однако на третий или на четвертый день вечером, когда я возвращался с работы все по тем же железнодорожным путям и равнодушно рассматривал железные скелеты обгоревших вагонов, меня догнал какой-то рабочий и пошел сзади.

— Паску сказал, чтобы ты уходил из дому, — вдруг прошептал он, — и возвращался к тете Фане.

Я хотел было остановиться и посмотреть на него, но он сжал мне руку и подтолкнул вперед, продолжая идти следом.

— И непременно этой же ночью! — добавил он.

Потом отошел от меня и стал пить воду у станционной водокачки. Я понял, что останавливаться не следует, и тем же спокойным шагом пошел дальше своей дорогой. В голове возник целый рой вопросов: «Зачем мне уходить? И почему именно в эту ночь? Действительно ли от Паску этот парень? Где сам Паску? Удалось ли ему скрыться?» Дойдя до станции, я на мгновение обернулся, но рабочий уже исчез.

Я вышел на улицу и прибавил шагу. Над городом угрожающе нависла темнота. Вместе с наступлением ночи рос страх перед бомбежкой. Я пробирался среди прохожих, идущих со стороны вокзала, все время натыкаясь на их чемоданы, узлы и корзины, потом вышел на нашу узенькую тихую улочку. Но не успел я войти во двор, как один из соседей, стоявший у открытого окна, остановил меня и сказал, что в комнату Паску только что вошли шпики. Я повернулся, быстро вышел на улицу, прыгнул в первый попавшийся трамвай и через час уже был у тети Фаны.

— Паску куда-то уехал, — соврал я, — а мне одному скучно.

Она не стала ни о чем расспрашивать, так как, возможно, что-то подозревала, а может быть даже все знала. Тетя Фана налила в таз воды и велела мне умыться, затем накрыла на стол и, пока я ел, постелила мне постель. Мы уснули поздно, так как она долго рассказывала мне о своих соседях. Некоторые из них, потеряв свои семьи, разбрелись по городу; большинство же продолжало ютиться в развалинах и подвалах. Вспомнила она и о собаке, о той самой серой собаке, которая ни на минуту не покидала своего места на куче мусора и все время выла.

— Ее словно околдовали, — прошептала тетя Фана задумчиво. — Никто не мог заставить ее замолчать; ее даже камнями били… А она все равно воет, скулит и только прижимается к груде кирпича… Днем она молчала, а ночью выла, да так, что наводила на нас ужас. Теперь вот уже несколько ночей, как ее не слышно — подохла. Утром ее нашли на руинах; она лежала, уткнув морду в лапы, а остекленевшие глаза были грустными-грустными…

Этот рассказ взволновал меня. Я считал себя таким же одиноким и брошенным, как и эта серая собака. И мне снова вспомнилась мать, какой я ее видел в последний раз… отец с испачканным в золе и копоти, мокрым от пота лицом, его карие бездонные глаза… Наконец я забылся тяжелым сном.

В Железнодорожные мастерские я теперь ходил один. С тех пор как были взорваны эшелоны, Паску больше не появлялся на работе. Да ему и нельзя было туда сунуться, так как шпиков на заводе стало еще больше, и они повсюду разыскивали его. Рабочие почти не работали. С утра до вечера они стояли группами возле котлов и шептались. Говорили о войне, о немцах, о коммунистах, о Красной Армии, о своей тяжелой жизни.

Я по-прежнему ночевал у тети Фаны. Однажды вечером тетя Фана, накормив меня, собралась уходить.

— Сюда должен кое-кто прийти, — сказала она, — и если я до тех пор не вернусь, пусть подождет меня.

Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за развалинами. Я подумал, что тетя Фана; вероятно, ушла выполнять какое-то поручение. Поджидая ее, я то и дело поглядывал на улицу. Среди развалин скользили одинокие молчаливые тени пешеходов. Потом улица снова надолго опустела. Через некоторое время появился человек, которого ждала тетя Фана. Он шел прямо к нашему дому. Я бросился к двери и открыл ее. Он остановился на пороге.

