1

Сколько воды уплыло, сколько раз на деревьях зеленый убор сменился, а закрою глаза — и оживает, словно только вчера было…

Знойный летний день. То ли воскресенье, то ли какой-то праздник, и я чуть не с самого утра играю у большака. Не просто играю — жду маму. Она ушла в местечко на ярмарку, понесла продавать яйца, сыр и горшочек масла, прикрытый сверху свекольным листом в прозрачных капельках росы, который я сорвал на огороде.

Где-то на улице мальчишки гоняют железные обручи, играют в чижа… А на дороге — ни души. Все, кому нужно было в местечко, давно проехали и прошли, а с ярмарки возвращаться еще рано.

Большак, если глядеть в сторону местечка, тянется ровненькой белой полосой, словно кто полотно белить среди зеленых полей разостлал. А если обернуться в противоположную сторону, то видишь, как на другом краю деревни большак вливается в улицу, и его, как и улицу, обступают вишневые сады, палисадники с буйными зарослями цветов, высоченные березы, липы и клены.

Противоположный конец села — это совсем другая страна, где я бывал всего несколько раз. Там злющие собаки и слишком уж задиристые мальчишки. И еще там — школа, куда я в будущем году пойду учиться. А за школой, если повернуть влево, начинается дорога в лес.

Но в ту сторону я не гляжу. Я не свожу глаз с большака, на котором вот-вот должна показаться моя мама. Я узнаю ее издали, пусть она только дойдет до дубка, который растет на пригорке.

Если взобраться на березу, белеющую в конце нашего сада, можно увидеть и курганы, заросшие орешником и толстенными, трем мальчишкам не обхватить, дубами (курганы как раз на полдороге между нашей деревней и местечком), и всю дорогу, и даже само местечко с белыми кирпичными домами. Но я не лезу на березу. Пока добежишь до нее по тропке через весь огород, пока вскарабкаешься да слезешь, уже будет поздно.

Я играю у большака. Большак… Большая дорога. Дорога в большой мир. А у нас ее еще называют «гостинец». Мне очень нравится это название. Наверно, потому, что, кто бы ни приезжал к нам, кто бы ни приходил большаком — тетя Оля, дядька Иван, мой двоюродный брат учитель Михась, — никто не заявится в хату с пустыми руками. У каждого — подарок-гостинец.

Интересно, а какой гостинец мне принесет сегодня мама? Пряников-лошадок? Розового петушка, такого сладкого, что слипаются губы? А может, мятного горошка, который так приятно холодит во рту?.. Не знаю. Но уж что-нибудь да принесет.

Наконец возле дубка показывается первая подвода. За нею — вторая. Подводы меня интересуют мало: мама пошла пешком. Но все-таки нужно быть внимательным: может, какой добрый человек подвезет ее.

Подводы с грохотом, похожим на раскаты далекого грома, переезжают мостик в логу и поднимаются на пригорок, на котором стою я. В них на соломе сидят незнакомые дяди и тети.

На передней подводе между взрослыми важно расселся мальчишка в новенькой фуражке с блестящим козырьком. Завидев меня, он форсисто поправляет фуражку. Я отворачиваюсь и презрительно цвыркаю сквозь зубы: подумаешь, невидаль.

Ни на первой, ни на второй подводе мамы нету.

Когда пыль, поднятая колесами и лошадиными копытами, улеглась, я увидел, что на тропинку, которая бежит вдоль большака, из-за дубка вышла женщина с плетеной кошелкой в руках.

Обычно даже по воскресеньям мама ходит в длинном, до самых пят, полосатом домотканом платье. Такое же платье, только поновее, девчата-старшеклассницы берут у мамы, когда ставят в школе спектакли, потому что ни у кого в нашей деревне больше нету такой одежды. Но сегодня мама не в полосатом платье. Сегодня она принарядилась, словно в гости: надела темно-синюю шерстяную юбку с оборками и такую же темно-синюю жакетку и обула сапожки на высоких каблучках с длинными голенищами и блестящими застежками. И повязала новый платок…

По обе стороны мостка в логу растут густые кусты репейника и осота, и тропинка, обходя их, на какое-то время сливается с большаком. Женщина привычным движением подбирает одной рукой подол, вторую, с кошелкой, отводите сторону и ловко перепрыгивает через канаву.

Больше я не сомневаюсь — это моя мама. Она увидела меня и теперь спешит, спешит…

Стоять и ждать, пока мама поднимется на пригорок, мне невтерпеж.

— Мама! Мамочка! — кричу я, срываюсь с места и стремглав лечу ей навстречу.

Ровным полотном большак кажется, если глядеть на него сверху и издали. А когда бежишь, на каждом шагу натыкаешься на какие-то ямки, выбоины, колдобины, камни. Об один из них я сбиваю палец, но даже не останавливаюсь, чтобы посмотреть, до крови или нет. Ничего не вижу, ничего не слышу — бегу, только ветер в ушах свистит.

— Ма-а-ма-а! — рвется у меня из груди.

