Foxy. Год лисицы

Михальская Анна

I. По следу (зима)

 

 

1. Умереть… Уснуть… (декабрь)

Собака замерзала на земле, чуть припорошенной снежной крупой. Ночь старый кобель проспал в доме, на снотворном. Утром стал стонать. Митя открыл дверь, и пес, волоча зад, из последних сил напрягая мощные прежде плечи, покрытые как-то внезапно свалявшейся и посеревшей белой шерстью, выполз наружу. Хотел, как всегда, встать мне навстречу – и завалился на бок. Тусклые впалые глаза сказали: «Не могу. Прости». Чуть шевельнулся обрубок хвоста – едва заметно двинулся султан длинных белых волос на конце, почти не потревожив редкий снежный нанос на обледеневшей хвое. За всю долгую жизнь этот воин не проиграл ни разу. Не только не поджал хвост – даже не опустил султан. И сейчас прямо смотрел мне в лицо, смотрел не мигая. Молча.

Сомнений не было, но Митя все старался отложить. Жизнь медлила, уходя. И самое страшное, что это видела девочка.

Ведь и за ее спиной стояла смерть – все еще близко, так близко, что веяло холодом. Ощутимо – словно декабрьским ледяным ветром, словно сквозняком из разбитого окна. Так для нее сложилось, для этой четырнадцатилетней девочки: месяца не прошло, как умерла мать: боли, больница, анализы – смерть. На все – едва полный месяц. И неделя, как запил отец. А больше у нее никого и не было. У нее никого не было…

Только мы – соседи, из другого даже подъезда, не знакомые даже, а просто – всегда здоровались. И пришли на похороны матери – такой молодой. Такой милой – и еще совсем, совсем недавно, всего какие-то недели назад, совершенно здоровой. И живой.

Митя зашел и на поминки – какие-то люди там собрались, и, казалось, немало. Но месяц спустя она нам позвонила – эта девочка. Тогда и выяснилось: одна – и никого. Вот и пришлось взять ее с собой, хотя мы знали, что ничего хорошего там не предвидится. Саша остался с ее отцом – выводить из запоя. Круто, конечно, для девятнадцатилетнего студента, но другого выхода не было. Мы ему объяснили, что и как делать. А собака прожила с нами столько же, сколько было девочке. И вот уже второй день пес ждал нас на даче. Один. Но мы все-таки надеялись: не сейчас.

Сейчас она стояла за моей спиной. Я смотрела в глаза собаке. Девочка стояла тихо и смотрела из-за моего плеча. Я обернулась. Она даже не пошевелилась – не заметила.

Мы обе знали, на что смотрим.

«Да, – подумала я. – Смерть у нее за спиной. И она же тускло глядит ей в лицо из впалых глаз моего пса. Но эта девочка, ровесница умирающей собаки, смотрит на смерть в преддверии жизни. А я?»

Я смотрю на смерть в преддверии смерти. Дальше – угасание. Всего через пару лет я уже не смогу родить ребенка. Дать новую жизнь. Никогда. Никогда – вот что главное. Вот чего не понять. А что тебе, собственно, непонятно? Просто все уже было. Новой любви тоже не будет. Пусть сейчас я жду, подкарауливаю ее, словно незнакомую птицу, бродя по лесу. По лесу своей земной жизни, а ведь забрела я уже куда дальше половины – да что там, каких-нибудь пятнадцать лет и осталось. Если взять щенка, может, ему горевать придется – не мне. И если думать ясно, так я уже умерла. Смотрю с той стороны, уже издалека, как мой бедный отважный пес. Мы с ним и сейчас вместе. По одну сторону.

Позвонил Сашка. Соседу удалось добраться до транквилизаторов, оставшихся после смерти жены, и принять восемь таблеток. Он уснул. С минуты на минуту Сашка ждал нарколога: телефон нашелся в записной книжке спящего. Приедет с капельницей, – объяснял мне сын, – чтобы сначала вывести из тела соседа все лишнее, а потом ввести что-то такое, от чего он пить не будет. А если выпьет – умрет. Как выяснилось, процедура под названием «кодирование» в этой семье была не новостью: бедная умершая женщина, казавшаяся нам такой счастливой, за свою короткую жизнь вызывала этого врача уже дважды, и оба раза помогало года на три. Теперь это придется делать нам.

А пока, замерзая, я гладила по голове девочку и ждала. День едва брезжил сквозь низкие еловые ветви у самых стекол.

Ветеринар приехал быстро. Шум двигателя я расслышала издалека… Издалека. И девочку увела подальше, поглубже в дом. Мы с ней сидели вместе. Молчали. Никогда себе не прощу – предала собаку. Передала Мите на руки в последний час. Отвела глаза, убрала теплые руки с холодеющего, костенеющего тела. Ушла: оправдалась девочкой и слабым сердцем. Вот уж точно – слабое у меня сердце. Зато у пса, моего умирающего пса – сильное… Он бы не оставил. Но теперь что вспоминать… Через час все было кончено. Собака лежала у дорожки, мордой в лес. Недавно живой пес, казалось, спал. И все же, стоило мне его увидеть, серого на снегу, а еще так недавно – белейшего любой белизны… Умереть… Уснуть…

И я – замерла. И замерзла.

Мерзла, пока жгла на костре собачью подстилку, грязную от последней борьбы со смертью, мерзла, пока Митя рыл могилу.

И чай казался ледяным, хотя от него поднимался пар и он обжигал рот.

Снова позвонил Сашка.

– Привет, – сказал он устало, – ну, на этот раз тени, кажется, отступили. Все будет хорошо, вообще. Врач уехал. Что? Как пациент? Он-то в порядке, чего ему будет! Вот только злюсь на него очень. Да знаю, что зря. Но не могу. Ох, и вымотал меня – вконец. Пойду спать, не звони. И не говори мне ничего. Держись сама-то. Но только имей в виду: у тебя теперь есть дочка. Вот так.

– Пойдем, Лиска. Пройдемся вокруг Трехдубового. А то тяжело как-то, – сказал Митя.

Мы вышли в сумерки – он, я и девочка. Моя дубленка пропиталась смрадным тяжелым дымом того костра.

Вокруг стояли недвижные темные ели старинного лесного участка Митиной дачи. Скрипнули калиткой, но прикрыли за собой тихо, будто боялись разбудить того, кто остался.

За серым снежным полем темнел Трехдубовый лес. Позади, где-то в глубине елок, резко крикнула неясыть, вылетая на охоту. Друг за другом шли через поле к лесу, а я привычно смотрела под ноги. И вот наконец обок тропинки появилась ровная строка лисьего нарыска: по пороше цепочка круглых темных отпечатков, задняя лапа точно в след передней… Это была она – моя Фокси. Недавно прошла, почти перед нами.

И тут мы встали – все трое сразу, как вкопанные. Как дикие звери на тропе.

Вдалеке, под серым давящим небом, у мутно-синей, почти черной полосы ракит, вдоль реки медленно и уверенно двигалось что-то белое. Лыжник в маскировочном костюме. А вот и ствол за спиной. Охотник!

– Вот гад, – сказал Митя. – Зайцев стрелять собрался. Попадет еще! Малика и так мало, год от году все меньше. Охотник крутой нашелся… Еще бы в Москве, в парке пострелял. Тут до Кольцевой всего тридцать верст. Нет, какой гад! У своей же дачи зайцев лупит…

А может, и лис твоих…

Лыжник скрылся за лесом. Мы побрели вперед.

Резко хлопнул выстрел. Еще один, из второго ствола.

Все смолкло. Север сыпал снежной крупой, задувал лисий нарыск. Круглые темные следки бледнели и пропадали.

* * *

Малый Левшинский переулок короче декабрьского дня. И сумеркам стоило только шагнуть, как он уже кончился – этот день. И переулок тоже, вместе с ним.

Но телефон все звонит и звонит в новом доходном доме, выстроенном в странные годы нового тысячелетия – годы, которые русский народ с меткостью, присущей ему даже в пустоте времен, назвал «нулевыми».

Звонок все не стихает. Кто-то очень настойчив. Деятелен. Молод, наконец.

Дом, не слишком высокий, приземистый и вместительный, даже в сумерках смущает блеском латуни – ярким золотом карнизов, оконных рам, дверей и настенных украшений. Конструктивизм и модерн, сталинский ампир, арт-нуво и нечто иное, церетелиевское, образовали лужковский стиль нувориш и придали очертаниям целого такую выразительность, что у метро «Кропоткинская», на Арбате или Пречистенке вы легко можете найти этот дом по его местному имени – «Золотой унитаз». «Унитаз», короче. Любого спросите…

Наверное, только женщина в джинсах и дубленой куртке, опустившая у квартиры на шестом этаже пакеты из супермаркета и второпях отпирающая тяжелую дверь, чтобы успеть к телефону, – звонок еле слышен, но тревожит, – только она одна не знает имени своего дома. Потому что она иностранка, хоть и русская. Родилась в Калифорнии, в семье потомков русских эмигрантов первой волны, а в Москве прожила целых шестнадцать лет. Потому что детство ее прошло в пригороде Сан-Франциско, и ей так не хватает широких стеклянных стен, за которыми, как в витринах, садятся в восемь часов вечера за общий стол американские родители и дети, демонстрируя соседям нерушимость семейного очага…

Но говорить с людьми на улицах этого города она до сих пор не может. Privacy – обратная сторона внешней открытости. Замкнутость – в глазах и складке губ, еще мгновение назад растянутых вверх и в стороны, чтобы показать белизну зубов, первый символ благополучия, и бодрое дружелюбие – второй знак успешной, состоявшейся, полноценной жизни.

Она встревожена настолько, что сразу проходит по коридору в кухню, где, забытый на столе под скомканным полотенцем, звонит телефон. Звонит настойчиво, среди немытых тарелок и кружек из-под кофе, словно взывая о помощи – или, напротив, угрожая и требуя?

Что это может быть? Что случилось? Кому придет в голову звонить в пятом часу по домашнему? Что-то в школе, куда она утром отвезла дочь? Но, судя по грязной посуде, та уже возвращалась домой. И, кажется, Ло с приятелями (нет, вероятно, с одним бойфрендом) только что ушла. Что-нибудь с Сашей? Но он еще после завтрака вышел в музей… Или сегодня у него день лекций?

– Алло, – привычно-приветливо обращается она к неизвестности в трубке. И смотрит в окно. С самого верхнего этажа своего удивительного дома, такого причудливого, так непохожего на калифорнийские – за это она его и выбрала, и потому что отсюда Саше совсем недалеко до Музея – в синих сумерках она видит громадную темно-золотую луковицу русского храма, прикрытую нежной кисеей мелкой снежной крупы.

– Здравствуйте, – отвечает ей тот самый голос. Странный голос – юный и старый, сильный, режущий слух, как зубчатый край жестяной банки, как крик крупной тропической птицы, невидимой среди лиан. Скрытой где-то там, в проводах.

Молчание. Она ждет.

– Здравствуйте, – значительно повторяет голос. Он произносит слова неторопливо и тщательно, будто внушает что-то маленькой девочке. Или инвалиду, – думает она, вспомнив о своей матери – там, в Америке. – Это Алиса Деготь, – голос звучит сверху, будто с высокого белоснежного потолка просторной кухни или даже из поднебесья. Странно – ведь он исходит из трубки, прижатой к уху. – Я будущая аспирантка Александра Григорьича. – Слово «аспирантка» голос произносит, окружив его паузами и выделяя придыханием: «А-а-х… спи…рантка». – Он вам, наверно, обо мне говорил.

– Простите, – замечает она, – если не ошибаюсь, недавно вы представлялись как его студентка.

– Ну-у-у… – да, – соглашается голос. – Но теперь – будущая А-а-ах-спи-рантка. Могу я услышать Александра Григорьича?

– Жаль, но его нет. Извините. – И она нажимает на кнопку отбоя. Невежливо, конечно. Но не хватало еще вступать в беседы с этой девушкой. Та явно этого хочет. Иначе зачем звонит по домашнему? Саша предупреждал, что дает своим студентам номер мобильного. Не всем, но многим. А уж будущей А-а-ах-спи-рантке… За шестнадцать лет супружеской жизни Александра Даль успела кое-что понять. И сомнений у нее не было.

Она помнила, как, услышав впервые ее фамилию, Александр Мергень усмехнулся, так что на левой щеке появилась детская ямочка, и, глядя прямо в юную душу, спросил: «Даль? Однофамилица словаря?» Молодой московский интеллектуал, мальчик из хорошей семьи – так о нем говорила ее учительница русского, Ада, эмигрантка второй волны. Ада была тогда самый авторитетный для нее человек. Ада и дала ей его телефон в Москве. Ей и ее подругам. Сразу несколько телефонов, все – Адиных бывших учеников из какой-то особой привилегированной школы. И вот он сидит перед ней – идеальный мужчина-мальчик, обаятельный, сильный, капризный…

Она не поняла, он стал объяснять… Потом он писал ей в Сан-Франциско. Он так любил письма. Писал, что пошел на курсы английского языка, что это курсы для тех, кто хочет эмигрировать в USA. Александра была тогда еще Сандра, а не Аликс. Аликс она стала в Москве, когда приехала пять лет спустя. Все эти пять лет она думала о нем. Писала письма. И читала письма.

И все пять лет учила русский язык и читала русские книги – со своей учительницей, той, что учила Александра в школе. В Калифорнии Ада окружила себя юными девушками. Ада завораживала их. Привораживала. И время от времени посылала в Москву. И каждая знала, что в Москве ее встретят русские мальчики. И любовь.

Ада и послала Сандру Даль к Саше Мергеню, и в первый раз еще в восемьдесят шестом. Она знала, которую из учениц направить к каждому своему ученику. Сандра прилетела в Москву в июле, в жару. Он встречал Сандру в Шереметьево. И в тот же июльский вечер, в пустой квартире друзей, где остановилась Сандра, он впервые назвал ее Аликс. Как русскую императрицу, – сказал он. – Ведь у нас с тобой даже имена одинаковые: Александр и Александра. Но Сашей я тебя звать не хочу… Саша – это все-таки мое имя, и оно такое тихое, шепчущее. А ты – ты такая яркая… Блистательная. Свободная…

Вечер длился – солнце медлило у края жаркого неба, а потом внезапно скатилось за крыши. Ночь оказалась мгновенной.

Сразу же в предрассветной мгле защебетали воробьи на карнизах, и вот уже солнце – неутомимый и неумолимый соглядатай – смотрело в комнату.

Она уже знала, что лучше не будет никогда. Что такого, как он, уже не встретить. Что с этого утра нужен ей только он – мужчина-мальчик, страстный самозабвенно, сильный и нежный, как сказочный принц.

Он открыл глаза и произнес именно те слова, которые она, как все шестнадцатилетние девушки, мечтала услышать. И даже такие, каких она и вообразить не смела.

Но как он может взять на себя ответственность? Как обеспечить ей в России ту жизнь, к которой она привыкла в свободном мире? В этой стране все другое – квартиры крохотные, продукты несъедобные… Или их вообще нет. Здесь ответственность за нее, девочку из другой вселенной, не просто тяжела, это было бы счастьем. Но она непосильна. Очереди… Тоска… КГБ… Безнадежно!

Все это было по-русски драматично и завораживало, затягивало, захватывало… И бороться с этим было невозможно… Безнадежно… Она и не боролась.

И через пять лет, после путча 91-го года и победы демократии в этой стране, приехала. Прилетела во второй раз – и снова с письмом от Ады. Учительница поздравляла в нем всех своих питомцев, выдержавших гнет тирании и низвергнувших иго. Благодарила. Воздавала должное их мужеству. Обещала, что скоро будет сама. Предвкушала встречу…

И снова он встречал Аликс в Шереметьево. Она видела, как дрогнули его губы, как расширились, раскрылись, засветились ей навстречу те же серые глаза из-под мужественно сдвинутых широких прямых бровей, из-под черной густой челки… Тогда, пять лет назад, она не могла ошибиться – и не ошиблась.

Сосредоточенно-скромная, замкнутая, жесткая – такой она стала за эти годы. Но радость преображает. А это была даже не радость – счастье.

Не зря! – думала она в такси, мчавшем по широким московским проспектам. Его рука, тяжелая и сильная, легла ей на плечи. Сжимала. Стискивала. Нежно отпускала и вновь обнимала. Защищала.

Не зря! Не напрасно она учила русский и читала, читала романы. Достоевский, Толстой, Тургенев. Чехов и Пастернак… Булгаков… Не зря читала письма, верила и отвечала.

И – награда. Счастье. Победа. Такси мчится, в России – Свобода. Кто бы мог подумать! Но ведь сбылось, исполнилось.

Сбылось и не только это. Сбылось все.

И вот она у окна этого странного дома в фешенебельном московском районе. Ее дитя – Крошка Ло, Лолита, Лилибет, Лизбет, Лиза – на репетиции школьного театра. Всерьез думает об актерской карьере. Ее муж Александр в Музее – или говорит, что в Музее. Она Аликс, ей тридцать семь, и она смотрит в серые сумерки сквозь снежную пелену шестнадцатого московского декабря. Одна. Но они, ее любимые, ее семья – все время рядом. Так говорит Саша. И она это чувствует. Вот что самое главное. Да, он сумел создать дом для нее. И для себя. Для них обоих. А что до остального – какая чепуха… Пусть звонит эта дикая, несчастная девушка… И пусть звонят другие – нищие дети московских окраин. Спальных районов. Пригородов. Пусть вылезают из труб старинных переулков, крадутся вдоль элитных бульваров – ближе к ночи, в сумерках, словно бродячие кошки. Драные, заразные, голодные… Только бы не СПИД, кстати… Но Саша хорошо защищен. И очень, очень осторожен. Флирт, не более того. Так говорит Саша, и она верит. Потому что он знает – стоит случиться чему-то большему, и она уедет. Вместе с дочкой. А квартиру продаст. Вот и все.

Ведь она свободна. Она чувствует свободу постоянно, ежеминутно. Свободна уехать или остаться. Работать, как сейчас, в журналах, или заняться домом – собственной квартирой в переулке. «Элитной» квартирой в «элитном» переулке. Так здесь говорят. И внизу, под окном, из которого она видит сейчас светящийся во мгле золотой шлем русской церкви, тихо спит ее собственная машина. Вон она, черная на белом. Саша не водит – и прекрасно. В этом есть что-то изысканно сексуальное: женщина ведет автомобиль, а мужчина, беспомощный и неспособный, обездвиженный ремнем безопасности, кротко сидит рядом, целиком во власти подруги, хозяйки… Насильницы… Мысли о свободе, чувство свободы – лучше любого шампанского. Условие любви. Условие счастья. Как можно жить без этого? Как живут эти паршивые котята московских подворотен? Эти бесенята в своей Империи зла? Аликс не понимает… Свобода – это деньги, безопасность и права человека. А у них нет ничего – ни того, ни другого, ни третьего. Вообще ничего…

И он свободен. Благодаря ей. И ее стране. Он под защитой обеих – днем и ночью, в Музее и в своих поездках… Свободен смотреть на картины, читать лекции – не сколько надо, а сколько хочет, не больше. Заболеет – вылечим, здесь или там, в Америке. Везде, где понадобится. Зубы должны быть в порядке. Обследование – полное и квалифицированное – каждый год. У всех местных русских после сорока зубов нет, а к врачу они идут только перед крематорием. Непосредственно. Да и как может быть иначе? Денег-то нет. Даже после краткого предсмертного визита к медикам на похороны уже не хватает. Нет, пока Саша живет здесь и с ней, пока он создает это чудо своего присутствия, чудо полной жизни, чувство дома – он в безопасности. А значит, свободен. Конечно, у него есть свои обязанности. Но о них он знает. И, кажется, ему это не в тягость. Напротив! Он очень сексуальный мужчина. Ей повезло.

Свое любимое и единственное дитя Аликс назвала Елизаветой по собственной воле, в честь матери, и волю пришлось проявить изрядную, даже настоять: Саша почему-то противился… Елизавета превратилась в Лилю, а когда Крошка подросла, они стали называть ее Лола. С тех пор, как в каком-то парижском музее Саша показал им обеим одну картину. Это был Мане, полотно называлось «Лола из Валенсии». Танцовщица смотрела Аликс прямо в глаза. Из-под густых черных бровей – точно таких, как дочка унаследовала от Саши, – сверкал темный огонь. Так Лиза стала Лолой, Лолитой, Ло.

Так что эта… Ах-спи-рантка… Пусть ее звонит. Аликс отошла от окна и опустила трубку на стол, с трудом найдя для нее место среди немытых кружек и блюдец со следами крема и крошками торта… Крошка Ло слишком любит сладкое. Аликс привержена культу здорового тела. Оплывшая фигура, дурные зубы – незаслуженное оскорбление для окружающих. Бассейн, фитнес, природная еда, доступная здесь, в России, – натуральные продукты, напитки – все это так помогает быть в форме. Но нужна и дисциплина. Мера. А Крошка Ло… сплошная проблема. Иногда это все же обременительно – постоянно следить, чтобы дочка не располнела.

Лиля-Лолита, любимое шестнадцатилетнее дитя… И она свободна. Какое счастье. Гражданка Америки – этим все сказано. Здесь, в Москве, – лучшая школа – колыбель Сашиных прогрессивных взглядов и даже сегодня, во мраке неясных времен, светоч демократии. Через год-два, в Европе, – хороший университет. Возможно, Сорбонна… Как она любит Париж, крошка Ло…

От одной из многих Сашиных приятельниц, давно затерявшихся во тьме времен, осталась забавная фраза. Точнее – mot, довольно остроумное замечание. Его любил повторять Саша, вспоминает иногда и сейчас, когда нужно кому-нибудь пояснить, как обстояли дела со свободой в Союзе. В Советском Союзе. «Луну я вижу, – сказала как-то Саше эта особа. – А Париж – нет. Так что Луна ко мне гораздо ближе. И, по крайней мере, я точно знаю, что она существует».

А Крошка Ло свободна. И Париж для нее – знакомое удовольствие. Да, Сорбонна, конечно, Сорбонна.

Аликс снова взглянула в окно. Совсем стемнело, но круглый шлем храма едва различимо светился сквозь метель. Снег то несло мимо, то бросало в стекло.

Странная земля. Непонятная страна. Храм – оплот и святыню – то низвергают в прах, опускают ниже земли, так, что будто из преисподней вздымается пар в морозное небо, а то вновь воздвигают, и снова навеки… Кто дерзнет проделать такое с той, что нас защищает – нашей Свободой? «Добро должно быть с кулаками» – еще одна любимая Сашина фраза. Добро – конечно. И Свобода – тем более. Аликс вспомнила мускулистую руку, подъемлющую факел-светоч над Гудзоновым заливом. Вспомнила острые, мощные лучи вокруг головы статуи. Не то что слабый, еле мерцающий нимб русского Спасителя, нежный и тающий в дымке иконы, будто диск слабого, бледного осеннего солнца.

Вот она какова, ее Свобода. Ее Империя добра. Добра с кулаками. С золотыми лучами-копьями света, разящего мрак.

Но все-таки…

– Боже, – неожиданно для самой себя говорит Аликс, обращаясь к темно-золотому шлему храма, чудом выросшему на странной земле ее далеких предков, у этой черной реки, – Боже! Ты видишь: я страдаю. Ты дал мне все, кроме одного, – и вот я страдаю. Дай мне это и отними все. Верность – вот что мне нужно. Не откровенность, а доверие. Не правила, не свобода – но вера. Не внешняя, не условная – глубокая, подлинная, полная. Преданность – вот как это по-русски. Подари мне ее – только ее, Господи!

А эта Ах-спи-рантка… «Алиса-которая-часто-звонит» – вот как она ее прозвала. Так ее называет и Саша – принимая у нее из рук трубку домашнего телефона и посмеиваясь над обеими. Довольный: приятно быть в центре внимания двадцатидвухлетней девушки с голосом Пиаф… Приятно, что жена чуть напрягается, передавая трубку. И вообще все приятно…

* * *

К восьми – часу семейной вечерней трапезы – Саша полулежал на диване в кухне, под окном, уютно подложив руку под свою крупную тяжелую голову и поглядывая то на стол, то на плиту, как ленивый домашний кот. Он нежился в тепле, в облаке запахов доходящего в духовом шкафу мяса и наслаждался букетом согретого красного вина – сухого, конечно. Крошка Ло, как всегда, заставляла себя ждать.

В холле тоненько запищал домофон. Аликс, не спрашивая, нажала клавишу и заторопилась к плите – вынимать жаркое. Сквозь тяжелую дверь донесся лязг остановившегося лифта, и наконец раздался звонок. Саша поставил на стол недопитый бокал и поднялся – отворить, пока жена занята тарелками.

Голоса дочери – привычного капризно-ворчливого говорка – Аликс не услышала. Вместо него из холла донеслась какая-то возня, что-то прошуршало, быстро и сбивчиво бормотал и кого-то благодарил Саша, и вот уже дверь снова захлопнулась.

Аликс направилась к холлу – и замерла на пороге.

Саша все еще стоял у двери, растерянно глядя на жену. У ног его высилась корзина, которую даже он вряд ли смог бы охватить руками – она напоминала средних размеров клумбу. Аликс присмотрелась. Корзина, выполненная в виде рога изобилия, едва вмещала груз экзотических фруктов, самым обычным из которых был гигантский ананас. По краям, непосредственно у плетеных боков, над гофрированной шелковистой оборкой, располагались орхидеи. Ананас служил не только зрительным центром композиции, но и выполнял вполне утилитарную задачу: плод служил опорой золоченому конверту формата А-4.

– Так, – произнес наконец Саша. – Давай посмотрим, что же это такое.

Аликс, стоя в дверях, молчала.

– Ну, так и есть! – В голосе мужа слышалось смущение. – Это Алисины штучки, – продолжал он, открыв золотой конверт и глядя на содержимое. – Показать?

– Да нет, зачем же? – Горло внезапно перехватило, но она немедленно справилась. – Зачем же? Ведь это тебе! – И Аликс легко и естественно улыбнулась. Или усмехнулась?

– Нет, давай уж вместе, – сказал он уже спокойно, даже чуть медленней, чем обычно. – Я не хочу, чтобы ты думала бог весть что. Смешно, в конце концов. Мало ли что этой дурочке в голову взбредет. Она ведь из такой среды… Мать – хозяйка брачного агентства, представляешь уровень? Нечто среднее между электронной свахой и гадалкой Лилианой. А то и просто сводня. Отец неизвестно кто. То есть неизвестно где. Ушел из дома, сказал – за сигаретами, и все – пропал. Уж и не ищут. Может, и в живых нет. Маргиналы какие-то. Вот и дочка так живет – по понятиям. Ну, пойдем, пойдем! – Саша вложил Аликс в руки золотой конверт вместе со всем содержимым и, с трудом обхватив, корзину перенес в кухню. Полуобняв жену, посадил рядом с собой на диван. Отхлебнув вина, поднес бокал к ее губам. – Ну вот, а теперь поглядим.