— Тетя Фана сказала, чтобы вы ее подождали: она скоро придет, — проговорил я.

Человек вошел и сел на кровать спиной к окну, через которое пробивался слабый свет луны; лицо его было в тени. Я закрыл дверь и остановился посреди комнаты. Молчание незнакомца показалось мне невероятно долгим. Вдруг я вздрогнул, услышав его голос:

— Давно ли она ушла, Георге?

Это был Паску.

— Давно, дядя Паску! — выпалил я, обрадованный встречей с ним.

До возвращения тети Фаны он успел расспросить меня о том, как идут дела и что новенького в Железнодорожных мастерских. Но я не осмелился в свою очередь задать ему вопрос, где он сейчас живет и что делал все это время, хотя об этом нетрудно было догадаться. Вернувшись домой, тетя Фана вытащила спрятанные за пазухой маленькие длинные пакеты. Паску разорвал одну из оберток, и в руке его оказалась пачка листовок.

Некоторое время Паску стоял, не сводя глаз с зажатых в руке листков. Потом сунул их в карман вместе с неразвернутыми пакетами и собрался уходить. Тут я повис у него на руке.

— И я пойду с тобой, дядя Паску! — попросил я.

Он остановился и, обернувшись, вопросительно посмотрел на тетю Фану. Та пожала плечами и отвернулась к окну.

— Мал ты еще, Георге! — проговорила она наконец после минутного молчания, продолжая смотреть в окно.

Я хотел напомнить ей, что я уже немало пережил: смерть матери, исчезновение отца, бомбежки… Но в этот момент Паску, взяв мою руку и с силой сжав ее, потащил меня за собой.

— Пойдем, Георге!

Он не выпускал моей руки до тех пор, пока мы не выбрались из руин. Выйдя к трамвайной линии, Паску пошел вперед, а я за ним. Мне никогда не приходило в голову, что для распространения листовок нужно столько умения и смелости!.. Идешь по улице и делаешь вид, будто прислоняешься к стене дома. А на том месте, где ты прикасался к стене, остается листовка. Разглядываешь слабо освещенную витрину магазина. Отошел — а на ее стекле уже красуется листовка. Ждешь трамвая на остановке и как только остаешься один — немедленно украшаешь будку десятком листовок. Где бы ты ни прошел, где бы ни остановился, будь то дверь табачного магазина, булочной или кафе, все, кто завтра утром пройдут вслед за тобой, увидят прежде всего листовки. Около Северного вокзала ты вошел в будку телефона-автомата. И тот, кто войдет туда после тебя, будет иметь возможность прочитать воззвание коммунистов. На вокзале ты по очереди заходишь в стоящие у перрона поезда, набитые несчастными беженцами или отправляющимися на фронт солдатами, и из рук у тебя незаметно выпадает пачка бумажек. И слова коммунистов отправляются вместе с поездом. Они расходятся по всей стране, от одного человека к другому. Они попадут в города и деревни, в горы и степи, в казармы и окопы…

Вот так в августе тысяча девятьсот сорок четвертого года я, сам того не замечая, начал бороться против фашизма.

Однажды утром по дороге в Железнодорожные мастерские я на мгновение остановился на одной из трамвайных остановок. Наши разноцветные листовки украшали стекла будки. Я пролез сквозь толпу людей, собравшихся около них, и впервые увидел лозунги коммунистов: «Долой войну!» — призывала одна листовка, «Вон захватчиков-немцев!», «Долой фашизм!» — гласила другая.

Паску снова исчез. Но через два дня на рассвете, когда я собирался, как обычно, идти в Железнодорожные мастерские, я вдруг увидел его бегущим по нашей улице. Сначала я подумал, что его преследуют сыщики, а тетя Фана, испугавшись, поспешно бросилась открывать ему дверь. Но Паску, добежав до порога, остановился. Лицо его светилось радостью. Синева голубых глаз, казалось, излучала свет.