С разбега я обхватываю ее за колени, зарываюсь разгоряченным лицом в щекотливые, припудренные пылью складки темно-синей юбки. Мама ласково гладит меня по голове.

Наконец, чуть-чуть отдышавшись, я скашиваю глаза на кошелку.

Что такое? Это ведь не наша кошелка! Наша сплетена из еловых корешков, она светло-розоватая и без верхней крышки. А эта с крышкой и сплетена из лозы…

Я поднимаю глаза. Передо мной совсем не мама, а какая-то чужая, незнакомая тетя. Наверно, она даже не из нашей деревни, потому что я никогда не видел ее на улице.

— Обознался, голубчик, — говорит женщина и снова гладит меня по голове.

От жгучего стыда я готов зареветь на весь большак. Вот-вот из глаз брызнут горькие слезы. Нужно удирать, скорее удирать отсюда, но я чувствую, что не могу тронуться с места.

Тем временем женщина ставит кошелку на землю, открывает крышку и достает длиннющую — как только в кошелке поместилась! — конфету, перевитую красной ленточкой, с красной и белой бахромой.

— На. Бери, бери. Не бойся.

Затем снова наклоняется над кошелкой и, покопавшись в ней, протягивает мне круглый, облитый сверху чем-то блестящим и, наверно, сладкий-пресладкий пряник.

— Бери, дитятко, бери, не стесняйся, — говорит мне чужая, незнакомая женщина, совсем не похожая вблизи на мою маму. А глаза у нее добрые и ласковые, как у мамы, и такие же ласковые, теплые руки.

Она идет дальше по большаку, а я стою, сжимая в одной руке конфету, а в другой пряник, и долго смотрю ей вслед. Смотрю, пока она поднимается на пригорок и не исчезает за ним.

И сбитый на ноге до крови палец ни капельки не болит.

2

Июньским вечером 1945 года товарняк, на котором я добирался в родные места из госпиталя, притормозил на знакомом с довоенных времен разъезде. С помощью попутчиков я кое-как выбрался из вагона, подхватил протянутые мне попутчиками костыли и не успел сделать двух шагов, как поезд снова загремел на рельсах.

Я обождал, пока перед глазами не проплыл последний вагон, перебрался, проваливаясь костылями в сыпучий гравий, через железнодорожное полотно, вышел на полевую дорогу и остановился, чтобы перевести дух и вытереть вспотевший от волнения и напряжения лоб.

Долго отдыхать я не мог. В мыслях я уже заходил на наш двор, нажимал на щеколду в двери, видел до щемящей боли родное мамино лицо. Что она делает теперь? Знает ли, предчувствует ли, какой сюрприз приготовил ей «старшенький»?! Я нарочно не послал телеграмму, чтобы зря не волновалась, не бегала за околицу. Отец, наверно, сейчас крошит на скамейке острым топором табак. Он всегда крошит табак по вечерам, утром некогда. А Гришка с Миколкой скорее всего еще гоняют по улице…

Я спотыкаюсь о какой-то камень, затаившийся миной в пыли на дороге, и острая боль обжигает левую ногу. Невольно скриплю зубами и снова останавливаюсь. А зря я все-таки отказался от сопровождающего. Рана еще как следует не зажила, теперь натружу ногу, и все начнется сначала…

Правда, в дороге я чувствовал себя нормально. Госпитальные друзья-москвичи перевезли с одного вокзала на другой, посадили в вагон. Даже Москву немного показали. Да и в вагоне было кому принести кипяточку, помочь при случае. А здесь — ни души. Хоть бы какая повозка или попутчик…

По госпитальным коридорам на костылях я бегал довольно живо. Но теперь убеждаюсь, что разбитая проселочная дорога — еще не для меня. Болит нога, жжет под мышками от костылей, деревенеют пальцы рук. Да и «сидор» — вещмешок с нехитрым солдатским скарбом — оттягивает плечи.

Однако идти надо.

Вот уж не думал, выходя из вагона на разъезде, что не встречу ни души. До войны разъезд был настоящей станцией. К приходу поезда на нем толклось несчитанное множество народа, приезжали и на телегах, и на грузовиках. Теперь же все опустело.

Только бы добраться до Рымарщины. Там будет полегче.

Где-то далеко тарахтят колеса. Мелкий перестук врывается в мои размышления. Он приближается, становится громче, отчетливей. Я схожу с дороги, делаю еще несколько шагов.

— Э-гей, погоди! — слышится сзади. — Не спеши, солдат, пожалей ноги.

Повозка останавливается, с нее соскакивает бородатый дедок в офицерской фуражке с голубом околышем, подбегает ко мне, пригнувшись, снизу вверх, пытливо вглядывается мне в лицо.

— Не Алеси ли Лукашовой сынок? — спрашивает он.

— Нет, отец, я не здешний, — отвечаю я. — Мне еще до Воробьева ковылять. Слышали про такую столицу?