Аликс взглянула. Из конверта показался глянцевый журнал – русская версия «Плейбоя». По-кошачьи изогнув спину, смеялась ей прямо в лицо гибкая зеленоглазая блондинка. «Алиса Деготь жжет!» – прочла она, с трудом оторвав взгляд от змеиных узких органов зрения обнаженной. От круглых загорелых ягодиц, перечеркнутых черными линиями витиеватого автографа.

– Ну вот, видишь, – невозмутимо заметил Саша. – Ничего страшного. Дура – она и есть дура. Что я, голых баб не видел?

«Видел, – подумала Аликс, стараясь выровнять дыхание. Видел, и немало. Но таких – вряд ли, – призналась она себе честно. Быть объективной в таких делах необходимо. Это условие безопасности. Условие победы. Разум и только разум. Никаких чувств».

К следующей его реплике она дышала уже совершенно ровно.

– Меня это не удивляет. Ничуть, – сказал он. – Она распространяла слух, что зарабатывает стриптизом. Я думал, хвастается. Она вообще хвастается, такой, знаешь, истероидный склад. Потребность всегда быть в центре. Рассказывает о себе разные истории, и не все хорошего вкуса. О несчастном детстве, как ее отец обижал, а мать унижала, ну, ты понимаешь… Инте-ресно, что о нас с тобой наша Ло повествует… Характер, знаешь… Есть что-то общее…

– Нет, эта девушка не хвастает, – сказала Аликс. – И деньги, верно, оттуда. Мило. Стриптизерши – лучшие студентки. Вот из кого нужно выбирать себе аспиранток. Ты не находишь?

– Ах, брось. – Саша ответил слишком быстро и громко. – Какие еще аспирантки! Да я ее и на диплом не возьму. Теперь. Ну, давай лучше посмотрим, что она там написала. – Он вынул из руки Аликс глянцевую страницу, поднес к глазам.

– М-м-м-да… – услышала она. – Стихи, конечно. Литературные достоинства минимальны, но не без воображения. Знаешь, вслух читать не буду – пошлость. Идиотский нравоучительный тон. Совсем отвязная девка, правда. Но это всего лишь поздравления. Взгляни! – И он протянул ей письмо. Она отстранилась.

Как обрадовал женщину новый писк домофона в холле! Вот и предлог прекратить разговор. Вскочила, бросилась к двери, столкнулась с мужем – он устремился туда же. Мягко подтолкнув его назад, в кухню, тихо сказала:

– Нет. Лучше я. Журнал убери, пока открываю. А фрукты съедим. Надеюсь, там, внутри, ничего больше нет? Сюрпризов каких-нибудь в стиле «Плейбоя»?

– О! – воскликнула Крошка Ло, появляясь в кухне. – Теперь я верю: скоро Рождество. Подумать только! Сказки сбываются!

Черные брови разлетелись по ее белому лбу, словно птицы, глаза засверкали, щеки, свежие от морозной пыли, из нежно-розовых стали алыми…

Ужин, он же обед, прошел нервно и празднично.

Следующий дар прибыл через два дня. В это же время.

Саша Мергень снова оказался на кухне – и опять наедине с Аликс. «Как, черт побери, она определяет, что я дома, эта белокурая бестия?» – думал он, отпирая дверь и узнавая тех же высоких бритоголовых мужчин в черных долгополых кашемировых пальто и матовых кожаных перчатках. Один из троих держал на вытянутых руках круглую золотистую картонку с идиотским прозрачным бантом. Мгновение – и коробка оказалась в руках у растерянного адресата, а трое посетителей в черном уже спускались в лифте.

Превозмогая чувство вины, Саша внес торт в кухню. Аликс встретила сочувственным смешком и подчеркнутым жестом подставила руки.

Какой болью дался ей этот жест! Знакомой, но все такой же острой, как впервые, пятнадцать лет назад, когда ей было всего двадцать два и она жила уже в Москве… Той самой болью, что заставила тогда неопытную еще молодую женщину приложить руку к сердцу, безошибочно и бессознательно ощутив, где в ее свежем здоровом теле скрыт этот орган, о существовании которого она уже и забыла – забыла с двенадцати лет, с года ее детской тоски и отчаянья – и вот уже десять лет как не вспоминала… А в Москве вспомнить пришлось, да и забыть больше не удавалось.

– Боже, – шепнула она про себя, простирая руки – будто бы к Саше, к торту, к жизни, – Боже милостивый, дай мне одно, только одно – верность. Преданность. – И встретила отрешенный взгляд мужа – застывший, невидящий, мимо нее, Аликс, устремленный. Она уже знала, куда: к недавнему, свежему, живому в нем страстному воспоминанию. Этот особый взгляд, прикованный горящим в мужской плоти желанием к новому женскому облику, завораживающему, словно огонь в ночи, словно алый костер, сыплющий опасные и насмешливые искры, такие праздничные, такие яркие… Такие свободные! Но ведь и Аликс была еще жива, и боль вновь напоминала ей об этом. В последние годы – только эта боль, одна она. Нет, часто еще музыка – если вдруг та же боль слышалась в одиноком голосе или пении струны – внезапная, неутолимая, и тогда женщина поднимала руку к сердцу и смотрела, смотрела в себя – на костер, полыхнувший внутри, на алые языки пламени и яркие смеющиеся искры… И, не успев поднять руку к сердцу, Аликс на полпути ее остановила – он ничего и не заметил. И приняла коробку на ладони. Изящно. Легко. Красиво.

– Осторожно! – вдруг воскликнула она, быстро опуская подношение на стол. – Мне показалось, или там что-то шевелится?! Змея? Мало ли…

И, точно как в прошлый раз, в дверь снова позвонили. И, как третьего дня, свежая с мороза, по-русски бело-розовая, по-цыгански чернобровая, в кухню ворвалась их по-американски свободная дочь.

Удержать ее было немыслимо. Они и не пытались.

– Ай! – вскричала девушка во весь голос, сорвав крышку и отшвыривая ее прочь вместе с золотистой прозрачной лентой. – А-а-а!!! Какая прелесть! Пуся-лапуся! What a darling!

И подняла над головой котенка – гладкого и гибкого, словно пума, песочного, словно сфинкс. Зеленоглазого.

– Тише, Лолли, – машинально заметила Аликс, – mind your manners.

Котенок поворачивал голову, как сова, и в беззвучной жалобе открывал маленький темно-красный рот. Его глаза превратились в узкие щелки.

– Боже мой, Лолли, – прошептала мать. – Здесь бумаги! Полная родословная… И какая… Это абиссинская кошка. Кошечка. Oh, kitty, aren’t you a real beauty!

И Александр Мергень с содроганием вспомнил, что на лекциях в ИЖЛТ – Институте журналистики и литературного творчества – не однажды позволял он себе отступать от истории западноевропейской живописи, расписывая прелести интеллектуального труда и особенно журнализма и упоминая зачем-то (зачем? зачем??) о любви своей жены – свободной журналистки – к самым свободным сожителям человека, кошкам. «Подобное к подобному», – провозглашал он формулу средневекового заговора. Зачем? А студентки завороженно внимали.

Так был принят семьей второй дар Алисы Деготь.

Бойтесь данайцев, дары приносящих… Нет, не поблекла в веках ветхозаветная мудрость.

Тою же ночью хозяин дома проснулся в глубокой тьме супружеской опочивальни от странного звука. Еле слышно шуршал под потолком кондиционер. Это было привычно. Но вот незнакомый звук повторился. Из-под двери виднелся свет: верно, Ло не спала. По лаковому паркету коридора, выбивая мелкую дробь, глухо топотали крохотные лапы. Но был и еще какой-то звук, более отдаленный. Он медленно поднялся, стараясь не потревожить неподвижную Аликс, и, накинув халат, приоткрыл дверь.

Египетская кошка носилась по коридору боком, то высоко задирая хвост, то хлеща им себя по бокам, как разъяренная львица. Появление пары босых человеческих ног вдохновило ее на новую пробежку и прыжок на добычу. Стреноженный кольцом кошачьих лап, он постепенно продвигался к двери ванной. Из-под нее тоже виднелся свет и доносился тот самый звук. Это были всхлипывания.

Слишком безутешные, чтобы продолжаться в одиночестве. Ло отперла быстро, но не появилась. Отбившись от цепких лап подарка, он вошел сам.

Дочь плакала, сидя на краю ванной, опустив голову. Он сел рядом и попытался обнять ее за плечи. Он почувствовал, как она напряглась, быстро сунула что-то в карман – и прянула в сторону. Всхлипывания возобновились.

Он бормотал дежурные утешения – как часто приходилось ее утешать, эту беззащитную девочку! Превращение в женщину давалось ей с не меньшим трудом, чем метаморфоз гусеницы в бабочку. Чем старше она становилась, тем больше плакала. И тем горше. Казалось, рыдания необходимы ей, чтобы в содроганиях и муках обрести новую форму – женскую. Взрослую. Окончательную. Но до этого, видно, еще далеко.

Наконец ему удалось придвинуться вплотную. Она уже не сопротивлялась. И тут бедром, сквозь толстые махровые халаты – свой и ее – он ощутил что-то твердое у нее в кармане. Ловко просунул руку – и извлек мобильник. Свой мобильник. Старый. Дешевый. Привычный. Любимый.

– Лола? – Он был уже в панике. – Зачем? Что? Он же был у меня под подушкой!

– Вот именно. Под подушкой. – Она всхлипнула. – У меня на телефоне деньги кончились. И… И… – Она разрыдалась.

– Ну что ты. – Он взял себя в руки и постарался, чтобы голос звучал правильно: устало, буднично, скучно. – Ну и что ты там такого могла обнаружить? Только не говори, что любовные послания.

Именно их, – понял он, пытаясь припомнить, стер ли свои, отправленные. И не мог. Играть приходилось вслепую, и игра была опасной. Ло была маминой дочкой – не его. Все-таки маминой. С Аликс они говорили по-английски, с ним – только по-русски. С ней – много и доверительно. С ним – выясняя отношения, возмущаясь, требуя, диктуя.

– Это… Это… Возмутительно! – Дочь перешла от рыданий к крику. – Как ты мог! – И тут же жалобно, тоскливо, беззащитно: – Как же теперь? Неужели ты нас больше не любишь? Маму? Меня? О-о-о… – Обхватив голову, она тихо застонала.

– Успокойся, милая, успокойся. Посмотри на меня! – Он поднял ее голову и повернул к себе заплаканное лицо. Заглянул в глаза. Улыбнулся – печально, чуть насмешливо. – Ну, вот и все. – Он сидел, обняв ее за плечи и чуть раскачиваясь вместе с ней, будто баюкая. – А теперь давай разберемся. У меня много студентов. И студенток. Мой мобильный номер ни для кого не тайна. Это просто средство связи, не больше…

– Связи, вот именно. – Ло скривилась и снова всхлипнула, уже от злости.

– Не будь пошлой. – Это был риск, но он решился перейти в наступление. – Мало ли какая дура может наприсылать черт знает чего. У меня студентов по трем вузам полтыщи минимум. Ми-ни-мум, понимаешь? Твои школьные подружки никогда ничего похожего учителям не пишут, а? Отвечай! Одна провоцирует, хочет раскачать на интрижку, да что там, на флирт обыкновенный: куда как прикольно – взрослый мужчина, преподаватель… У другой комплексы, у третьей вообще вожжа под хвост попала: вообразила, что влюбилась. Искренне. И это бывает. Ну и что прикажешь делать? А ты… Скажи теперь, что ты там нашла? И заметь: я понятия не имею, как это там оказалось.

– Неужели? – прошипела Ло. – У тебя там этот номер с именем: Алиса. На мамино похоже. А уж текст…

– Да ладно, брось, – сказал он твердо. – Пора тебе повзрослеть. Ты что, тоже решила стать инфантильной идиоткой? Как Алиса? Ей просто замуж пора, вот и все. Да, это моя студентка. Хочет писать у меня диплом, а потом в аспирантуру. Выращена по понятиям. Думает, что взрослый дяденька иначе, чем через койку, в аспирантуру не возьмет. Вот и наваляла глупостей. Я ей объяснить еще не успел, что к чему. Теперь придется. Объясню, но в аспирантуру – это вряд ли. С такими манерами. Как купеческая дочка – фрукты, цветы, котята – словно дорогой содержанке. Вкуса ни на грош, а туда же… Впрочем, для журналистики это не так уж плохо. Но для искусствоведения – нет, не катит. Ну, все? Спать, спать! И запомни: хватать без спроса чужие вещи – уж вовсе дурной вкус. Гадость какая! – Он был почти весел. Судя по реакции дочери, на этот раз пронесло. Отправленные он, кажется, все-таки стер. Но… Штирлиц был на грани провала.

Он поднялся и поставил на ноги Ло. Прихватив в коридоре уставшую от охоты на крупного зверя абиссинку, дочь направилась к двери своей комнаты. Он смотрел ей вслед, и то, что он видел, чем-то ему не нравилось. Чем-то тревожило. Она все-таки не попросила у него мобильник, чтобы кому-то написать среди ночи, как собиралась, а ведь вряд ли успела это сделать. Верно, сразу наткнулась на эсэмэски и заплакала… И еще…Она ничего не ответила на упрек в дурном вкусе. А вот это было уж совсем на нее не похоже. Но в хранилище отправленных эсэмэсок он ничего, кроме пустоты, не нашел.

«Ах, эта жизнь среди женщин, – думал он, ложась рядом с тихо спящей Аликс. – Эк она меня обломала… Настроения… Слезы… Психология… Интриги… Желания… Истерики… И во всем приходится разбираться, обо всем думать, все предусматривать… Ах, тяжело… Да, Алиса вышла из тени и двинула свои силы в наступление. А силы немалые: уголовное сознание, вседозволенность, простота и отвлеченность жестокости. Не то что остановить – даже сдержать эту юную ведьму непросто». Его щека на прохладной наволочке снова стала горячей – как тогда, от ожога пощечины.

Год назад он стоял на ступенях лестницы в институте, только что отчитав лекцию, еще разгоряченный всеобщим вниманием. Алиса Деготь – тогда еще безымянная студентка, одна из многих – поднималась снизу, протягивая зачетку. Едва увидев его отстраняющий жест, она размахнулась – и вот уже щека горит, и он растерянно смотрит в прищуренные глаза, мечущие зеленые искры. Не красавица, – оценивает он машинально, – но как хороша! Юное создание ступенькой ниже разражается слезами и, прижав к груди зачетку, сбегает по лестнице, рискуя сломать высоченные шпильки или (и) ноги в ботфортах до середины бедра, выскакивает на мороз как есть, в черном мини с декольте до талии. Хлопает тяжелая дверь. Ну и, конечно, он устремляется следом. Безошибочный трюк. Работа умелой укротительницы. И вот погоня за хищницей-жертвой, и она поймана у порога: недалеко убежала; вот плачет у него на груди, моля о прощении, и слезы мешаются с льстивым лепетом, вот они снова в фойе, на плечи накинута невесомая шелковисто-блестящая шубка, и тут рассказ о жестокости матери, предательстве отца, горечи попранной добродетели…

«Она опасна, и нужно что-то придумать. Совершенно необходимо. Это must, как говорят мои женщины. Ну, утро вечера мудренее…»

Закрыв глаза, он видит загорелые ягодицы, перечеркнутые черным фломастером витиеватого автографа, бесконечно соблазнительный изгиб спины – позвоночник покоится в темной ложбинке между выпуклыми тяжами мышц под атласной смуглой кожей, шелк белокурых волос притягивает взгляд и пальцы – глядеть и гладить, гладить и любоваться… Губы… Глаза…

Нежное, теплое, сильное, гибкое проникло под одеяло, распласталось на груди, обвилось вокруг горла. Затихло, пульсируя толчками теплой крови и рокотом утробного наслаждения… Абиссинская кошка, мурлыкая, засыпала…

* * *

– Э-а… м-м… Ну, привет, это я, ага? Узнал? Сашка, старичок, не узнаешь, что ли? Ну, я это, привет, ага? – Это был Огнев. Митя Огнев. Разбудил, гад. И Александр Мергень, прижимая ухом к плечу трубку, поданную женой, нащупал халат. Накинул. Прошел по коридору. Подошел к окну кухни. Был уже день, безветренный и серый. К утру снег размяк, асфальт потемнел, и переулок распластался внизу серо-черной мертвой вороной. Влажно золотился над ним купол храма.

Отзвучали первые приветствия, неловкие после многолетнего перерыва, и Митя приступил к делу.

– Слушай, старичок, у меня просьба. Ну, такая… Не знаю, как ты посмотришь… В общем, надо со мной в музей сходить. Сходи, а? Да нет, ну ты не то… Не это… Ну, не так понял!

Оба с облегчением рассмеялись.

– Нет, тут все просто, понимаешь? Тут, понимаешь, у меня группа коллег… Работаю с ними по волкам в Костромской губернии… Нет, москвичи, наши, институтские… Вот мы сейчас в городе, так я подумал… Ну, помнишь, нас в школе Адин муж водил? Иконы показывал, по Флоренскому… Обратную перспективу там и прочее, ну, тебе лучше знать. Я-то подзабыл, сколько уж лет тому… А ты специалист. Сходи с нами, а? Да, лучше в Третьяковку, чтоб все точно было, как тогда! Давай?

«Так, – размышлял Мергень, пытаясь по сбивчивой речи исследователя волков понять, что же тому на самом деле нужно. – Где мотив? И как от этой докуки половчей отбояриться? Что это у Огнева за коллеги? Скорее всего, та молодая супружеская чета, с которой он вот уж четвертый год живет на Костромской биостанции и тропит волков. Среди одноклассников бродили слухи о жизни втроем в глуши костромских лесов и болот, жизни, в которой Митя играет роль третьего, но не вовсе лишнего, а научного руководителя, мэтра, безнадежно, но вовсе не платонически влюбленного в жену своего бывшего аспиранта. Слухи добрели и до Саши. Бедная Лиза… Но кто ее знает… Может, давно махнула рукой. Может, живет другим… Или с другим…»

Огнев продолжал уговоры, а Мергень вспоминал Лизу… Лизу двадцать лет назад. Свою Лизу…

Вот тут и пришло решение. Изящное, простое и безошибочное, как Алисин трюк на лестнице. Бог послал этого Огнева. Нет, ну как же все складывается!

– Yes! – вскричал Саша неожиданно для самого себя. – Согласен!! Пойдем! Пойдемте!!! Завтра, в полдень, в фойе Третьяковки. Корпус, где иконы. Найдете. Билеты не берите, всех проведу. Все. До завтра. Давай. Ну, давай!

Через минуту из ванной донесся его баритон. «Смейся, паяц, над несчастной судьбой!» – пел Александр Мергень. – Смейся! Отчего теперь не посмеяться, в самом деле!

Новое утро настало – точно такое, как вчерашнее. Немного слякоти, немного снега. Чуть-чуть тоски в самом начале… Зато ближе к полудню разветрило. Что-то вроде солнца показалось над храмом и выбелило темную позолоту купола.

У входа в Третьяковку ждали трое: молодая пара – статные, в одинаковых сапогах, штанах и куртках, издали неразличимые, – и рядом Митя – крепкий, коренастый, чуть ближе к той из двух фигур, у которой Мергень разглядел, подходя, толстую каштановую косу. Чуть ближе, чем следовало бы, – подумалось ему.

– Добрый день, – церемонно поклонился он, подходя. – Митя! Сколько лет! И вы, друзья мои…

Митя пробормотал какие-то имена, но Саша не стал переспрашивать.

– …Позвольте представить вам, – продолжил он после обязательного «очень приятно», – позвольте вам представить мою лучшую студентку, будущего журналиста, человека с тонким художественным вкусом и легким пером, очаровательную девушку, завороженную тайнами природы, большую почитательницу твоих работ о волках, Митя… да, все прочла… ну, почти все! – позвольте, друзья, представить вам… Алису!

Плавным движением руки он выдвинул вперед ничуть не смутившуюся Деготь. Она кивнула опешившим от его красноречия жителям костромских дебрей – чуть свысока. «И как это ей удается при таком росте?» – подумал Саша. Женщина-девочка, миниатюрная и тонкая, словно горностаюшка или ласка, кивнула еще раз, уже глядя прямо в глаза Мите.

Ф-ф-фу, – выдохнул ее покровитель. Про себя, конечно. План начинал осуществляться. Инстинкты Деготь были на руку. Без ошибки в любых обстоятельствах определять главного мужчину – того, из которого можно что-то извлечь, – и работать, работать… Не важно, пригодится или не очень, не важно, что за мужчина, – помимо извлекаемого блага и самого флирта, Алису мало что интересовало… Ну, и что тут плохого?

Флирт разгорался, напряжение чувств росло ощутимо, словно в электрическом поле, вокруг с треском разлетались веселые искры.

У «Преображения Господня» Феофана Грека Мергень понял, что спасен. Привычно поднял он глаза к иконе – и замолк. Образ сиял светом неземного накала, и слова об обратной перспективе так и не прозвучали. Саша отвернулся, ослепленный. Не для него, нет, не для него эти горние выси. Эти дали. Этот разреженный воздух правды. Эта простота линий жизни, земной и вечной. Эта прямота взгляда.

Он махнул рукой, и все потянулись за ним к выходу.

И все же внизу, в кафе, он проследил за тем, чтобы его освобождение от Алисы завершилось – ну, не до конца – до конца все-таки жалко… но в основах.

Митя согласился принять студентку в костромских дебрях, где заблудился бы и Сусанин. Иначе Огнев остался бы там в одиночестве. Ведь скоро, совсем скоро намечается отъезд обоих коллег в Германию. Там, в парке «Баварский лес», вольерные волки ждут экспериментаторов целой стаей. Алиса же решилась отправиться с Митей на костромскую биостанцию, чтобы собрать материал об изучении хищников в природе и о тайнах их непростой жизни. Цикл ее будущих очерков cоставит текст диплома. Название родилось тут же: «Волчатники, волки, волчата». О диссертации подумают в процессе – возможно, тема будет связана с ролью волка и ворона как основных медиаторов в культурном пространстве древних славян. Или еще что-нибудь эдакое – Саша пощелкал языком.

И прищелкнул пальцами… Все было ОК! Наконец-то… Для верности придется еще попросить Сашу Огнева, Митиного сына, походатайствовать перед отцом за Алису, чтобы не сорвался с крючка и взял наживку в Кострому. Да, попросить Сашу. А что такого? Мальчик и так в нее полувлюблен. Алиса и тут поспела… Следом за Мергенем ходила на конференции – в МГУ, в музей, в Институт мировой литературы – везде. Оглядывалась внимательно. Разглядела Сашу Огнева. Молод, по-детски саркастичен, самонадеян, но умен… Образован… Жениться не собирается никогда. Вот такие-то и женятся в девятнадцать лет. Квартира в высотке МГУ. Дача дедов-академиков. Профессоров… Теперь этого маловато, деньги нужны, и живые, но… Главная цель все же среда – эта свободная, пока недоступная, но такая манящая жизнь интеллектуалов. Огнев-младший пойдет далеко. В Европу приглашают, за океаном публикуется, ездит всюду, выступает чуть не с лекциями, даром что третьекурсник… Годится. А деньги… Денег она и сама заработает. Работать она любит!

«Попрошу студента Сашку, – думал Александр Мергень, идя вверх по Пречистенке к Малому Левшинскому. – Либо он попадется, либо отец, а может, оба сразу… Но не я, не я!!! Я подожду. Послежу пока издалека. Ну, не то чтобы совсем издалека – так, с некоторого удаления. Иначе – провал. Но из виду терять не буду. А как не терять? – думал он, подходя к Золотому унитазу по переулку. – Как наблюдать издали? Из-за угла? Скрытно? Но наверняка, чтобы без ошибки?»

И придумал.

Днем позвонил Саше Огневу, а тем же вечером Мите – вышел за обезжиренным творогом и позвонил, с Пречистенки, по мобильному. Надо было торопиться: вдруг Митя сам позвонит с благодарностями… Может застать в неловкий момент, а после звонить уже нельзя – это покажется нарочитым. И странным.

Терпеливо выслушал извинения, потом благодарности, потом комплименты. Митин голос звучал высоко, дрожью натянутой струны в нем звенело радостное возбуждение.

– Ну, что, старичок, – проникновенно сказал наконец Мергень. – Поздравляю… – И выдержал театральную паузу. Вот уж на этот разговор денег жалеть не стоило.

– Что? Как? С чем? Ты о чем? – взвился Митя, с надеждой хохотнув. Голос его стал бархатным.

«Гормоны, гормоны, – печально подумал Саша. – Вот мне бы так… Нет, уж кому бы жаловаться, а меня Бог не обидел. Или природа…» Главная часть тела по-прежнему работает как часы. И однако, волнения, вызванные свойствами Алисы, – совсем юная, а какая фактура, какой профессионализм! – уже затихают. Быть может, профессионализм все же чрезмерен. Или недостаточен, что, в сущности, то же… Все слишком, все как-то чересчур. Искусственные восторги, экзальтация – в его годы возбуждение, верно, не может длиться так долго. Нужен отдых. Перерыв. Пауза. Сделай паузу – скушай «Твикс»…

Он знал себя: скоро движения души в сторону Алисы вовсе исчезнут, а следом угаснут и движения тела… И снова – пустота. Кто знает, сколько она продлится… А впереди зима – глухое, темное время. За ней неизбежно – весна. Еще хуже! Вот к весне Алису и прибережем, а сейчас отставим. Но и оставим – под наблюдением. Маленькая манипуляторша – беспомощная в своей простенькой хитрости девочка-женщина – побудет пока под колпаком. Все вернется… Еще вернется… Ведь это же не конец!

– Как с чем? – спохватился он наконец. Эта пауза, кажется, уж слишком затянулась. Нельзя так выпадать из реальности. Как я все-таки устал. – Как это с чем? Конечно, с победой! Девочка, безусловно, твоя. Ну, старичок, ты даешь. Давно я тебя не видел. А ведь ты совершенствуешься. Завидую!