— Тетя Фана!.. Георге!.. — прошептал он сдавленным от волнения голосом. — Мир! Антонеску свергнут, и мы порвали с немцами!..

Тетя Фана застыла, прижав руку к губам. Потом она медленно опустилась на край постели, а Паску побежал дальше по улице, громким голосом извещая ютившихся в развалинах домов людей о конце войны. Я остался во дворе и долго смотрел на груды мусора, возвышавшиеся на том месте, где некогда стоял наш дом. Тетя Фана разрыдалась, вероятно вспомнив о дяде Гицэ, своем муже. В тот же день после обеда я вместе с Паску пошел расклеивать листовки на улицу Каля Викторией. Он шел впереди, держа в одной руке свернутые в трубку листовки, а в другой — малярную кисть. За ним следовал я с ведерком клейстера. Первую листовку мы прилепили на пожелтевшую стену здания Совета Министров. Свежая, еще не просохшая типографская краска на листовках отливала чернотой. Буквы были большие, глубокие, казалось, они врезались в бумагу. Паску заботливо расправил листовку, словно фотографическую карточку в рамке, и только после этого провел кистью. Я еще раз посмотрел на нее. «Обращение Коммунистической партии Румынии к стране» — гласило заглавие. Около меня остановились первые пешеходы. Один из них — юноша в клетчатой рубашке с короткими рукавами и нечесаной шевелюрой — начал читать вслух:

— «…Румыния вышла из затеянной Гитлером войны. Сейчас объединенный румынский народ начал борьбу за освобождение страны из-под ига гитлеровцев.

Во главе этой борьбы стоит Коммунистическая партия Румынии — авангард трудящихся города и деревни. Правительство Антонеску — правительство предателей страны и нации — свергнуто! Румыния окончательно порвала преступный союз с Гитлером!»

Не спуская глаз с Паску, я, полный гордости, слушал голос юноши в клетчатой рубахе. Я думал об отце, о матери, о Гицэ Стиклару, о том, как Паску взрывал поезда и как две ночи назад мы расклеивали листовки. А Паску за это время приклеил уже следующую листовку к стене другого дома. Я пошел за ним, продолжая вслушиваться в голос юноши в клетчатой рубахе:

— «…Встречайте с доверием Красную Армию, как нашу союзницу и освободительницу.

Румынский народ! Румынская армия! Вперед — на решительный бой за спасение и освобождение Родины!

Да здравствует свободная, демократическая и независимая Румыния!

Смерть немецким захватчикам и предателям Родины, находящимся у них на службе!»

Около Дворцовой площади мы были вынуждены укрыться под аркой одного из корпусов. Гитлеровские «юнкерсы» начали бомбить здания по улице Каля Викторией. Синева бездонного неба постепенно заволакивалась облаком дыма и пыли, поднявшегося от разрушенных и горящих зданий.

Громадный желтый силуэт Королевского дворца то появлялся, то исчезал за дымовой завесой. Где-то рядом с грохотом рушились стены, звенели падавшие на мостовую стекла, слышался плач женщины и испуганный крик ребенка. Вскоре заговорили зенитные орудия и пулеметы… Военные патрули, пожарные команды и вооруженные рабочие из патриотической гвардии с трехцветными повязками на левом рукаве бежали к площади… Мы кинулись вслед за ними. Там горели здания Атенеума, Королевского дворца, Городской библиотеки, Национального театра, Центральной телефонной станции…

Домой мы возвращались ночью. В центре Бухареста еще бушевал пожар. Черную бездну ночи пронизывали языки пламени. В красном как кровь зареве пожаров темными полосами выделялись стены разрушенных зданий.

