Foxy. Год лисицы

Михальская Анна

II. Мост (весна)

 

 

1. Вода со льдом (март).

Мужчины делятся на две категории: те, кто водит машину, и остальные. У первых это в крови: они прирожденные вожаки. Водители. Предводители. В сущности, настоящие мужчины только они. Остальные бывают разные. Но если выбор есть, машин сторонятся, хоть и говорят, что вот-вот пойдут на курсы. Это «вот-вот» длится всю жизнь.

Первые рвутся выйти в море на своем корабле. Пусть это опасно. Даже глупо. Проще ходить пешком и таскать рюкзак на спине, пока не свалит старость или немощь. Спокойнее, да и дешевле сидеть на скамеечке в электричке и посматривать в окно: что там, за стеклом? Здесь не встретишься один на один с другими капитанами, а то и корсарами. И никакой ответственности: кто там, за штурвалом, в чьих руках твоя жизнь, и не знаешь. Зачем? Легче зависеть от расписания. Кто его придумал, бог весть. А мы подождем на перроне.

И так понятно, что властных женщин, которые вовсе не рвутся водить машину гораздо больше. Только бесхитростные, очень прямые или очень тщеславные женщины сами хотят сесть за руль. Женщина есть женщина. Водить лучше чужими руками. Руководить – это так по-женски.

Странно, что мои мужчины машину не водили и не водят. Руководить же не прочь. Ох, как не прочь: хитрее любой женщины, так хитро, что и сами не замечают. Или замечают, но не признаются? Даже себе никогда не признаются, а уж другим… Мужчины-водители их слегка презирают, но больше жалеют: по бабьей воле живут, бедолаги. Ах, знали бы они да ведали…

Так думала я, сидя рядом с водителем маленькой и юркой серебристой машинки, в народе прозванной «Шевронивой». Она с шумом поднимала с асфальта фонтаны искрящихся на солнце брызг, проносясь мимо полей, еще покрытых осевшим ноздреватым крупитчатым снегом, в сторону Звенигородской биостанции. Коллега согласился подвезти меня из дома прямо на ЗБС. Вместе с девочкой – ей было полезно побыть пару дней на воздухе. Собака лежала на заднем сиденье. Свернулась, примостив голову ей на колени. Уже скоро. Вот мы проезжаем мимо дачи. Где-то близко, совсем близко Трехдубовый лес. Фокси…

Вдруг – мат, и резко по тормозам. Что это?

Неторопливой рысцой, с достоинством крупного зверя, прямо перед замершей машиной дорогу пересекает лис. Матерый, в зимнем еще роскошном меху, он спокойно поднимается на отвал снега над обочиной и на мгновение замирает, глядя – нет, не на нас, – на простертое перед ним поле. Алый в лучах заката, он будто горит, а на снег ложатся синие тени.

Миг спустя он далеко на поле – как это может быть? Но вот видна только темная точка. Все ближе она к фиолетовой кромке леса – вот уж нет и ее. Пропала. Исчезла.

Водитель, еще ругнувшись, с досадой рвет вперед – но как же он восхищен! Какой зверь! Как великолепна жизнь! Вот она, весна! Пришла все-таки!

Да, пришла. Пришла моя весна. Мой первый после детства настоящий март. И все я вижу словно впервые: крупинки ноздреватого снега сверкают звездами, стволы придорожных ив уже не серы – они зеленеют, ожив от двинувшихся под корой соков, ветви лип фиолетовы, орешник розовеет, словно под темным загаром струится теплая кровь… И этот сырой, свежий ветер, и вот уже сумерки, и в темноте плывет над биостанцией, над оврагом, над верхушками елей страстный призыв сов: неясыти в брачном полете, и воздух бьется и вибрирует от совиного клича, будто кто-то колышет его ударами огромного веера…

Высоко стоит Орион, но в прозрачной тьме небес царит Венера. Она огромна, и свет ее чист, юн и безмятежен, словно это говорит с миром сама Любовь.

Спиной прислонившись к шершавой коре сосны, я смотрю на звезды – такие близкие, такие далекие – и не думаю ни о чем. Только тоскую и, тоскуя, радуюсь тебе: издали, издалека… Что за счастье! Какое горе! Какая судьба!

И этот лис – вдруг это был ты… Конечно, ты, кто же еще!

Нет, если серьезно, то это странно: сильный и красивый, немолодой уже, матерый зверь – куда он шел? В Трехдубовый лес, к Фокси? Неужели и она больше не одна?

И все же удивительно, что он появился так издалека. Откуда? Этого я не знала. Только одно я знала точно: зачем. И, может быть, еще: почему.

* * *

Автобус от железнодорожной станции в райцентре неторопливо шел по лесной дороге от деревни к деревне. Спешить ему было некуда. Остановок на маршруте до Макарьева – некогда оживленного торгового города на судоходной Унже, основанного насельниками древнего монастыря на крутом берегу, – становилось все меньше. Деревни вымирали, и некого было высаживать подле черных опустевших изб, в чьих подслеповатых глазах стекла так и застыли непролитыми старушечьими слезами.

Митя встал, легко поднял на плечо почти пустую сумку – надолго не закупишься, да не особо что и надо – и пошел к передней двери, на выход.

Северное утреннее солнце светило по-весеннему застенчиво, да и час был ранний. Чуть розовели шишки на зеленых верхушках елей, и с высоты слышны были чистые металлические звоны малиновогрудых, золотом горящих северных попугаев – клестов. Небеса неярко голубели, и нежными ветрами влажно вздыхали снега.

Митя вышел на дорогу к базе и вспомнил первые строки своей новой жизни:

Стоят влюбленные березы, Лежат влюбленные снега…

Но прежнего экстаза не было. Был страх.

Одиночество – настоящее, невыдуманное, полное – оледенило лоб. А может, это был свежий утренний ветер. Привычно читая звериные следы на дороге – заячий малик, поверх него – нарыск лисьей пары, а вот комок снега, сбитый с упавшего ствола круглой куньей лапой, – Митя стал думать. Думать о жизни он не умел. Не привык. Тем более о своей. Но полнота, абсолютность одиночества требовала именно этого. А неторопливая ходьба по долгой дороге к брошенной деревне, где его ждали как родного: отца, брата, друга – но ждали волки, – впервые позволила сосредоточиться. Ведь он не спешил. Странное это было для него чувство: вот я и не спешу. Вот и я не спешу… Некуда. Звери кормлены – перед отъездом запустил в вольер взятого в охотхозяйстве кабанчика. Вот и не спешу…

Так как же все это со мной случилось? Все, что было? То, что есть? А дальше что будет? Кто он, я?

Эта уехала. Не думать, не вспоминать. Нет – и не было.

А Лиза? Неужто она мне и впрямь не нужна? Вправду? Довзаболи, как местные говорят? Довзаболи…

Нет, не нужна. А ведь было время… Да было ли? Нет, не было.

Только однажды, двадцать лет назад, было время. Мое время. По-настоящему мое, как могла бы быть моей та женщина. Но не стала. Стала не моей.

Что ж, было и у меня четыре года жизни. Два последних класса школы да еще в универе два первых курса. Время первой любви – и последней. Много это для одной судьбы? Мало? За сорок лет – четыре года. Одна десятая.

Вот и вся моя жизнь. Та, прекрасная, когда все – свет или тьма. Опаляющее пламя или ночной мрак.

Тьма, мрак и ночь моей настоящей жизни – ведь и это была она. Но и во мраке клейкие листья распускаются, и ты вдыхаешь их запах, гладишь пальцами полную соков, влажную, истекающую дурманом почку, как гладил бы ту женщину в самом ее сокровенном естестве – обонял бы, целовал, наконец проникал бы – долго, невыносимо долго, и до конца, до самого конца… Но срывал беззащитную в темноте верхушку побега, вдыхал терпкий запах весны, мял, рвал – и под ноги, прочь. Прочь? А сам весь в ее глазах – матовых черных глазах покорной – но не мне, мне непокорной – самки. Не отойти. И эти тягучие разговоры, и эта ревность, и эти ее неумеренные, не по заслугам хвалы: «Митя, ты – гений! Гениальный мальчик! Обаяние интеллекта!»… Все это – ночной мрак, весенние сады, бесконечные встречи и провожания – кроме «Третьей» школы, она зачем-то работала еще в рабочей вечерней, на окраине, и была вовсе не против провожатых из любимых третьешкольников. То одного, то другого, а то и третьего… И каждый, каждый считал себя избранным. А был всего только званым. Много званых, да мало избранных. Один всего. И не я. Но это была жизнь. Моя жизнь.

Та жизнь, в которой сияло одно солнце – она. Одна она. Я-то и был тем зеленым беззащитным побегом, что сам срывал в темноте. Калечил, чтоб уничтожить. И некому было удержать мою руку. Мать уже два года до моей встречи с Адой лежала под гранитной плитой. И чудесным своим профилем, таким живым, таким нежным очерком проступавшим из серого камня, легкой улыбкой в углах изогнутых губ – мать что-то пыталась сказать мне, но я не услышал.

Отец ушел. Дед деканствовал. Старик, с его умом и знанием людей, все понимал. Догадывался, что не простая это юношеская любовь, а такая ломка, из которой живыми не выходят. Его Митя, сын милой ушедшей дочери, больше жизни любимой, – вот и Митя тоже… По каплям, день ото дня вытекает из него, безвозвратно уходит главный дар матери. Не интеллект, нет. Прирожденное счастье бытия. Радость видеть свет. Редкий дар, лишь немногим данный – Богом ли? Дед был атеист. Родителями? Кто знает… Но у Мити он был. И вот…

Интерес к делу, к научной проблеме, – знал дед, – возникает лишь в годы юности. Или не возникает никогда. В научных терминах думал об этом старый декан биофака: доминанта может быть лишь одна. Здесь – страсть. Неутоленная, неосуществленная, губительная. Наука для мальчика останется навсегда закрытой. Да, будет подобие какой-то работы, – так, возня какая-нибудь. Томительная возня на всю жизнь. Не более.

Второе, – рассуждал дед. – Так восстанавливал Митя мысли этого лобастого человека с пронзительными и печальными глазами из-под нависших бровей, давно похороненного рядом с дочерью и любимой – на всю жизнь любимой – женой. Да, дед умел сосредоточиваться.

Итак, второе. И тоже еще не главное. Мальчик на всю жизнь обречен искать женщину, которая бы его мучила. Но рядом с теперешней умелицей прочие покажутся манной кашей, которая притворяется, что она сахарный сироп (дед любил думать образами). Все будут слабее. Хотя бы потому, что возраст у него сейчас особый – острота чувств, какой больше не будет. Такие страдания не повторяются. Значит, искать будет все новых и новых. И не даст ни одной счастья. И сам будет несчастлив. Чем взрослее, тем несчастливее. Тем тоскливее.

И вот тут-то мы подходим к главному (смотри, Митя, вот как это делается, – слышал он голос деда, – вот как полагается думать и говорить о предмете). Что же главное? Главное, как мы с тобой предположили, и не без основания, чуть раньше, – это дар твоей матери. Светлой, веселой, чудесной, доброй. Дар быть счастливым.

Что же мы имеем тут? Компанию диссидентов, которые не просто собираются уезжать. Уехать – это их главная цель и мечта. И проблема. Но твоя ли? Они уедут, ты будешь жить здесь. С чувством, что живешь в клоаке. В Империи зла. В канализации. А где-то далеко, в небесах демократии, у самого солнца свободы – все они. И как настроение? Как настроение у опарыша глубоко в дерьме, вечно не удовлетворенного физически и духовно? У опарыша, лишенного шанса взлететь к небу даже навозной мухой? Как настроение? Как наш дар быть счастливым?

Дед все предвидел. Ада уехала. За ней последовал Рубин – Рыжий, мой одноклассник, друг и ее любовник.

Что ж, дальше все сложилось, как думал дед. После второго курса меня и впрямь чуть не выгнали – несмотря даже на деда. За обыкновенную неуспеваемость. Органическая химия и прочие учебные предметы в голову не лезли. Тут была совсем другая химия. Голова была занята Адой. То она уезжает. Ночь. Мрак. Общий траур. То она решила остаться. Солнце. Свет. День. Это повторялось и повторялось, пока все не кончилось отъездом. Я остался. Все во мне умерло.

Так мне казалось, и первые жизненные движения – робкие, вялые, смутные – я ощутил нескоро. И все было не так. И все было не то. Любить… Любить я не мог. Не могу. Не смогу. Трахнуть женщину и потерять к ней интерес – мог. Теперь и этого не могу, как выяснилось. Потому что сам себе неинтересен.