И, пропуская Митин смущенный лепет и воркующие отрицания, веско добавил:

– Но ты, знаешь, и сам поберегись. Краснел, краснел, я видел. Когда? Да все время! Смущался и краснел. Мальчик маленький… Смотри, предупреждаю… Ну так как, в Тверь берешь ее? Да-да, не в Тверь. Конечно. В Кострому. К волкам, короче. Ах, только потому, что Сашка просил? Уговаривал? Ну-ну… Дело молодое… Нравится, нравится она ему. А кому нет? Мне? Ах, брось! – Мергень позволил усталости придать голосу естественность. – Я люблю зрелых женщин, уж ты-то знаешь…

Но это была опасная тема, даже сейчас, когда после отъезда Ады в Штаты прошло четверть века. Да, конец восемьдесят второго. Значит, ровно двадцать пять лет. Все они были влюблены в свою учительницу. Началось это безумие в седьмом классе, стоило ей появиться в школе со своей пединститутской скамьи, а кончилось… Да кончилось ли? Когда бывшая учительница уехала, они с Огневым были на втором курсе, и оба сходили с ума от любви и ревности… Оба, как выяснилось прямо перед ее отъездом, когда и разразился скандал, были обмануты, и это объединяло. Что там, они стали тогда почти братьями… Они ревновали к победителю. А им, как оказалось, с девятого класса был Рыжий. Веня Рубин – одноклассник и друг. Очень взрослый и очень зрелый. Друг, да. Такой, что ни словом об особых отношениях с Адой за все пять лет не обмолвился. А ведь был мальчишкой – по возрасту. Ровесником. Рыжий уехал за ней следом – не один, конечно, а с родителями. Но добился выезда сам. До смешного просто – женился на специально присланной Адой американке. Ковер-самолет перенес Рубина через океан, и он оказался рядом с учительницей сперва на Земле обетованной, а вскоре и в Калифорнии.

Вот почему жизнь стала такой горькой. Все казалось безнадежным и остро непереносимым. И долгим, каким только может быть страдание. Вот уж правда: несчастная любовь отличается от счастливой только тем, что длится долго. И не всегда проходит… Ему, Саше, Ада в утешение прислала Аликс. Маленькую Аликс. Такую посылку. Вместо себя… Мите пришлось труднее. Зато в конце концов ему досталась Лиза… Или она до сих пор думает, что это Митя ей достался?

Какая она сейчас – Лиза двадцать лет спустя? Лиза, от которой теперь Митя уезжает в Кострому. Или в Тверь? Тверь… Муж в Тверь, а жена в дверь. Или наоборот? – вспомнил он Достоевского. И зачем только он ляпнул про зрелых женщин? Глупо. Рискованно. Неосторожно. Мергень напряженно вслушался в тишину. Митя молчал.

– Да ладно, старик, – услышал он наконец. – Эпоха зрелых женщин для нас позади. Чего там… Ну, до связи…

И на этом одноклассники распрощались.

Обезжиренный творог еще не был помещен в холодильник – на утро, к завтраку, – как на кухонном столе весенней птичьей трелью залилась трубка.

– Ну что, Александр Григорьич, – севшим от сигарет голосом каркнула Алиса. – Я вас покидаю? – Это был полувопрос, полунасмешка. – Или вы меня? Кто кого?

Женщину-девочку ничуть не смущало, что одна из его собственных женщин могла ее услышать. Или обе разом. Напротив. На это и был расчет. Она пугала его, открыто и спокойно. Пугала и одновременно заигрывала. Заигрывала игрой без правил. Затягивала назад, в особую жизнь, центром которой была она сама. В бесконечную переписку, в напряженное ожидание, в как бы случайные встречи, в сны, тягучие и чересчур сладкие, как шоколадно-банановый торт.

– Хорошо, поезжайте, – ответил он еще спокойней. Как вернетесь, позвоните. Обсудим. До свидания. Успехов. – И он с силой нажал на черную клавишу с рисунком перечеркнутой трубки. Нажал так, словно давил кусачее насекомое. И не сразу отпустил – для верности.

Да, очень вовремя. Очень правильно. Послежу еще, но, вероятно, все же отделаюсь. Устал. Жизнь, устроенная, благополучная и безопасная, накренилась и съезжала к краю пропасти. Вспомнилась прошлая ночь: рыдания Ло в ванной, жесткий край мобильника, упирающийся в бедро, стертые (или все же не стертые?) эсэмэски – а вдруг Ло на самом деле прочитала эти неискренние признания? Этот ритуальный лепет? А прочтя, неужто сама и стерла в отчаянье? Чтобы не было? Чтобы вернуться к моменту ДО – в то потерянное невинное прошлое, когда их для нее еще не существовало? Бедная девочка…

В кухне было полутемно. Уставший от беготни по квартире абиссинский звереныш спал, распластавшись на диване. Александр Мергень потянулся к пакету с соком. Интересно, апельсиновый или ананасный? Вгляделся в белую надпись на зеленом боку пакета.

«НЕФИГ», – гласила она.

Саша почувствовал, что сходит с ума. Поднес пакет к глазам и c облегчением прочитал: «КЕФИР».

Все в мире вернулось на свои места.

* * *

И дачный дом, и желтый холмик над могилой моего пса, наверное, совсем занесло. Там, должно быть, тихо – над этими двумя снежными буграми – большим и маленьким. Темновато и тихо под столетними елями. Только писк невидимых в черной хвое синиц азбукой Морзе – тире, точка, тире, тире – прошивает белое кружево дня.

А город гудит даже ночью. Машины плывут по Ломоносовскому, по проспекту Вернадского, по Ленинскому, разбрызгивая коричневую грязь, и такое же, как она, мутное водяное небо низко висит над реками улиц. Последние в семестре лекции, предрождественское заседание кафедры – а почему-то не празднично. Тяжело. Хочется взглянуть на сугроб, под которым спит теперь пес, постоять рядом. И по белому снегу, через поле – в лес, на берег Истры. Нужно узнать, что с Фокси. Тот выстрел… Увижу ли ровную строку ее нарыска? Неужто нет?

Митя уехал на Рождество в Кострому. Про Фокси я никому не сказала, даже Мите. То есть он, конечно, знает, что в Трехдубовом лесу живет какая-то лисица, а может, и пара. Но не знает, что эта лиса моя. Моя Фокси. И что у нее давно есть лис. Долгосрочный альянс – так это принято называть. Часто держатся вместе, иногда живут постоянно, бывает, и расстаются. Сейчас она одна. Что ж, до февраля еще больше месяца…

Прошлую неделю я боролась с гриппом. Помню только, что приходилось гулять с собакой соседа. Он допоздна работал, и я ждала, чтобы окончательно окреп после кодирования. Девочка, хрупкая, легкая для своих четырнадцати, сама не справлялась. Она просовывала поводок в приоткрытую дверь, и ротвейлер тащил меня вниз по лестницам, мотал вдоль газонов. Я пошатывалась. Ко мне приходить я ей запретила, чтобы не подхватила вирус.

Однажды утром грипп ушел, а силы вернулись. Я вымыла пылесосом ковры. От моего собственного пса в доме не останется теперь ни запаха, ни шерсти.

Ковры были еще влажными и остро пахли розовой едкой химией, когда девочка пришла делать уроки. Потом мы пили чай. Она принесла с собой конфеты – много конфет. Мелкие карамельки в ярких блестящих бумажках: свои любимые. Высыпала на стол. Я спросила ее о чем-то, но она не услышала. Я молча смотрела, как ее тоненькие пальцы, почти прозрачные на концах, перебирают разноцветные фантики – казалось, она вся в этих машинальных движениях. Пальцы то откладывали в сторону по одной карамельке, то вновь сдвигали их вместе, в кучку. Наконец она очнулась, ссыпала конфеты в полиэтиленовый пакет, когда-то прозрачный, но уже помутневший, и, не выпуская его, как спасательный круг, собрала учебники, поблагодарила и, сделав глубокий вдох, решилась переступить порог. Ей было страшно идти домой.

Но я знала: если она не вернется домой вовремя, отец пойдет за водкой. И умрет.

Это была очень смелая девочка. Но все-таки я проводила ее до порога.

На следующий день, еще слабая, я поехала на дачу. Снег пошел сразу, как я села в электричку. Искать Фокси было бессмысленно, и я занималась, писала лекцию.

Пришли на чай соседи, и я сдуру предложила водки. Соседка была уже подшофе, а я не заметила. Кажется, она теперь тоже пьет. В возбужденной болтовне этой молодой еще женщины много сглаза. Моя жизнь в ее изображении кажется мрачной. Я почему-то рассказала ей о девочке. «Ну, тебе за это воздастся, – сказала она и вдруг перекрестилась. – На том свете, конечно!» – и захохотала.

На самом деле она хорошая, моя жизнь. Только ночью отчего-то заболело сердце – на этот раз невралгия, наверное. Испугалась напрасно: все быстро прошло. Просто одной на даче зимой иногда как-то… неуютно. После смерти собаки стараюсь не принимать успокоительные таблетки, а пить пустырник. Но тут пришлось. На самом деле я очень волнуюсь из-за Фокси, все от этого.

К рассвету снег перестал, и когда я окончательно проснулась, неожиданно появился Митя. Странно: не позвонил, не написал, что едет в Москву. До Рождества всего два дня. Непонятно, зачем вернулся. Сказал, что провожать своих коллег в Германию – ту молодую пару, с которой он живет на Костромской станции уже года три. Не помню, сколько. А, нет, помню: точно, три года. Когда он там впервые остался надолго, у меня начались «проблемы с сердцем». Так это называет мой Сашка: «У моей мамы проблемы с сердцем…»

А на дачу Митя заехал за рюкзаком, спальником и еще какими-то вещами для Костромы. Тоже странно: у него же там все есть. Может быть, и правда захотел меня повидать? Так он сказал.

Я обрадовалась Мите: с ним, даже после «проблемной» ночи, не страшно идти искать следы. И вообще… просто обрадовалась, и все. Одна я жить все-таки не смогу. Очень устаю от одиночества. Словно делаю какую-то непосильную работу. Непрерывно, даже ночью, во сне.

Митя веселый…

Особенно сегодня. Как хорошо! Мы вместе пили чай, а после чая пошли по дачным улочкам, между глухими заборами, по снегу – к полям.

Следов не было. Мы дошли до Трехдубового леса, обогнули его кругом, в поисках выходного следа, побродили по тропкам в самом лесу – он очень маленький, наш Трехдубовый, не лес, а так – лесной остров в пойменных лугах. Спугнули несколько сорок – черно-белых трещоток, наслушались синичьего писка до звона в ушах. Под ивами вдоль темной быстрой Истры лежал нетронутый свежий снег. И на полях мы следов не нашли.

Но ведь это ничего не значит – в снежную ночь лисица спит в норе, а утром, если в предрассветной мгле еще метет, тоже не выходит. Мы вернулись в дом.

И, когда серый свет дня посинел, снова были у леса. Прошли Трехдубовый насквозь и встали отдохнуть на опушке. Перед нами лежала аккуратно, до гладкости, расправленная простыня поля, за ней, вдоль русла, прозрачно чернели круглые купы старых ветел.

В глухой ватной тишине хлопнул выстрел. Второй. Точно как тем вечером, когда вместо старого, полубезумного, бессильного, но все же живого пса под елкой на участке появился желтый холмик, когда я жгла одеяла, а потом мы с Митей шли по следам Фокси. По ее свежему нарыску – в тот раз лисица опережала нас на какие-то минуты.

И точно как тогда, во мгле спустившихся сумерек показался белый силуэт лыжника в масккостюме. Он двигался медленно. Темнело, и даже в бинокль я не смогла рассмотреть, что у него за спиной. С добычей? Без? Даже ствола не было видно…

Он стрелял. Значит, Фокси могла быть еще жива.

Или уже убита.

* * *

Настал и прошел вечер католического Рождества. Сашка праздновал где-то с друзьями. Я пыталась заснуть в пустой квартире, на диване. Узкий и коротковатый, старинный диван с высокой спинкой был отчего-то уютней, чем бывшее супружеское ложе. В спинку, в ее жесткую обивку, пахнущую столетней пылью, можно было уткнуться. Успокоиться. И приходили сны.

Но в эту ночь сна все не было. Ночная Москва гудела, обтекая парковый остров МГУ, посылала острые лучи прожекторов. Белыми копьями лучи пронзали оконные стекла, отражались от елочного дождя, дедушкиных шаров, стеклярусных бус и серебряными иглами кололи глаза сквозь сомкнутые веки. Привыкнуть жить без собаки я не могла. Пришлось опять принимать таблетку. Половину.

Я проснулась от звонка, слишком раннего, чтобы быть добрым. Что-нибудь с Сашей?

– Похороны послезавтра. Поминки на факультете. – Когда прозвучали эти слова, мне наконец удалось очнуться. Это не могло быть явью. Только продолжением сна.

Она и умерла во сне, этой ночью. Остановка сердца… Честного, любящего, отчаянного сердца. Она училась со мной и с Митей в одной группе – и пела, и смеялась, и ходила по тундре, и любила северных птиц. И Север. Младше меня на два года, ровесница Мити. Одноклассница Мити и Мергеня. Свободный, живой, щедрый человек. Счастливый, я думала. Все же что-то было не так… Сердце, сердце… Чего тебе надо? От чего ты отказываешься биться? От счастья? От горя?

Надевая черное, я старательно не смотрела в зеркало. Как все последние годы, впрочем. Если то, что я видела, мне не нравилось, тоска усиливалась. Если иногда нравилось – я почти плакала: время идет, а… Так зачем?

Да и кто был там, в темной зеркальной глубине? Та тень, на которую случайно падал взгляд, – не всегда ведь ей удавалось ускользнуть, увернуться. Неужели это я и есть?

Все зеркала в квартире где-то по углам, в полутьме, ни одного – на свету. В узком коридоре причесалась у того, что рядом с дверью. Из рамы черного дерева, из потемневшего стекла с пятнышками осыпавшегося серебра у левого края, на меня глянули прозрачные глаза с черными обводами вокруг зеленоватой радужки. Белое лицо и рыжие волосы стали бледнее… Все, довольно, отвернись – что можно увидеть, кроме новых морщин и углубившихся теней?

Все смотрели на нее – и не смотрели. Это была она – и не она. Так всегда на похоронах. Смерть тщится заполнить собой пустоту вместо отлетевшей души, и – сама пустота – пугает и притягивает.

В автобусе на обратном пути все уже дышали. Двигались. Начали смеяться. Мои ровесники вымирали, и на таких похоронах я уже бывала. И знала: теперь этот смех усилится, потом людей согреет водка, и с поминок они будут расходиться куда веселей, чем со встречи однокурсников.

Передо мной, через два ряда справа, в автобусе сидел Саша Мергень. Лет пятнадцать – нет, даже лет десять назад я бы волновалась. И даже на поминки не пошла бы, если б думала его встретить. Теперь мне было все равно. Но все же я смотрела на него – сбоку и сзади, – а он беседовал со своей соседкой, тоже выпускницей «Третьей» школы. Как все мы – он, я… И та, что только что сожжена. Отдана пламени.

Он говорил оживленно и не оборачивался. В нем были лоск и светскость – как и прежде, впрочем. Но теперь прибавилась вальяжность зрелого, состоявшегося мужчины – сильного, уверенного, красивого, любящего свое чуть плотноватое тело… Откуда я это взяла? Не знаю, но это как-то чувствовалось. Он ценил свое тело. Уважал его. Был ему благодарен. Показывал всем с удовольствием. Берег и нежил – по-моему, вполне осознанно. Так, будто с ним постоянно рядом кто-то любимый и важный. Близкий, но отдельный.

Наверное, я смотрела слишком пристально, и он обернулся. На мгновение – не дольше.

На поминках он сказал длинный, путаный и странный тост. Просил у нее прощения. Я так и не поняла, за что. «Мы все друг перед другом виноваты, – говорил он. – Каждый перед каждым. И вот пришел мой час просить прощения. Прости меня». – И тут повисла короткая пауза. Потом он назвал ее имя. Вдруг мне показалось, что не ее имя он хотел назвать. Мое.

Я сидела рядом со своими. Народу было очень много. Мне не пришлось выбирать место, и я оказалась спиной к голове длинного стола, где говорились тосты и слышался его голос. Но постепенно он перемещался по большой аудитории, вот он уже почти передо мной – сидит с кем-то, пьет водку. Не смотрит.

Распрощавшись с близкими друзьями, я пробралась мимо тех, кого я плохо помнила, тех, кого почти не помнила, и вовсе незнакомых – в тишину и темноту рекреации. В соседней аудитории взяла свою странную шубу из неизвестного и искусственного зверя, накинув, вышла в коридор. И там было почти темно. Он стоял у лифтов, с друзьями. Они курили, а он нет. Он смотрел на меня.

Я прошла мимо и сбежала вниз по лестницам – с пятого этажа. В своих черных сапогах на высоких каблуках. Но очень быстро.

На первом этаже – ни у лифтов, ни у массивных дубовых дверей – его не было.

Мне показалось. Все – показалось.

* * *

Я проснулась от голода. Снегопад затянулся, и я давно не охотилась. Полевки и мыши – юркие комочки сладкой плоти – спали в своих норах и были недоступны. Да и я не спешила очнуться от сладкой дремы. К чему?

Снег перестал, но выходить на поле было рано. Померкнет короткий день, в сумерках побегут по своим белым коридорам сперва длиннохвостые мыши – полевые и лесные, а вечером, ближе к ночи, я смогу, насторожив уши, уловить под наметенными за сутки перинами тончайший писк кургузых полевок. Тогда и настанет пора просыпаться.

И глаза мои снова закрылись. Веки сомкнулись, тело под шубой налилось теплом и негой. Безопасно, покойно, тихо. Снежная пелена поверх ветвей, закрывающих устья норы, почти не пропускает звуков. За все утро ни разу не затрещали сороки – чуткие часовые. Не подняли тревоги. Можно еще спать и спать. Пусть до поры уснет и голод.

Сон то снежными волнами, то слоями серых облаков наплывал из далеких пространств холодных равнин, земных и небесных. Я долго странствовала по ним, легким нарыском летя навстречу ветру. Воздушные струи свивались и вновь расплетались, и каждая несла свой запах, свой звук, а я – небесная лисица – ловила их чуткими черными ноздрями, сторожкими черными ушами. И мой дивный рыжий хвост вился по ветру, и белый флажок на самом его конце был белее снега. Внезапно новая, нежданная струя ожгла нежнейший влажный испод черного носа… Ожгла до боли, но эта боль, неутолимая боль, была слаще всего в мире. И ноздри мои раскрылись.

Это был его запах – горячий, жгучий, близкий. И я огненной волной рванулась вперед, к нему: красная лиса-огневка в белых льдах вселенной. И он летел мне навстречу. Зелеными иглами зажглись в глазах звезды, золотом загорелся на небе изогнутый хвост: встал на небе молодой месяц.

Сверкнула молния, раскатился удар грома. Я видела, как месяц покачнулся и грянул в снег. И снова молния, и вновь содрогается мир. Дрожит на черном небе и катится вниз зеленая звезда.

Я открыла глаза. Отряхнулась, сбрасывая остатки сна вместе с лишними остевыми волосками шубы, и не колеблясь двинулась к выходу. Сон сказал мне: не время медлить. Мое тело не теряло сторожкости: уши прислушивались, лапы крались бесшумно, нос принюхивался, глаза всматривались во тьму.

Прячась под ветвями, согнутыми влажной тяжестью снега, тайной тропой я пробралась к опушке леса. Дальше лежало поле – ровное, гладкое, опасное. Я не решилась. Это и спасло.

Прямо передо мной на поле выскочил заяц – глупый беляк, выпугнутый мной из кустов на опушке, и понесся вскачь, кратчайшим путем к речным ивам. Вспышка, гром – он не успел сделать и прыжка, как упал замертво.

Теперь можно не торопиться. Тот, о ком я волнуюсь, все слышал и побережется. Лапы пронесли меня под кустами вдоль опушки – прочь, далеко, туда, где лес отделен от прибрежных зарослей только узкой полосой дороги, занесенной снегом. Не выходя на нее, я опустилась в снег и поползла змеей, прячась за снежным выступом колеи на повороте.

Шерсть на затылке, прямо над прижатыми ушами, колыхнулась, и, вжавшись в рыхлый снег-лепень, сквозь сомкнутые веки я увидела молнию, и уши заложило от грохота. Осталось быстро доползти до кустов и скрыться в заснеженных зарослях сухой крапивы и чертополоха. Мне это удалось.

Там, в глубине сплетенных ветвей, я перевела дыхание. Но медлить не стала: нос уже поймал тот единственный запах. Он был где-то рядом. Скоро я уже знала, где.

Мы встретились на берегу, у старых покосившихся свай разобранного моста. В темноте перебрались по ним через реку, над черной водой, не теряя хладнокровия, чтобы не потерять равновесия. И только на другом берегу понеслись рядом, покатились кубарем, хотя время для ночных танцев еще не настало. Но до тех пор мы будем вместе. Впереди высокий поросший елями берег, за ним непроходимая чаща, а в ней овраги. Там барсучья колония и есть свободные норы. Будем спать в одной норе, прижавшись друг к другу. Жаль Трех-дубовый лес, где много февральских радостей мы испытали вдвоем, с тех пор как я оказалась там подростком, отделившись от своего выводка, как и полагается расселятам – лисятам, расселяющимся на новые участки для взрослой жизни.

Что ж, всему приходит конец. Пусть дом брошен, но мы вместе. Пока вместе. И счастливы. Бок о бок, наигравшись, бежим вверх, на берег, потом несемся вниз, в овраг, и снова взлетаем вверх, на склон, где ждет нас песчаная сухая нора… И ровные строчки наших следов пересекаются, соединяются и наконец сливаются в одну…

Всему приходит конец… Всему ли?

 

2. И видеть сны, быть может… (январь)

Передо мной был рубеж. Большая Пироговская, недалеко от впадения в Зубовскую площадь, отбрасывала влево рукав, короткий и широкий. По нему неслись машины. От них нас с собакой отделяла только низкая чугунная ограда Девичьего сада, и здесь, перед ней, я остановилась.

Вперед пути не было. Там, за шумящим морем Зубовской площади, лежала Пречистенка. Она выводила к круглой желтой арке у входа в метро «Кропоткинская» и золотому куполу храма. Где-то в тех переулках живет Он – но мне туда нельзя.

Потому что я стояла на последнем островке земли, припорошенной снегом, под последними деревьями. Дальше – только асфальт, соль, грязь. Собачьи лапы не выдержат. Да и зачем мне туда?

А здесь-то как я оказалась? Я не могла вспомнить. Ведь от двери подъезда в высотке МГУ до ограды Девички прошла километра четыре, не меньше. Прошла бессознательно, не противясь безымянной силе. Почти ничего вокруг не замечая. И остановилась, только когда наткнулась на эту ограду.

Я оглянулась. Подняла голову. Небо словно дрогнуло, и воздух затрепетал крупной дрожью, как от сотен крыльев. Это грянул утренний праздничный звон с колокольни Михаила Архангела на Плющихе. Солнце, золотое солнце сияло в радостном бледно-лазурном небе. Купола сверкали. Сквозные липы в торжественных аллеях стояли густо-фиолетовые. Столетние раскидистые тополя нежно-оливковыми купами высились над розовым снегом. Над белой церковью золотыми крыльями плескала голубиная стая.

Я повернулась, свистнула собаку и двинулась в обратный путь. И вспоминала, вспоминала… Событий, картин, слов – всего этого за прошедшие сутки – нет, уже почти двое – было так много… Я была так полна… Переполнена… И не шла, а будто плыла в радужном тумане этого первого утра… Но с четкостью, присущей тем, кто ведет дневник и наблюдает, я стала восстанавливать и упорядочивать свой материал. Свое достояние. Свое богатство.

Прошлой ночью я проснулась, будто от толчка. Странно, что я вообще спала… Но ведь спала – на коротковатом узком диване, уткнувшись в жесткую поблекшую тафту спинки, с наслаждением вдыхая пыльный запах минувшего века, – спала крепко, как в детстве. Сладко, как в юности.

Я была счастлива.

И, проснувшись, улыбнулась в темноту.

Тут на полу у дивана что-то пискнуло. Тонкий звон – и снова писк. Я опустила руку и нащупала свой смартфон. Тот самый предмет, что за прошедшие сутки стал для меня главным. Средоточием моей жизни. Вместилищем моей души.

И во тьме я подняла к глазам свою душу в серебристом футляре. Экран слабо светился. На нем виднелись цифры – «27.01. 2007. 03.30». И надпись: «1 сообщение».

Вот это было мне пока незнакомо. Эсэмэски я получала так редко, что всякий раз приходилось припоминать, как прочитать письмо. Но я справилась. И увидела:

«Темно, хочется толкнуть тебя локтем – ты рядом? Перевернуться на другой бок – и снова уснуть. Крепко, как в детстве».

Я закрыла глаза, открыла… Буквы на экране снова сложились в эти слова. Я читала и улыбалась. И вспоминала. Как мы встретились в кафе накануне вечером. Как я шла туда, сама не своя от волнения… Не могла вспомнить только одного – как оказалась дома.

3.30. Значит, наступило 27 января. Он позвонил 25-го, в Татьянин день, в пятом часу, когда я вернулась с выставки. Сказал, что та его путаная речь на поминках была для меня. Что он волновался, потому и говорил так сбивчиво. И не против ли я, если он как-нибудь пригласит меня выпить кофе. Что хорошо бы иногда встречаться и разговаривать, не дожидаясь следующих поминок. Тем более что тогда, по крайней мере, один из нас, возможно, будет уже бессловесен. Навеки.

Я слушала очень спокойно. Удивительно, как я была тогда спокойна! И думала: значит, все-таки не показалось… Не показалось!

Вчера утром, 26 января, он позвонил снова – и уже на мобильный. Мы договорились на вечер, в пять, в «Шоколаднице». Той, на «Октябрьской», где двадцать лет назад столько раз виделись, когда она была на всю Москву единственной. Первой.

Я вошла в кафе ровно в пять и оглянулась. Пахло кофе, корицей, ванилью. Пахло шоколадом, как на бульварах в мае, когда распускаются тополевые листья.

Я увидела его за столиком в углу, села напротив – и двадцать лет исчезли. И он, и я – мы оба вновь стали прежними. И остались теперешними – взрослыми, опытными, сильными, – но и немного иными. Новыми… Мы оба оказались вдруг сами собой. Настоящими – впервые за всю жизнь. Вот в чем было чудо. И чудом было то, что оба это поняли. Сразу и без сомнений.

Мы говорили не стесняясь, не оглядываясь, не опасаясь. Мы больше не могли друг друга ни огорчить, ни обидеть. И это мы тоже знали. Все было очень просто. Нет, в самом деле. Внезапно обнаружилось, что прошло уже три часа, и он опаздывает домой. К ужину. Или к обеду – если по-американски. И даже это показалось забавным. Когда мы расставались, обоим было страшно весело…

– И что мне теперь с этим делать? – вдруг услышала я свой голос. Сейчас, в ночной темноте, я повторила вслух то, что сказала ему вчера у метро, на прощанье. – Что мне теперь с этим делать?

Ночь. 3.30, и я только что прочитала его первую эсэмэску. Проговорила: «И что мне теперь с этим делать?», стараясь, чтобы эти слова прозвучали точно как тогда. Всего несколько часов назад… Улыбнулась. И сразу уснула.

