Когда страдание от утраты понемногу приутихло, я поднялся на ноги и пошёл по улицам, с трудом, механически сгибая суставы. Я не смотрел по сторонам и даже не пытался слушать мысли людей вокруг. Мне стало неинтересно. В пустоте всплывало что-то совсем несущественное и ненужное, бредовое, вроде: «Кто же теперь хозяйничает в моей долине?»
Со мной осталось только некое чувство на уровне инстинкта, замешенное на чутье, объяснить природу которого я был не в силах и не пытался, но не верить ему не мог — оно вышло со мной из глубин океана, оно несло в себе самом оправдание любого действия.
Через несколько часов меня неизбежно обнаружили и плотно-плотно обложили, а я некоторое время огрызался — отстреливался, кого-то убил, кого-то ранил, но когда в последней обойме остался последний патрон, мои вспотевшие руки приставили нагретый ствол пистолета к моему подбородку, и мой палец, не дрогнув, нажал на спусковой крючок. Я правильно сделал, что в последнюю минуту выпустил из себя человека. Мне очень хотелось насильно выдавить человека из себя. Всё вышло удачно. Бледно-серое небо обуглилось и свернулось в узкий колодец — в этот колодец провалилось моя человеческая сущность.
Мгновением проскочило неожиданное воспоминание: моё человеческое рождение. Крик и скользкая боль.
Ожерельем крошечных пузырьков всплывали в последнюю секунду сознания другие мгновенные воспоминания из моей жизни — даже такие, каких я, казалось, и не мог помнить — всплывали и лопались. Оказалось, что всю мою человеческую жизнь ощущение ясности восприятия окружающего как-то притуплялось, затягивалось дымкой, какая бывает спросонья. Казалось, что сгущение реальности в муть и есть один из смыслов человеческой жизни. Все тридцать с гаком лет моего взросления и взрослости виделись, как в каком-то полусне, как сквозь почти прозрачное, но толстое стекло. Даже смерть моих человеческих родителей, сначала папы, потом мамы, не пробила этого слегка мутного жизненного стекла. На похоронах я не плакал, не мог на людях, думал: останусь один, тогда завою. Но и наедине с собой я прослезился совсем чуть-чуть, лишь скользнул по собственному горю. С годами я дробился. Я — тот, с кем происходила жизнь, и я — тот, который видел, что и как происходило — мы оба были одним человеком, но всё-таки разными людьми. Не хватало единства, общего прикосновения. Настоящим мной не был никто.
Но вот в коротеньком процессе умирания сошлось всё: и возникшая прозрачность прожитого, и единство себя самого, и монолитность раздёрганной жизни, иногда стыдной, изредка упоительной. Мгновение умирания оказалось таким долгим, что я даже успел сообразить кое-что, вроде бы и не относящееся к моей личной человеческой смерти. Я понял, что хорошо знакомая мне — я часто её слушал — пустота и примитивность человеческих мыслей перед смертью проистекает от неимоверной внутренней занятости сознания собственной памятью, выкладыванием гигантской мозаики жизни заново.
Мне не удалось уйти из жизни по-человечески, как добропорядочной добыче. Мою смерть не констатировал врач в вежливых выражениях на фоне белых палатных стен, и над моим трупом не потекли слова скорби, возможно — истинной, а скорее — напускной. В конце концов, меня всё равно бы символично-ритуально съели — на поминках. И, может быть, годами глодали бы мои кости, в суете вспоминая меня. Для того я и существовал по-человечески изначально — добыча, жертва с инстинктивным нежеланием умирать, но смиренно ждущая единственного существенного жизненного действа — смерти.