Да, дед… Что же ты меня не вытянул из этой паутины, если так все понял, так все увидел? Кому же еще-то было?

Прости, ответ я знаю. Прости. Я помню твои глаза, скорбные, потухающие… Как ты взглядывал на меня! Все надежды, память о единственной дочери – все гибло со мной. Но ты знал: бессилен. Знал пределы своей власти. Перед нею, этой женщиной, ты – опытный, умудренный и битый жизнью, прирожденный победитель – и ты был бессилен. И знал это.

Но одно ты сумел – любить меня. Глупого, влюбленного, несчастного. И моей любви не потерял. Как ты страдал, мой любимый, мой бедный, мой сильный в бессилье, мудрый и страстный старик… Теперь-то я знаю. Узнал, как ступил на свою дорогу, с первых шагов по оставшемуся мне пути – от людей к зверям. В безлюдный, прекрасный лес. В новую одинокую жизнь.

Но Лиза… А что – Лиза? Какой я ей муж? Где моя о ней забота? И не припомню… Так вместе с Сашкой и прожили они с краю моего сознания все двадцать лет. На обочине. На периферии зрения. А последние пять лет – и вовне. Пять лет, что я провел в погоне за крупной и мощной девахой с каштановой косой, столь же недоступной, как Ада… Нет, не она – это юность моя звала меня и манила…

Но вот Лиза… Как же она? Да и смогу ли я без нее? Один, совсем один… Она-то сможет: привыкла.

А вдруг это она, Лиза, – та самая? Единственная? Лиза, моя незримая опора все двадцать лет. Лиза, мать моего единственного сына… Хранительница университетского очага и дачной печки… Но что могу я ей дать? Леса, поля, небо? У нее они есть и без меня. Она богатая, Лиза. Несчастная только. И счастливая… Нет, ведь это не разрыв. Просто поживу тут пока. Идет работа, растут волчата. Тут так прекрасно… И никто мне не нужен, зачем притворяться! Нельзя. Не хочу ее обманывать. Да она и сама все правильно понимает. Лучше меня. Без меня, без меня…

Дорога вывернула из леса. Митя остановился, снял вязаную шапку и зажмурился. Солнце ласковой теплой ладонью накрыло его голову. Он постоял так и снова пошел, громко скрипя сахарным снегом.

Вольер был еще еле виден, а волчата призывным хором, взлаивая, визжа и подвывая, уже приветствовали отца. Черная изба смотрела на приезжего жильца пристально: да неужто хозяин будет?

* * *

В аэропорте Шарля де Голля Алиса Деготь в нетерпении приплясывает в очереди на паспортный контроль и вертит в руках свой загранпаспорт. До сих пор он был девственно чист, чего нельзя сказать о его владелице. Теперь в нем появилась всего одна виза, но какая!

Наконец все линии пересечены, и Надин – бывшая московская стриптизерша, а ныне скромная жена молодого лицейского учителя, обитательница социального жилья, журналистка и студентка Сорбонны – заключает Алису в объятия. Знакомый аромат – Nina Ricci, «Premier Jour». Первый день в Париже!

– Сразу в Сорбонну? Не получится, дорогая! – Парижанка Надин выкручивает руль желтого «Рено», выезжая со стоянки. – Сорбонну расформировали в 1968-м.

– Ты что тупишь? Все в Сорбонне, а ее нет!

– Ну, она как бы есть… И я в ней, но для меня, например, Сорбонна – это «Университет 8», он в Сен-Дени. Там изучают французскую литературу. На основе психоанализа, дорогая. Представляешь? Все равно что делать наши профессиональные па вокруг шеста. Тут для всех гуманитариев один шест – психоанализ. До сих пор, да. Смешно! Хочешь, поедем к нам в Сен-Дени?

– А исторические здания Сорбонны сохранились? Ну, средневековый университет? Первое, что мне нужно видеть. Ты писала, что Сорбонна в Латинском квартале и что ты там неподалеку где-то. Все равно ведь к тебе.

Желтая «реношка» вырулила и понеслась по шоссе. Дорога ничем не отличалась от того серого унылого пути, что ведет в Москву из Шереметьева. Но один плакат был ярким. Собственно, яркой была надпись. И не цвета ее, а сами слова под огромным портретом футболиста, и вовсе не француза. Это был Пеле, бразилец, а из мужских разговоров обе женщины знали, что именно его команда была некогда главным противником прекрасной Франции. «ИНОГДА И МАГИ ИГРАЮТ В ФУТБОЛ»… Вот они каковы, французы! Сильны ребята, – удивилась Алиса. Наконец Надин остановила машину, вышла и, обойдя автомобильчик спереди, широким жестом распахнула пассажирскую дверь:

– Champs Elisee, s’il te plait!

И вот тут начались чудеса. В многоязычном людском потоке никто никого не толкает и не торопится. Радостное солнце, старые деревья, давно изведенные на улицах Москвы, блики веселья на лицах – или блики мартовского света? Прекрасные дома… Город радости – вот что такое Париж, – решила Алиса. Она вспоминала и Москву родную – город окраинных рынков в предместьях, Текстили, Печатники и Люблино – свой крысятник. Вспоминала она и Москву чужую – город площадей и музеев, блестящей роскоши и уныния, тот город, ради завоевания которого она и отправилась в столицу милой Франции, словно юный Растиньяк из провинции. Вспоминала и сравнивала.

Надин жила неподалеку от российского посольства. Оказалось, что, куда ни захочешь, всюду недалеко. И всюду можно пешком.

К Сорбонне они шли по улицам, окрашенным оранжевым солнцем в цвет радости, и Алиса все вздыхала от облегчения, будто с нее спадали какие-то вериги, о которых она и не подозревала, вес которых прежде не ощущала, как не чувствует черепаха груза своего панциря.

И когда Надин повела рукой, указывая на невысокие корпуса университета – тот же классицизм и модерн музеев и учебных зданий, к которому приезжая завоевательница привыкла на Пречистенке и Пироговке, в переулках вокруг Воздвиженки и Арбата, Алиса Деготь поняла, что это уже не она смотрит. Не она думает. Другая.

Я думаю так же легко, как иду. Да разве я иду? Нет, лечу. Невысоко пока. Но привыкну и скоро взлечу выше. Так высоко, как позволит мне это небо – небо Парижа. Просто я стала птицей.

В Сен-Дени они отправились на метро. Усыпальница древних королей соседствовала с новым зданием из стекла и бетона – это и был «Университет 8».

Надин прошлась по коридорам – некоторым встречным кивая, с большинством целуясь. И наконец Алисе удалось сделать то, ради чего она и была здесь сегодня.

Надин открыла для нее свою университетскую почту, и с адреса настоящей Сорбонны по эфирным сетям полетело письмо. Ни Marie de France, ни ее переводчица Мария Люблинская-Талбот на этот раз совсем не трудились – тесня друг друга, строки сами укладывались в размер и рифмовались сами:

Глаза небес струят тепло, И пусть сейчас нам нелегко, Мечты сплетая, жить и ждать, Когда весны златая рать Обрушит дождь лучистых стрел К земле, чтоб вновь зазеленел Боярышник шатром и лег Ковер фиалковый у ног, — Мы вступим на него вдвоем И не мечты – тела сплетем!

Этот фрагмент воображаемого лэ «Боярышник» сложился по дороге в Сен-Дени. Алиса была довольна. Все шло по плану. И даже… Даже как-то иначе. В этом городе, в самом его воздухе, в прозрачных тенях голых еще ветвей платанов – серых ветвей, на ветру тихо постукивающих друг о друга, – веяло волшебство.

Утро настало внезапно. Алиса вскочила, будто кто-то позвал ее – громко выкликнул с высоты, откуда-то из-под низкого неба, из быстро несущихся облаков, – и бросилась к окну. И не увидела ничего, кроме солнца. Оно слепило глаза, привыкшие к серому сумраку московских рассветов. И все же что-то заставляло глядеть прямо на солнце.

Не мигая, как хищная птица, она задрожала. Это была дрожь волнения, предвкушения, начала. Крупная и сильная дрожь сотрясала все тело – напрягшееся, устремленное ввысь.

Алиса еще подалась к свету, распахнула окно и, грудью чувствуя ветер, взмахнула руками – раз, другой, еще и еще. Дрожь не утихла, даже усилилась, и от восторга перехватило горло. Птица, ожившая в этом молодом женском теле, радовалась утру. Ликовала и рвалась на волю. Клекочущим звонким кличем, оглушившим слух, ответила она небесному зову.

Мгновение – и все кончилось. Алиса затворила раму, тихо отошла от окна и задумчиво направилась к двери.

Завтракали в кафе – совсем по-парижски. Далеко от дома, проголодавшиеся и свежие. Надин что-то говорила, но Алиса не слышала. Она смотрела.

На веранде, за плетеным столиком неподалеку от них, сидела женщина. Очень старая женщина. Не старуха – Алиса уже поняла: в этом городе старух нет.

Она была прекрасна. Годы – не старость – отсекли все лишнее, случайное от ее прежнего, юного, а затем зрелого облика. Резец времени прорисовал до чистой ясности совершенства все линии. Глаза увеличились и заблистали из глубоких темных глазниц весенней синевой неба. Губы, утратив плоть, стали рисунком пережитой страсти, ее знаком, ее иероглифом.

Алиса вспомнила мумию головки Нефертити – обугленная пламенем тысячелетий, она была воплощенной красотой. Ни одна живая женщина не могла бы с ней сравниться. Этот маленький череп, плотно обтянутый истончившейся темной кожей, был красивей всего, что Алисе довелось видеть.

Женщина в плетеном кресле не двигалась. Закинув руки за голову, она смотрела в небо. Облака неслись, пропадали и исчезали, а она смотрела на них неподвижно. В чашке перед ней кофе давно остыл и подернулся пленкой, а она все смотрела и смотрела в небо, в это низкое близкое небо – кажется, подними руку – и дотронешься…

Вечером, вернувшись к Надин, Алиса сказала:

– Слушай, подруга, а у тебя тут первых романов нет? Хотя бы парочки текстов?

– Каких первых романов?

– Ну, первых. Таких, чтобы автор была женщина, чтобы это был ее первый роман и чтобы он ее сразу прославил.

– А, – ответила бывшая стриптизерша, а ныне студентка Сорбонны по специальности «современная французская литература». – Вот ты что задумала. Есть. Сейчас.

И, не глядя протянув руку, достала с полки две тонкие книжки.

– Саган? Какая сексуальная, – сказала Алиса, разглядывая фотографию на задней обложке. – И девочка совсем. «Bonjour, tristesse». «Здравствуй, грусть»… Название ничего, но сегодня не прокатит. По-русски есть? А это что? «Под сетью»… Айрис Мердок… Читала ее что-то, «Черный принц», кажется. У нас в программу входит. Мура чудовищная. Ну, может, этот первый получше. И название ничего.

Больше Алиса из квартиры не выходила. Ни Надин – крупная мощная блондинка, – ни ее по-галльски изящный, даже хрупкий, темноволосый и синеглазый муж-учитель – почти не видели свою постоялицу и даже как-то забыли о ней, вернувшись к своей повседневной жизни и радуясь ей, как они привыкли радоваться всему: вечеринкам и покою, шумной толпе на улицах и одиночеству в работе, Булонскому лесу при свете солнца, в лучах которого невинные детки играют на траве, и Булонскому лесу под луной, когда правят бал извращенцы и проститутки…

Прошло две недели. Алиса поднялась с широкой тахты, отставила в сторону ноутбук, который держала на коленях, подложив под него подушку, чтобы приблизить к глазам, – зрение она укрепляла тем, что каждое утро смотрела прямо на солнце, но помогало как-то не очень, – и потянулась. Сладко, устало, довольно потянулась, заломив руки за голову и обхватив запястья.

И пошла на кухню – выпить кофе. Вдруг оказалось, что она голодна – есть хотелось нестерпимо. В холодильнике обнаружилась банка бобов в томате, немного сыра, в плетеной корзинке – хлеб.

Вошла Надин.

– Ну вот, – сказала Алиса просто, даже как-то обыденно. – Спасибо тебе. Мне пора в Москву. Вот, почитай, – она протянула стопку листов, компьютерную распечатку страниц на двести, – давай ты будешь моим литературным агентом. Согласна? Только название надо обсудить.

– Господи, – обрадовалась Надин, – конечно, согласна. Это что, роман?

– Ну да, – ответила Алиса. – Роман, а что же еще?

– Так, – сказала Надин. – Ну, посмотрим… Это про что?