Было еще темно, когда на полу снова пискнуло и прозвенело. Рука сама опустилась, и на экране моей души, синем, как край неба на востоке, высветилось:

«С добрым утром! Ты выспалась?»

Я прочитала и услышала странный, давно забытый звук. Это был мой смех.

7.03. Вот прелесть! Кто же может выспаться в семь утра? Разве только тот, кто мне это прислал? И вдруг поняла: а ведь и впрямь – выспалась!

Чуть светлеет, но я уже стою одетая у входной двери. Теперь мне опять есть с кем гулять. У меня собака. Новая, совсем молодая. Щенок, в сущности. Очень, очень красивая И – столько любви!

Собака уже успела меня полюбить. Я – ее. А в это утро, на рассвете, я любила всех – Митю, сына Сашку, девочку и ее отца, всех своих друзей и друзей их друзей – любила новой, молодой, сильной любовью.

Выходя, я по привычке постаралась отвернуться от зеркала. Промелькнуть мимо. И вдруг – остановилась.

Потемневшее от времени стекло излучало ровное серебристое сияние. Из него навстречу мне лучились зеленые глаза. Розовели щеки. Матовой белизной светился лоб. Медовые волосы искрились золотыми точками, словно шампанское пузырьками.

Дальше я помню только отдельные картинки, как во сне.

Вот я иду между двумя ровными рядами туевых деревьев – они укутаны и обвязаны на зиму, и между белыми полами их зимних одежд видна темно-зеленая хвоя. На розовой гранитной поверхности ограды у Панорамы сверкают блестки изморози. Внизу, в чаше города за синей рекой, горят купола Новодевичьего, Христа Спасителя, Кремля. Над золотыми луковицами переливается перламутровое небо. Слева линию горизонта пронзает фиолетовая игла Останкинской башни.

Вот уже стою у крепостной стены Новодевичьего. Колокольня, кажется, чуть кренится ко мне, нарядная, словно боярышня, в бело-красном уборе нарышкинского барокко. Ели склоняют голубые ветки на зубчатый край выбеленной стены. В полупрозрачном льду пруда полынья – пестрые утки расплескивают небо, шевеля под водой оранжевыми лапами и разбрасывая ослепительные блики изумрудными зеркальцами на крыльях.

Под тополями Пироговки, узловатыми, словно гигантские осьминоги, слушая пенье троллейбусных проводов, дохожу до первых лип Девички. Иду насквозь через парк, балансируя на бордюрах дорожек, то подзывая собаку, то вновь отпуская ее на свободу.

И вот я здесь, у черной чугунной ограды.

Дальше дороги нет.

Я оглядываюсь назад. На свежем, выпавшем за ночь снежке – ровная, словно по нитке вытянутая, цепочка следов. Как странно! Ведь это мои следы. Но люди так не ходят. А я хожу! Да, теперь я хожу именно так. Это мой чудесный, несравненный, волшебный след – мой лисий нарыск.

* * *

Между нами теперь река. Стылая темная стремнина задумчиво медлит у берега, чтобы погладить бурые стебли осоки, нежно коснуться тонких оливковых прутиков склоненных ив – будто последняя ласка перед разлукой. Я смотрю и смотрю вниз, на воду, не в силах отвернуться, юркнуть, пригнувшись, в заросли сухой крапивы, перевитые вьюнком и хмелем, под крышу снежного наноса, чтобы пересечь белое поле и вернуться наконец в лес. Мой лес. Теперь только мой.

Сейчас я не боюсь смерти. Как спокойно я выйду сейчас на поле… Громы и молнии, последний кувырок того зайца – все это позади, в прежней жизни. В ней остались смерть и радость, боль и веселье, игра и охота. В ней был тот запах, опаляющий ноздри, и в ней была я сама. Там я и осталась. На том берегу, откуда уже не вернуться.

Зачем, замерев у кромки воды, я смотрю назад, через реку?

Отпусти меня, память. Не держи у черной реки. Отпусти, жизнь.

Дай уйти восвояси – в старую нору, в мой пустой и остывший дом. Свернусь клубком, прикрою глаза пушистым опахалом, буду смотреть в темноту. Просто лежать и смотреть. Замерзая, цепенея, увижу все снова. И снова. И снова… И не шевельнусь.

Как было тепло на том берегу… В новой норе, где мы спали вдвоем, прижавшись друг к другу, в живом облаке жара наших счастливых тел… Как сиял снег зеленым вечерним светом, когда мы шли след в след, принюхиваясь, разведывая, узнавая…

Вот и узнали. И скоро. Вот след, по нему метки – сильный запах юного горячего зверя. Конечно, мы этого ждали. Барсучья колония на склонах гигантского оврага, хитрый лабиринт сложно сплетенных нор – узор поколений, с незапамятных времен скрывающий многих и многих, – разве могли мы подумать, что не встретим здесь и лис – других? Другого? Другую?

Лисичка стояла на опушке неподвижно и, сторожко подняв голову, пристально вглядывалась в нас через поляну, застланную свежим пушистым снегом.

Она была здесь хозяйкой, но – недавней. Не лисица – подросший лисенок, только осенью освоивший участок у оврага.

Мы не стали ее прогонять. Как она радовалась, что остается! Как вилась вокруг – желтым вихрем, огненным кольцом в синем вечернем снегу…

Я думала, она уйдет сама. А уйти пришлось мне.

Не помню времени. Но даже погода не успела перемениться, даже ветер дул тот же – южный и все так же нес тепло и влагу.

А я стала вдруг зябнуть. Никак не могла согреться, как ни веселилась, сбегая от устья норы вниз, к прозрачному ручью на дне оврага, и тут же взлетая вверх по склону, между толстыми шершавыми стволами вековых елей, по рыжим чешуйкам шишек, отшелушенных белками, по упавшим черным хвоинкам на белом покрове земли…

Просто все чаще, взбежав к норе, где мы только что были с ним вместе, я находила там только следы – свежие следы, что шли от норы через поляну, куда-то в глубь леса – две цепочки тянулись сначала рядом, потом переплетались и вот уже сливались в одну…

И тогда я останавливалась. Смотрела в лес, темный и тихий. Повернув, возвращалась по своему следу к норе. Ложилась в ней, свернувшись клубком. Это было так же трудно, как согнуть кольцом какой-то жесткий прут внутри, от кончика хвоста до шеи. Сил почти не хватало. И к тому же я опасалась этот прут сломать. Сломаться.

Но все равно – ложилась. Закрывала глаза и зябла. Уже в полусне согревалась – медленно, так медленно… Он возвращался, укладывался – сначала рядом, потом все дальше и дальше…

В последний раз я видела его бок о бок с ней – на другой стороне поляны. Под елями, там, где она стояла тогда, впервые. Одна.

На этот раз они были вдвоем – и рядом. Напротив меня. Против меня. А я стояла и смотрела на них. Одна.

Я повернулась и пошла – мимо норы, под елями, вниз по склону оврага, к зарослям у воды, по сваям старого моста – черным, осклизлым от теплого влажного ветра.

Ни разу не оглянулась – пока не перешла реку.

И вот я на другом берегу. Одна.

* * *

Александр Мергень сидел в своем кабинете, у компьютера. Серым зимним утром в доме было тихо, но он не мог сосредоточиться. Почта казалась неинтересной. Вообще все было неинтересно. Кроме одного. Одной.

До этих поминок все шло по плану. День, когда он решил ей позвонить, приближался постепенно. Время шло спокойно и размеренно, как вся его налаженная жизнь. И все части, все члены его тела действовали в этой жизни по-прежнему безотказно. Особенно главный член: как часы. И по часам.

Желать было нечего. В этом и крылся источник желания – жгучего, непреходящего. «Господи, – думал Мергень, по дороге к Музею взглядывая на противоположную сторону Волхонки и вверх, на золотой купол храма, – Господи! Ты знаешь, как я живу. Как хороша, как благополучна моя жизнь. Мне даже стыдно бывает, как она хороша. Только нет в ней чего-то одного… И не знаю, чего… Грех просить неведомо о чем, но я прошу Тебя, ведь Ты-то знаешь. Исполни, наполни меня. Все или ничего? Ну, пусть так. Ты дал мне, кажется, все. Но это «все» будто вылетает в какую-то щель – словно сквозняком выдувает жизнь. Лучше уж ничего, чем такое «все». Возьми его, Господи, отними это ужасное «все», а взамен дай мне подлинной полноты – тихой, как полная река, плавной, несуетной…»

Время шло, январь и сессия устремились к концу, а Митя Огнев с юной Алисой Деготь отбыли в Костромскую губернию. Вдвоем, что и требовалось. И надолго.

Да, время шло, юный Саша Огнев сдал экзамены и уехал наконец в Сорбонну.

Лиза осталась одна. Одна в старой университетской квартире с темными дубовыми панелями в коридоре, в той квартире, где так часто они встречались еще школьниками, когда Митины старики уезжали на студенческие каникулы в Крым, отдохнуть перед вторым семестром.

Вот и день святой Татианы. С утра метель – все как водится…

Мергень думал позвонить ей ближе к вечеру, ответив на электронки, разобравшись с неотложными делами, – позвонить ей тоже было делом, запланированным вперед чуть не за месяц, делом, но не столь серьезным, даже вовсе не обязательным – так, возможный ход в той шахматной партии, где ей была давно назначена роль пешки.

Встречаться с ним иногда, когда и где это удобно ему, поболтать о том о сем за чашкой кофе, рассказать о своей несчастной жизни… Пожаловаться старому другу – ну, чуть больше, чем другу, – это ведь так естественно. Так облегчает. Посетовать на мужа… Вот чего он хотел от нее – сведений о том, как складывается у Алисы с Митей. Это очень важно – знать, не грозит ли семье очередная Алисина выходка. И при том – нет ли опасности вовсе потерять девушку с обложки «Плейбоя», ведь и этого не хочется… Нет, не так. Не хотелось. Тогда не хотелось, до поминок.

А теперь… Вот он сидит перед компьютером, невидящим взглядом уставившись в слепой экран, и эта внутренняя дрожь… Он еле удерживает себя на месте.

Ничего за сегодня не сделано. Да и какие могут быть теперь дела? Никаких дел не существует. Вообще ничего не существует, кроме этой дрожи. Этого странного ступора. Этого напряжения. Кроме НЕЕ.

Пешка прошла в королевы.

Внезапно, как это всегда и бывает.

Александр Мергень набрал номер, сделал глубокий вдох и нажал на клавишу. Один за другим доносились из-за реки, с холмов, из старой квартиры под шпилем МГУ долгие гудки. Он представил себе эту квартиру – пустую…

– Алло? – вдруг сказала она. Близко. Совсем близко. Он слышал ее дыхание. Потом гулкий звук: это она переступала с носка на каблук.

– Здравствуй, – сказал он неожиданно хрипло. – Здравствуй, Лиза. Это я.

* * *

 

Дверь неохотно растворилась, издав какой-то хрип, будто ругнулась, и Алиса Деготь вошла в выстуженный дом. Старые половицы повизгивали и пели, пока ноги сами несли ее к печке. Но и печь была холодна как лед.

Митя – пока еще Дмитрий Алексеевич – суетился с дровами, просил потерпеть и уверял, что скоро – совсем скоро – дом согреется. Алиса поддакивала, но силы ее покидали. Накинув на голову и плечи вынутый из рюкзака спальник, подобрав зябнущие ноги и обхватив себя руками, она неподвижно сидела у печки и не отрываясь смотрела на узкие желтые язычки, которыми юное пламя лизало бересту и белые поленья.

«Ну вот, – думала она. – Заехала. В дикую волчью даль. В морозную снежную глушь. И что? Что это даст?

Да все, – отвечала сама себе. – Потерпи, девочка. Ты ведь знаешь главное: побеждает тот, кто подчиняется только времени. А больше – никому. Знать, чего хочешь, и повиноваться времени. Только времени. Служить ему. Вот и все. Это просто. Терпи».

Пламя разгоралось, розовело, поленья уже светились брусками золота в глубине печного зева. Алиса выпростала белую ладонь, отвела со лба блестящую светлую прядь.

Повела плечом, обозначая, что стряхивает обнявшую ее мужскую руку, но не довела движения до конца.

Пусть пока обнимает. Этот уже мой. Да только я – не его.

Что-то жжет глаза. Дым, – подумала она и стряхнула со щек слезы. Но так и не отвела взгляд. Огонь метался в печи, словно рыжий зверь.

Зачем ты бросил меня, отец?

Вот я сижу в холодном доме, студеной зимой, в дикой лесной глуши. Одна, одна… Кто бы со мной ни был – ему не быть со мной рядом. Ему не стать близким. Не стать любимым. Ему меня не согреть.

Кто бы со мной ни был – это чужой. Враг. Предатель и враг.

Зачем ты предал меня, отец?

Помнишь, как ты брал меня с собой… Зимний вечер, в бильярдной теплый желтый свет, мужчины пьют. Улыбаются. Смеются. Табачный дым, и пахнет коньяком. Ты говоришь: хорошо. Пусть лизнет – но только каплю! Пахучая огненная жидкость обжигает кончик языка, и я смеюсь. Все смеются.

– Ты у меня самая красивая, – говоришь ты. – Самая красивая девочка!

Я не забыла: ты попытался. Я знаю: это была отчаянная попытка.

Увезти меня, спрятать у знакомых, не сказав матери, – как ты ее тогда ненавидел!

И как я тебя тогда любила…

Больше родного дома, больше своей жизни.

И как ненавидела тех, кто нас хотел разлучить…

Как теперь ненавижу – всех. И тебя. Как ненавижу!

Перед той болезнью я помню только одно.

Я лежу в чужой кровати, застеленной холодным крахмальным бельем. Лежу, отвернувшись к стене, и так стараюсь уснуть… Потому что ты сказал, что мой дом пока теперь здесь и я должна спать, ведь завтра в новую школу, в чужой класс.

Я так стараюсь уснуть, так стараюсь… Если я не усну, меня заберут. Скажут, что я не смогла тут жить, и заберут. Я снова вернусь домой – без тебя.

Ведь ты вместе со мной не вернешься. Ко мне никогда уже не вернешься – я знаю. И боюсь этого одиночества больше всего на свете.

С тех пор я уже ничего не боюсь в жизни.

Но уснуть не могу. Время идет – беспощадное время. Безжалостное, жестокое время.

Я не могу уснуть – вдруг ты уйдешь? Бросишь меня тут? Одну?

Проходят минуты. Тикает чужой будильник. Тот, что должен разбудить утром – нас? Или только меня? Одну?

Я лежу в холодных белых простынях и зябну. И не могу согреться. Вот как сейчас, в этом насквозь выстуженном доме, рядом с чужим мужчиной, который обнимает мои плечи.

Не отрываясь, Алиса смотрит на черные поленья с огненной жаркой каймой, на рыжие и фиолетовые всполохи в темном зеве печи.

И пока я мерзла в этой чужой постели, зазвонил телефон. Потом открылась входная дверь. Вбежала мать – от нее пахло морозом и мехами.

Я поднялась, чтобы одеться. Все было кончено.

Мать увезла меня на такси. Больше я тебя никогда не видела.

Почему? Как ты мог бросить меня одну – навсегда?

Мать хочет, чтобы я была как она. Не лучше. Не удачливей. Такой же. Она хочет, чтобы и я была как она. Одна.

Не суйся, – говорит она каждый день. – Не лезь в этот мир профессорских сынков. Это не для тебя. Все это не для тебя.

Я и сама не знаю, зачем он мне нужен – этот мир.

Но я его завоюю.

Это потрудней, чем выскочить замуж за тупого дурака с деньгами. Это значит – стать сильной. Самой писать книги. Говорить о серьезных вещах. Подняться не только вровень – но выше. Думать. Понимать жизнь. Видеть мир не чужими глазами – своими.

Если уж не дано любить – что ж, есть и другие дары. А если и их не подарят – возьму. Не упущу. Добьюсь.

Как он меня спросил, этот Дмитрий Алексеич, дрожа от волнения, смотря мне в глаза и боясь смотреть: «А ты бы вышла за моего Сашку?»

А на самом деле: «Ты вышла бы за меня?»

И я ответила не колеблясь: «Да. Стоило бы ему попросить. Сразу бы вышла».

Правильно я ответила. Надежда и ревность. Ревность и надежда. И еще – терпение. Вот секрет власти: никакого секрета.

А на самом деле?

* * *

Новая закладка дров в раскаленной пасти вспыхнула костром, и печь загудела. Митя обнял девушку, спрятал горящее лицо в ее холодные блестящие волосы. Оба не шевелились. «Боже! – думал Митя Огнев. – Это она! Неужели наконец она? Неужели Ты все-таки дал мне ее – любовь? Единственную? Настоящую? Благодарю Тебя, Господи. Столько лет ты укрывал от меня этот дар. Обносил меня им. И вот теперь… Так неожиданно, так просто… Нет, невозможно… Прошу Тебя, молю Тебя, пусть это будет. Совершится. Исполнится. Мне ничего больше не нужно – только прекрати мои страдания. Успокой меня, Господи. Не в холоде – в жарком пламени. Дай мне гореть, пока не сгорю, и не дай остыть… Только не дай остыть. Опять остыть… Только не это, Господи. Я все отдам, от всего откажусь – но пусть я пойму: вот она, моя настоящая любовь, и пусть я поверю в нее. И тогда… я пойму все. И приму все. И уверую».

* * *

«А на самом деле? – думала Алиса. – Нет, на самом деле, зачем мне злой и заносчивый юнец, взыскательный и капризный? Избалованный изысканной и несчастной матерью, выросший в любви, так и не узнавший самого страшного горя и самой горькой горечи – предательства.

Зачем мне такой – бережливый хранитель, ревностный и ревнивый хозяин своей старинной культуры – твердыни, опоры и дома? Он, огражденный неприступными стенами своей духовной крепости, укрывшийся в ней, словно в монастырской обители?

Мне нужен другой. Совсем, совсем другой.

Тот, для кого счастье – сделать меня хозяйкой, став рабом. Тот, кто не просто поделится – все отдаст. Тот, кто будет давать и давать… А там уж посмотрим, сколько я захочу взять.

Я завоюю его – нет, не этого, кто сейчас рядом и так бесконечно далек. Этот уже мой. Но он одиночка. Отщепенец. Жертва, игрушка судьбы. Сирота, как и я. Ему больше нужна опора, чем даже мне. И он уже нашел ее, свою жену-мать. Губит ее, не ценя, не жалея – не мужчина, а дитя неразумное. И его заносчивый сынок, такой же эгоист, как отец, значительно эдак сообщает: «У моей мамы проблемы с сердцем». Надолго ли еще его хватит, этого сердца? Тоска – отрава сильная. Для чувствительной души, конечно. Короче, кому надо, тот пусть с ними и возится. Но не я. Не я!

Этот годится только, чтоб вызвать ревность. Поддержать напряжение. Создать геометрию страсти. Помню: ревность и надежда. И терпение.

А я завоюю другого – презрительно-хитрого, хуево-задумчивого, опасливо-похотливого. Того, кто хочет моего тела. Хочет игры. Охоты. Слишком хочет. Думает, у него хватит хитрости, чтобы наполнить мной свою жизнь, а потом выбросить меня прочь – пустую. Высосанную. Мертвую.

И попадется. На вере в свою хитрость и на своих страстях. Будет ревновать. Будет надеяться. А я потерплю. Время! Я научилась тебе подчиняться.

И я получу свое. Все сразу. Весь этот замкнутый мир недоступных старых семей, их квартир, сложных родственных связей, коричневых фотографий, истонченных с одного края серебряных ложек, старинной мебели, неторопливых разговоров, варенья в розетках, дач под столетними елями… Мир, в котором все о чем-то думают, что-то пишут, исследуют, создают. Где все свободны. Свободны!

Моя награда – свобода. Не дар, нет. Моя добыча. Я не прошу ее ни у кого. Я возьму ее сама – свою свободу.

И никакая старая женщина – американка она или русская, ведьма или святая, – никакая старая женщина с дряблой посеревшей кожей и слабыми тусклыми волосами, никакая жена, даже самая любимая, самая преданная… Самая преданная… Как это звучит! Вот уж точно сказано – точнее некуда… Преданная, и не раз!

Никакая старая женщина не остановит страсти увядающего мужчины к молодому телу. Никакая. Ни одна.

Я-то знаю. Видела – в бильярдной и в институте, в «брачном агентстве» матери и в стрип-клубе… Молодое женское тело…

Вера – Надежда – Любовь? Нет. Ревность – Надежда – Время. Как же все просто!»

Митя – теперь уж Митя, а не Дмитрий Алексеич – разбивал кочергой синие угли, и пригоршни золотых звезд переливались в малиновом зеве печного зверя.

Вдруг в темноту согревшейся избы вылетел сноп огненных искр.

Мгновение – и они погасли.

* * *

 

Я шла назад той же дорогой. Не шла – ноги сами несли меня, и позади ровная цепочка отпечатков быстро пропадала, заметенная белым. Будто фотография проявлялась обратно, исчезая…

Нет, это сон. Это не может быть явью.

Ведь прежде я видела подобное только во сне. Ничего такого, что бывает с другими, – судя по их рассказам, их поцелуям в метро, их нежным словам и объятьям, по тому, как они смотрят друг на друга, наконец, судя по книгам, – ничего даже отдаленно похожего никогда со мной не было. Наяву.

А теперь вот есть. Может, и это сон?

Колокола церкви Михаила Архангела все звонили. Я вступила на ту аллею Девички, что выводит прямо к переходу через Большую Пироговскую напротив белокаменных церковных врат. Остановилась, чтобы подозвать собаку.

Повернулась лицом к храму. Перекрестилась.

Над улицами, над парком воздух трепетал от колокольного перезвона, от плеска голубиных крыльев, от радости. По ступеням из храма спускалась пара – те, кто входили туда женихом и невестой, а теперь выходили – супругами.

Пожилые счастливые люди. Женщину, всю розовую от волнения, вел под руку смущенный плотный мужчина с серебряными висками. Их лица светились. В руках у нее был букет белых роз, прозрачно-голубых в лучах зимнего солнца. Несколько человек шли следом. Все улыбались.

Я отвернулась. Подбежала моя молодая собака, остановилась прямо передо мной, заглянула в лицо. Я заплакала.

Слезы застилали мне глаза, и под колокольный звон, не разбирая дороги, я быстро двинулась прочь – откуда пришла.

Вот еще как бывает, оказывается. Но этого мне и присниться не могло.

Я шла и плакала. «Господи, – просила я. – Дай и мне мужа. Единственного. Любящего. Того, кто захочет рука об руку войти со мной в храм испросить Твоего благословения».

Вдруг в кармане пискнуло и прозвенело. Сквозь слезы экран мобильника дрожал и расплывался. Я зажмурилась и снова вгляделась в голубой квадрат.

«Ты – воздух. Я дышу тобой».

Слезы высохли.

Не успела я дойти до стены Новодевичьего, как снова, не веря своим ушам, прислушалась и, не веря глазам, прочитала:

«Когда я тебя сегодня увижу?»

И мне стало весело.

Но пока тянулось время, до того самого мгновения, как оно прыжком ринулось вперед, как зверь из засады, и оказалось, что его едва хватит, чтобы добежать до метро и успеть в Музей к трем, я бродила по дому, как во сне, и все являлись мне, словно привидения, давно забытые картины странной моей жизни. Не самые светлые – а почему-то страшные. Такие страшные, что прежде я никогда их и не вспоминала.

Вот она, моя жизнь. Правда о ней. Главное в ней. Ее узор.

Почему узор такой, а не иной, я не знаю. Может быть, когда-то взрослые не пустили меня на праздник – оставили одну в темноте, велели спать, а сами у зажженной елки смеялись и танцевали? И может, все у меня было – все, кроме любви?

Я не могу жить без любви. Я хочу на праздник. Боюсь остаться одна, в темноте.

Но остаюсь. Снова и снова, раз за разом остаюсь одна в темноте – точно как в детстве.

Никто не любит меня, а я живу любовью. Она во мне. Рок питается ею, проросшей во мне неведомо из какого зерна. Из одиночества, наверное. Рок преследует меня, жалит и гонит, словно овод, насланный древней ревнивой богиней. Ревновать меня не к кому, да и не за что. Но страсть и страдание – неразлучная пара. А во мне этого столько, что я нужна року, как хлеб голодному и вода жаждущему.

И когда раз за разом я остаюсь одна на дороге, то не ветер холодит мне лоб и не зима ледяной рукой сжимает сердце.

Я помню этот холод в груди.

Помню ночь, когда вновь явился Митя – и снова под Рождество, после кафедральной вечеринки. Появился у двери – и остался. Я знала, что он вернется. Ведь я любила его и не просто ждала – целый год жила надеждой. Ожиданием. Но утром он снова ушел, стараясь на меня не смотреть.

Я помню этот холод в груди. Прошло полтора месяца с Митиной ночи, и вот я снова лежу одна. Без сна. Вечером я сказала Мите, что беременна, – позвонила, попросила зайти и сказала. Вертя в руках направление на аборт, он опять старался не смотреть – ни на серую продолговатую бумажку бланка, ни на меня.

– Знаешь, – услышала я наконец, – я все-таки пойду. Пока.

Дверь захлопнулась. Я осталась одна и легла в постель. Чья это холодная рука у меня на сердце?

Через неделю он вернулся, чтобы остаться. Я была так счастлива. Теперь у меня было все.

Еще одна ночь. Ветреная, сухая, уже весенняя. Ребенок шевелится во мне, а я лежу без сна. Накануне одна знакомая – Митина, не моя – сказала мне, что это Ада из Калифорнии посоветовала Мите вернуться и жить со мной, чтобы ребенок родился. А сам он не хотел. Но она его убедила. Он позвонил ей, сказал – и она его убедила.

Мне было очень холодно, когда я спросила его: правда?

И услышала то, что и так знала: правда. А я думала, это он сам…

Ветер за окном перебирал ледяные ветки серых голых кленов, а я лежала без сна, и мой ребенок шевелился так беспокойно. Бедный, – думала я, – как же мы с тобой будем жить – такие? Мне сказали, что это мальчик. Но никакое УЗИ не способно предвидеть того, что я знала наверное: мой сын будет как я. Одинокий. Страстный. Буду беречь его, может, уберегу. Одиночество все чувствуют по-разному. А кто, как я, ранен в детстве, – те слишком остро. Слишком страстно. Самый холодный лед – вот и самый жаркий огонь. Обожгут – не согреют… Холодная, такая холодная рука сжимает сердце.

До вчерашнего дня мне казалось, что рисунок моей жизни завершился. Так мне казалось до вчерашнего дня.

Вчера я впервые была не одна – вдвоем.

Я взглянула на мобильник. Экран засветился, раздался писк, потом звон.