В эту ночь я не спал. Тети Фаны не было дома, а с Паску я расстался около Северного вокзала. К полуночи мне стало душно. Я вышел во двор и взобрался на кучу мусора и кирпича. Отсюда было видно, как в центре города полыхали здания, озаряя темное ночное небо светом пожарищ. Тревога и страх заставили людей выйти из жилищ и укрыться в развалинах. Больше всего народу собралось в подвале оставшегося без крыши дома, рядом с домиком тети Фаны. Я видел, что пожары распространяются и на другие районы города. Гитлеровские самолеты еще гудели в воздухе и безнаказанно бомбили жилые кварталы. Я видел, как приближается к нам пламя пожаров. Вдруг кто-то крикнул:

— Горят Железнодорожные мастерские!

Эта весть быстро облетела всех, и вскоре в сторону Железнодорожных мастерских потянулась длинная цепочка бегущих людей. Я присоединился к группе рабочих, живших на нашей улице. Раздался стонущий, дрожащий звук сирены Железнодорожных мастерских. Я пустился бежать что было сил и, когда прибежал, увидел, как сотни рабочих тушили пожар. Они то появлялись, то исчезали в клубах дыма, вынося из горящих зданий запасные части, инструмент, станки. Некоторые тащили ведра с песком, другие помогали пожарникам качать воду. Мы тоже бросились тушить пожар.

Вскоре огонь был ликвидирован. Однако над Железнодорожными мастерскими еще долгое время клубились тучи дыма, пара и пыли. Мы сели у заводской стены и стали ждать рассвета. Никто не думал уходить. Здесь, в Железнодорожных мастерских, каждый из нас чувствовал себя в эти тревожные часы увереннее, чем где-либо. Кое-кто из рабочих ругал немцев. Но большинство, выбившись из сил при тушении пожара, молчало. Казалось, вся тяжесть происходящих событий навалилась своей массой на их худые натруженные плечи. Не отдавая себе отчета в этом, мы чувствовали ответственность за все, что происходит вокруг нас.

Вскоре появился Паску и объявил, что Коммунистическая партия повсюду организует отряды патриотической гвардии. И сразу же зашумел, забурлил заводской двор, словно прорвавшийся сквозь плотину поток. Где-то в глубине у литейного цеха послышалось тихое пение «Интернационала».

Я подошел к Паску и в темноте крепко пожал ему руку, точно так же, как он мою в ту ночь, когда я пошел расклеивать с ним листовки.

— Дядя Паску, я тоже пойду! — попросил я, прижавшись к нему.

— Нельзя! — решительно заявил он.

— Пойду…

Он упрямо покачал головой и отошел к воротам, в которые въезжала грузовая машина с брезентовым верхом. Фары ее были потушены. Паску движением руки показал шоферу, куда ехать. Грузовик остановился, уткнувшись радиатором в красную кирпичную стену. Рабочие тесной толпой окружили его. Из кабины вышел офицер, за ним какой-то штатский. В руках он держал автомат, а его грудь была перепоясана крест-накрест пулеметными лентами. Он встал на подножку машины и поднял руку.

— Здравствуйте, товарищи! — крикнул он.

У меня перехватило дыхание. Темнота как будто стала еще плотнее, мне казалось, что я ослеп. Я оперся на руку Паску и снова изо всех сил сжал ее. Паску молчал. Неожиданно вокруг нас началась суматоха, и несколько рабочих бросились к машине, удивленно восклицая:

— Марин… Эй, Мариникэ!

Это был отец.

Я не помню, что было дальше. От волнения я не мог дышать. Я почувствовал, что Паску с силой тащит меня куда-то, потом я оказался в объятиях отца. Он крепко прижимал меня к груди. Я, только я, чувствовал, как глухо и тяжело он вздыхал, как дрожали его ласковые пальцы, запущенные в мои лохматые волосы.

Потом отец быстро спрыгнул с подножки и подошел к кузову грузовика. Офицер, который уже залез на машину, передал ему несколько винтовок. Отец начал раздавать их каждому, кто подходил к машине.