– Про нас. В смысле, про стриптизерш. Девочек из предместий. Про мужиков. Про секс. Понимаешь, Набоков написал свою Лолиту, Генри Миллер – всякие тропики, а мы что, хуже? Это моя «Лолита», только от лица Лолиты, а не профессора этого долбаного. Там у меня, кстати, и про профессора есть. Знала я одного такого. Хуево-задумчивого.

– А, – рассмеялась подруга, – помню, помню это твое словечко. Хорошо. А название?

– Ну, название… Не знаю пока. Давай вместе. Например, такое: «Между ног: шест, помело или единорог?»

– Круто, – засмеялась Надин. – Только длинно что-то. И при чем тут единорог? Мы что, невинные девы?

– А там и о детстве тоже. Ведь и мы были когда-то невинными, правда? – Алиса вспомнила об отце. Опять вспомнила об отце. И сердце ее сжалось. Она почувствовала усталость. Тяжелая, пригибающая к полу усталость заставила пошатнуться, и молодая женщина прислонилась к дверному косяку. Постояла с минуту, опустилась на стул, подперла голову рукой, приняла у Надин чашку кофе.

Пришел из лицея Жак, и они выдвинулись в кафе – отмечать последнюю ночь в Париже, роман и новую жизнь. В кафе придумывали название.

– «Мармозетки», – предложил Жак. – Мило, правда?

– А кто это, мармозетки? – удивилась Алиса.

– Обезьянки такие. Маленькие обезьянки, их держали знатные дамы.

– А при чем тут мы?

– При том, что у нас так называют стриптизерш. Потому что они крутятся вокруг шеста и как бы пытаются на него залезть. Как мармозетки, понимаешь? Все время вокруг шеста.

– Мило, но у нас не поймут. Я ведь и в Москве буду публиковать. Надин все согласует.

– Хорошо, пусть пока будет твое. Условно. Издательство само предложит. Они это умеют.

Роман приняли. Приняли крупные издательства, без оговорок, сразу – и в Москве, и в Париже.

Алиса решила обойтись без псевдонимов. Это было ниже ее достоинства. И потом, ей нравилось ее имя. И фамилия нравилась. Кроме всего прочего, фамилия была самая подходящая – лучше любого псевдонима. И по-французски выглядела великолепно – ее только чуть подправили, и неожиданно вышло значительно: ДЕГОТЬ – DIEUGOTT. Dieu – по-французски «Бог», Gott – по-немецки…

Алисино, то есть теперь уже авторское, название тоже приняли, только разделили: «Между ног» стало названием, а «Шест, помело или единорог» – подзаголовком.

В Шереметьеве автора будущего бестселлера никто не встречал. Девушка села в автобус, закинув за плечо полупустую сумку, как суму переметную, и стала смотреть в окно. Серые перелески, серо-желтая трава, словно шкура бездомной собаки, сбитой на сером асфальте и брошенной в кювет… Посеревшие от зимних снегов и весенних дождей рекламные постеры… Неподвижные мглистые тучи над городом. Наступал апрель.

Идя от метро «Текстильщики» через рынок к Четвертому Пионерскому проезду, Алиса курила. Это была ее последняя сигарета. Так она решила.

Пришла, приняла душ, что-то съела и поспала.

Проснулась, заварила чаю, включила компьютер и начала новый роман.

* * *

Сиреневый туман… Наверное, это моя любимая песня. А как это иначе назвать – лучше слов нет. Как назвать это марево над тающим снегом, под еще не зажженными фонарями, эту печальную дымку навек погасшего и все же медлящего весеннего дня, как назвать это облако напрасных надежд и несчастной, обреченной любви: она все еще здесь, все медлит, но уже уходит, уходит…

Так думала я, пока мы шли по не просохшему еще асфальту узкого тротуара, бок о бок пробираясь у самых стен домов на Суворовском бульваре: слева – лаковые бока тесно припаркованных «Мерседесов», сверху – сталактиты сосулек.

Мы шли от Арбатских ворот, и сиреневый туман плыл вокруг и кружил нам головы, а запах кофе и шоколада дурманил, вырываясь из приоткрытых дверей кофеен, клубов и баров… За их зеркальными стеклами, словно в аквариумах, мерцал неяркий свет и медленно, неторопливо, как тропические рыбы, двигались в густой воде роскоши какие-то люди. Туда нам было нельзя.

Собственно, нам никуда было нельзя. В «Шоколаднице» мы уже посидели, в музее было полно знакомых, и оставалось только идти по Бульварному кольцу куда глаза глядят.

Вот еще один освещенный подъезд и несколько старинных каменных ступеней… Мы переглянулись и с трепетом поднялись к тяжелой дубовой двери с начищенной бронзовой ручкой и такой же табличкой: «Музей Востока».

А вдруг там есть кафе? Или скамейки в залах по крайней мере? И нет знакомых?

В здании не было ни души. То есть посетителей не было. А вот гардеробщица была. И в залах – ровно по одной смотрительнице. Для нее и предназначался единственный в каждом зале стул.

И кафе не было. Стоило сдать пальто, как пристальный взгляд гардеробщицы передал нас не менее внимательному надзору смотрительницы первого зала, которая для верности даже поднялась со своего стула и проводила нас, следуя на шаг позади, до двери следующего помещения, у которой нас с нетерпением поджидала новая бдительная пожилая дама, столь же иссохшая, как и ее предшественницы.

Мы поняли, что попались, но уйти немедля было как-то неловко. Делая вид, что соглядатаев нет, но стараясь не смотреть друг на друга так, как нам этого хотелось, мы шли из зала в зал медленно и вглядывались в сокровища за стеклянными витринами.

Восток дышал расплавленным солнцем, манил немыслимой роскошью, обещал счастье. Нам – счастье! «Жестоко, – подумала я, и на глаза навернулись слезы. – Как жизнь жестока!»

И остановилась, чтобы незаметно для него и для старушки смахнуть со щеки каплю. Блестящими глазами, словно немая старая птица, искривленная годами женщина пристально следила за моим лицом. Я отвернулась к витрине.

В этой были халаты. Их полы были прикреплены под стеклом расправленными, словно крылья тропических бабочек. Бухарские шелка переливались ярчайшими пятнами, линии с беспощадной точностью сплетались в странные узоры – то ли совсем простые, то ли невообразимо сложные. «Рисунки судеб», – подумала я.

– Тебе нравятся? – спросил он. – Хочешь, подарю? У меня на даче таких много. Я их когда-то коллекционировал, потом бросил.

– Нет, – ответила я сразу, не думая. Почему? Ведь я и мечтать не могла о такой вещи. Проходя мимо витрины японских нэцке, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Так бывает, когда на тебя смотрит мышь из норы или паук из угла – кажется, никого нет, а вот взгляд есть. На этот раз это были раскосые глаза таинственной лисицы с семью хвостами, вырезанной из чьей-то кости, – такой крошечной, что ее саму было еле видно. Но ее взгляд сказал мне, почему я ответила «нет».

Дачи, дачи… С кем он ездил на свою? Кому набрасывал на плечи восточные халаты из своей коллекции? Жарким ли летом? Томительной ли весной? Теплой ли осенью? Кого коллекционировал, чтобы потом бросить?

Раскосые глаза фигурки нэцке смотрели мудро и смело. Бесхитростно. К чему хитрость, когда так прекрасна жизнь? Ее не перехитришь. И себя тоже. Так думала маленькая лисица с семью хвостами, вырезанная из чьей-то кости. Сколько лет смотрела она сквозь стекло? Искала, кому это высказать. И вот нашла наконец…

– Помнишь, Лиза, сколько раз я тебе звонил, когда ты решила начать жизнь с Митей и родить? Ты почему-то отказывалась со мной встречаться. Почему? Я не мог понять. Никак не мог понять. Но ты твердила одно. Помнишь, что?

– Нет. Я вообще ничего этого не помню. Не знаю, почему. Разве ты звонил? Странно, такой провал… Это от напряжения. Мне было нелегко. Тяжело как-то, и не от беременности. Вот и забыла.

– А я думал, ты счастлива. Наконец вместе с любимым. Ждешь от него ребенка. Вот тебе и не до меня.

– Я тоже думала, что счастлива. Только мне было очень трудно. И страшно. С Митей все было как-то странно, но я верила, что так и должно быть. Ведь и он, и я – необычные люди. Так я считала. А теперь…

– Что – теперь?

– Не знаю… Все было как-то не так, как я мечтала. Совсем, совсем не так.

– А по телефону ты на первых порах болтала со мной охотно. Весело и подолгу. Неужели забыла?

– Совершенно. Начисто.

– И эту свою фразу не помнишь?

– Какую фразу?

– Ту, что я слышал каждый раз, когда просил тебя – я ведь просил, в самом деле просил, – со мной увидеться. Хоть раз. А ты знаешь что отвечала?

– Что?

– «Беременной ты меня никогда не увидишь». Твои слова. А я никак не мог понять – почему? Я так хотел тебя видеть, и именно такой… Но ты была права. Ты оказалась пророчицей. Беременной я тебя никогда не увижу. Не видел и не увижу. Никогда…

Когда мы вышли, на бульваре уже горели фонари. Но черная, черная ночь висела над светлыми пятнами тающего снега. Мы повернули назад, к метро. Вдруг он потянул меня за руку, и я оказалась в кромешной тьме подворотни. Никогда и никто не целовал меня так. И я никогда никого так не целовала. В этих поцелуях было все. Все, что бывает, все, что я могла тогда вообразить между мужчиной и женщиной. И ведь это было только начало. Только поцелуи. Всего лишь поцелуи…

Когда мы снова вышли на свет, ноги почти меня не держали. Перед глазами все плыло. Но я была уже не я, а совсем другая женщина. Желанная. И передо мной лежал весь мир. Непознанный, благодатный, манящий, он ждал меня. Теперь, после подворотни, я знала это, и знала наверное.

* * *

В сумерках, если была одна, а это теперь случалось нечасто, я подходила к берегу – туда, где сквозь туман над рекой чернели влажные сваи старого моста и неслась, взвихряясь, темная вода между ними.

Мост был разрушен так давно, что еще молодой лисичкой, разыскивая свой будущий дом, я перебиралась в Трехдубовый лес, прыгая с одного скользкого бревна на другое. Как давно это было! Но и сейчас лапы помнят, как трудно было удержаться на каждой свае – круглой, мокрой, покрытой водорослями и улитками. И хвост помнит, как приходилось ему изгибаться в разные стороны, помогая телу сохранить равновесие, и глаза будто снова рассчитывают длину прыжка.

На другом берегу брачные игры уже прекратились. Мой бывший друг – нет, не так… Та часть меня, что за все наши годы стала им, этим немолодым и прекрасным зверем, та моя душа, что навеки была отдана ему, отнята им, что переселилась в него и, безвозвратно от меня отторгнутая, все же осталась мною, – та «я» жила в нем и вместе с ним радовалась жизни.

Бок о бок с юной лисицей, еще не тяжелой, но все реже появлявшейся вместе с ним на поляне у другого берега, он проходил у самой кромки воды. Оба лакали, принюхивались, подняв головы – ведь я смотрела на них через реку, вжавшись в тающий снег, прячась в прибрежных зарослях прошлогоднего тростника. В последние ночи я их не видела. Новая семья. Новая нора. Новая жизнь уже зародилась. Где-то в темноте, в материнском теле, надежно укрытом от посторонних глаз под землей, готовилась эта жизнь впервые увидеть свет.

Но все-таки я часто приходила на берег, к старому мосту, и смотрела, смотрела…

А я была по-прежнему легка, как перышко, порхающее по ветру, как серая пушинка из оперения пойманной куропатки.

Мои танцы на снегу кончились, как и у всех лис вокруг, алый лис скрылся за полями, и я отдыхала, еще не успев ощутить горечь потери. Горечь одиночества.

Я и не догадывалась сперва, что меня ждет. Но внезапно, нежданно мое тело снова проснулось. И позвало. И вновь отрывистый лай вырвался из моего напрягшегося горла, и синие мартовские сумерки затрепетали, заволновались, будто разбуженные веерами крыльев вырвавшихся из-под снега куропаток. Все повторилось.

Так за пустоту и легкость чрева природа дала мне другую радость. Последнюю – я знала это. И была благодарна. Ах, как я была благодарна…

На мой зов он пришел из-за поля, мой огненный друг, и все повторилось.

И если бы только это… Но случилось и вовсе невозможное: он не ушел.

Запах чужой норы, другой самки, запах новой зреющей в ней жизни – все это быстро выветрилось из его шубы.