«Я на Парке, – прочитала я. – А ты?»

Я уронила чашку, и она разбилась. К счастью!

Время рванулось – и ринулось вперед. Бережно, гордо ставя с носка на каблук ноги в высоких черных сапогах, я шла к метро. Опустив руку в карман, перебирала пальцами три гладких камешка. Вчера, когда я садилась за столик в «Шоколаднице», еще до первого взгляда в глаза, он пододвинул ко мне эти красные гальки, похожие на каштаны. С атласным шелестом они скользнули по темной гранитной столешнице, и он сказал:

– Это тебе. Из Парижа. Я их подобрал в Версале. Понимаешь, я хотел, чтобы ты поверила в Париж. И потом, цветы увянут, а эти… Они крепкие…

– Да, – ответила я спокойно. – Куда уж крепче… Крепче не бывает… – И ничего не успела подумать, потому что мы уже смотрели друг на друга.

И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».

Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.

Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.

Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.

В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.

– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…

– Вспоминала? Думала? Нет.

– Нет?? Врешь.

– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.

– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.

– Может.

– Не верю.

Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.

– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.

– Ну?

– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.

– Да что ты? Быть не может! Часто?

– Очень часто. Очень.

– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?

– Ну…

– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?

– Не знаю… Чаще…

– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?

– Уверена. Да.

– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?

– Потому что во сне ты меня любил.

Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.

Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.

– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.

За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.

В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.

– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…

– Все равно расскажи.

– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.

Я молчала.

– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.

– Нельзя, – сказала я.

– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?

Я кивнула.

Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.

– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…

Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.

Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?

– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…

– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?

– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…

Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…

Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.

Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?

– Дальше я пойду одна, – сказала я вдруг. – Пожалуйста. Дальше я одна.

Повернулась и пошла быстро, не оборачиваясь. Не к метро – в темную узкую нору переулка.

Так, переулками, между Остоженкой и Пречистенкой, тропа вывела меня к Садовому кольцу. Я остановилась у светофора. Передо мной толпились машины: пробка. А за мной, тесно за спиной, стоял он. Я обернулась. Куртка его была распахнута, ворот рубашки расстегнут, и хлопья снега мягко опускались и мгновенно таяли на его горячей коже.

– Что же мне теперь с этим делать? – спросил он. – А, Лиска? Что мне теперь с этим делать?

Воздух, легкий и снежный, вдруг сгустился. Лучились фонари, пронизывая синь острыми золотыми иглами. Сильная, твердая мужская ладонь охватывала и сжимала мое плечо, и на морозе мех шубы превращал жар этой руки в нежное тепло. Впереди у входа в метро в желто-розовом тумане толпились люди, а мы все еще шли, замедляя шаг, по темной трубе переулка. Мои горящие щеки показались вдруг ледяными: так обожгло их первое касание его губ – робкое и вот уже настойчивое, требовательное. Да он меня целует! Мы не остановились, только пошли еще тише. Я смотрела прямо перед собой: вон вход в метро, суета, движение, свет – а нас пока укрывает ночная тьма, и мои губы обожжены, и только одно способно унять эту боль – новое прикосновение огня. Да еще этот тихий хрипловатый звук у моего уха, там, где на виске завитки волос, все в изморози от его жаркого дыхания: стон – не стон, какой-то звериный призыв, словно лис, пролетев по следу, настиг лисицу. Мы оказались в кругу желтого света у метро, и все прекратилось. Я снова почувствовала свои ноги, выпрямилась и, смотря прямо перед собой, не оборачиваясь, быстро пошла к черной дыре входа. Так и не оглянулась. В вагоне меня качнуло и бросило на лавку. Голова кружилась, губы покалывало тонкими иглами, словно все острые лучи зимних фонарей сошлись в одном фокусе, все стрелы света – в одной мишени. Я провела по губам языком: не стоило этого делать. Они раскрылись, налились током, электрический разряд ударил в мозг и волной напряжения затопил тело. И это от нескольких поцелуев… даже и не поцелуев… но лекарства не было. Невидящими глазами смотрела я сквозь стекло в темноту туннеля. Вот он, ад, и не согрешила еще, а преисподняя тут как тут. Чудесная преисподняя. Райский заснеженный сад. Румянец морозных яблок.

Я вынула листки из сумки, развернула. Вагон метро, покачиваясь, плыл и замирал в прозрачном пенале моста под высоким берегом Москвы-реки. Черные буквы на белом листе, буквы, прошедшей ночью собранные тобой в слова – для меня. Для одной меня. Ты думал обо мне. Не спал. Там, внизу, под горами, за рекой, в чаше Москвы, в неизвестной и недоступной мне комнате, сидел за компьютером…

«Я вырос на Гоголевском бульваре. Гулял там с родителями или с группой.

Начинался бульвар со львов, которых было очень приятно гладить, а заканчивался большой ямой, из которой зимой валил пар. Мой дедушка, бывший секретарь фракции в Думе, бывший член коллегии защитников, бывший то и бывший се, объяснил мне, что когда-то на месте ямы стоял храм. Огромный храм, такой же большой, как Исакий, но Исакий, по словам дедушки, красивый собор, а тот Храм, на месте ямы, был очень некрасивым, очень непропорциональным, но очень большим.

Когда большой храм еще стоял, на Погодинке зимой жил студент Мергень, мой будущий папа. Мимо храма он пешком ходил в университет и часто видел, как над золотыми куполами вьется маленький сокол-сапсан.

Эта картина стоит перед глазами. В истрепанном пальтишке, ежась от холода, быстрым шагом идет студент. Его останавливает далекий клекот из поднебесья. Прикрыв ладонью глаза, студент всматривается в высь, чтобы в морозном искрящемся воздухе увидеть крошечную птицу над гигантскими золотыми полукружиями.

Но вскоре не стало ни сапсана, ни храма.

И вот храм снова стоит. Его все ругают: «Он некрасивый, он непропорциональный и вообще новодел из пластмассы». А мне он нравится. Больше всего за то, что стоит там, где должен был стоять. За то, что его купол виден из моего окна. За то, что он и высотки повторяют профиль древней Москвы.

Вчера я был в своем музее. Когда я вышел, на храме звонили колокола. Нестройно и неладно, как сама наша жизнь. Но у трех из них были потрясающе красивые голоса. Я остановился послушать их и, глядя на купол, перекрестился. Я еще не знал, почему…»

На следующий день мне пришлось уехать. Нужно было наконец выяснить, что с Фокси. Да я и рада была – хотелось бежать. Наверное, я давно была уже слишком одинока, чтобы вдруг оказаться вдвоем, и так близко.

Под синими елями, под синим небом, среди сияющих снегов я шла от дачи к Трехдубовому лесу. Собака носилась кругами, преследуя воображаемых зайцев, и кругами вились перед глазами пестрые картины пролетевших дней – первых дней моей новой, праздничной жизни. Сколько радости… Сколько света… Сколько любви…

Еще в электричке я поняла: забыла что-то важное. Перебрала все в сумке. Мобильника не было. Как я могла расстаться с ним хоть на минуту? А потом поняла: просто одиночество должно было быть полным. Только так я могла насладиться тем, что у меня теперь было, – жизнью.

Вот и забыла – не забыла, а спряталась. И теперь целые сутки не буду ни о чем думать – растворюсь. Исчезну.

И я жмурилась, смотрела сквозь радужную сетку ресниц на золотое солнце, на сверкающее поле и синие ямки следов.

Сверху, из глубины небес, донесся разговор – пролетели два ворона. Один что-то спросил, второй немедля ответил. Обсуждали нас с собакой. Как бы я хотела так жить: гулять вместе, неспешно переговариваться, вместе встречать вечер, утро… Согревать своим теплом друг друга… Нет, не судьба, видно. И снова перед глазами встала белая церковь, высокое крыльцо и счастливые, румяные от волнения только что венчанные супруги.

Нет, видно, не судьба. А может… Кто его знает? Если поверить, если не страдать больше, а радоваться чуду – ведь это чудо, что с нами случилось…

Я обошла Трехдубовый лес, походила по его тропам. В полузабытье, в какой-то сияющей грезе прошел день. Мы с собакой пересекли поле и вышли к реке. Солнце померкло, чистый бледный диск покраснел. Ямки заячьих следов стали густо-лиловыми. Точечными темными строчками вычертили снег полевки и мыши. Легкими прыжками летел за ними горностай – вот парные углубления его лап, словно кайма на розовой скатерти.

Следов Фокси не было.

Перебраться на другой берег я не смогла. Сваи старого моста обледенели. Да и поздно было. Слишком поздно. А я была слишком счастлива. И почему-то не волновалась за лисицу. Наверное, от счастья.

Что мне снилось в ту ночь – счастливую одинокую ночь в холодном дачном доме, у остывающей печки?

Странный сон – про осень. Не счастливый, нет. Или?

Я лечу над теми дорогами, которыми прошла по земле, и сверху вижу золотые россыпи – это осенние березы… Внизу, все дальше и дальше, но будто не я поднимаюсь, а земля опускается – зеленые поля озимых и серые пашни. Это совсем не страшно, только дух захватывает, как в детстве на качелях или на верхушке высокого дерева, если его колыхнет ветер… Потом мир еще быстрее уплывает вниз, словно падает, видны склоны гор, поросших лесом, и там каждая золотая береза – словно ее маленький листок. А потом и горы, высокие горы – серые скалы и белые снежники – пропадают где-то глубоко вдали…

Подходя к двери пустой Митиной квартиры в МГУ и еще не успевая ее отпереть, я уже слышала звонок своего мобильника. Заторопившись, я уронила ключи и, пока возилась с ними, телефон за дверью так и не умолкал.

Вот он, в темноте коридора, светит фиолетовым квадратом экрана – и звонит, звонит…

– Ты? Это ты? Ты с ума сошла! Ты и меня с ума свела! Ты жива? Боже мой, какое счастье! ЗАБЫЛА… Забыла ДОМА??? Нет, это… Это немыслимо! Ты должна знать, что имеешь дело с… ну, с ненормальным! С опасно ненормальным человеком! Когда? Как это:

«Что – когда?»? Когда я тебя увижу? Ты что, ничего не понимаешь? Дура! Не дура? Просто забыла? Идиотка! Я сейчас думал начать искать тебя по больницам… У тебя же сердце… Боже мой, как я счастлив, что у тебя сердце!

Мы встретились через полчаса, на Фрунзенской. На полдороге между нашими домами.

– Ну, – сказал он, – я о тебе проконсультировался. Да нет, не про сердце. То есть, конечно, про сердце, но не в том смысле. Не в клиническом. У кого? Есть у меня одна знакомая. Старая знакомая. Считает себя ведьмой.

– Сейчас пол-Москвы себя ведьмами считают, – сказала я радостно. Почему-то мне все тогда казалось очень забавным. – А я себя не считаю. По-моему, это пошло.

– Ты… Ах, боже мой, ты – это просто ты. Тебе все это ни к чему. Но, знаешь, эта моя знакомая… Мне кажется, тут как раз что-то есть… Послушай, что она про тебя сказала!

– Ты с ней обо мне разговаривал? Как? Разве это не тайна?

– Ну, ты понимаешь, я просто не мог молчать. Я… я так счастлив… Лиза… – Он опустил глаза и умолк. Потом будто проснулся: взглянул весело, засмеялся…

– Мне нужно было кому-то рассказать… Ну, только что мы с тобой не виделись двадцать лет, а потом встретились. И сейчас все просто… Просто замечательно! Вот и все. Правда ведь?

– Правда. Так что она сказала? Обо мне? И вообще?

– Вообще… Вообще, мне кажется, она ревнует… Это так приятно, знаешь!

– Эгоист!

– Ну да, я эгоист. Эгоист, да! Но она сказала о тебе очень интересно. Нет, она ведьма все-таки!

– Так что?

– Две вещи. Первая – про сны. Вторая – про мобильник.

– Ну?

– Очень четко. Про сны: «Не верю! Двадцать лет видеть во сне – нет, не верю!»

– Знаешь, она, наверное, права. Я и сама не верю. Может, мне показалось.

– Нет, милая. Тут она как раз и ошиблась. – Он взял мою руку, улыбнулся и, смотря мне прямо в глаза, поднес ее к губам. Губы были теплые и упругие. Я смутилась – верно, за двадцать лет совсем одичала. И старалась не выдать смущения. Старалась изо всех сил.

– А про мобильник? Что она сказала про мобильник? – спросила я вовсе не потому, что мне было интересно мнение какой-то псевдоведьмы, а просто чтобы выглядеть беззаботной и естественной, будто каждый день кто-то целует мне руки в кафе.

– Про мобильник она сказала так: «Очень правильно! Забыла телефон? Уехала на два дня на дачу и забыла телефон? Очень правильно, очень!!!»

И он засмеялся. А я подумала: она права! Как удачно все вышло… Он потягивал глинтвейн или то, что называли так в «Шоколадницах», и смотрел на меня искоса. И улыбался. А ведь, не забудь я мобильник, может, он и не позвонил бы мне сегодня… А если и позвонил бы, то не так? Получилось, что я опытная охотница. Мало того, что «забыла» мобильник, еще и сочинила красивую историю о снах! Какой мужчина останется равнодушным к женщине, которая утверждает, что двадцать лет видела его во сне? Но как я ревновала его к этой московской «ведьме»! Довольно было и того, что она принадлежала к правильной среде, к его кругу. Тому, где все друг друга знают, успевают перевлюбляться и пережениться, а главное, без конца все это обсуждать. Это свои. А я? Чужая… Странно. Непонятно, почему. Но так сложилось. Так всегда со мной складывается.

– Что ты погрустнела? – спросил он, усмехнувшись очередной эсэмэске, – они продолжали время от времени попискивать в его кармане. – Пойдем? Давай теперь погуляем?

Я поняла, что это значит: скоро ему пора. Время, время…

Близился час вечерней семейной трапезы.

* * *

Так я стояла и смотрела через реку – туда, где на другом берегу сумерки под широкими лапами елей скрывали мой одинокий след к сваям старого моста. Давно ли я перескочила по ним на ту сторону – играя, балансируя хвостом, без ошибки ставя лапы в высоких черных чулках на скользкую опасную наледь… радость перенесла меня, как сойку – крылья. Ведь я чувствовала его взгляд – он следовал за мной и, конечно, видел, как я ловко прыгаю, как изящны извивы моего гибкого упругого тела, как точны движения.

Но не помню, как я оказалась снова здесь, на своем берегу. Как не упала, как не соскользнула в темную ледяную быстрину? Отчаянье, ты было милостиво ко мне…

И не знаю, сколько я так простояла у свай по эту сторону быстрины – неподвижно глядя в сумерки, не различая ни звука, ни запаха, ни шороха. Да их и не было… Очнулась, совсем окоченев. Первые шаги по своей земле дались мне с трудом. С болью.

Предстояло пересечь поле – то самое, на котором гром и молния поразили зайца, а мы едва спасли свои жизни.

Зачем ты мне теперь, жизнь? Не для кого мне беречь – тебя… себя…

И я спокойно, неторопливо, не оглядываясь двинулась по открытому снегу.

Вот и первые дубы на опушке.

И только войдя под их голые ветви, узловатые, прочные, как звериная воля к жизни, как надежда на новую весну, под эти родные холодные ветви, на которых подрагивали под ветром несколько скрученных ржавых листков, я заметила, что все это время шла по следу. По свежему следу – от кромки воды у свай, через поле и прямо сюда, в лес.

Я опустила голову и понюхала.

Это была та женщина. И с ней новая собака.

Но и женщина была та – и не та. Новая. Другая. Та же – и иная.

Но сперва нужно было заняться собакой.

Это оказалось совсем, совсем легко. Я без труда нашла несколько меток, оглядела отпечатки лап и расстояния между ними на рыси и в прыжках. Собака юная, почти щенок. Опасности никакой. Главное – что собака не проявляла никакого интереса к углублениям, впадинам, ямкам – значит, и нора ее не привлечет. К тому же пес не слишком принюхивался: обнаружил под снегом мои старые метки, но только сунул нос, как сразу и вытащил. Не нюхач. Не гончий. Одно мне не понравилось – длинноногий и быстрый, высокий и верткий. Вон на снегу отпечатки маховых перьев взлетевшей сойки, а к ним и по ним – собачьи лапы: узкие, длинные, почти заячьи… Увидел птицу издали, поднял на крыло, погнал… А тут поскакал за дубовым листком, улетавшим по снегу от ветра… На поле не попадаться – догонит. Но в лесу – не найдет. И я отвернулась.

Эта женщина… ее след, ее метка… я помню их, сколько себя – помню, как свою юность, первоосеннюю юность здесь, в этом лесу. Она появилась тут до меня, когда – неведомо. Ходила по моим следам все эти годы – иногда со своим ребенком… его давно уж не видно… и с другой собакой – старой, той, что, одряхлев, исчезла с этих троп нынешней осенью. Редко рядом с ней шел мужчина, отец ребенка. Похожий запах.

Мужчина всегда был с нею спокоен. Никаких игр. С его стороны – просто дружба. Ровное, равнодушное отношение. Не теплое. Может, и не дружба даже, а так… Привычка. Старая привычка. Но ему было хорошо с этой женщиной и со своим ребенком. С ним он играл – боролся, катался по земле, кидался шишками, бегал… Залезал на деревья. Странно. Казалось, женщина его не интересует, но он всегда держался рядом. И не просто рядом – он за ней следовал. По-моему, бессознательно. Вряд ли и она это понимала – брела всегда будто сама по себе, независимо, направления не меняла. Никак на своего мужчину не ориентировалась. Связующая сила между ними была, это точно. Сила, направленная всегда в одну сторону – от него к ней. Странно.

И вот сейчас – ее новый запах. Я впитываю его и будто снова стою на поляне моей молодости, прячась от женщины то за кустом малины, то за куртиной иван-чая. Это ее запах перенес меня далеко-далеко… запах прежний – но совсем молодой, летний. В нем сохранилась основа – пахнет пчелой, несущей тяжесть цветочной пыльцы к дому, а еще – молоком на черных губах новорожденных лисят, когда они отфыркиваются, переполненные жизнью, теплом и негой. Пахнет колосьями цветущей травы на поле…

Но резко, терпко, сильно пахнет совсем иным, и порой это заглушает все.

Пахнет любовью.

Неудовлетворенной, возбужденной, набухшей плотью.

Этот запах обжигает мне ноздри, и я чихаю.

Поднявшийся ветер принес тучи, и снег обрушивается с неба внезапно, словно сова стряхнула сугроб с еловой ветви. В темноте я иду, петляя, к своей норе – остывшей, одинокой, забытой. К своему единственному пристанищу. Вход занесен, но вот я уже внутри. Свернувшись, укрываю нос хвостом и дрожу, пытаясь согреться.

Скоро, скоро время и для моей любви. Об этом напомнил мне запах – и как жестоко…

Я знаю: для меня оно будет последним. Это в последний раз. А я одна.

Куда мне деваться – одной? Что делать?

Лежа глубоко в норе, я чувствую, как тучи опускаются к самым верхушкам елей, чуть шумит в ветвях ветер, и благодетельный снег усыпляет меня, незаметно даруя покой. Сон.

Я пробираюсь в этот сон по узким извилистым тропам, ветром проношусь в него под лапами елей, а снег лежит чист и ровен, будто это пролетел над ним пестрый ястреб.

Наконец я во сне, и – вот оно! – легкое движение, чуть слышный шорох у входа в нору.

Как я ждала! И вернулся! Все же вернулся!

Или это время моей последней любви шелохнулось? Прошумело вблизи, на самом пороге? Шепчет мне: выходи, настала пора – но скоро, скоро минует…

Нет, это не сон. Вовсе не сон… Так что же?

 

3. Один из десяти (февраль)

Я только успела согреться, и вот этот сон… Он вернулся… Сон, только сон… Такая сладкая истома, такая горькая тоска… Прикрыв веки, почти зажмурившись, я плотнее сжала клубок своего тела – теплого, красивого, никому не нужного…

Мне чудилось, что в просвете лаза мелькнула тень, а вот теперь он вовсе закрылся, и вдруг в нем опять забрезжил последний отсвет угасшего дня, будто кто-то заглянул в нору – заглянул и отпрянул.

И вот тут-то я все вспомнила.

Сначала вспомнило мое тело. Оно сказало мне: ты жива. Ты все та же – рыжая, огненная, горячая…

Я лежала не шевелясь и с наслаждением прислушивалась, как тело говорит со мной обо мне.

Сперва оно тихо шепнуло: слышишь?

Едва напряглась, чуть заметно дрогнула, налилась сладкой тяжестью нежная плоть, скрытая в густой бархатистой шерсти, – маленькая изящная упругость, не больше луковицы синей пролески. Эти луковицы сейчас только начинают пробуждаться под снегом: если копнуть на опушке в поисках мышиного хода, если зашуршит под лапой сухая кромка прелого дубового листа, то нос уткнется в лопнувшую чешую, золотым шелковистым лепестком обнимающую бесцветный конус будущего ростка, и сладостно-горький запах неотвратимой весны наполнит раскрывшиеся ноздри.

Теперь голос тела становится громче. Ясно, отчетливо, уверенно оно требует: живи. Просыпайся. Наслаждайся. Кругами расходятся волны возбуждения от золотистого конуса – от сильных, крепких краев плоти, сомкнутых, свернутых над разгорающимся внутри пламенем.

И вот тело кричит. Восклицает в восторге. Какая радость! Счастье! Блаженство!

Плоть плавится лавой, и живой огонь разливается всюду. Свободный, неукротимый, яростный – как он жжет… Вскипает кровь, и я вскакиваю – навстречу жизни.

Время! Наконец тебя больше нет! Пора! Моя пора! Наконец ты снова пришла!

Гибкое, как ивовый прут, тело развернулось, и меня бросило вперед, к выходу.

В отверстии лаза дрожит свежая ночная влага. На черном небе сверкают огромные переливчатые капли звезд. Незнакомый – и такой знакомый, такой горячий запах обжигает ноздри!

Высоко над головой – дорога в небесах. Далекая. Туманная. С нее льется на снег молочный свет, сладкий, словно мед мохнатых шмелей под землей.

Серая тень – неподвижная тень – там, у куста под старым дубом, – шелохнулась и медленно приближается… Она все отчетливей, все чернее… две зеленые звезды вспыхивают и светят мне в морозном тумане ночи.

Откуда он? Кто он? Какой он?

Кто бы он ни был, – вот он. Близко. Свежий ветер шумит высоко в ветвях сосен. Кричит серая сова.

Вот она, моя последняя живая весна… Наступила.

* * *

Как я оказалась здесь? В незнакомой необитаемой квартире? В доме, спрятанном среди других таких же домов, среди одинаковых рядков ясеней – серых, сиротливо голых, впопыхах выросших на вздыбленной новостройками почве московской окраины…

Здесь, у холодной бетонной стены? Рядом с кушеткой, такой узкой, что она может быть только старинной? Ведь уж полвека все, предназначенное для лежания, расширяется так же неуклонно, как суживается все, предназначенное для писания. Для письменной, книжной работы…

Кушетка покрыта толстым зеленым покрывалом. Жестким, словно молодая трава на лугу. Пока покрыта? А я – пока рядом?

Вот он, лежит передо мной поверх шерстяной травы – руки за голову. Я стою и смотрю на него – сверху вниз. Он улыбается. Наверное, и я улыбаюсь.

Стоит ему протянуть руку… Вот он начал это движение – нет, всего лишь хочет удобней положить голову.

Стоит мне сделать еще шаг… Встать вплотную… Но мы все улыбаемся и улыбаемся…

И смотрим в глаза друг другу – кто из нас хищник? Кто – жертва?

Не отрывая взгляда, я сажусь на венский стул – и только ступни своих драгоценных ног, скрещенных в тонких лодыжках, – бедра в черных бархатных бриджах; икры, ступни – в черном полупрозрачном шелке – только их бережно кладу на край зеленого луга. Жестко!

Мы проникли сюда, как заговорщики. Как воры. Во тьме февральских сумерек. И ничего, ничего не решили. Ни раньше, пока пробирались в эту нору, ни сейчас.

Нет, мы оказались верны нашей юности. Нельзя вот так, сразу.

Теперь я знаю, какой в этом смысл. Неясность, неопределенность, выжидание… Кто кого поймал – здесь, в этой ловушке? Он – меня? Я – его? Кто кого сюда заманил?

Игра как раз в том, чтобы обоим было ясно – это другой. И точно так же ясно – нет, это я. Охотник и зверь – в одном. И оба мы все-таки будем – одно. Неизбежно. Но когда? Через миг? Неделю? Месяц? Сейчас?

И как это решится? Следующим взглядом? Движением ресниц? Словом?

Напряжение страсти… Желание, его медленный огонь, его мука, его счастье… Что понимают во всем этом новые, молодые влюбленные? Наши дети? Не знаю…

Нет, молчать нельзя. Стоит только замолчать…

– Ну, расскажи мне… – произносим мы одновременно. И смеемся – вместе.

Легенда была такая: мы идем сюда, в эту квартиру, потому что выпала возможность остаться наедине.

Нет, не подумай, что я тебя сюда зову для этого – не для этого, что ты. Нет, конечно! Любовники – это так пошло… Что может быть банальней! Это не для нас. У нас любовь. Наша любовь…

Мы идем в эту пустую квартиру – ее не сдают, но в ней и не живут, так сложилось, – только чтобы поговорить. Да, да! Ведь именно этого нам так не хватает, правда? Все время на глазах у других, на улицах метель, в кафе шальная молодежь и любопытные взгляды, по ночам эти милые эсэмэски… Но такие коротенькие… Или виртуальный мир электронной почты… Этого нам еще не хватало! Мы живые все-таки. Пока живы… В этой пустой квартире можно наконец спокойно выпить чаю. И я все, все расскажу… По-человечески, глядя тебе в глаза… Не оглядываясь…

Какое счастье, что выпал этот вечер. Больше такого не будет… Не предвидится в обозримом будущем. Так пойдем?

И я пошла.

Собираясь, включила в ванной приемник – на полную мощность. Грянул «Бранденбургский концерт» – с самого начала. Словно по заказу.

Скрипки колыхнули воздух, как грозовые порывы ветра. Свободного, счастливого ветра.

Боже, – ответило скрипкам мое сердце. – Какое счастье!

Счастье! – прошептали им, этим небесным голосам, мои губы. И струи воды обрушились и зашумели, словно весенний ливень.

Пока я одевалась, пока рассматривала себя в темных зеркалах старой квартиры, – тихо пели скрипки второй части… Невыразимо нежно, так нежно, почти неслышно, как языки огня лижут еще неподатливую, но уже готовую вспыхнуть плоть дерева, так нежно, как лисица подползает к замершему на лежке зайцу, так нежно, как никто никогда не касался меня за всю мою долгую и странную жизнь… Никто. Никогда.