— Как не слышать! — смеется дедок. — Слышал, солдат, слышал. Да и бывать доводилось. Не такой далекий свет, твоя столица, верст двенадцать от нас. Хотя для такого ходока, как ты, и верста — дорога.

Он смотрит на мои костыли, на поджатую ногу и бросается к повозке, начинает что-то перекладывать в ней. Слышится металлический звон, скрежет.

Через минуту-другую дедок снова подбегает ко мне.

— Пошли, сынок, садись.

Он помогает мне снять вещмешок, подсаживает на повозку, подкладывает под раненую ногу соломы, пристраивается с краешка сам.

— Но-о, Сивый, пошел помаленьку.

Дедку лет за шестьдесят. Но он еще по-молодому подвижен и разговорчив.

— Ты поудобнее устраивайся, соколик, — говорит он. — Приляг лучше, ноге спокойней будет.

Я вытягиваюсь, разгибаю ногу в колене, и мне кажется, что в ней и впрямь унимается, утихает боль. В спину мне упирается что-то острое, и я нащупываю рукой в соломе холодный железный зуб.

— Осторожнее, сынок, — говорит дед, — а то еще порежешься. Это ж я, понимаешь, в самую Жоровку за ножами для косилки ездил. Бригадир завтра косить надумал, а косцов — сам знаешь — кот наплакал. Бабы, само собой, пойдут, детвора… Так вот, может, косилку наладим.

Деду и о своих заботах рассказать хочется, и меня расспросить, и он не выдерживает:

— Где это тебя, сынок?

— Под Варшавой.

Дедок, кажется, аж привскакивает на своем месте.

— Вот как! Смотри ты! И Лукашова Мишку там же. Как и тебя — в ногу. Только ему, написал, чуть не до колена оттяпали. Ампутировали, значит. С месяц назад написал, что выезжает, а самого все нету и нету. Алеся уже все глаза проглядела. Он же у нее один остался, Мишка, да еще Манька-вертихвостка. Хозяина немцы расстреляли, а двое старших как пошли перед войной в армию служить, так до сегодняшнего дня ни слуху ни духу. Если бы живы остались, вернулись бы или хоть весточку прислали. Совсем, брат, прибилась Алеся. А может, ты с Мишкой ее встречался где-нибудь? Может, в госпитале вместе были?

— Нет, дядька, я и фамилию такую первый раз слышу.

Темнеет.

Мы поднимаемся на крутой косогор. Внизу, там-сям поблескивают огоньки.

— А вот и наша Рымарщина, — говорит дедок.

Он соскакивает на землю, берет коня за узду и плавно спускает повозку с горы. А когда спуск заканчивается, идет рядом, но не садится.

— Это ж, чтоб на добрый лад, так и я мог бы тебя до Воробьева подкинуть. Да без меня в кузнице ничего с этими ножами не сделают, такая, понимаешь, петрушка. Знаешь что, сынок, загляни ты к нашему председателю. Язеп человек покладистый, сам без руки из партизан вернулся. Даст коня. Хоть бы себе и этого Сивого. А подвезти я внука пошлю. Так и говори: Самусев Янка подвезет.

Въехав в деревню, дед Самусь придерживает лошадь у поворота, помогает мне слезть и забросить за плечи «сидор».

— Язепова хата — третья по левую руку. Стучи в двери, не гляди, что огня в хате нету, — наказывает мне дедок и, пожав на прощанье руку, снова вскакивает на повозку, взмахивает кнутом.

И вот уже колеса тарахтят где-то в дальнем темном переулке. Я остаюсь один на длинной и пустынной улице.

Несколько минут я стою неподвижно, опираясь на костыли. Затем осторожно ковыляю в густых сумерках к третьей хате по левую руку, на которую мне указал дед Самусь.

И вдруг из калитки на другой стороне улицы выбегает женщина. Раскинув руки, как птица крылья, она бежит наискосок через улицу прямо на меня. Я догадываюсь, кто это, замираю на месте и только покрепче упираюсь костылями в землю. Если женщина налетит на меня, я не устою, и мы оба окажемся на земле. Но она осторожно припадает ко мне, целует в губы, в глаза, прижимается мокрой от слез щекой.

— Михаська… Михасечек… Сыночек мой! — шепчет она и снова прижимает меня к себе, и я ощущаю на своем лице ее слезы.

Я и слова ей не могу сказать — горло, словно петлей, перехватило, уши закладывает комариный звон. Я хочу подойти к забору, чтобы ухватиться за него, но женщина опережает меня, подставляет плечо, обнимает и переводит через улицу.

— Я… Я не Михась, — наконец с болью выдавливаю я.

Отшатнувшись, женщина в упор глядит на меня. Лицо ее словно каменеет, руки обвисают, как плети. Мне кажется, что она вот-вот упадет на землю, забьется, захлебнется в отчаянном крике, и вдруг, совершенно обессилев, я прислоняюсь к забору.

Но тут женщина вскидывает голову, кладет мою руку себе на плечо и негромко говорит:

— Пойдем, дитятко, в хату.

Мама…