Слишком много мы носились на свежем ветру в темноте вечереющего поля, при свете медовой луны, слишком высоко прыгали, так высоко, что звезды переливались, словно капли росы, прямо под нашими лапами – так бывает майским утром, когда идешь по лесной опушке и задеваешь круглый складчатый лист, в углублении которого сверкает под солнцем радужная капля.

И когда поблизости стала появляться молодая наглая лисица, так и не создавшая ни с кем пары, – даже и тогда он остался со мной.

Наконец пора второй свадьбы прошла. Тела успокоились и отдохнули, напряжение спало.

Но и тогда он остался со мной.

Мы много играли, уже спокойно и радостно, как молодые лисята. Возились и покусывали друг друга, и наши хвосты били по воздуху, волнообразно изгибаясь. Смеялись раскрытые пасти, трепетали длинные красные языки, а лапы не знали усталости. И все же наступала пора, когда мы засыпали – друг подле друга, в одной норе, вместе.

Так он стал моим.

Но и тогда я пробиралась одна на берег реки, ложилась в снег у самой кромки тяжелой темной воды, бурунами вскипавшей у свай старого моста, клала голову на лапы – и смотрела, смотрела…

 

2. Птицы (апрель)

Аликс проводила нанятую девушку. Только что без видимых усилий та вымыла окна во всей квартире. Работала легко и проворно. И пела: сперва тихо, потом все громче. Голос был чудесный – как у цыганки. Одна песня возвращалась к Аликс снова и снова, будто заело пластинку в старинном патефоне, будто песня сизым голубем облетала Бульварное кольцо, чтобы на минуту опуститься на свою голубятню и опять взмыть в небо. «Сиреневый туман над нами пролетает, над тамбуром горит полночная звезда…» – голос все пел и пел, хотя девушки уже не было.

Аликс закрыла за ней тяжелую дверь, заперла. Снова стало тихо: голос и песня отзвучали, исчезли. Рамы наглухо затворены, кондиционеры включены, и их мерный еле слышный рокот напоминает шум прибоя в далекой Калифорнии. Она наконец одна.

И стекла так прозрачны… Видно, как трепещет горлышко у птички на ветке – вон она, в кроне старого тополя на той стороне переулка, чуть больше воробья и зеленеет на ярком солнце, словно первый одинокий весенний лист. А песни не слышно.

Вместо нее прозвенела трелька мобильника. Аликс подошла к столу, взяла тонкую пластинку телефона и почему-то опять вернулась к окну. Птички уже не было.

Эсэмэска пришла с незнакомого номера. Верно, кто-нибудь по редакционным делам.

Аликс открыла конвертик и прочла:

Лучше быть, чем не быть, Лучше жить, чем не жить. Лучше дать и балдеть, Чем лежать и жалеть.

Свет из промытого окна был ярким и беспощадным. Номер не скрыт, – подумала женщина. Значит, автор хочет ответа. Не получит. Ничего того, что хочет этот автор, он от нее, Аликс, не получит. Как правильно по-русски: этот автор или эта автор?

А может быть, она, этот автор, уже получила все, чего хотела? Нет, наверно, не все, если возникла потребность сочинять стишки специально для нее, жены.

Аликс прижала руку к сердцу. Удар был направлен точно. Неужели она знает? – думала Аликс, невидящим взглядом смотря на старый тополь напротив. Вот та ветка, где только что зеленела птичка. Как трепетало ее горлышко! – Неужели она все знает? Знает, как мы живем. Как я страдаю… Значит, он рассказал. Значит, он говорит с ней обо мне… Нет, не думать.

Она, Аликс, несчастна. Она прячется за тяжелой дверью и не видит выхода. Окно? Под ним асфальт, и все кончится быстро. Нет, это недостойно. Она вырвется, выкарабкается, спасется. Сама себя спасет. Эта девушка с вороньим голосом хочет, чтобы она рассердилась. Разволновалась. Сделала что-нибудь. Порвала с ним. Уехала…

Что ж, она и уедет. Только не сейчас и без скандалов. И найдет то, о чем каждый раз просит судьбу, уходя в ночь, отправляясь в ночное плавание, тихо засыпая рядом с неверным мужем. Переплывет океан сна и яви. И на другом берегу найдет верность. Там, у себя на родине, она проживет свою подлинную, американскую жизнь. Своя земля даст ей надежного друга. Мужчину, который сам будет водить машину. И не предаст. И не будет врать, врать, врать… Такого, каким был отец.

Стоп. Такого, как отец, больше нет. И ничего этого не будет. Никуда она не уедет, не сделает того, чего ждет от нее эта «ах-спирантка» с ее поучительными стишками. А верность… Американская мечта… Что ж, пусть она и не исполнится. Просто птица была такая зеленая, такая зеленая в весеннем солнце. А песня той девушки – такая грустная, что до сих пор щемит сердце. Песня о том, как любовь исчезает в сиреневом тумане над бульварами, и восходит звездой, и сияет в полночном небе…

И Аликс, глядя в чисто вымытое окно, за которым голубели уже сумерки, не отнимая руки от сердца, тихо заплакала, бессильно и безнадежно, как плачут только жены, лишенные любви, жены, обманутые неверными мужьями, женщины, которым вечно предпочитают других… Как плачут Жены, любви не познавшие.

И, держа на расстоянии вытянутой руки мобильник – вот, и глаза уже не те, скоро старость, – она набрала номер своего психоаналитика.

* * *

Прошло три недели, как Алиса Деготь закрыла за собой фанерную, кое-как оклеенную пленкой под дерево дверь своей комнатушки. С третьего этажа блочного дома без лифта и мусоропровода неподалеку от станции метро «Текстильщики» добровольная затворница вышла на свободу.

В руках у златовласой девушки не было ничего. Но в кармане черного бархатного пиджака – в маленьком кармашке, согретая жарким и крепким молодым телом, лежала флэшка. А по сути – новый роман. Он назывался «Мармозетки» – тут Алиса решила рискнуть, уж очень ей нравилось слово, – и повествовал о девочках, покинутых отцами в трущобах московских предместий. Судьбы девочек тесно переплетались, как и судьбы их отцов, свивались в замысловатый узор и затягивались в такой тугой узел, который автору было под силу только рассечь – на последних страницах, конечно.

Пришла пора отправить рукопись литературному агенту, Надин, а заодно возобновить переписку с Сашей Огневым. Алиса полюбила сочинять фрагменты из «Боярышника» в Маккафе на Пушкинской и отправлять послания от Marie Люблинской-Талбот оттуда же. Глядя сквозь стекло на праздных, хорошо одетых, озабоченных людей, на бомжей в отрепьях, расправляющих лица под долгожданным солнцем, на «готишных» студентов Литинститута, которых легко было узнать по печати гения на сумрачных лбах, Алиса сунула флэшку, как кинжал, в бок ноутбука своего приятеля – имя им было легион, и каждый раз кто-нибудь да оказывался под рукой со своим компом. Пока проходила электронка с новым романом «Мармозетки», Алиса хмурилась – и наконец улыбнулась. Новые строки лэ сложились будто сами собой. Казалось, это Marie de France откуда-то издалека диктует их своей земной ипостаси. Из рая? Из ада? У девушки не было ощущения, что Marie там, где ей полагается быть. Напротив – дух ее витает свободно, где хочет, и осеняет своими крылами Алису из Текстильщиков, щедро одаряя всем, что имеет. Вот сейчас Marie реяла над крохотным столиком, над ноутбуком и шептала на ухо своей избраннице слова, чистейшие, словно родниковая вода, свежие, словно едва распустившиеся листья. Почему дама выбрала именно эту странную девушку с уголовным сознанием и хриплым голосом? И что заставило дух Marie – не мятущийся, а спокойно витающий – опуститься здесь, в Москве, и почему случилось это тогда, когда Алиса шла из музея, подняв воротник короткой куртки, глядя на носки своих черных замшевых ботфортов и проклиная мальчишку, который обидел ее, защищая своего отца?

Потому что тогда родилась любовь, – подумала Алиса. Да, тогда. Вот почему появилась Marie и не покинула ее с тех пор ни на минуту.

* * *

Аликс сидела одна в своей кухне за чашкой кофе и смотрела на солнечный луч, лежащий на белоснежном подоконнике. Вот его пересекла быстрая голубая тень летящей птицы.

На кушетке во время сеанса психоаналитика она плакала. А сейчас положила ложечку на блюдце так, что та даже не звякнула. Аликс была решительна, собранна и совершенно спокойна. Белая рука Весны перестала терзать ее сердце. Ветер, птицы, солнце – все это не то чтобы радовало, но уже не могло внезапно взволновать. Никаких слез.

В конце концов, судьба неизменна. Другой не будет. Тому, что не сбылось, не бывать. Она будет любить его, как и прежде, – своего близкого, самого близкого человека. Ведь и он не меняется: просто начался новый роман. Весеннее обострение. Сколько раз это вспыхивало, длилось – и гасло. Нужно же, в самом деле, понять, что верность и преданность как раз в том, что его обманы обманывают только его самого. Как сказал психоаналитик, носят условный, ритуальный характер. А верен он – ей, Аликс. И предан – ей. И себе. А она спокойна, верна и преданна – ему. И себе. Жизнь не так уж сложна, просто мечты есть мечты. А ах-спирантки – реальность. Да и насколько они реальны? Вот в чем вопрос, как говорил Гамлет. Бедный! Зачем он принимал все так всерьез, этот мечтательный принц? И жаждал любви и верности, каких не бывает?

Кофе еще оставался в чашке, а Аликс уже проговорила все свои главные установки: о другой судьбе не мечтать; управлять собой, чтобы управлять отношениями; отбросить настрой на неудачу; бороться за семью – мир, созданный многолетними усилиями и жертвами обоих. И еще: она все делает правильно. Она сильная. Она молодец. Она спокойна и радостна. И свободна. Любит всех и любима всеми…

Тут Аликс вспомнила, что было прошлой ночью. Ложечка со звоном упала на пол, но женщина даже не шелохнулась. Неподвижно, широко открытыми глазами она смотрела в себя, в свою ночную душу, а там…

Смерть разума рождает чудовищ. Это правда. А может быть, нет? Она разумна, но создания мрака терзают ее и наяву. При свете, на солнце весны…

На этом свету, белом, словно простыня на кушетке психоаналитика, все так видно. Как в театре теней, на белом экране так резки гротескные формы поступков, слов, жестов – все это знаки нелюбви. Равнодушия. Раздражения. Бедная маленькая девочка, почему он не любит ее? За что? Бедная маленькая Аликс…

И женщина заплакала. Да, он переменился… Какая уж тут верность! Такого, как сейчас, еще не было. Не смотрит. А вечерами… Говорит, что должен гулять перед сном, и как долго приходится ждать…

Аликс встала и подошла к зеркалу в холле. Ноги ступали как-то шатко. Это от горя. Веки покраснели, но от этого глаза кажутся совсем синими. И волосы – нет, не седые. Просто из золотой блондинки получилась платиновая. И это красиво. Да, она красива, как прежде. Даже лучше. Изысканней. Но – не любима. Нет, не любима… Одинока. Всю жизнь она во власти одиночества – этого тяжелого, странного чувства. Особого чувства. И как только другие могут быть такими веселыми, такими живыми, что хватает не только себе, но и любому, кто рядом? Главное – она уже никогда не сможет поверить, что ее любят. Кто бы ни был рядом. И все ухищрения психоаналитиков тут бессильны. Нелюбимый ребенок… Бедная маленькая девочка… Предательство в детстве. Взрослые измены…

Она вернулась в кухню и снова плакала там, положив голову на руки рядом с полупустой чашкой остывшего кофе.

Наконец решилась, встала и в ванной смывала и смывала горе, холодными ладонями плескала на лицо, на воспаленные глаза ледяную воду.

И, вглядываясь в сиреневый туман за окном, набрала телефон подруги. Ну, не подруги – так, приятельницы.

Александр Мергень вошел в дом и, не раздеваясь, двинулся в кухню. Открыл холодильник, быстро отрезал пару кусков сыра, положил на ломти цельнозернового хлеба, налил бокал бургундского. Чуть не давясь, торопливо глотал, приветливо кивая жене.

– Да, милая. Заседание кафедры затянулось, бывает. Никто не ценит время – ни свое, ни чужое. Да, опять гулять. Пройтись перед сном – это must. Скоро буду.

И, не успела она и слова сказать, как дверь хлопнула.

Когда он вернулся, она уже лежала на своей половине супружеской постели и только ждала, когда он опустится рядом, чтобы включить дивидишник. Диск посоветовала и дала подруга. Ну, не подруга – приятельница. Аликс только что просмотрела его в одиночестве и одобрила.