Приблизив широко раскрытые глаза к серебряной поверхности зеркала – тонкой непроницаемой пленке между жизнью и смертью, я стряхнула с ресниц слезы.

И улыбнулась.

– Послушай, – сказал он наконец, когда мы, как по команде, вдруг перестали смеяться и опять наступила тишина. Слишком внезапная. Опасная. – Вот что я хотел тебе рассказать. Тебе… Одной тебе, Лиза… Положи мне руку на глаза, я не могу на тебя смотреть. И не могу не смотреть.

Я протянула руку и коснулась его лба. Он был холодным, чуть влажным. Пальцы узнали, вспомнили жестковатую упругость волос, спадающих на лоб, – они стали чуть мягче, тоньше, но все-таки были те же. Его веки трепетали под моей ладонью, щекоча ее ресницами, словно я накрыла рукой бабочку. И это ощущение я тоже вспомнила – из далекого детства. И еще из той зимы, двадцать лет назад. Тогда он вот так же лежал на диване, на карнизе возились и ворковали голуби, ветер с реки шумел листами старой железной крыши, а я сидела рядом, положив руку ему на лоб. И никакого храма еще не было.

Он накрыл своей ладонью мою и крепче прижал ее ко лбу. К глазам. Теперь они были закрыты. Я не шевельнулась. Так и сидела неподвижно, пока он говорил.

– Я так много хотел тебе рассказать… Но сейчас только это… Я не смогу жить, если не выговорюсь. Если ты меня не услышишь.

Я пошевелила пальцами, перебирая жесткие пряди волос на его влажном лбу.

– Я расскажу тебе, как это бывает, когда… Когда без любви. Что чувствует мужчина, когда – без любви… Когда все происходит без любви. Что это такое для меня. Как это было. Как это… Как это сейчас со мной… Ну, я не знаю, почему мне так нужно это сказать. Тебе сказать…

Под моей ладонью, в углах его глаз, появилась теплая влага.

– Вот как. Сначала ты весь напряжен, и чем дальше, тем больше. Наконец это уже невыносимо. И ты начинаешь. Не смотришь на нее, говоришь одно и то же – одни и те же слова, всегда одни и те же… Будто ее и нет, а ты делаешь это сам с собой, понимаешь? Я все время думаю: скольких не случилось бы несчастий – со мной, с другими, – если бы я мог, как многие, обходиться своим телом. Если бы я не был вечно в каком-то рабстве, в постоянном напряжении, в унизительной зависимости от своего тела и от той, которую сейчас так хочу. Хочу невыносимо.

Но мне этого не дано. Не знаю, почему. Даже с женщиной – но без любви – для меня это кошмар. Постоянный, непреходящий кошмар моей жизни. Ну, так слушай.

Итак, ты начинаешь. Шепчешь эти слова не думая, механически делаешь все, что нужно, – и вот, вот оно… Но тут-то и наступает самое мучительное. Именно тогда, когда ты должен испытывать то, что нам дано – природой, Богом – не знаю. То, ради чего мужчине стоит жить.

Вместо этого ты чувствуешь, что тебя тащат вверх, как на дыбу. Задирают, растягивают, вытягивают, с силой упрямо поднимают – выше, выше… Пойми: не ты сам поднимаешься, а тебя волокут, распинают. И наконец – ломают. Дух трещит, словно кости, рвется, словно сухожилия, словно мышцы, даже кожа будто лопается…

И – все. Тебя отпускают, ты падаешь. И лежишь без сил – сломленный. Невидящий. Ненавидящий.

Он смолк, и через некоторое время я убрала руку. Он по-прежнему лежал неподвижно. Волосы, почти черные от испарины, влажными прядями лежали на белом лбу.

Наконец он взглянул на меня. Лучистыми, голубыми от слез, чистыми детскими глазами. И улыбнулся – как улыбаются те, кто старается больше не плакать. И снова взял мою руку.

– Знакомая рука, – он говорил будто про себя, сам с собой. – Знакомая рука… Магические кольца… Да ты ведьма, Лиза. Настоящая, не как все. Самая настоящая ведьма. Женщина-лисица. Лисица-ведьма. Невероятно!

– Не выдумывай, – сказала я. – Просто я тебя люблю.

– Но ведь этого не может быть. Разве это может быть? Как? А ведь есть. Я знаю. Знаю, и все. Откуда? Почему? Как это могло случиться, и отчего именно с нами? Двадцать лет… Не понимаю…

Я вдруг оглянулась. За стеклом, за тонкими стенами неслись облака мелкого снега. Жесткая крупа, как песок, то била в окна, то шелестела по гладкому стеклу. Захотелось задернуть шторы. Но тут же я поняла: нет, мне нравится все как есть. Я не могу ничего изменить. Это мгновение останется со мной навсегда. Метель за темными окнами. Февраль. Счастье.

Он не отпускал мою руку. Ему хотелось говорить. А мне – слушать.

– А сейчас, – сказал он, уже прямо глядя мне в глаза и улыбаясь, – я тебе расскажу, что ты сделала со мной. Нет, это будет не так банально, как ты сейчас думаешь. Хотя действительно… может так показаться… Но вряд ли ты знаешь. Нет, знаешь, конечно, ты ведь ведьма. Знаешь, но, может быть, и не все…

Это рассказ в прошедшем времени. О настоящем я молчу – из суеверия, Лиза. Но о том, давнем, я могу судить без ошибки. Мне не кажется – я уверен. Тут как раз все просто. Ну, насколько вообще такие вещи могут быть простыми. Знаешь, что ты со мной тогда сделала? Догадалась, а? Тогда или теперь? Нет? Да?

Ты дала мне главное, что может дать мужчине его женщина. Тайное знание, которое всегда потом с ним – всю оставшуюся жизнь. Дала первой. Потому именно ты моя первая женщина. Хотя я был тогда уже… достаточно сведущ. Но – не знал. А ведь первая – значит, единственная… Если действительно первая, вот как ты для меня тогда, понимаешь? Та, кто дает это знание, без которого мужчина не мужчина, – это и есть Она. Первая. Единственная. Я и тогда это как-то чувствовал, но не понял смысла. Рокового смысла этого события. Потом оно оказалось главным в моей жизни. Но вот что оно главное – это я узнал совсем недавно. Может быть, сегодня. Сейчас.

А тогда я и не думал об этом. Просто стал другим. Вот и все. И мне казалось: все впереди… Одна женщина, другая… Их было так много – вокруг… А уж впереди…

Ну, ты, конечно, все теперь угадала. Да? Ну, скажи?

Хорошо, молчи. Скажу сам. Я хотел это сказать – и хочу. Лиза, как я счастлив, что могу наконец сказать это тебе. Наконец нам никто не мешает…

Его мобильник, оставленный где-то в сумке за дверью, в коридоре, временами издавал свист и щебет. Вот и сейчас он залился тихой трелькой, словно проснувшаяся птичка. Но не был замечен. Это пришла очередная эсэмэска – опустилась из вселенского эфира…

– Ну вот что. Ты вела себя со мной так – я имею в виду постель, Лиза, только постель, в остальном ты была странно холодна, настолько холодна, так горда, что этим меня и запутала, спутала, с толку сбила совершенно, – так вот, в постели ты преображалась так, что я узнал: своим телом я могу доставлять удовольствие… нет, неверно, это слабо… слабо сказано… я понял, что своим телом могу делать счастливым близкого мне человека. И обрадовался. И стал жить. И сначала – когда мы с тобой расстались – я думал, что все остальное не важно, что теперь, с этим своим даром, я обойдусь и без тебя.

Только я не знал тогда главного, Лиза. И ради того, чтобы сказать это, я тебя сюда и привел. Теперь, когда я это знаю. Хочу сказать. И скажу.

В коридоре снова раздался щебет. Но я тихо слушала, завороженная и счастливая, погруженная в транс немыслимым исполнением несбыточного.

– Так вот. Теперь я знаю главное. Да, я получил от тебя этот дар. Я могу сделать счастливой женщину – любую. У меня опыт, Лиза. Не стоит тебе говорить об этом, но иначе – как ты поверишь? Как поймешь?

А теперь самое главное. Самое. То, что я двадцать лет назад не понял, а только сейчас. Чтобы самому получить полное счастье, физическое, плотское счастье – я только об этом говорю пока, – мне нужна только одна женщина. Только одна. Одна-единственная. Не другие, сколько бы их ни было, к скольким бы я ни вожделел, сколько бы их ни перепробовал.

Ну, ты поняла наконец? Видишь, что случилось со мной? С нами?

Он снова прижал мою руку к глазам. Лоб был сухим и горячим. Веки жгли мою ладонь.

– И что теперь делать, Лиза? Не знаешь? Ты, рыжая ведьма, знаешь – и не скажешь. Вот она, ты. Вся в этом. А сейчас убери руку с моих глаз. Я хочу смотреть на тебя.

Он молчал, но недолго.

– Представь, какое это мученье, вообрази, если можешь. Не можешь! Вот в чем ирония. Вот оно, наказание, – ты этого даже представить не можешь! Ты, причина всего! Нет, я ошибся. Ты можешь все. Так вот тебе моя жизнь: постоянная жажда. Кажется, напился – и жаждешь еще сильнее. Время идет, идут годы – и все лучше понимаешь: полноты нет и не будет. И просишь, молишь об избавлении… А его все нет. Желание жжет, и жалит мысль: ну когда же? Когда это кончится? Когда порвется наконец эта зависимость от вожделения? От похоти, грубой похоти? А конца нет… И зачем ты так изменила мою жизнь? Зачем мне этот мучительный дар? Зачем одарила, отняв все? Так наказать… И за что? За ту ночь, которую ты провела в слезах у меня на груди? За то, что я тебя… отверг? Предал тогда?

Если б я знал то, что понял двадцать лет спустя – двадцать лет, подумай, Лиза! Если б я только знал…

– Но ведь я не просто плакала тогда. У меня сердце разрывалось. Предательство, опять предательство… Легкое, легковесное, легкомысленное – как всякая жестокость. Почему ты так легко от меня отказался? Так легко…

– А ты вела себя странно… Запутала меня совершенно. Я думал: она такая опытная женщина. Так все умеет… И знаешь, я все разгадывал одну твою фразу: «Один из десяти».

– Что?

– Это ты сказала, когда мы однажды лежали рядом, уже после всего, в совершенной такой нирване… «Да, – говоришь, – ты – один из десяти». И я не стал спрашивать, что это значит, а сам все думал. И знаешь, придумал.

– Да? Что же?

– Глупость ужасную, теперь я вижу. Сейчас я знаю наверное: не было у тебя никаких любовников, был этот твой полоумный первый муж, потом Митька, и все. А тогда… Тогда я решил: «один из десяти» – это значит, ты считаешь, что из десяти твоих мужчин я оказался лучшим. И обрадовался. Дурак!

– Но я вообще не помню этой фразы. А если б я сказала «один из тысячи»? Наверное, я просто думала, что лучше тебя никого! Один – и никого… Так конники говорят, когда лошадь идет впереди всех с большим отрывом. Я ведь тогда ездила…

– Ох, – подхватил он и радостно засмеялся. – Какой же я был идиот! Я лежал и считал: в восемнадцать она вышла замуж, прошло почти три года… В год по три мужика… Вполне реально, а что?

Я кивнула.

– Вот как, – сказал он и протянул ко мне обе руки. – Вот как все получилось. Я думал, ты такая опытная, тебе все нипочем. И я для тебя – десятый, хоть, может, и удачный. А я так хотел… Лиза…

Я почему-то встала и отошла к окну. Задернула штору – просто так, чтобы что-то сделать. И осталась у окна.

– Лиза. – Он снова откинулся на зеленый жесткий плед и заложил руки за голову. – Я ведь хотел только одного – чтобы меня любили. Так, как могла, оказывается, любить только ты. Так, чтобы «один – и никого». Понимаешь? Я ошибся. Думал, вся эта немыслимая страсть, все это пламя, мой новый дар – все это от твоей опытности. От женской искушенности в постельных делах. Техника, мастерство, искусство. Я принимал тебя за гейшу. А ты была любящая женщина. Без опыта, без цинизма. Вся – любовь. Боже мой, если б я понял тогда, что не может женщина так плакать, если не любит… И не может писать такие письма…

– Послушай, – сказала я от окна. Издалека. – Я ничего, ничего не понимаю.

– Иди сюда, – сказал он. – Не бойся. Просто сядь. Сядь, где сидела.

Ну, вот так. И послушай: я расстался с тобой тогда, потому что мне казалось, что я люблю другую. Ты ведь помнишь, я думал, что люблю Аликс. И что тебе все это тоже не так уж важно. И главное – ведь я эгоист, ужасный эгоист, – я был уверен, убежден, что у меня и дальше все будет, как с тобой. Свой дар я получил, а вот о наказании – об этом твоем ведьминском проклятье – и понятия не имел. Нет, не убегай. Не обижайся. Я достаточно умен, чтобы думать, что ты это нарочно. Нет, это судьба так распорядилась. Твоими руками, твоим обольстительным обаянием, твоим телом – всем этим она сама меня наказала. Мы с тобой созданы друг для друга. Вот и все. Так вот все просто.

– А теперь уже поздно, – сказала я и снова встала. – Поздно. И мне пора.

– Поздно… Да, наверное. – Его голос прозвучал бессильно и сухо. Так шелестит поблекшая осенняя трава. – Подожди, я тут кое-что приберу. И пойдем.

Я отвернулась и подошла к окну. Там, за стеклом, меня ждала ночь. Одинокая ночь в пустом доме. Чужом доме. За двадцать лет он так и не стал моим. Я была бездомна. «Как и он, – подумала я. – Как и он… Или он – все-таки нет? Наверное, я опять ошиблась… И ошибаюсь».

В кухне звенели чайные ложки и блюдца. Он мыл наши чашки. Чтобы следов не осталось… Никаких следов…

Стоя у окна пустой квартиры, я все смотрела в ночь. И снег все летел.

– Поздно, – сказала я. – Пойдем? Ты готов?

Мы оделись и крадучись вышли на площадку. Стараясь не шуметь, он запер дверь. Мне было горько. Все пропало, все… Да и что могло бы быть? Ничего.

Молча и почти не глядя друг на друга мы сели в пустой вагон метро.

– Я провожу тебя, – сказал он. – Хорошо?

В вагоне почти никого не было. Немногие пассажиры отворачивали друг от друга печальные и напряженные лица. И мы тоже.

Наконец поезд взмыл, словно птица, и остановился в стеклянной клетке. «Станция метро «Воробьевы горы», – произнес громкий голос. За окнами темнела Москва. Огни казались редкими, река – черной.

Поезд нырнул в тоннель. Александр Мергень сидел рядом со мной опустив голову. В темных, по-прежнему густых волосах чуть заметно серебрились редкие снежные нити. Вдруг он взглянул на меня – прямо, близко. Глаза его сияли.

А из моих брызнули слезы. Не потекли, а именно брызнули. Сверкнув, разлетелись, так что даже не пришлось вытирать. Щеки так и остались сухими. Жаркими. Такое было со мной впервые. Я плакала от счастья впервые в жизни. Это… Это оказалось так легко! И странно легко стало вдруг на сердце, и я встала. Мне весело было стоять прямо, на высоких каблуках своих черных высоких сапог, чуть даже прогнув назад спину, развернув плечи, словно взлетающая птица, и смотреть ему в глаза, пока поезд замедлял ход.

И пока я вот так стояла с ним рядом и из глаз в глаза переливался какой-то ток, какая-то многоцветная радуга счастья, я подумала: нет, не сдамся. Не уйду. Не спрячусь за дверью. Открою свое сердце – если не ему, любимому, так любви. Этой странной силе, рядом с которой все – бессилье, все – ложь. Как рядом со смертью. Пусть она терзает, пусть мучит. Пусть возьмет все. Всю меня. Пусть съест мое сердце. Я готова. Пусть.

* * *

 

Александр Мергень лежал в своем кабинете. Сидеть он пока не мог. Вот уже не первая встреча с Лизой приводит к таким мучительным физиологическим следствиям, и чем дальше – тем это сильнее. Такого с ним еще не бывало… Посоветоваться с врачом? Глупо как-то. Но этот вечер в пустой квартире до сих пор сказывается. Нужно было просто затащить ее в койку, а не разговоры разговаривать… Потом – говори сколько хочешь… Что же произошло? Что повернуло все так неожиданно? Так странно? Настолько странно, что ненужный рюкзак, словно плохо набитое чучело плотской любви, он напрасно протаскал туда-сюда на спине, словно символ торжества любви небесной. Да… Афродита Урания и Афродита Пандемос… Две богини: Небесная и Земная…

Он лежал навзничь на жестковатом и узком старинном диване с высокой спинкой и смотрел в потолок. Он только что проводил Лизу. Трудно, невыносимо трудно было расставаться, предчувствуя тот неизбежный миг, когда за ней закроется тяжелая дверь подъезда «Зоны К» в высотном здании МГУ и она скроется – скроется от его пристального, напряженного желанием взгляда, и ему нельзя уже будет видеть ее миндалевидных глаз, светлых, как молодой лист, пронизанный весенним солнцем, ее прелестного профиля – покатого лба, плавно переходящего в прямую линию длинного носа, словно выписанного мастером Раннего Возрождения… Симоне Мартини… Такие лица он помнил и на фресках Джотто, а позже – у Леонардо… Да ведь и Мона Лиза той же породы, только зловеще-надменная, исполненная любованием своей сверхъестественной силой… Века спустя несколько уже утрированные Лизины черты появляются на полотнах маньеристов. Вот она – «Мадонна с длинной шеей», опустившая взгляд узковатых глаз на своего пухлого младенца… А интересно, дождалась ли белая лошадка с черной гривой – та, на лестнице, – своего седока – Лизиного сына? И почему это кажется страшно важным? Где-то она теперь, эта лошадь?

Потолок кабинета терялся где-то высоко в полумраке, и разные лики одного лица проступали на нем, тесня друг друга и оставаясь все им же – неповторимым, одним, неизменным. Тут-то и понял Александр Мергень, что слово «ненаглядная» имеет вполне буквальный смысл, и охватила его неизбывная, невыносимая тоска.

«Нет, – подумал он и, сопротивляясь этой тоске и томлению, сел на диване. – Нет и нет. Нужно немедленно прийти в себя. Осторожность – главное. Пока ни о чем не думать, кроме осторожности. Все это обречено. Очередное помешательство. Мираж. Эротический бред… Небывало острый, но, вероятно, преходящий… Как и все, что случались прежде. Посмотрим, что будет через месяц. Крайний срок – через два.

Но как быть, если все так неожиданно волнует и притягивает так неодолимо? Встречаться? Но где? Снимать квартиру? Пошло, отвратительно… И как объяснить дыру в бюджете рачительной Аликс?

А Лиза… Наивна, неопытна, опасно эмоциональна… И так серьезна… Для легкого романа здесь места нет. Здесь – судьба, рок… Веет вечностью. Античной трагедией. Потому так влечет. Потому так мучит и жалит. И несет, словно щепку. Но ведь полную жизни, счастливую щепку… И прямо к грохочущему краю стремнины… Так ведь и жизнь можно сломать – свою, ее… А Аликс? А дочь?… Нет, их-то нельзя подвергать никакому риску. Да что там, так ведь и умереть можно…

Кто ее знает, Лизу, что она может натворить? Если не с нами, то с собой? В этом смысле Деготь, Деготь, из-за которой все приключилось, – пустяк. Пустяк, и больше ничего. Вот, дождался. Из огня да в полымя… Да с Деготь и огня-то никакого не было, так, искры… Искры игры…

Кстати, она опять пишет. Выскочила пробкой из этого кувшина, куда я пытался ее заманить, словно джинна, из этих костромских лесов – не удержал ее Митя. Слабоват старик, зря я на него понадеялся. Такой же впечатлительный и искренний, как Лиза. Ну разве с Деготь так можно? Все – сразу, все – прямо, все – всерьез и навечно? Она же кошка… Драный котенок из подворотни, не то что ее породистый гладкий подарочек, что тихонько урчит и поет сейчас мне на ухо свои абиссинские песни… Хорошо хоть Деготь не звонит, только пишет и пишет свои бесконечные эсэмэски… Пока. Ничего, не обращать внимания. Глупости все это. Но Лиза… Лиза – это загадка».

Александр Мергень отцепил от себя кошку, встал и пошел на кухню. Насыпал «Вискас» для котят – крохотные, словно дробь, галетки застучали по дну стальной миски. Вынул из белого с золотом шкафа бутылку бургундского. Налил, прилег на диван с бокалом в руке.

Нет, с Лизой рисковать нельзя. Но если хочется, то можно. Если так хочется… Но тогда пускай сама ищет место для встреч. Если и ей так же хочется, найдет.

И он вспомнил, как ездил прошлой зимой на свою дачу с Деготь. Она так просилась… А он был так не против… Но ведь ничего не было. Да и что могло быть в выстуженном доме, куда приехали протопить печку и сбросить снег с крыши? Деготь, кутаясь в свою дубленку, топила печь, пока он махал лопатой на крыше. Потом, обжигаясь, пили чай. Но факт был. И Деготь этим удовлетворилась.

Но Лиза, Лиза… Неудержимо это влечение. Кажется, не только мельчайшие молекулы, но целые куски его плоти отрываются от его страждущего, ноющего, млеющего тела, устремляясь к ней… И дух его порабощен и счастлив новым, нежданным рабством…

А может… Может, это страсть? И он сказал ей правду? Не то, что казалось ему правдой, когда он плакал, скрыв глаза под ее ладонью на жестком зеленом ковре в той нежилой квартире, а правду истинную? И тогда они обречены друг другу – он и эта женщина с лицом сиенской мадонны и глазами Моны Лизы, эта рыжая лисица? Обречены… Обручены… И все это немыслимое, невозможное – не во сне, а наяву? И все это так просто? И так невообразимо редко… И почему она ему так верит – она, немолодая уже и разумная Лиза, которую он двадцать лет не видел, чтобы встретить и полюбить навсегда? А он ей почему верит? Но ведь верят оба, и верят безусловно… Если она стала для него небом, воздухом, жизнью… Что с ним? А вдруг это правда, что он, сам того не зная, любил ее все эти двадцать лет, и она тоже?

«Немыслимо. Мучительно. Радостно. Боже, – подумал он, – как же я счастлив! Пусть это пройдет, пусть это совсем, совсем ненадолго, но ведь это есть! Это счастье – есть! Милая…»

И Александр Мергень перешел в кабинет, плотно закрыл за собой дверь, включил компьютер – пусть думают, что я устал от работы и могу вернуться к ней каждый миг этой ночи, – лег навзничь на узкий диван и стал вспоминать глаза Лизы. Они не замедлили явиться и посмотрели на него сначала с потолка, но почти тут же спустились к самому его лицу и повисли над ним во тьме, и прямо ему в душу свежей влагой полился из этих глаз зелено-золотой весенний свет.

* * *

Автобус мог прийти, а мог и нет. Белая лента шоссе появлялась из-за черных елей, вилась поземкой, исчезала далеко на косогоре среди нависших туч, сливаясь с низким февральским небом.

Митя Огнев смотрел на кулисы елок – туда, откуда мог появиться автобус, – и снег жесткой крупой сек его по глазам. Алиса Деготь смотрела вверх, на гору, в небо – туда уводила дорога, там лежал ее путь на свободу, – но почему-то снег тоже летел ей в лицо. Рядом стоял ее рюкзак, и она чуть опиралась на него, будто искала защиты: следуя старой примете, молодая женщина собрала туда все свое до последней ниточки, чтобы никогда, никогда уже не вернуться в эти дебри.

Оба молчали. Все было сказано, и все было ясно. Настолько, что оба надеялись: эти минуты – последние, что они в этой жизни проводят вместе. И автобус придет. Надеялись так сильно, что даже не чувствовали ни холода, ни острых уколов февральской вьюги. Оба ждали одиночества – избавления, облегчения, покоя. Услышать наконец свой собственный голос, с собой поговорить и наедине с собой же – помолчать. Какое счастье, какая мучительная необходимость… Терпение иссякало. Напряжение росло.

Была ватная тишина – снег заглушал все. И вдруг бесшумно, словно призрак, он вынырнул из-за елей – не грузовик, не заблудшая в северных чащобах «Газель» – обычный рейсовый автобус. Митя вскрикнул. Алиса мгновенно обернулась.

Двери скрипнули, трудно складываясь на застывших петлях, Алиса быстро скользнула холодными губами по колючей Митиной щеке, оба что-то пробормотали – какая разница, что! Не важно…

И вот уж будто заяц скачет по дороге прочь и скрывается из виду вдалеке, вот уж черная мушка сливается с темным небом на горизонте…

Митя все стоял. Силы покинули его. Напряжение последних недель – с тех пор, как он увидел Алису в Третьяковке и пока не исчез автобус, – было слишком сильно.

Но теперь тихо покачивались над головой темные лапы елей, тихо сеял снег, даже ветер дул как-то молча. Тишина холодной ладонью гладила разгоряченный лоб, наполняла опустошенную душу, успокаивала расходившееся сердце.

Митя опустился прямо в снег, на сугроб у дороги. Сил не хватало даже на то, чтобы стоять.

* * *

– У меня уже есть привычка. Горячий шоколад и декаф во френч-прессе. Какой-то месяц назад – нет, меньше месяца, куда меньше – эти слова были бы… Ах, ну просто белибердой. Шарадой.

– Милая. Ты моя милая. Но иногда ты пьешь зеленый чай с марокканской мятой. И я никогда не знаю, что ты выберешь. От погоды это не зависит. От чего же?

– Мята, но почему марокканская? Чушь! – Я задумалась. Нет, это была не чушь. Все казалось таким важным. Все эти немногие детали новой жизни. Ее символы. Ее приметы. Ее материя.

Марокканская мята, декаф во френч-прессе, горячий шоколад… Мягкие кресла и запах кофе, меню и приветливо-улыбчивые официанты – корабль плывет по заснеженной зимней Москве, метель за стеклами. А здесь, внутри, – тепло, нет, жарко. Жизнь-праздник. Жизнь-карнавал. Стоит только ступить на борт…

– Если я чувствую себя парижанкой, то горячий шоколад. Знаешь, моя любимая актриса – Жирардо.

– А мята?

– Если мне кажется, что я лисица. Не думаю, что они как-то особенно относятся к мяте, ну, как кошки к валерьянке. Но мята – это лес. Опушка леса. Все нагрето солнцем, это запах лета. Или нет. Может, важно только слово «марокканская». Приглашение к путешествию. Свобода. Экзотика. Африка… Вот тогда зеленый чай с мятой.

Девушка в глухом переднике цвета запекшейся крови, словно в фартуке палача, поставила на крохотный круглый стол белую чашечку, над которой поднимался пар со сладостным запахом, и прозрачный бокал. Стенки его сейчас же покрылись туманным налетом. На поверхности льдинки тихо тренькали друг о друга и о холодное стекло.

«Вот она, моя новая жизнь, – подумала я. – Вся в этом. Горячий шоколад – и к нему вода со льдом. Огонь и лед. Адское пламя неправедной любви – и холод преисподней. В лед вмерз Люцифер, низвергнутый с небес. А простые грешники горят в пламени. Лед, верно, куда страшней».

– Ну, что ты задумалась? Не грусти. – Он взял мою руку.

– Нет, ничего… Но знаешь, я только сейчас поняла: теперь я люблю всех. Митю, Сашку… Как-то по-новому люблю. Светло. Есть такое слово – умильно. Они рождают во мне умиление. Люблю так всех, кого знаю. И даже кого не знаю.

– Что, я тоже тебя… умиляю? – В его голосе слышалась ирония. Недовольство. Раздражение.

– Нет, это другое. Зачем ты спрашиваешь? Ты ведь все понимаешь.

– Да, да, – ответил он, и голос его снова стал прежним. Нежным, как его губы. Я засмотрелась на них, не в силах отвести глаз. Углы рта поднимались кверху, углубляясь чувственными ямками.

– Я понимаю, – продолжал он, а я смотрела, как движутся губы, изгибаясь и снова смыкаясь. – И со мной то же, представляешь? И Аликс, и Ло – они кажутся такими чу-у-дными. Совсем перестали меня раздражать. Только радуют.

«Боже, – подумала я, – что за идиллия… Не слишком ли? Но ведь я-то сказала правду. Почему бы и ему не чувствовать так же?»

– Лиза, – вдруг сказал он совсем иным голосом, и я почему-то сразу перестала смотреть на его губы, а взглянула в глаза. И прислушалась. Прислушалась внимательно. – Лиза, я давно собираюсь сказать тебе одну вещь. О нас и… о них.

– О… о них?

– Ну да. Ты понимаешь… Мне очень, очень горько. Но ведь это всегда будет… так же.

Я кивнула, все так же смотря ему в глаза. Они стали твердыми, как камешки на дне прозрачного ручья, но блестели как-то иначе.

– У каждого есть право на… privacy. Неприкосновенную территорию. Куда можно никого не пускать.

– Ты имеешь в виду, что все это… должно остаться между нами? Да. Естественно. Ну, встречаемся три недели в кафе. Разговариваем. Что тут плохого? Да, сейчас нам кажется, что мы друг друга любим. А вдруг нет? И даже скорее всего – нет. Ведь это, вообще говоря, невозможно… – Я говорила, но с трудом удерживала слезы. Обида жгла. Почему? Я понимала, что прав он. Он, а не я.

– Ну вот. Расстроилась. Какой же я идиот. Зачем…

– Да нет, все правильно. Я никому не скажу.

– Просто я не хочу попадаться никому на глаза.

– Ну так и не будем. Не так уж это и трудно.

– Лиза, милая… Я хочу, чтобы ты поняла. Так будет всегда. Извини, что я повторяюсь. Но это важно. Всегда, понимаешь? Что бы между нами ни произошло… дальше.

– Значит, ничего и не произойдет. Тогда и обманывать не придется. Просто любовь. В кафе. Преимущественно – в «Шоколаднице». Даже исключительно – в «Шоколаднице». О чем тут говорить?

– Моя дорогая. Нет, я этого не вынесу… – Он встал и поднял меня за обе руки. – Я тебя провожу до метро, хорошо?

Мы вышли в снег, и он сейчас же свернул с Арбата – на этот раз это была арбатская «Шоколадница» – в Староконюшенный. Мела метель, ветер жег лицо.

– Давай во двор, – сказал он. – Здесь тише. Пойдем дворами, я знаю как. Многое перестроили, но ведь мы выросли здесь. Между Кропоткинской и Арбатом.

– И я знаю как, – сказала я. – Пойдем, конечно.

Мы шли дворами, он обнимал меня и все сильнее прижимал к себе. Я смотрела прямо перед собой и ставила ноги след в след, сосредоточенно и аккуратно. Мне хотелось плакать, но слезы высыхали от счастья, даже не подойдя к векам.

Сначала он говорил что-то о своей популярности у студенток, о том, как это сложно, когда в тебя все время влюбляются прелестные и интересные девочки, упомянул о какой-то будущей аспирантке – сначала его будущей, а потом, кажется, Митиной будущей. Я совершенно не поняла, как его бывшая будущая аспирантка может оказаться Митиной дипломницей – специальности ведь совершенно разные, и от искусствознания до поведения волков слишком далеко. Но я почти не слушала – ведь его губы почти касались моей щеки… Я запомнила только фамилию – Деготь. Что ж, такую фамилию как не услышать, даже когда тебя вот так ведут сквозь метель по укромным уголкам арбатских дворов.

Он поцеловал меня в подворотне. Я не знаю, где она, и сейчас вряд ли смогла бы ее найти. Наверное, она существовала только в том мире и в то время. Время же текло там совсем иначе.

Поцелуй у метро «Кропоткинская» был легким, еле заметным, да и был ли?

– Я не могу с тобой расстаться, милая, – услышала я. Он стоял в расстегнутой куртке, ворот его рубашки был распахнут, на шею и волосы падал снег, уже мягкий и тяжелый, чуть влажный. От моих сапог оставались черные следы. – Желать так приятно… – конца фразы я не дослушала. А может, его и не было.

– Ну, все, – сказала я, дверь метро колыхнулась, и желтый теплый свет за стеклом принял меня.

Я никогда не оглядывалась. В нашей новой жизни это тоже стало важным обычаем. Я не могла понять, в чем его смысл. Да и не особенно старалась.

* * *

Волк, а на самом деле – прибылой десятимесячный волчонок – чувствовал смутное беспокойство. Это не был голод – с утра всю стаю вольерных зверей кормили. Ему, младшему, досталось не меньше других – хитрый, предусмотрительный, он всегда успевал, ухватив свою долю, вовремя скрыться где-нибудь в укромном месте. Вольер – небрежно огороженный кусок леса – предоставлял изощренному уму множество способов жить не хуже собратьев. От них Дуремар, или просто Волчек, отличался многим. Некий романтический горожанин купил у охотника крохотного зверя за сотню баксов и поселил на балконе московского дома. Когда волчонку исполнилось три месяца, романтика уступила место здравому смыслу. Несостоявшегося брата отдали на биостанцию в костромских лесах, перекрестились и постарались больше о нем не вспоминать.

Дуремар же тянулся к людям. Кошки вызывали у него уважение, собаки – самые родственные чувства. Главное было оставаться в стае близких – от них приятно и привычно пахло, и это был запах покоя, безопасности и пищи. Жить в лесу среди волков – какая дикость! Так думал волчонок Дуремар, стараясь задержаться в избе, в сенях на худой конец и лишь по доброй воле соглашаясь проводить некоторое время в вольере. Он знал сотню способов легко покинуть выгородку: подняться по сетке, цепляясь за нее когтями в том месте, где она еле заметно наклонялась или была плохо натянута; раздвинуть лапами и носом небрежно пригнанные края – а где пройдет голова, там протиснется и остальное; разбежавшись, взлететь по отвесной поверхности, словно серый ниндзя… Да что там!

Утром Дуремар с подобающим послушанием и смирением принял свое заточение, прекрасно понимая, что все сделанное свободно – освобождает. Искоса, не привлекая к себе внимания излишне пристальным взглядом, он следил, как удаляется от вольера по лесной дороге человек, которому он отдал сердце – свободное сердце дикого зверя, тот, к чьей дикой родной душе он прильнул своей одинокой и вольной душой, к кому прилепился со всей преданностью детеныша, друга, брата. Навеки – а сколько будет длиться этот его волчий век, не знал тогда никто. И сейчас не знает.

Рядом с единственным уходила его самка. Запах спермы, смешанный с ароматом возбужденной суки, разливался вокруг нижней части ее двуногого тела сладкой волной. Он был не слишком свежим, этот одуряющий коктейль, но и не чересчур давним. Волк стоял под ветром и, вытянув вслед длинную, тонко выточенную морду, как можно шире распахнул ноздри. Люди исчезли из виду, и зверь покрутился на месте и свернулся клубком в ложбинке между корнями старой ели, прикрыв хвостом нос.

С тех пор прошло время. Свет начинал сереть. Внезапно волчонок ощутил такой укол в сердце, будто длинная колючка боярышника прошла сквозь ребра. Он вскочил, подпрыгнув на месте, и, замерев, стал нюхать ветер. Тоска, острая, словно клык матерого, рванула горло, и подросток взвыл.

Воздух уже посинел и начал вбирать мрак. Волк заметался вдоль изгороди, разбежался и, цепляясь когтями, легко перенес свое угловатое, но ладное тело через сетку. Опустил узкую еще, не раздавшуюся вширь голову, взял след и сперва мерной рысью, потом на махах полетел над дорогой.

Митя очнулся не сразу. Сознание то прояснялось, то снова ускользало в снежной мути, глаза, чуть открывшись, снова смыкались, одурь забытья не отпускала. Но горячее, влажное, терпкое звериное дыхание обжигало застывшее лицо, а один бок начал наконец чувствовать тепло. Человек пошевелил рукой, и цепенеющие пальцы сквозь дырку в редкой старой вареге ощутили жесткую шерсть, вошли глубоко в мягкий пух подшерстка, приняли жар живого тела.

Митя открыл глаза и увидел звезды. Снег перестал, на черном бархате сверкали и переливались самой чистой воды алмазы – высоко стояла Венера, сиял голубыми иглами Сириус, ярко светили небесные доспехи Ориона.

Он сел, привалившись к теплому зверю, который мгновенно обвил его гибким жарким кольцом и, изогнувшись, лизал, лизал, лизал – в глаза, в нос, в губы.

– Дурик, ты! Ты! Собачка моя дорогая, Волчек! – и Митю затрясло от рыданий. Все горе, накопившееся за жизнь – долгую, нелепую, трудную, безнадежную, сиротскую, – все обиды и муки, все обманы и потери, – все сразу хотело и не поспевало выплеснуться, излиться в этих рыданиях. Митю будто рвало жизнью – и он блевал и блевал ею – мучительней, чем с любого перепоя, больнее, чем от любой отравы.

Но он все же стоял – еще покачиваясь, непрочно, еще на коленях, еще повиснув на остром хребте сухого и сильного волчьего тела, – но стоял. И поднялся наконец на ноги, и сделал шаг, другой, и – пошел. Пошел назад, по занесенной дороге, по одинокому волчьему следу, к еще не успевшей выстудиться избе, к кривому вольеру, в котором неизвестно зачем жили выращенные им сироты, выкупленные крохотными, еще слепыми у убийц их родителей. Выкупленные у смерти.

* * *

Наутро на факультете я сидела за своим рабочим столом. На экране компьютера буквы не складывались в слова, а в начертания цифр я вглядывалась с напряжением первоклассницы. Наконец я нашла занятие себе по силам. Одна пуговка – маленькая пуговка, обтянутая лайкой, – давно уже собиралась покинуть законное место в ряду других таких же у края перчатки. Но стоило мне найти нитки, налить себе чашку чаю и вдеть нитку в овальное ушко иголки, как рядом с чашкой засветился экран мобильника. Звук я заранее выключила, чтобы не мешать коллегам. Ведь я ждала. И схватила телефон жадно и резко, как лиса едва шелохнувшуюся мышь.

«Где ты и что делаешь?»

«Пришиваю пуговку к перчатке», – я так надеялась, что получу в ответ что-нибудь о встрече – вот немедля, сейчас…

«Пуговку! Нет, не нужно о пуговках! Это так волнует!»

«Боже, – подумала я. – Неужели! Неужели он думает о чем-то большем, чем поцелуи? Но ведь мне уже не двадцать лет… И не тридцать… И не сорок, Господи! Невозможно… Вчера мы были вдвоем в пустой квартире – и ничего… Одни разговоры, и какие печальные… Конечно, он одинок. Конечно, ему нужен кто-то, чтобы выплеснуть все, что накопилось за столько лет. Конечно, придумал, что влюблен. Но ведь это смешно. Влюбляются в молоденьких девочек, студенток… Лаборанток… Аспиранток… Все только говорят, что в моем возрасте «баба ягодка опять». У меня это присловье всегда вызывало брезгливость. Потому что это ложь. Ее произносят вслух, так принято, а сами влюбляются в юных девочек. Только в них. Но зачем он так шутит?»

И вот следующая мышь – новая эсэмэска:

«А любимая пишет глупо. Какие пуговки в такой день! Я не могу провести его без тебя»

Сейчас я понимала только одно слово. И читала его вновь и вновь. Прежде чужое. То, что всегда предназначалось не мне. Любимая… Впервые в моей жизни мужчина назвал так – меня! Меня, живую, невыдуманную, не героиню романа, не другую женщину – меня, меня! Любимая – это я! Назвал! Дождалась-таки! Это случилось! Состоялось! Произошло!

* * *

Александр Мергень смотрел то на экран своего мобильника, то во двор Литературного института. Он стоял у окна высокой старинной комнаты, той комнаты, где, по преданию, появился на свет Александр Иванович Герцен, чьи бронзовые плечи и неподвижную спину покрывал сейчас быстро тающий снег. Сквозь кованую решетку институтского дворика Герцен видел бульвар, троллейбус, неторопливо, словно время, проплывающий мимо, двух белых в черном крапе английских сеттеров, скачущих друг за другом по дорожке бульвара… От дома, где родился, писатель почему-то отвернулся. Чувствовалось, что он помнит лишь о том, что перебудил всех своим «Колоколом», а о декабристах, которые разбудили его самого, и думать забыл. Больше будить было некого, и плечи Герцена поникли. На голове у него сидел голубь.

Вот она, жизнь! – улыбался Мергень своему телефону, спине классика, голубю… – Вернулась! – и он жмурился, подставляя лицо предвесеннему солнцу. – Вернулась наконец! И не буду думать – зачем, почему… Она здесь, – точнее, они. Лиза. Жизнь. Я снова живу. Этого достаточно. Совершенно, совершенно достаточно. Нет, не буду ни о чем думать. К чему думать, когда можно наконец жить?

Голубь на голове у памятника нахохлился, встряхнулся и слетел к голубой луже, налитой солнечным сиянием. Степенно переступая розовыми лапами, птица вошла в лужу и, присев, зачерпнула крыльями воду. Во все стороны полетел алмазный дождь капель.

«Вот только одно, – напрягся Мергень, нажимая клавиши мобильника, – только одно… Это мучительное желание… Вот уже второй месяц оно сосредоточено на одной Лизе, притягательной, словно север для стрелки компаса. Как это странно… Просто немыслимо. Ведь она уже не молоденькая девушка. Откуда это наваждение? И что теперь делать? Как у нас это будет? А если я содрогнусь, увидев ее обнаженной? Морщины, складки – ведь это неизбежно в ее возрасте. А этого мне не преодолеть. Это не Деготь, с которой проблем эрекции не возникает. Правда, куда-то она быстро девается. Эрекция, не Деготь… Вот если бы наоборот… Ах, если бы наоборот… Но тогда я не нашел бы Лизу. У меня не было бы жизни. Так как же быть? Решиться? Попробовать? Рискнуть? Нет, отчего же все так странно? С ней невозможно просто гулять и болтать в кафе: все напрягается до боли при первом взгляде на эту чудесную, прекрасную, восхитительную женщину… И ты готов. Ты мучаешься, как в юности, настолько это сильно.

А, знаю. Просто я отождествляю ее с той девушкой, которую знал когда-то. С той рыжей белокожей ведьмой, которая по-настоящему пробудила мою плоть. Пробудила – и бросила. Нет, это я ее бросил. Ну, да что теперь. Теперь остается одно – рискнуть. Все равно ведь выхода нет. Деваться от нее уже некуда. Лиза… А вдруг… Нет, это невозможно, но все же… Вдруг она и впрямь все изменит? Вдруг это такая судьба? Она – моя судьба и с беспощадностью рока вернулась. Вернулась вот…»

Голубь разглядывал свое отражение в луже, а Александр Мергень набирал текст:

«Через полчаса у Парка. Любимая. Моя любимая».

* * *

Луна светила так, что стволы берез и темные фигуры елей в остроконечных черных капюшонах отбрасывали на снег яркие тени. «Странно, – думал на ходу Митя, – что сам косой полукруг луны желтый, а свет от него голубовато-белый…» Больше он ничего не думал, а только смотрел, как легко рысит Волчек – то обок, то впереди.

И на фосфорическом снегу виделись ему отчетливые картины, будто две недели жизни с Алисой в черной избе брошенной деревни, у вольера с дикими детьми Луны, кто-то показывал ему на серебристом экране компьютера – мгновение за мгновением, день за днем и ночь за ночью. Вереница бесчисленных цветных кадров, и только последний, конец его жизни, черно-белый: мутное метельное небо, и в нем высокие кресты елей. Что это за кладбище там, среди туч? И где я? На снегу? В вышине? Тут компьютер выключили. Сознание угасло. Но он шел и шел.

А когда он по-настоящему открыл глаза и увидел переливы звезд на бархатном небосводе, это был уже первый кадр новой жизни. Первая ее фотка, как сказали бы его студенты. Как сказала бы Алиса.

Да, Алиса… Он видел, слышал, обонял и желал ее слишком долго и много. Невыносимо много и чересчур сильно. В смертельных для него дозах. Она вообще была для него вся – чересчур. Громкая, подвижная, верткая. Напряженная, гибкая, словно вольтова дуга, она создавала вокруг себя такое электрическое поле, словно в одну женщину вселилась тысяча черных кошек. Приблизишься – искрит, как кошачья шерсть в ночи, миг – и сожжет. Испепелит. Нет, если серьезно, временами ему и впрямь так казалось.

Сперва это было напряжение восторга. Струящиеся волосы – белые и золотые пряди словно языки пламени в печи – перевиваются, сплетаются и расплетаются, играют, и желтые поленья превращаются в дым, в уголь, в пепел. И стихи. Как же без стихов! Но не какой-нибудь Серебряный век. Нет, «Фауст», вот как. Но оказалось: есть и впрямь такая штука, что посильнее Фауста Гёте. «Девушка и смерть» называется. Девушка и смерть, без кавычек. Кавычки были сняты сегодня. Если б не Дуремар… Волчек, любимый… Вон светанули мне его зеленые огни впереди. Родная дорога. Родные мои звери.

И она непрерывно говорила. Хвалила: странно, свысока, будто ставила хорошую отметку. «Я вас так ценю. Да, ценю…» Дразнила: «Ценю и… Люблю…» «Вас… Тебя… Тебя!» Что-то это ему все время напоминало… Да, вот оно. Теперь, когда ее нет рядом, сходство обрело лицо, глянуло призраком. Пришла. Вернулась. Это же Ада, молодая Ада его школьных лет. Те же похвалы свысока, тот же постоянный искус, то же беспокойство греха. Многословие порока. И он – ученик. И тогда, с Адой, и теперь, с Алисой. Ученик чародейки…

Рассказывала о себе. Несчастное детство, нелюбовь матери, предательство отца. Но так она об отце говорила, что чувствовалась тайна. Двойное дно. Нет, бездонная пропасть. Он ее бросил, но… Она его ненавидит, но… Слова не было, а любовь – была. И что, собственно, случилось? И кто кого предал? Это сейчас, в одиночестве, по дороге домой, в пустую избу, начались вопросы. Пока она была рядом – ворожила, завораживала, не давая опомниться, остановиться, задуматься… Что-то не верилось, что этот человек, мифический отец сложенного ею эпоса, способен был сломать ей несколько ребер (вариант: ударить головой об стену, так что она пролежала месяц с сотрясением мозга) – и всего-то за то, что она подала ему холодные щи. Нет, образ не складывался, хотя сказительница пела вдохновенно. А про мать она молчала. Ни звука. Тоже странно.

Зато стриптизу – верилось. Митя не первый год работал со студентами и уже знал, что в «джентльменский набор» современной барышни стриптиз входит обязательным элементом, опережая даже верховую езду. Все они, от 16 до 26, теперь стриптизерши, наездницы «от бога», брошенные жестокими отцами жертвы матерей – несчастных и ревнивых бизнес-вумен. Но Алиса обладала таким профессиональным самоконтролем в мелких движениях, такой стандартно-отточенной грацией жеста, такой гибкостью, что в стриптиз Митя поверил сразу и безусловно. Впрочем, он всему поверил сразу и безусловно, вот теперь только стал отходить… Смешно, – думал он, все уверенней шагая по лунной дороге следом за Дуремаром, – отходить, подходя к дому… И усмехнулся – непривычно для себя усмехнулся, хоть и горько, хоть и горестно. От предыдущей любови – к жене аспиранта – отходить пришлось чуть не год. Год, целый год быстротечной жизни – на то, чтобы увидеть в предмете страсти не чудо творения, а сильную, но грубоватую деваху. Плюс три года аспирантуры ее мужа, итого четыре года в костромских лесах, в коридорах института, на лестницах, в аудиториях и рекреациях МГУ…

Эти годы – в них причина его гибели. Как он гнал за ней на лыжах по крупитчатому мартовскому голубому снегу! Так волк гонит волчицу, догоняя, догоняя, догоняя… Но дальше – стоп. Что дозволено волку, то не дозволено научному руководителю мужа. Да и не хотела она его, хоть и играла. Играла. И время его ушло. Слишком долго он вожделел и слишком строго сдерживался. Сдерживать стало нечего.

И тут – новая любовь. Новое искушение, и опять – запретное. Она, стриптизерша, сумела его расшевелить, но не более. Желание жалило, но плоть не справлялась. За годы рабства, за годы жестокости, за годы нещадного подавления несчастная его плоть не просто отомстила. Она дождалась своего часа и сделала отмщение великолепным.

Сумею забыть? – думал Митя. – Ну, не забыть – такое мужчина не забывает, – так хоть не вспоминать ежеминутно, мучительно, с таким стыдом… Каким омерзительным он ей казался, каким слюняво-хвастливым, искательным, дрожащим, безнадежным в своей немощи старикашкой. Почти импотентом. Конечно, она утешала его, но этот профессиональный такт опытной женщины, терпение медсестры, с которым она позволяла ему все новые попытки, небрежная точность возбуждающих ласк, способных и из мертвого извлечь немного спермы… Нет, не думать. Не думать. И перед ним явилась следующая запечатленная картина.

Она все время слала кому-то эсэмэски. Связь то появлялась, то пропадала, но она упорно выпаливала свои витиеватые, неумело рифмованные графоманские тексты залпами, как зенитная артиллерия. Вспомни лучше, как ты испугался – впервые в жизни по-настоящему испугался. Вышел под вечер из избы, отошел к вольеру, оглянулся – и замер. На крыше плясала ведьма. Космы длинных волос развевались, и на фоне огненного закатного неба ее черный силуэт изгибался, корчился, подпрыгивал, тянулся к красному шару солнца, будто пытаясь схватить его то одной рукой, то другой.

Митя выронил тогда пустое ведро, оно со звоном покатилось по льду, и Митя пришел в себя.

Просто Алиса ловила связь. Просто поднимала повыше мобильник. И хохотала, хрипло, заливисто хохотала. Ей было весело, что она в такой глуши, что нужно прыгать на крыше, чтоб эсэмэски все-таки улетали. И прилетали.

Звук этого странного хохота снова заставил Митю зажать уши, обхватить голову. Не звук – всего только память о звуке…

«Да, – подумал он. – Вот влип. Хорошо, жив остался. Ох, если б не Волчек…»

И вспомнил о Лизе. Впервые за… он не знал, когда он в последний раз думал о Лизе. Да, она попадалась ему на глаза, ведь временами они даже жили вместе – то в Москве, то на даче. Но он не видел ее. И не думал о ней. А теперь вот вспомнил по-настоящему обоих – и Лизу, и Сашку. Вспомнил, потому что пришел в себя. И себя вспомнил.

И ему стало так легко, как давно не было. Может, никогда. Легко и не страшно.

Не страшно. Теперь ничего не страшно. Не страшно и не стыдно. И играть не надо. Просто жить. Съездить к своим – к жене и сыну. Быть собой – немолодым слабым мужиком. Не супергением науки. Не самцом. Не суперменом. Не секс-гигантом. Куда мне! Да и к чему? Мне хорошо здесь. Хорошо чувствовать под ногами скрипучий снежок, радостно видеть милые деревья. Счастливо, благоговейно созерцать вселенскую красоту – красоту неба, теплую, родную, добрую красоту зверей, тихую, тайную красу леса…

«Мне хорошо с собой, – сказал себе Митя. – Наконец-то исполнилось: мне с самим собой хорошо. Вот я один – и не один. Со мной – все. Все, что живет, растет, ждет весны. Все, что пережило эту страшную морозную зиму. И я ее пережил. И мне хорошо. Полно. Покойно. Радостно. Любовно.

Вот она, моя настоящая любовь. Не женщина – нет». Душа его, уставшая и покинутая, поникшая его душа взволновалась и запела. И внезапно сложились вместе слова:

Стоят влюбленные березы, Лежат влюбленные снега…

Но тут слова кончились. Потому что кончилась и дорога к дому. В лунном свете чернела его изба. Прижавшись к сетке вольера, радостно смотрели на него волчата. Взвизгивая, подпрыгивая, вставали на задние ноги, приветствовали. Дождались!

* * *

Саша сидел за ноутбуком, второпях оставленным отцом. Так всегда. Только успел войти в дверь, смыть в теплой ванной запах зверинца и печного дыма – и унесся куда-то.

Студент распространил свою научную активность не только по всем университетам Старого и Нового Света, но и постоянно засорял своими файлами все компьютеры в доме – не только материнский, даже отцовский, хотя родитель появлялся в Москве нечасто и ненадолго. Саша любил отца. За доверчивость, детскую незащищенность, открытость. Все чаще сыну казалось, что это он – отец, и на попечении у него трудный ребенок. Подросток.

Сейчас нужно было посмотреть, не затесался ли нужный текст среди отцовских файлов… Чем черт не шутит: вдруг да найдется давно утраченный фрагмент статьи! Может, не стер? Сохранил? Отцовская безалаберность вполне это допускала.

Так, пароль пользователя. У отца пароль не перепутаешь: ноль. Да, просто ноль. 0. Наверное, так именно отец себя и ощущает. Нулем. Сашу кольнула жалость.