Муж был возбужден и словно пьян. Нет, запах бокала бургундского испарился, а сейчас Аликс уловила только свежесть ночного тумана и какой-то едва ощутимый аромат… Это не были духи, нет, пожалуй. Странный, давно забытый, он встревожил память, и наконец она поняла: так пахло счастье. Так пахло ее детство до разрыва родителей. Так пахла любовь. Молоко и мед. Свежий хлеб. Солнце…

Она взглянула на него. Александр Мергень лежал неподвижно и тихо улыбался во сне.

Аликс нажала на пульт. Артисты исчезли, экран почернел. И она выключила лампу у кровати.

Где-то в белой постели, глубоко под его подушкой, может быть, даже под матрасом, тихо, словно мышь, пискнул мобильник. Аликс только потянулась к нему, но муж повернулся во сне, и женщина убрала руку.

Встав, накинула халат и, вытирая слезы, пошла за снотворным.

Утром на кухню вышла Лола. Старики еще спали, а ей хотелось кофе и жизни. Хотелось запаха кофе и аромата жизни.

И она распахнула окно. Выключила вечно рокочущий кондиционер и настежь отворила раму. В оконном стекле, словно в зеркале, промелькнула стая белых голубей, и над подоконником затрепетал ветер. Упругий, словно натянутый парус, он нес девушку над вершинами тополей, над серыми ветвями вязов, над золотым куполом храма к голубому небу. Играл ее длинными черными волосами. Румянил щеки.

«Ну и пусть, – думала Лола, – пусть я навсегда несчастна. Вчера я еще верила в любовь, а сегодня – нет. И никогда не поверю. Ну и пусть. Зато я поеду в Париж. – И она счастливо улыбнулась. – Сейчас же, вот хоть завтра. Школа, экзамены – все это еще успеется. Сгоняю на недельку и вернусь. И никто мне не нужен. Особенно этот придурок… Как я могла перед ним плакать… Значит, вот что такое измена. Из-ме-на. Он мне – из-ме-нил… Ветер переменился, человек изменился – и изменил. Вчера дождь, сегодня солнце…»

Она задумалась.

«На самом деле изменить невозможно, – думала она, прижимая теплое и сильное тельце абиссинской кошки к своему лицу. Кошка мурлыкала, выпуская и втягивая когти. – Ведь если ты любишь, то не изменишь. А если изменил, значит, не любишь. Вот и все».

Лола отцепила от халата кошку и насыпала ей горстку корма. Сунула в уши серебристые затычки с проводами от плеера. Сварила себе кофе, припевая и приплясывая, выпила его, глядя в открытое окно и вдыхая запахи весеннего утра. И побежала одеваться. Она никогда не красилась: то, из-за чего ее подруги опаздывали в школу, было ей не нужно. Глаза из-под густых черных ресниц сияли, брови разлетались по белому лбу двумя черными крыльями, щеки были ярче роз. Всего несколько минут – и входная дверь за ней захлопнулась.

Этот звук разбудил Аликс. Предвестник неизбежного одиночества. Его начало. Его знак. Ни мужа, ни его мобильника уже не было в постели – снотворное продержало ее в плену слишком долго. Она заглянула в кабинет – да, вот он уже за компьютером. А мобильник заряжается рядом, под правой рукой. Утренняя почта. Завтрак – а потом тот же звук закрывающейся двери. И она одна на целый день. Да, работа. Да, люди. Но ближе всех, всегда ближе всех – одиночество.

Это страх, – догадалась вдруг Аликс. – Вот что такое одиночество. Это просто страх. Не быть одной, а бояться остаться одной – вот настоящее одиночество. Это из детства. Несчастного, одинокого и близкого. Бедная маленькая девочка, ты и сейчас мне ближе всех, ближе дочери… Сколько раз захлопывалась входная дверь, сколько раз ты оставалась одна вечерами… Когда так тихо, странно тихо, страшно тихо, а за окнами ночь… Сколько раз засыпала одна, сжавшись в комок, устав от страха… Вот и причина всего.

И ей стало легче.

В холле веял ветер. Он проносился из кухни и исчезал за поворотом коридора. Аликс пошла против ветра и так оказалась в кухне. Окно было распахнуто. На полу стояла пустая мисочка. Кошки не было.

Аликс ни на что не надеялась. Привыкла. И не стала звать кошку, не стала искать ее по квартире. Незачем было терять время. Окно притягивало.

Неподвижное тельце львиного цвета лежало далеко внизу, на асфальте. Далеко, как жизнь от смерти. И так же близко.

Аликс отвернулась и вынула из кармана халата свой мобильник. Позвонить куда-нибудь. Сначала в службу спасения… «Странно, – подумала она. – Почему я не крикнула, не позвала Сашу?»

Телефон в ее руках ожил: «получено одно сообщение». На расстоянии вытянутой руки, с трудом разбирая буквы на экране, Аликс пыталась понять смысл слов. Слова складывались в рифмованные строки:

Жажда секса не порок. Нужен лишь один звонок. Если будет интерес, Шли немедля эсэмэс. Только без обид, ОК?

Теперь номер отправителя был ей знаком. Как и стиль – нравоучительно-уголовный.

Аликс набрала телефон службы спасения, но сразу же следом – номер своей коллеги, тоже журналистки и американки. Той, что не так давно воспользовалась услугами частного детектива, получила доказательства измены мужа и, уличив, простила его, но не без определенных условий, довольно жестких.

«Иначе с ними не справишься, – думала женщина. – Пора спасать: себя. Лолу. Мужа. Кошку уже не спасешь».

И, запив остатками холодного кофе из чьей-то чашки таблетку валиума, закрыла окно и направилась к кабинету Александра Мергеня. Желтое тельце на сером асфальте было по-прежнему неподвижно.

* * *

Саша Огнев открывал свою почту. Апрельская ночь звала, но не к кому было идти, хотя фонари-бокалы, полные магического светящегося питья, стояли вдоль университетских аллей райского сада, будто на столе, накрытом для волшебного празднества. Над всем этим висела в тумане луна – неправильная, вытянутая, словно голова идиота, с расплывчатыми чертами и блаженной улыбкой.

Апрельская ночь ждала, но зван он не был. Корни пробуждались в серой земле, темнели фиолетовые в ночи нежные пролески, белели во тьме подснежники, покорно склоняясь к тающим следам зимы, – но зван он не был. Все было – только его не было.

И так остро было его одиночество в этой ночной весенней неге, что студент дрожал, открывая почту, едва касаясь пальцами клавиш компьютера.

И вот – ее письмо. Несравненные, долгожданные строки:

«Мой друг!
Marie Liublinska-Talbot».

Я снова пишу к вам по-русски. Благодарю Вас за эту возможность практиковаться в моем родном языке. Прошу: если Вы заметите ошибки, неточности, особенно в переводе, – не скройте их от меня. Заранее благодарю и прошу меня извинить. Я так стараюсь!

Сегодня такой солнечный, такой ветреный день. Тень молодой листвы трепещет на тротуарах, и скоро цвести боярышнику. Пора близка.

Вот Вам еще один фрагмент перевода нашего lay. Видите, я уже называю этот текст нашим, ведь Вы так добры, что читаете и оцениваете (не по заслугам высоко, как мне кажется) плоды моих усилий. Надеюсь, вы разделите мое восхищение автором, чьи чувства в такой же весенний день, быть может, мне удалось передать.

Странно: иногда мне кажется, что ее душа совсем рядом, а иногда и вплотную, так, что колеблются волоски на моей коже, а я ощущаю нечто вроде ожога. Так опаляет жаркий ветер пустыни – я была однажды в Марокко. А в последнее время я чувствую, что, приблизившись, она входит в меня. И тогда мы – одно. Так прочтите:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Прошу Вас, скажите, что вы об этом думаете? Еще раз благодарю.

Нет, ехать, и немедленно! Пусть на два-три дня, пусть только на выходные… А деньги?

И Саша открыл следующее письмо – ответ из фонда, от которого он не без оснований ожидал согласия оплатить студенческий трэвел-грант, то есть компенсировать деньги на дорогу к месту исследования – в Париж. И снова пальцы его дрожали. Луна висела уже прямо над письменным столом и по-идиотски улыбалась.

В письме был отказ.

Ну, наскребу, – решил знаток творчества Marie de France, любитель жимолости. И боярышника.

«Дорогая Marie, – пальцы выбивали на клавиатуре пулеметные очереди, чечетку, ритмы фламенко. – Ваши переводы прекрасны. Я должен увидеть текст оригинала. Будете ли Вы в Париже в конце недели? Я должен увидеть Вас. Если удастся, мне хотелось бы попасть и в библиотеку, хотя бы на пару дней после выходных.
Благодарю за все. Александр Огнев».

Простите меня за это сумбурное письмо.

«Странно, – подумал он, переведя курсор на табличку «Отправить» и щелкая мышкой. – Почему она так и не прислала ни одной фотографии? Обычно девицы шлют их пачками. Смотреть не успеваешь».

Луны над компьютером уже не было. «Наверное, эта девушка очень, очень некрасива, – подумал он, и плечи его устало поникли. Да, была глубокая ночь. – Что ж, – сказал он себе засыпая на узком и жестком старинном профессорском диване. – Что ж. Тогда так тому и быть…» Чему быть и как, он не успел представить. Но увидел во сне. А когда время пришло, этот сон вспомнил.

Наутро одним прыжком с дивана Саша Огнев оказался за компьютером. Marie писала:

«Мой друг!
Marie Liublinska-Talbot».

Я бесконечно сожалею, что как раз в эти выходные уезжаю на пару месяцев в деревню. Это на самом юге Франции. Там я буду делать сыр, ходить по полям и переводить.

Мне придется участвовать в сборе цветов для парфюмерии. Ведь на полях как раз зацветут пармские фиалки, потом подойдет черед жасмина… Роз… А вот лаванды я уже не застану.

(Сочиняя эти строки, Алиса Деготь беспокойно заерзала, и стул, скороспелое и недозрелое дитя «Икеи», зашатался, хотя стриптизерша была совсем худенькая. «Надо бы проверить по роману Зюскинда “Парфюмер”, – подумала она, – когда там, на юге Франции, какие цветы на полях». Но желание так и осталось неосуществленным: протянуть руку к книжной полке ей было лень. После ночи в стрип-клубе и непрерывных объятий с шестом даже привычное тело ломит и безумно хочется спать. В последние недели апреля, дописывая третий роман, Алиса вернулась к своей основной профессии. Журналистский приработок, учебные и ученые занятия – все это было позади. Жить стало не на что. Утраченную физическую форму пришлось восстанавливать ночью, на детской площадке под окнами: другого подходящего и бесплатного шеста девушка не нашла. Третий роман был открыто антифрейдистский и антинабоковский. Алиса искренне считала, что и Фрейд, и Набоков ничего не понимали в женщинах и боялись их так, что именно этот страх определил собой все творчество обоих авторитетов. Слово «авторитеты» Алиса понимала, как это было принято в ее ближайшем окружении, то есть в Текстильщиках и Люблино. Роман она назвала дерзко: «Дочери и любовницы». И, eще не кончив его, задумала следующий: «Московская Лолита».)

«Дорогой друг, – читал Саша дальше, не веря глазам, – прошу Вас подождать до моего возвращения. Встретимся 14 июля – в День взятия Бастилии! Какой день ждет нас в Париже!

Еще раз прошу простить меня. Надеюсь, новые фрагменты переводов мне удастся посылать Вам из интернет-кафе в ближайшей деревне, так что наша переписка, столь же полезная для меня, сколь и приятная, даже волнующая (тут Алиса Деготь не смогла удержаться от своего обычного кокетства), – продлится, а с ней и наша дружба.

Итак, остаюсь преданная вам —

Саша закрыл текст письма, вышел из Интернета и молча застыл над компьютером. Делать было нечего. «Хоть бы название этой деревни написала, – думал он. – Нет ведь. Нарочно не назвала деревню».

Пришлось вернуться к московской жизни: выпить кофе и тащиться на факультет. Высидеть лекции он не сможет, а вот семинар один дельный вроде как состоится. Потом библиотека. И всегда, всегда готово для него спасительное укрытие: очередная неоконченная статья ждет. В ней, как в родной норе: закопаешься – и никакой весны не увидишь.