Посмотрим сначала рабочий стол. На нем, помнится, и было последнее сохранение искомого перевода – небольшого отрывка стихов Марии Французской. Саша не помнил, как вжился в роль трубадура прекрасной – в этом не было сомнений – и отважной дамы. Благородной дамы бретонской крови, преданной любви и красоте жизни, дамы Марии, перебравшейся через пролив к королевскому двору на Альбионе и прозванной там, на чужом берегу, Французской: Marie de France. И теперь у Саши была особая причина ждать весны. Ведь к концу мая расцветет жимолость – медовые облака поплывут в воздухе, раскаленном солнечными лучами. Рассказ о страстной и роковой любви Тристана и Изольды, переданный Марией, – древнейшая запись легенды. Дама назвала свое лэ «О жимолости». Да не она ли сама все и придумала? Уж слишком скромно начинает куртуазная поэтесса свое повествование:

Мне лэ понравилось одно — Зовется «Жимолость» оно. Правдиво расскажу я всем, Как создано оно и кем. Его я слышала не раз, Нашла записанный рассказ…

Испытанный, древний прием. Вот бы доказать, что она, прелестная дама, не придумала, нет – и впрямь записала. Но вовсе не то, что слышала, и не то, что прочла, а подлинную историю своей собственной любви. Ведь по одной из версий Мария – сводная сестра английского короля Генриха II. Впрочем, имя ее неведомо: так она сама называет себя, и лишь однажды, в одной только строчке увидевших свет стихов: «Marie ai num, si sui de France».

Изольду, жену свою, король по легенде прощает, Тристрама же обрекает на изгнание. А вдруг все было наоборот? Достоверно известно, что записывать свои лэ дама стала только затворившись в монастыре… а может, будучи насильно удаленной от королевского двора? Изгнанной? До той поры Мария и не думала писать, ведь она просто жила и любила, любила… Кого же она любила, эта неизвестная, эта незнакомка? И кем она была на самом деле? Кем приходилась Генриху – сестрой ли? Отчего в монастыре она оказалась в самом высоком сане – аббатисы? Одно ее лэ посвящено «благородному королю», другое – его старшему сыну, «графу Вильяму». Но и посвящение «благородный король» может относиться к нему же – ведь Вильяма, старшего сына Генриха, называли и так: «Генрих – Молодой король». Генрих-старший взял в жены Элеонору Аквитанскую…

Сесть под кустом жимолости на зеленую майскую траву, вдохнуть медовый запах розово-белых цветков, рогатых, как козочки – Chievrefueil, закрыть глаза – и узнать. Узнать любовь. Понять и ощутить ее… Увидеть даму – и услышать из розовых уст ее подлинное имя. Мария?.. Анна?.. Елизавета?.. Юноша грезил наяву, и образ дамы постепенно принимал черты матери – темно-золотые волны волос, узкие зеленоватые глаза, длинный прямой нос на продолговатом лице, белая кожа и нежный румянец рыжеволосой женщины…

Ничего, ничего не известно. Одних только монастырей, где Мария могла быть аббатисой, называют несколько: Шэфтсбери, Ридинг, Баркинг… И Мари де Мелан, кажется, ее же, иные источники упоминают уже как жену Хью Тэлбота, высокородного аристократа…

Ничего не известно, многое возможно. Как же хочется знать…

Нужно как следует рассмотреть жимолость, когда расцветет… А пока Сашка ясно помнил только боярышник – белые соцветия нежных мелких венчиков в темной листве, скрывающей длинные шипы, твердые, как преданность, и острые, как любовь.

На рабочем столе нужного файла не оказалось. Но внимание привлек значок со странным для отцовских материалов – а может, и не только для них – названием. Папка была озаглавлена кратко и внушительно: «АД».

Саша не видел ничего предосудительного в том, чтобы щелкнуть по желтому прямоугольнику папки: что, кроме фотографий Тверского края, волков, птиц и каких-нибудь невнятных и сумбурных записей, могло там скрываться? Но название манило… «АД»! Подумать только!

В папке оказалось еще две. И первая, как Саша и предполагал, содержала картинки. Однако…

Он открывал фото одно за другим, сгорбившись над экраном, напрягшись, словно над его вытянутой шеей навис нож гильотины. На всех фотографиях была одна и та же девушка. Он узнал ее.

Вот белокурый ангел хохочет в камеру, изогнув спинку и прищурив глаза, зеленоватые и без того узкие. Вот тот же ангел полураздет и тихо улыбается в тепле у открытого зева печки. Внутри полыхает пламя. Очевидно, потребность снимать с себя одежду у современных девушек значительно сильнее, чем все остальные потребности вместе взятые…

Не думая, Саша открыл вторую папку. Здесь было кладбище эсэмэсок от барышни. Переписанные отцом с мобильника, тщательно датированные, мгновения невозвратного прошлого были помещены в хронологическом порядке. Работа с этими текстами, по-видимому, привлекала отца куда как сильнее, чем исследование поведения волков, и относился он к ней соответственно. За истекший месяц наблюдать можно было все – от первоначальных похвал – стандартных, но разящих слабого мужчину наповал, и перехода к милому «ты» – до таких откровений, от которых Саша яростно и мгновенно нажал на крестики в верхних правых углах файлов, так, что папка «АД» послушно захлопнулась.

Алиса Деготь – вот было имя этой папки. Алиса Деготь. «АД».

Саша выключил компьютер, убрал его в сумку, застегнул на молнию и пошел искать АД.

* * *

Алиса Деготь вышла из обшарпанной двери своего подъезда в четырехэтажном доме без лифта и мусоропровода на Пионерской улице в Текстильщиках и, минуя рынки, заплеванные киоски и скопления разношерстной публики на остановках, отправилась в центр, на поиски Александра Мергеня.

Писать диплом было необходимо, но скучно, и делать это в одиночестве и не сдобрив пресное время изрядной порцией пряностей – охоты, погони, секса – она не собиралась. Странно, что сетью эсэмэсок ей до сих пор не удалось выловить преподавателя, хотя закидывала она ее широко и упрямо, раз за разом, день за днем, и приманки использовала разные: комплименты («Я так нуждаюсь в Вашем совете, так ценю Вас – да, ценю и люблю»), напускную печаль («Все проходит, вот и молодость тоже. Диплом – мое последнее серьезное дело»), заманчивые перерывы (молчание на несколько дней) и прямые призывы («Я истосковалась по твоему уму, по нашим разговорам, по твоей близости»)… Ответа не было. Звонок домой и разговор с женой («Будущая аспирантка? Нет, Александр Григорьевич вышел. Простите, не знаю…») не дал результата. Он не испугался и не написал. Пришлось самой выходить на охоту. Алиса открыла шкаф и выбрала черные узкие джинсы, снежно-белую блузку и черный бархатный пиджак. Блузку расстегнула почти до пояса, отвороты черных ботфортов подняла выше колен. Тряхнула золотыми волосами.

Было Прощеное воскресенье – прекрасный предлог для встречи и лучшая тема для начала беседы.

Музей стоял на своем месте, под защитой золотого купола храма, и столетние лиственницы все так же вытягивали свои прекрасные черные стволы-ветви над заснеженным газоном справа от портика. После костромских лесов и храм, и музей казались чудом.

Тонкий запах старинного лака, ковровых дорожек и еще чего-то изысканного, словно сладкий аромат тубероз в смеси с горьким и свежим дыханием белых хризантем, а еще – теплый желтый свет в раздевалке и у подножья высокой лестницы, ведущей к залу и галерее, напомнили девочке из предместья, что есть и иная, лучшая жизнь. Иная, лучшая доля. Свободная. Та, что принадлежит всем этим интеллигентным придуркам по праву рождения, а ей уготовано – по праву сильного. По праву сильной. Хитрой. Жесткой. Так думала Алиса, переступая с одной лестничной ступеньки на другую – все выше и выше на пути к прекрасному. Сначала – выставка, потом – охота.

Привезли Пикассо из музеев Испании. Народу было немного. Взойдя на галерею, Алиса остановилась у лучшей картины – и это был вовсе не Пикассо, а Веласкес.

Портрет инфанты Маргариты попал в окружение полотен модерниста неспроста. Зритель мог сам проследить метаморфозы, которые претерпела капризная златовласая девочка в своих атласных кринолинах – кораллы губ, роза в пухлых белых пальчиках, золотая тесьма, глубокий синий – постепенно, от картины к картине, превращаясь в подобие колченогой табуретки грязно-зеленого тона, небрежно перечеркнутой углем.

– А не соблаговолит ли юная дама уделить мне минуту своего внимания? И один только взгляд? – прозвучал у самого уха знакомый почти мальчишеский голос. Но сейчас прозвенело в этом голосе что-то такое, что Алиса замерла, прежде чем обернуться или ответить. Это был звон шпаги, рывком освобожденной из ножен, клич клинка, стосковавшегося по дневному свету.

По привычке она выпрямилась, отведя назад плечи, и выгнутой спиной оперлась на мраморную балюстраду. И уже после этого взглянула.

Не бок о бок с ней – нет, прямо перед ней и слишком близко, так близко, что она почувствовала позади опасную глубину пропасти лестничного проема, стоял Огнев-младший. Пепельные волосы плотно облегали голову и серебрились, словно шлем, из-под забрала низкой челки напряженно блестели стальные глаза, пристально-отвлеченные, как у целящегося стрелка. По ее спине прошел холодок – то ли от мрамора перил, то ли от страха.

– Ну ты, Деготь, – твердо и внятно сказал юноша. – Оставь в покое отца, поняла? Еще один шаг… Одно слово еще – и я тебя… Я тебя убью.

Он смотрел ей в глаза сверху вниз не мигая. И она молчала, не отводя взгляд. Сколько это продолжалась, она не знала.

Он повернулся внезапно, легко и неслышно, словно крупный зверь у решетки клетки, и с непринужденной грацией ставя длинные ноги в мягких низких сапогах, быстро пошел от нее по галерее. Сверху она следила, как он сбежал по красному ковру мраморной лестницы – и исчез.

Алиса Деготь опустилась на скамейку. Теперь прямо ей в лицо глядела девочка с полотна Веласкеса – светлые, почти бесцветные глаза печальны, розовый рот полуоткрыт в ожидании новой утраты. Ребенок, привыкший подавлять в себе все детское, кроме капризов, страдал молча. Пышно и жестоко цвела на детской груди голубая атласная роза. Белая рука равнодушно опустилась на резной подлокотник кресла, взгляд стал вопросительным. Алисе почудилось, что это она сама смотрит на себя – девочка, которую предал отец. Сколько ей лет? Восемь, должно быть, но кажется старше. Десять? Двенадцать? Да, вот когда она осталась одна. И навсегда.

Алиса поднялась. Ноги плохо слушались, но нескольких шагов хватило, чтобы прийти в себя. Злая, пустая, по ступеням она спускалась гордо и уверенно. Не пошла в научный отдел искать Мергеня, а взяла в раздевалке, где, конечно, не было уже юного рыцаря – пажа своих никчемных родителей, – черную дубленую курточку, надвинула пониже на глаза капюшон – сколько стрел пришлось ее глазам отразить сегодня, и каких! – вышла из музея прямо под низкие ветви величавых лиственниц и, глядя под ноги, двинулась к метро «Кропоткинская», назад, в Текстильщики, к родному дому на задворках рынка, позади мелких рыночков и заплеванных ларьков. Там, за обшарпанной дверью подъезда, пропахшего крысами, в комнате на четвертом этаже, она могла укрыться от мира и одновременно – войти в него, проникнув во вселенскую сеть чистыми небесными дорогами, словно Ариэль – повелитель воздуха. Она уже знала, где лежит ее путь. Теперь оставалось немного и не самое трудное – пройти его.

* * *

Саша Огнев читал письмо. С упоением, с дрожью волнения от свершившегося чуда всматривался он в непривычные для его электронной почты русские фразы. В слова родного языка, открывшие ему то, о чем он только что мечтал. Это был переведенный со старофранцузского фрагмент нового, неизвестного доселе лэ загадочной и прекрасной Марии. Судя по смыслу, он получил самый конец – последние строки. Как утверждал переводчик – автор письма, в распоряжении которого оказались недавно обнаруженные материалы, он обладал полным текстом этого произведения в жанре лэ, и принадлежало оно, вероятно, перу Marie de France, но нуждалось еще в тщательной атрибуции. И произведение это имело название, и название это было – «Боярышник»!

Снова и снова знаток и почитатель таинственного таланта перечитывал строки письма:

«Здравствуйте, Александр!
Ваша – Мария Люблинская-Тэлбот».

К сожалению, я не могу обратиться к Вам так, как того требует русский обычай, – по имени и отчеству. Последнее мне неизвестно, но я надеюсь на Ваше снисхождение и прощение.

Ваш электронный адрес мне удалось получить через третье лицо после конференции в Сорбонне, где один из моих старших друзей и коллег имел честь слушать Ваш блистательный доклад.

Я осмеливаюсь писать к Вам на Вашем и своем родном языке, хотя испытываю некоторые сомнения в себе: не уверена, что наши ровесники в России говорят и пишут по-русски так, как я – девушка из русской семьи, эмигрировавшей во Францию и поселившейся сперва в Канне, а затем в Париже еще в 1918 году. Должна в свое оправдание заметить, что мы сохранили язык и делаем все возможное, чтобы идти в ногу со временем: выписываем современную прессу, художественные и научные книги, диски с фильмами и другое. Временами наша семья живет и в Британии, где, собственно, и были получены благоволением Божиим те бесценные документы, о которых я решилась Вам сообщить.

Думаю, сердце скажет Вам все, если Вы прочтете несколько строк, переведенных мною из древней рукописи, обнаруженной моим старшим и любимым, хотя и дальним родственником в монастырской библиотеке аббатства Шефтсбери.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Текст, свежий, юный и прелестный, как сама весна, назван «Боярышник», что прямо перекликается с известнейшим лэ «Жимолость», в веках составившим славу аббатисы Шефтсбери, Marie de France.

Я учусь в Сорбонне; моя специальность – французский язык и belle-lettre Средневековья и Возрождения. Мой предмет – творчество Marie.

Я обращаюсь к Вам, Александр, с надеждой на встречу в Париже для консультации по упомянутым драгоценным текстам и, если Вам будет угодно, на переписку о вопросах, столь сильно нас обоих занимающих.

Конечно, ее имя и не могло быть иным. Мария! Marie de France! Люблинская – это же сама Любовь… и Тэлбот, Тэлбот – английский аристократический род, который легенда прямо связывает с Marie. Быть может, недаром. Французская лилия и английская роза… Русская девушка из Франции по имени Мария Люблинская-Тэлбот! Невообразимо!

Ему не терпелось немедленно ответить, но как это было трудно! Как обратиться? Что сказать? Нет, надо в Париж. Срочно. Сейчас же. Напишу кратко и побегу на факультет готовить поездку. Когда я смогу ее увидеть?

А пока он то вскакивал из-за стола, то садился и читал невероятное письмо – снова и снова. А потом даже не читал – просто смотрел на него. И на светлом, как жемчужный свет мартовского утра, экране сквозь строки, сквозь буквы шрифта New Roman, проступали иные знаки, иные образы…

Роза как готическая розетка витража Нотр-Дам. Идеально круглая, плоская, края ее плотно уложенных упругих лепестков образуют геометрически правильные фигуры, будто вырисованные циркулем. Но это роза живая. Пламенно алая. На лепестке алмазная капля росы. Три года назад мать, сажая росток, назвала сорт: «Кардинал». Сашка запомнил: ведь больше ничего она не посадила за все годы на даче. Ростка было три. Теперь три розовых куста. Бутоны обычные, но вот разворачиваются, раскрываются – и перед вами средневековая идея розы. Архитектурный абсолют. Конечно, она выбрала случайно.

Лицо – абсолют. Идея красоты. Две линии вперекрест: вертикаль длинного узкого носа и горизонталь длинных узких глаз, лишь слегка изогнутых к вискам. Темное золото волос на светлом золоте нимба. Джотто, Симоне Мартини… «Сиена», «Сиенская школа» – сами звуки долгие, узкие, как улыбка Джоконды. Но это лицо матери, а вовсе не картина старого итальянского мастера. Живое лицо, розовое и золотое. Черта между бровями, морщинка в углу рта, слеза на щеке. И алая средневековая роза в тонких белых пальцах, приподнятых на концах.

Вот она входит в комнату в длинном алом халате: утро, улыбка, солнце.

Нет, это Marie. Эта девушка не может быть иной. Попросить прислать фотографию? Ни за что. Пошлость. Знакомство по Интернету. Ждать: пришлет сама? Только ждать… И готовить поездку в Париж. Как я смогу вас увидеть, донна? Как я смогу увидеть тебя, Мarie?

Саша Огнев сел за компьютер, направил стрелу на слово «Ответить» и спустил тетиву.

* * *

Я вернулась вся в снегу: он провожал меня от метро «Воробьевы горы» поверху вдоль реки, по обрыву. У Панорамы свернули в аллею к главному входу. Туи по обе стороны дорожки прятались еще в своих зимних тулупах, подвязанных веревками, и, казалось, прислушивались, чтобы лучше запомнить слова любви и разглядеть, что происходит, когда мы вдруг останавливаемся, прижавшись друг к другу… Да, вот как это, оказывается, бывает у людей. Мы шли будто сквозь строй темных молчаливых соглядатаев. Мне было не по себе.

Пока лифт возносил меня на верхний этаж «Зоны К», с небес на землю, от снежинок остались только капли на пальто. Не успела я закрыть за собой дверь, как в пустой квартире зазвонил телефон. Трубка лежала где-то в Сашкиной комнате, но я успела. Это была моя девочка. «Дочка», как называл ее сын, – ласково, без иронии.

Я позвала ее к себе – делать уроки и немного позаниматься английским. Язык я знала достаточно – спасибо бабушке с дедом, спасибо матери. «Третья школа» мне в этом не слишком помогла.

Сначала я усадила девочку за Митин письменный стол – у меня своего никогда не было, ни здесь, ни на даче, ни вообще в жизни. В квартире стариков на набережной оставалось целых два, но я не могла занять ни бабушкин, ни дедов. Не знаю, почему. Что-то в них крылось, в этих простых столах из потемневшего дуба, – души, наверное. А я привыкла сидеть на кухне. Или лежать на диване с ноутбуком. Моей душе негде будет поселиться – ей нужно дерево, что умеет оставаться живым и после смерти, а не материнская плата.

Потом мы пили чай, и я проверяла английские упражнения моей девочки. Ее мешок – помутневший пластиковый мешок с мелкими карамельками – куда-то исчез. Это был хороший знак. Вообще все было хорошо. Очень, очень хорошо. Только плохо.

И несколько раз мне приходилось подходить к окну, чтобы скрыть слезы. Они не капали: наворачивались на глаза и сразу пропадали. Внизу сквозь снежную завесу смутно виднелись два ряда высоких туй, между ними – узкий прямоугольник мелкого, по пояс, бассейна – Митя залезал в него мальчишкой, несмотря на запреты. А потом и Сашка… Дальше… Дальше, в провале за рекой, лежала Москва, где-то темнел купол храма, но его не было видно. Рядом с ним железная крыша покинутого мной дома моих стариков звенела от ветра, но мне ее не было слышно. А неподалеку от старого дома, в переулке, сидел за ужином в кругу своей семьи мой любимый, но я не хотела думать об этом.

Вдруг в дверь позвонили. Я пошла открывать Сашке. Но на пороге стояли двое. Отец девочки, помолодевший лет на двадцать, не меньше, рядом с ним – милая молодая женщина. Она тесно держала его под руку. В полутьме коридора их глаза сияли.

– А это Аля, – серьезно сказал счастливый отец. – Моя любовь. Познакомься, Лиза. Вот, зашли за дочкой. Спасибо тебе. – И он засмеялся.

Потом мы пили чай вместе. Аля была прелесть. И она все знала. Знала, что кодироваться ему больше нельзя. Знала, на что идет. Просто она была верующая. На ней была длинная темная юбка, а платок с волос она так и не сняла – только стряхнула снег и повязала снова. «Господи, – подумала я. – Дай-то Бог». И почему-то подумала: зря сомневаюсь. Дал уже. За что, почему – неведомо, а вот дал же.

Поговорили немного, и дверь за ними наконец затворилась. Я снова подошла к окну на кухне и снова стояла, вглядываясь во мрак, туда, где огни за рекой мелкими иглами света пронизывали снежный полог. Слезы лились по щекам, и не для кого было их вытирать.

Когда в дверь снова позвонили, я обрадовалась. Теперь уж точно Сашка. Пробегая по коридору, в ванной провела по лицу полотенцем.

На пороге стоял Митя.

– Привет, – сказал он. И посмотрел на меня в полутьме.

– Привет, – ответила я. Голос у меня был какой-то плоский. – А где рюкзак?

– А я вещи там оставил. Я ненадолго. Приехал тебя повидать.

– Ненадолго?

Пока он мылся, переодевался, пока я кормила его, пока пили чай, руки у меня дрожали, а вот слезы высохли. Почему – без вещей? Почему – «ненадолго»? Обычно перерывы в наблюдении за волками длились не меньше двух недель. За это время Митя еле успевал справиться с московскими делами, и то кое-как. И что это значит – «меня повидать»? Такого от Мити я никогда не слыхала. Настала ночь, и позвонил Сашка. Только предупредить, что остается ночевать у друга, здесь же, в общежитии главного здания.

– Нет, – сказал Митя, увидев, что я стелю ему в кабинете. – Я же сказал: тебя повидать.

И лег рядом. Выключил свет. Только около незанавешенного окна виднелись контуры предметов. Мегаполис не засыпал никогда.

Митя обнял меня. Я отодвинулась.

– Ну ты, – сказал он, как в давно минувшие времена. – Ну ты, Лиска. Иди ко мне. Не горюй. Давай все-таки вместе. Прости меня. – И он приподнялся на локтях, чтобы заглянуть мне в глаза. Но было совсем темно.

Я опять заплакала.

– Не надо, Лиза. – И он прижался ко мне всем телом. – Давай еще раз попробуем… – И я почувствовала на губах его губы. Вялые, усталые, как осенние, побитые морозом листья. Весь он, все его тело было такое. Сердце мое сжалось от жалости. Я поняла, что ничего не смогу для него сделать. Пробовать бесполезно. Не получится. Он не хотел меня, да и ничего не хотел. Никого не хотел – это я знала наверное. И мне показалось, что происходит что-то греховное, что-то ужасное. Будто он мой брат. Нет, скорее сын. И стало страшно.

– Нет, – сказала я твердо. – Нет, Митя. Я не могу. Тебе нужно отдохнуть. Ты устал.

– Я ничего такого не делал, – ответил он. – Я тебе не изменил. Пробовал, но ничего не вышло. Так, чепуха какая-то. Там все кончено. Навсегда, Лиза.

– Всегда говори «навсегда».

– Нет, правда. Я приехал попробовать.

– Попробовать?! – Я уже не плакала. Мне стало холодно. Так холодно, что слезы мерзли.

– Поговорить с тобой. Как мы будем жить? Ты у меня единственный близкий человек. Ты и Сашка. Больше у меня никого нет.

– А разве тебе кто-нибудь нужен?

– Вы нужны.

– Нет, – сказала я печально. – Я чувствую, что нет. Может быть, пока нет. Но сейчас не нужны. По-моему, что тебе нужно, так это пожить одному. Ты сам себя не обманывай, хорошо?

– Я не обманываю.

– Ну так говори правду. А это неправда. Нет. Давай спать. А утром поедешь к волкам. Поживи там один. Я не обижусь. Подумай. Как все было. Отчего это все. Как все может быть. Что тебе на самом деле нужно. Чтобы это было правдой – то, что ты сам себе скажешь. А потом уж мне. Когда приедешь.

– Ладно, – еле слышно проговорил Митя. Голос был тусклый. И сердце мое опять сжалось. – Давай в самом деле спать. Я, кажется, устал. Переутомился, потому ничего и не выходит. В постели то есть. И вообще… Знаешь, напряжение такое… Невыносимое… Лучше, может, и впрямь одному пока…

– Сашке привет, – сказал он утром. И дверь за ним закрылась. Как всегда.

* * *

Жестокий месяц. Сладостный месяц, когда луна медовым сгустком желания плывет в прозрачной синеве и далеко, звонко несется над полями призывный лай.

Этот единственный в мире звук рождается глубоко в утробе дикой тоской и восторгом, и волнение спазмом перехватывает горло, но волна чувства так сильна, так неудержима, что внезапно прорывает эту преграду и размыкает пасть, и вот резкий, будто удар хлыста, золотой всплеск звука проносится над рекой, по оврагам, над полянами и круто взмывает к верхушкам елей, к самому медовому глазу луны.

И как не ответить на этот зов, как не пуститься прыгать, играть и плясать на блестящем снежно-фосфорическом поле…

Днем даже сквозь тучи пробивается тепло, и все чаще, отодвинув зимний полог, в чистом лазурном небе ярится светило – ослепляет, греет, жжет. Снег оседает, и ночами так весело скакать, так легко кружить, взлетать в воздух и опускаться, едва касаясь лапами плотного, гладкого наста.

Огненный лис из-за полей приходил к моей норе все чаще, и все шире раскрывался глаз луны – будто от удивления: неужто это снова они! Вдвоем! И в прошлые ночи, и в эту, и в следующую…

А я поднимала к луне свои глаза, медовые, узкие, длинные, как нарождающийся месяц, – и смотрела вверх – смотрела с торжеством, смотрела с вызовом.

Да, я была счастлива. Счастлива ярко, как самая яркая маленькая звезда у края лунного века. И как никогда прежде в моей долгой терпеливой жизни.

Счастлива от горя – ведь оно вечно, как радость, хранится в памяти, – и теперь я знала, для чего. Для счастья.

Счастлива любовью – ведь и она вечна, и стоит только пережить горе, как она снова придет.

Счастлива близостью. Он еще не успевал подойти, а ноздри уже раскрывались и ныли изнутри в предвкушении, и вот уже запахи текли в них обильными струями, словно терпкая, мускусная кровь. Я ждала соприкосновения, и оно отзывалось щекотным покалыванием губ и языка, сладкой болью желания, волнами плывущего по бедрам, а потом по всему телу от набухшей плоти, горящей изнутри. Жаждущей.

И боль получала свое. Она раскрывалась и смыкалась, удерживая, и горела, и жгла – сильнее, сильнее, пока по всему позвоночнику, от загривка до струной напряженного хвоста, радугой туда и сюда переливалась искрящаяся огненная волна, пока в помутившихся глазах сверкали звезды, – и это длилось, длилось…

Наконец наступала прохлада. Наполненная счастьем пустота. Легкость. Все, из чего я состояла, все мои мышцы, и кровь, и все живое во мне ликовало. И я бежала по полю легко, бежала быстро, летела стремительно – бок о бок с ним.

И, остановясь, вдыхала морозную прозрачную свежесть, и поднимала глаза к глазу луны, и смотрела – смотрела с вызовом, смотрела с торжеством.

Что, луна? Ты удивлена? Что ж! И я! Надежды у меня больше нет. Зато у меня есть кое-что получше. Эта ночь. Этот миг. Это счастье.