* * *

Вот и открыли новую станцию метро – «Воробьевы горы». Сколько лет поезда проезжали мост, притормаживая, но не останавливаясь? Кажется, ровно столько, сколько понадобилось, чтобы родился и вырос Сашка. Последний раз я шла по мосту с Ленинских гор той рождественской ночью, когда после праздника на кафедре Мергень проводил меня до подъема на пешеходную дорожку и остался по ту сторону, а я с собакой одна перешла реку и спустилась в яму Лужников, чтобы по пустынному заснеженному Комсомольскому проспекту дойти до дома под грохочущей от ветра железной крышей – дома своих стариков на Кропоткинской набережной, где ждала меня на черной лестнице только белая лошадь-качалка с черной челкой и карими глазами.

Мы всегда жили на разных берегах. Всегда друг против друга.

И сейчас просто поменялись: он – у храма, я – на горах.

И всегда мы встречались и расставались: у моста, под мостом, на мосту…

Я вышла из вагона на новой старой станции. Сердце ударило сильно и на миг замерло.

Подо мной темнела река. Над ней упругими взмахами чертили углы белые крылья чаек. Высокие скаты холмов окрасились в нежно-зеленый, прозрачно-лиловый, лимонно-розовый. Это весенние соки поднялись к почкам, расправили их, наполнили зябкие сережки, и те, выпустив облачка пыльцы, стали ловить ветер.

«Я стою на самой середине моста, – написала я в эсэмэске. – Он чуть покачивается, когда проходит поезд. А сердце у меня бьется так, словно видит то, чего уже нет».

Я прилежная ученица. Но упрямая. Он просит меня писать нежные слова, а я их не знаю. «Любимая» стало первым. Но не могу же я повторять одно и то же, словно эхо. Нимфа Эхо, живущая в горах… Вон они, горы, за стеклянными стенами, с моста их так хорошо видно. Нимфа Эхо… Прячешься в желтых облачках орешниковой пыльцы, но никто не ищет тебя, не зовет. Счастливым ты не нужна – они сами откуда-то узнают слова любви, – наверное, от других счастливых людей, – и легко произносят. И пишут. А мне они никак не даются. Такие обыденные, такие чужие…

«Милая», «родная», «единственная» – читала я на экране мобильника. И думала: а что это значит: родная? Как это? И какая же я единственная? И потом: а вдруг он называет так свою жену. Или она его… Нет, не могу. Не буду. Язык страсти мне не дается.

Лучше у меня получается другое – вслушиваться в себя и писать то, что слышу. И ему это нравится. «Лиза, – говорит он, – ведь это так просто: несколько слов – и вот: счастье».

Прошлой ночью я проснулась, подошла к окну – там, далеко внизу, темнел шлем храма, над ним в отсветах фонарей розовело небо. Сейчас я нажму «отправить», и несколько слов моего письма полетят через реку. И кто бы мог подумать, что слова, как перелетных птиц весенней ночью, можно посылать вот так, стайками?

Я еще немного постояла на мосту, села в поезд, и все скрылось – Воробьевы горы, река, чайки. На даче меня никто не ждал – может быть, только Фокси…

Дверь холодного пустого дома скрипнула в тишине. Как давно мы приезжали сюда все вместе – маленький Сашка, Митя, я, большая белая собака… С тем псом в метро не пускали, а с борзой можно. И теперь я все-таки не одна, нет. Но уже сумерки. Идти сейчас к Трехдубовому, искать следы Фокси уже поздно.

С тихим свистом прилетела одна стайка слов, за ней другая. Сидя у печки, смотря в огонь, я посылала в ответ своих птиц. И думала, думала… Что будет с нами? С нами обоими? С его женой и дочкой? С Сашкой? Митей? Пламя разгоралось, и все исчезало в странных извивах огненных змей. Все, кроме него. Желание видеть его наяву стало невыносимо острым и обратилось просто в желание. Ноющая, сладкая боль поднималась словно раскаленный докрасна стержень, нанизывая на себя все тело, расходясь по моей грешной и покорной плоти кругами и волнами. Покалывая, дурманя, томила и жгла.

Ну почему, почему мне выпали такие муки? Такое счастье? Что делать? Тело не просто просило своего, но требовало, а разгоревшийся в печи огонь жаждал новых сухих поленьев. И я была щедра, была расточительна, кормила пламя так, будто заклинала судьбу: дай мне его – на одну ночь, на один день, всего на час… Ведь это так просто. И знала: не даст. Ни на миг не даст. Отняла навсегда.

Измученная, истомившаяся, заплаканная, униженная, я перестала просить. Постепенно желание погасло. Угли долго еще переливались малиновым аксамитом в черном жерле печи. Так наступила ночь.

Утренний свет залил мои закрытые веки – я и не помнила, как уснула, не раздеваясь, на старой, пропахшей псиной кушетке напротив печки. Не успев прийти в себя, еще не открывая глаз, я услышала странный гул. Незнакомый или давно забытый? Мощный, многоголосый, он сотрясал весенний воздух, и даже тонкие стекла старой дачи чуть слышно позванивали в рассохшихся от времени пазах.

Я встала и распахнула дверь. Это были птицы. Сотни, тысячи птиц летели всю ночь, торопились, напрягая последние силы на пороге родного дома – и вот они здесь. Бархатные звучные ноты черных дроздов, скрипки певчих, треск рябинников, флейты зябликов, свист трясогузок – все было едино, неистово, страстно, сильно…

И я улыбнулась. Плеснула натаявшей водой, схваченной поверху тонкой морозной пленкой, в заплаканные глаза – и улыбнулась. Мир был прекрасен.

И я вспомнила: Благовещенье. Сегодня – Благовещенье.

Свет лился с неба так широко. Так щедро.

На опушке Трехдубового леса шуршала шоколадная листва под ногами, торчали сквозь нее прозрачно-серые стебли прошлогодних трав, на тонких бугристых веточках бересклета набухли, вытянувшись зелеными язычками, нежные почки.

Знакомая тропа огибала раскидистую старую черемуху – и на ее черных ветвях что-то ожило, что-то пробудилось. У самого ствола на глинистой земле вокруг лужи я увидела то, за чем пришла. Маленькие отпечатки аккуратных лисьих лап. Один коготок – на внутреннем пальце левой передней – почти не виден. Это Фокси, и след совсем свежий. Рядом – крупные лапы тяжелого зверя. Лис. Очень большой и незнакомый. Неужели тот, алый, которого я видела тогда, из машины?

Продираясь сквозь стелющиеся у самой осоки сплетения бересклета, жимолости, прошлогодней малины, перевитые засохшим вьюнком, я подошла почти к самой норе. Ближе не хотела – зачем тревожить пару. Впрочем, пара ли это?

Похоже, да. Но никаких признаков щенков в норе. Примятая трава, вытоптанная лапами песчаная земля – все это следы ночных игр. Бедная Фокси!

Впрочем, почему «бедная»? Так бывает: вслед за первой течкой, если беременность не наступает, все удовольствие повторяется. А потом… Потом жизнь может повернуть по-разному. Насколько привязан к ней этот новый лис? Все зависит от этого… Бедная Фокси.

Пернатый хор все ликовал. У птиц сегодня свой праздник.

Сумерки еще не наступили, а я была уже в Москве. Мы сидели друг против друга в кафе. «Шоколадницы» были слишком на виду и слишком дороги. В окрестностях Кропоткинской нашлось только одно подходящее, и называлось оно «Оазис». Судьба, как всегда, была вполне иронична.

Итак, мы сидели в «Оазисе», и время таяло за стеклами. Блистательный день угасал.

– Ты знаешь, Лиза, я устал, – сказал он. – Как я устал!

«Ну вот, – подумала я. – Вот оно». Мне показалось, что я проглотила кусок льда и он так и стоит у меня в горле.

– Что ты побелела вся? Лиза? – Он взял меня за руку. – Я совсем не о том. Не бойся. Я всегда с тобой. Я всегда буду с тобой. Просто я устал. Ну, может человек устать? У нас очень тяжело с Лолой.

У кого это «у нас»? – не поняла я, и только потом догадалась. Ну, как же. «У нас» – это у него с женой.

– Понимаешь, она очень своевольна. Никого не слушает. Вот сейчас собралась в Париж. У нее экзамены на носу, а она не спит ночами. Сидит в Интернете. Слушает музыку. Постоянные эсэмэски. Носится с телефоном по всему дому до рассвета. И – в Париж, в Париж… Завтра, сегодня, сейчас. И – никаких разговоров. Или кричит, или запирается. В общем, тяжело все это. Аликс просила, и я купил новую кошку. Ты знаешь, ведь прежняя упала.

Я не знала, что сказать.

– Да, Лола забыла закрыть окно, и кошка выпала. Не удержалась на подоконнике. Наверное, ловила птицу. Приехала машина, но уже ничего нельзя было сделать. Они говорят, весной это часто. Кошки так и падают. Но нашей не повезло. На асфальт, и очень неудачно. Мгновенная смерть.

«Что ж тут неудачного?» – подумала я, но опять промолчала.

– После у Ло сразу явилась эта идея-фикс. Про Париж. Новая кошка не помогла.

– Ну так отпустите ее, пусть съездит, – сказала я наконец. – Что вы ее держите? – А про себя подумала: «Париж…Никогда, наверное, уже никогда в жизни… Не складывается как-то. И не сложится. А тут – девочка в шестнадцать лет». – А что… Она уже была в Париже?

– Да миллион раз, – ответил он. – Ну, не миллион, конечно, – и посмотрел на меня. – Прости, Лиза. Я как-то не подумал… Видишь, совсем не в себе.

– Ничего, – сказала я. – Но я бы ее отпустила.

– Это потому что ты своего Сашку балуешь.

– Наверное, – сказала я. И мне захотелось плакать.

Какие странные отношения, и как все непохоже. В самом деле, каждая несчастная семья… Его рассказы о дочке рисовали удивительные для меня картины чужого детства: несчастливую девочку, окруженную всем, что только можно пожелать, а главное – одаренную отцовской любовью, нежной и преданной, трогательной и заботливой… Мать готовит обед к восьми, семья в сборе за вечерней трапезой. Ради этого мы и должны сейчас расстаться.

– Ну, пора. – И я попросила счет. В «Оазисе» дело обстояло проще, чем даже в «Шоколадницах», и ритуальное питье зеленого чая с марокканской мятой почти не наносило ущерба бюджетам – ни его семьи, ни моей. Сегодня платила я.

Мы вышли в сиреневый туман, окутавший переулки у реки. Узкие переулки…

Он целовал меня в подворотнях, и серые тени пречистенских кошек разбегались, недоуменно озираясь и прячась за мусорными баками.

Неожиданно сквозь пелену тумана сверкнула первая звезда. Нет, не та – еще не полночная.

Но на семейный обед он опоздал.

Утром я шла на факультет, обогнув здание МГУ не справа, как всегда, мимо Клубной части – веера ступеней в храм знаний, там, где сидели две каменные фигуры с книгами в руках – мужского пола, в широких штанах, и женского – в широкой юбке, – а слева, чтобы хоть издали взглянуть на реку, что навсегда нас разделила, и на мост, что соединял нас иногда и ненадолго.

Из углублений и щелей изваяний у лестницы главного входа, наглухо, как обычно, закрытого, доносились нежные звонкие трельки. Это синички-лазоревки ликовали и суетились у своих гнезд.

Одно из них, судя по песне, прозвеневшей из моей сумки, оказалось в моем мобильнике. Кто это мне звонит? Странно, – подумала я, когда на экране высветился его номер. Он никогда мне не звонил, всегда писал эсэмэски. Почему, я и не задумывалась. Но так разволновалась, что нажала клавишу и только слушала его голос. Ответить не хватило духу: я не привыкла к телефонным разговорам.

Через секунду раздался привычный сигнал: письмо. Я открыла конвертик и прочитала:

«Я слышал твои шаги. Твой божественный лисий нарыск. Ровный стук каблучков по асфальту. Моя Фокси! Люблю».

Ноги понесли меня куда-то вверх, и я пошла словно по облакам. «Вот оно, счастье, – думала я. – Вот эта минута. И эта. И эта…»

Вдоль кованой решетки Ботанического сада из серой листвы высунулись букетики пролесок, ярко-синие, словно кусочки небесной ткани.

На кафедре пили кофе. Я смотрела в свою чашку и ждала. Недолго!

Чтобы прочитать эсэмэску и ответить, вышла в коридор.

«Я решил пожить недельку в той самой квартире, – писал он. – Мне надо работать, дома невозможно. Договорился».

В смятении я застыла с мобильником в руках. Что же теперь будет? Что мне делать? Экран все светился, в коридоре, меж дубовых панелей, было полутемно. Внезапно я почувствовала чье-то дыхание. У моего локтя кто-то пошевелился. Однокурсник и Митин приятель – из тех, кто никогда мне не симпатизировал. Он оказался не просто рядом – в опасной близости от текста на экране. Я быстро захлопнула крышечку.

Вошла в лабораторию, снова села за кофе и положила мобильник у самой чашки. Следующее письмо пришло через три минуты.

– Знаете, почему эсэмэски стали так популярны? – обратился к коллегам приятель Мити. – Вовсе не только из-за дешевизны!

– Почему? – спросили любители кофе-брейков.

– Потому что их очень трудно отследить частным детективам, – сказал он. – Телефонные звонки – легче легкого, а вот эсэмэски – почти невозможно.

– Откуда информация?

– А по «Рен-ТВ» слыхал. Там есть такая программа – не помню, как называется. Ну, короче, показывают, как частные детективы работают. Муж, например, нанимает, чтобы получить доказательства измены. Или жена…

– О-о-о!!! – ответили все. Я молчала.

Неужели правда? Тогда понятно, почему он мне никогда не звонит. Сегодня – в первый раз. Нет, этого не может быть.

Я посидела за столом еще несколько минут, допила кофе и, положив мобильник в сумку, вышла в коридор, а оттуда – в рекреацию. Подошла к окну и открыла телефон.

«Ты приедешь ко мне вечером, Лиза?»

Боже мой, – колотилось сердце. – Я этого просто не выдержу. Просто не выдержу.

Я отвернулась от окна.

Мой бывший однокурсник смотрел мне прямо в глаза и усмехался.

* * *

Алиса Деготь пристально разглядывала стену. На нежной охре – матовой клеевой краске – за десятилетия не появилось ни пятнышка. Зато время подарило стене цвет спелого абрикоса.

На стене не было ничего – только солнечный луч, а неподалеку от него, в центре, – копия какой-то картины в старинной раме, некогда хорошо отреставрированной. Но с тех давних пор бронза на резьбе рамы – виноградных листьях, головках и крылышках путти – успела уже потускнеть.

Картина же оставалась слишком яркой. А вот лицо женщины на портрете – слишком бледным. Алиса подошла совсем близко и застыла, напряженная, словно кошка перед добычей. Так она всегда смотрела на вещи – знаки судьбы. У нее было чутье.

Женщина-плясунья. Стриптизерша прошлого – нет, позапрошлого века. Но сколько же на ней надето! Сколько роз на юбке, полтораста лет назад казавшейся совсем короткой – целый сад прекрасных крупных ярких роз… А кружева, а красные кораллы… Прозрачное кружево белой мантильи на черных блестящих кудрях. Алиса взглянула на свою ногу – она казалась тонкой, словно веточка, рядом с крепкими стволами розовой плоти, обвитыми шелковыми лентами телесного цвета, – ногами тацовщицы-испанки.

Но лицо – белое, даже чуть желтое от страсти. Изгиб сухих розовых губ, эта полуулыбка, насмешливая и страдающая, презрительная и безнадежная – и черное пламя в глазах… Что все это значит? Зачем она здесь – в парижской квартире у Булонского леса, очень скромной, но именно такой, о какой Алиса мечтала – не могла и мечтать – всю жизнь? Почему именно эта женщина?

Чужие стены… Здесь она будет жить и писать. Получать и тратить уже не авансы, как сейчас, – гонорары… И, быть может, скоро уедет – и вправду уедет на юг Франции, вдыхать ароматы цветочных плантаций, как сочинила в письме от Marie de France…

Но, посмотрев в глаза испанки, поняла: нет, не уедет. Не с кем. Ведь ее самой еще нет. Будет – если останется здесь, если будет одна, если будет писать, писать по-настоящему, так, как она одна только и может, – и если будет ждать. Взаперти, в одиночестве, сама с собой, она превратится в ту женщину, какой ей суждено стать. Кажется, главное сделано. Нет, это только начало. Неопытную цыганку взяли в труппу. Будет работать – выйдет толк. И вот тогда она встанет напротив этой женщины, рост в рост – прямо, гордо, – выстрадав себя, выстроив себя. Себя – создав. И улыбнется – устало, торжествующе, спокойно.

И настанет свобода. А с ней – любовь. Он полюбит ее. Этого не миновать. Так и будет.

После Алиса внимательно и не торопясь раскладывала и разглядывала свои вещи – их было совсем мало. И покупать она пока ничего не будет. Ей ничего не нужно – ноутбук, к которому она привыкла, как птица привыкает к своей ветке на своем дереве, – единственном в лесу жизни; кружка с розой – розой старинной, какой-то романской, плоско развернувшей все свои лепестки, словно пластины кольчуги; маленькая ложечка, украденная в Мак-кафе на Арбате… И черная одежда – вся черная, кроме блузки, белой, словно первый московский снежок. Вот и все. Чего же еще?

Потом Алиса была в кафе с Надин и ее друзьями, потом в другом, потом они гуляли по улицам и танцевали в третьем, четвертом, пятом…

Утром она проснулась от крика. Кричала она сама, во сне. Кричала, чтобы заглушить боль, отогнать, отпугнуть ее, – кричала и плакала.

Алиса села в постели и вытерла слезы. Но сон не кончался, и боль была все еще в ней – глубоко, словно нож, загнанный по самую рукоять под дых, под сердце.

Отец стоял перед ней – нет, не отец, а какой-то чужой, незнакомый человек, которого она видела впервые, но она знала: это он. Он вернулся. Отец стоял над ней, что-то быстро и неразборчиво говорил и заставлял ее слушать. Она знала, что ей будет больно, очень больно, прижимала голову к коленям, закрывала ее руками, но он кричал так, что она все-таки расслышала:

«Хочешь, я тебе расскажу, как я ее любил? Я ее очень сильно любил, мою милочку…»

При этих его словах Алисе вдруг привиделись руки – маленькие белые ручки, нежные и изящные, словно голубки, так и порхали перед ней. И вот тут-то она и закричала:

«Перестань! – кричала она. – Переста-а-ань!!!»

Этот крик все еще звучал в комнате, испанская танцовщица – Лола де Валанс, Лола из Валенсии – теперь Алиса уже знала ее имя, а это очень важно, знать имя, – смотрела, чуть усмехаясь, сверху вниз, на кровать, где только что кричала и плакала новая, молодая девушка. Девушка, которая хотела стать собой. Стать настоящей артисткой.

Алиса смотрела в окно и пила кофе из своей кружки. Роза тщательно расправила к утру свои лепестки и уложила их в совершенной симметрии.

Сквозь новые листочки платанов сверкнуло молодое яркое солнце. В открытое окно залетел юный ветер. Тени голубей проносились бесшумно и стремительно, словно мгновения.

«Надо сменить имя, – думала Алиса. – Надо сменить имя. Где найти мое, подлинное? Я ведь пока не знаю его, не вижу. Но зато каждое утро, стоя у окна, я чувствую себя птицей. С тех пор, как я проснулась у Надин. Я и есть птица. Маленькая хищная птица. Ястребок? Сокол?»

Алиса включила Интернет.

Вот она: острые крылья, длинный хвост, – дамский сокол для охоты на голубей и дроздов, в средние века любимый и ценимый – Tiercelet, Тирселе, по-русски дербник. Алиса включила запись крика. Да, тот самый клекот, что вырывался из ее горла, – радостный, торжествующий, сильный.

«Ну что ж, – решила она. Теперь я знаю себя немного лучше. И знаю главное – имя».

* * *

Митя шел по сухим песчаным гривам, между золотыми на утреннем солнце колоннами вековых сосен, спускался по склонам оврагов, поросшим высохшей бесцветной травой. С ним шли его волки: то обгоняя, то вновь отставая, скрываясь в кустах и внезапно выскакивая, играя и приглашая к игре.

Птица валила валом. Пролет был в разгаре, и с сияющего поднебесья доносились то приветные клики журавлиных стай, то невыразимо волнующий гогот сотенных косяков гусей, еле различимых в высоте, а то низко, прямо у виска, свист утиных крыльев разрезал воздух, как острый нож рассекает упругий натянутый шелк. Лес звенел.

Митя шел и дышал полной грудью. Прошлую ночь он провел на крыше сарая. Звезды не пускали в избу. Настелив старые ватные одеяла на черный толь, приколоченный серыми от дождей и солнца плашками, завернувшись в спальник, Митя смотрел, как небо медленно проворачивает колесо созвездий. Все мерцало и играло лучистыми иглами – голубыми, зелеными, белыми, розовыми. Лебединой стаей летел над ним Млечный Путь. «Вот она, моя дорога, – думал человек. – Как просто. Как все, оказывается, просто. До конца не пройдешь, а идти надо. Иди и смотри, коли увидел. Вот и все. Один так один – своя дорога у каждого».

И на рассвете, проснувшись от холода, спустился с крыши, развесил сушить одеяла на посеревших слегах изгороди, вылил на себя ведро ледяной воды из колодца, заварил чайку покрепче и, прихватив в пакет оставшиеся от завтрака куски черного хлеба с салом, выпустил из вольера зверей. Волчата заплясали вокруг отца, а он склонился к ним, чтобы каждый мог лизнуть в лицо – в губы, в щеки, в глаза. Куда попадет. Звери целовали и друг друга, прихватывали пасть в пасть – утреннее приветствие в начале пути.

И вот стая идет своей дорогой – по склонам сухих оврагов, по фиалкам на гривах и у опушек, в облачках летучей пыльцы ивы, орешника, ольхи, березы.

Пройдя густой ельник, Митя вышел к своему любимому месту. Грядой тянулся здесь между заболоченными низинками песчаный холм, поросший редкими пучками осота. Открытое место, высокое. Среди трав белеют брошенные волчьими выводками кости. Неподалеку находил он и логова – давно опустевшие, забытые.

Тут и стоит Серый камень – валун. Спугнув несколько пригревшихся на нем маленьких черных ящериц, Митя садится на теплый уже песок, прислоняется спиной. Даже сквозь ватник проникает тепло Камня – в тело, в кровь, в душу.

Опустив веки, Митя подставляет лицо солнцу, и оно согревает, привечает отдавшегося ему человека, доверившего себя свету: больше ведь некому. А кому еще, если никого у тебя нет? Если человека не имеешь? Солнцу. Камню. Дереву.

Открыв наконец глаза, Митя поднимает их к небу. Над ним, над Серым камнем широко раскинулся старый вяз. Рисунок его ветвей – что застывшая песня ветра.

Вдали, над лугом, трепещут жаворонки. В блаженные, невозвратные времена университетского детства бабушка пекла румяные булочки с завитками-перышками по краям и длинным хвостом. В одной из «птичек» запекался гривенник: тот будет счастлив, кому достанется. И Мите доставался. Было это на Благовещенье. На даче выставлялись вторые рамы, и почему-то всегда в этот день, в эту ночь возвращались домой перелетные птицы. С рассвета звенела чаша леса, еще вчера пустая, а к утру до краев полная: весна!

Звенит в ушах песня неба. Горят на губах волчьи поцелуи. Вот она какова, моя жизнь. Моя любовь – небесная, земная, единственная…

* * *

Рыжее предвечернее солнце гладит стволы нежными ладонями теплых лучей. Тени ложатся на бурую траву и тихо двигаются, словно длинные стройные ноги косули неторопливо переступают по опушке.

Свет и тень. Свет и тень. Мир, пестрый весенний мир – его не объять ни янтарному глазу, ни черному носу, ни чуткому уху.

И этот мир теперь пуст. Только свет и тень, свет и тень. Светел свет, темна тень. Вот и все. Пустота.

Снова он ушел – куда, не знаю. По следу дошла за ним до нового моста, прячась в кустах и жухлой траве вдоль берега, – и встала. Дальше мне пути нет.

Высоко в воздух выскочит крупная рыба, шлепнет о воду, разлетятся брызги, прыснут во все стороны мелкие рыбешки, посверкивая серебром, – и снова темна вода, светла полоса неба за рекой. Там, куда он уходит…

А здесь пусто все. Пуста и я. Речной ли туман холодит, или знобко мне: никто изнутри не греет, не шевельнется… Пуста и нора. Холодны земляные стены, некому согреть.

Восторг огня, радость игры – все миновало. Тает в серых сумерках тень совы: мягко веют широкие крылья, желтым горят круглые глаза…

Я худею. Роскошная шуба висит клочьями. Нет сил охотиться – разве случайная полевка прошуршит слишком близко… Или ослабевшая от перелета птица не шелохнется вовремя…

В лесу сизый туман. Ни шороха. Птицы стихли – последний дрозд на вершине ели свистнул протяжно и звучно. Тишина.

Но и в этой поре осталась для меня радость. Одна в тишине леса, я неслышно выхожу к опушке и ложусь на сухую траву у комля сосны, нагретого за день. Дерево отдает мне тепло, а я – вся слух, вся – зрение.

И вот он, звук: словно игла в сердце, пронзает внезапно и заставляет жить. Это зовет подругу голос весны. Голос счастья. Горит полоса заката, как жаркое ягодное поле, и несут птицу острые крылья, несут навстречу любви. Или смерти.

Если гремит гром, я ухожу. Не могу смотреть, как убивают любовь. Прячусь в нору.

Но все кончается быстро: вот уж черна весенняя ночь, и только светят желтыми глазами совы.

Наконец открывается бледное око луны, и вот я опять в лесу. Нет мне покоя. Что ведет меня снова к реке, к этой любимой, родной, проклятой реке моей жизни?

Что ведет меня к скользким, замшелым, пахнущим тиной сваям моста, которого нет?

Что заставляет стоять и молча смотреть в туманную мглу, через реку?

Чего я жду, чтобы и в эту ночь не дождаться? Чтобы вновь повернуться и медленно побрести назад, по своей тропе, к пустой норе? Чего я жду – я, пустая внутри?

Но внезапно ночь оживает. Мир снова полон. Шорохи, шелест, писки и трепет ночных крыльев – я слышу вас снова! Тени в дрожащем мраке, в милом свете луны, я снова вас вижу!

Вот он, стоит у норы, смотрит, высоко подняв крупную красивую голову и переднюю лапу – вернулся!

И я иду навстречу – легко, счастливо и гордо, и ставлю след в след ноги в черных чулках – четко, красиво, смело.

И целую его губы. Целую – и люблю, люблю… Он пахнет чужим молоком, щенками, счастьем, полнотой своего мира. Но ведь я люблю. И любима – иначе зачем он со мной, здесь, на моем берегу этой проклятой реки, этой чудесной, волшебной реки моей жизни?

 

3. Река (май)

Здесь, у берега, я провожу теперь все время. Смотрю вниз, под ноги. Там по прозрачной пленке скользят черные тельца, тонкие, словно потемневшие сосновые иглы. Резкие, угловатые, сухие метания из стороны в сторону, но если следить непрерывно, как это делают мои глаза, видно, что черные никчемности описывают круги. Значит, они тоже живые. Как странно!

Стою и не могу отойти. Он ушел, я, как всегда, вернулась к норе, но печальные свисты черного дрозда все лились с верхушки ели, и мне показалось, что эти темные звуки падают, капают в реку. Ноги сами понесли меня к берегу – проверить. Ничего удивительного в том, что я шла по его следу. И, как всегда, свернула в камыши, не дойдя до нового моста, по которому мой любимый ушел, потом поднялась против течения, туда, где на другом берегу пел у гнезда на высокой вершине черный дрозд.

И вот стою. И смотрю вниз, вглубь, туда, где под прозрачной пленкой, на которой черные живые палочки рисуют угловатые круги, серебрятся мелкие рыбки. Они трутся друг о друга, сверкая, носятся бок о бок, чтобы поплыли у самого дна новые крохотные мальки, сквозь прозрачные тела которых видны песчинки и камешки.

Сколько раз так было в эту весну, я не знаю. Но привыкла. Уже привыкла. Спокойная тоска, и вчерашняя луна будто в речном тумане. Будто в темной дымке. Будто и не было ни этой луны, ни других. А над головой новая уже готова приоткрыть яркое око. С каждым вечером оно все растет. Я помню, совсем недавно, когда я стояла у осклизлых тинистых свай старого моста, только узкая полоска сияла на ясном ночном небе. А рядом с ней сверкала яркая звезда. Теперь все иначе.

Но я привыкла. Ивовые кусты выпустили из почек своих пушистых желтых птенцов, потом те пропали, и вот узкие зеленые язычки листьев закрывают от меня другой берег. А я смотрю туда. Да, туда, через реку. Я только делаю вид, что рассматриваю рыбок и глубину у себя под ногами. На самом деле я прихожу сюда, чтобы взглянуть на свою жизнь. Ту, что была. Ту, что прошла. Чтобы вспоминать, еще и еще вспоминать, как совсем недавно, по зимнему снегу, я носилась и играла на том берегу с тем, кто был – моя жизнь. Кто стал ею, когда я пришла на этот берег лисенком, кто спал со мной в норе, кто оберегал и кормил наших лисят. И кто теперь остался там, с новой молодой лисичкой. Там, через воду, через темную реку. Так близко. Так далеко…

Только что это там, в густом тумане? Кто там, на другом берегу? Нет!

Да! Да!

И я – убежала! Я, счастливая спокойной тоской, я, заигравшаяся в нее до полусмерти, я, живая и неживая, я – убежала!

Бросилась прочь, продираясь сквозь острые лезвия осоки, сквозь шершавые стебли прибрежного хвоща, сквозь молодые копья травы, жгучий непролазный частокол крапивы – и вот ноги в черных чулках опрометью несут меня по волглым от ночной влаги дубовым листьям прямо к норе. В родном доме, глубоко под весенней травой, я лежу врастяжку на холодном песке и не могу отдышаться.

Нет, больше я к реке не пойду.

Я долго спала. И проснулась от своего крика. Горло сжато сонным спазмом, но крик – горестный, горький крик утраты – звенит в ушах. Так по живому не плачут.

Но вышла на траву, встряхнулась, потянулась, изогнув позвоночник от шеи до кончика хвоста, – и шагнула вперед. По тропе сквозь малину и бересклет, покусывая на ходу молодые сочные веточки, потихоньку пошла к опушке.

Новые сумерки разостлали пелены тумана по заливному лугу. Соловей закатывался в круглых ивовых купах далеко, у самого берега, а из камышей нескончаемо, неотвязно, навязчиво трещала птица. Погоныш-коростель рассекал свистящим кнутом густой от запахов воздух. Но не его, вечно скрывающегося в луговой траве, уносящегося на голенастых лапах, шла я ловить.

Опустив нос к дубовым листьям, пробитым ножами молодой травы на опушке, я наконец поймала то, что искала. Запах той женщины – сильный, яркий, но странно нежный, сладкий, словно мед диких земляных пчел, пряный и горький, как аромат фиалок, только что смятых моими лапами и вновь распрямляющих стебли.

Она шла здесь, пока я спала. Солнце тогда только поднималось по потолку небесной норы. Женщина шла и рвала фиалки. Только фиалки. Собака бежала далеко, но временами возвращалась к хозяйке.

Запах влек меня, и я двинулась по следу. Что я могла найти? Не думая, не торопясь, я тихо рысила, будто что-то само вело меня к неизвестной награде. Любопытство? Да, но не только. Тоска. Страдание. Надежда. У каждого из трех свой запах. И я, лисица, узнавала их на следах женщины. Это сродство волновало и звало, притягивало и манило.

Вот оно. Там, где дорога из поселка, по которой я хожу редко и только глубокой ночью, обрывается у опушки, они встретились. Она и мужчина, пришедший по широкой дороге. Собака подбежала и прыгала, пока они стояли рядом, очень близко друг к другу.

Дальше я шла по двойному следу. Он уводил вглубь леса, сперва по тропе, потом по тропинке, потом они пошли прямо по зарослям малины. Похоже, искали чью-то нору. Но не мою, ведь она осталась далеко позади. Но и других лисиц тут пока не было.

Вот место, где бересклет и стебли малины, трава, мягкие подковки темно-зеленого копытня – все было смято. От света скрывал густой куст жимолости.

И я поняла наконец. Да, они искали нору. Чужую – ведь своей у них не было. И не нашли, конечно. Но легли и играли здесь. На время это была их нора – не нора, а так. Пристанище. Лежка. Дневка.

Я нюхала и чувствовала тревогу женщины, ее желание, ее возбуждение и надежду. Ее тоску и страдание.

Внимательно, словно от этого зависела моя собственная жизнь, я обнюхивала каждый смятый стебелек, каждую травинку. Обнюхивала мягкие подушки мха. Луна светила ярко, и мох казался зеленым, словно водоросли в моей реке. В темной ее воде, на которую я не хочу больше смотреть.

Мужчина чувствовал то же. И делал со своей лисицей точно то, что делают с нами лисы. Как похоже… Нос говорил мне, что так прекрасно, так страстно это было впервые для них обоих. Что же их ждет теперь? После такого?

Вот место, до которого они дошли. Сидели на старой поваленной ветром сосне. Потом он снова вернулся к дороге – один. И я не пошла по его следу.

Женщина осталась и долго бродила по лесу. Останавливалась. Ждала собаку. Собаке не нравилось в лесу, и она носилась по лугу.

И вот след женщины снова на опушке. Она опять рвет фиалки. Те, прежние, утренние, я нашла брошенными среди примятой травы, в глубине леса, где все произошло между этими двумя. Когда и женщина ступает с опушки на дорогу, солнце по куполу небесной норы успевает скатиться уже совсем низко.

Там, где она останавливается, я принюхиваюсь. Здесь держится в воздухе, оседая на траву, след удовлетворенного желания – терпкий и сладкий запах слиянной влаги.

Но запах тоски и тревоги поглощает все.

Я не пойду к реке. Нет, не пойду.

* * *

 

Я спала крепко и сладко – счастливо, глубоко и спокойно, как в детстве. Я забыла, что можно так спать – и так просыпаться. Горе расставания удалось пережить – я не верила, что смогу, когда он уходил по дороге, а я все стояла под деревьями на опушке – опять одна.

Фиалки были какие-то особенные. Казалось, я вижу их впервые. Вчера – неужели это было, и было вчера? – сама весенняя земля щедро дарила мне плотно сомкнутые букетики бесчисленных неожиданно ярких цветов, словно ликовала моей радостью… или утешала в моем горе?

И я все не могла уйти, даже когда проводила его к дороге, все нагибалась к земле, укрытой шуршащим покрывалом прошлогодних дубовых листьев – наступишь, и кружевные края рассыпаются в прах.

Я никогда не собираю цветы, но эти принесла в дом, и вот они в белой чашке у самого моего изголовья: солнце нового одинокого утра играет на фиолетовых лепестках.

Я встала и снова пошла туда, через поле, по той же дороге, уже высохшей по краям так, что бурая земля крошилась и осыпалась под ногой. Огибая лужи, рассматривала следы.

Вот мой первый вчерашний утренний след – мой и собаки – ясные и сухие отпечатки на глине. Вот рисунок подошвы мужского башмака поверх них – он прошел позже. Нахожу и выходные следы: его, высушенные дневным еще солнцем, потом мои и собачьи, чуть влажные, уже вечерние. Боже мой, один только дождь – и все пропадет, все… Как не было. А может, и не было?

По этой дороге мало кто ходит сейчас, а уж в будни и совсем никого. Дачники появляются в выходные и по грязи не гуляют. Только дым шашлыков поднимается тонкими темными струйками между ветвями цветущих яблонь. В воскресные вечера тянутся по асфальту вереницы машин – в Москву.

Но вот след протектора. Странно: тоже вчерашний. А ведь я провела на опушке и там, под елями, совсем недалеко от края леса, целый день. И шума машины не слышала – это я-то, со своей почти звериной сторожкостью… Но ведь любовь замыкает слух. Только совсем непонятно, почему автомобиль вдруг резко развернулся на середине пути, если ехал к лесу. А больше тут и некуда. И дорога только одна.

Так, посмотрим. Судя по отпечаткам, машина шла не сразу за ним, но вскоре после. Ах, да что это я? Просто кто-то ошибся. Или передумал. Вот и вернулся Мало ли что? Да, вот и видно: двое вышли, постояли недолго, глядя в сторону леса, снова сели в свою тачку и укатили.

Солнце стало уже ярким до боли, почти белым, и моя собака азартно гоняла над полем чибисов. Заунывно крича, они кружили, отводя пса от гнезда на серой пашне, и в воздухе мелькали их широкие шоколадные крылья. Жаворонки пели неустанно – так, верно, кричат цикады в тропических странах. В удивительных, волшебных странах, где он был, а я – нет. Где он «отдыхал» с женой. Отдыхал…

Я не хотела возвращаться на то место под елями. Просто дошла до опушки, туда, где фиалки, села на сухую траву, прислонилась спиной к нагретому стволу сосны, подставила лицо солнцу и закрыла глаза. Ладонь опустилась на прохладную куртинку упругих цветов. Я гладила их, чуть касаясь, и начала снова переживать то, что было между нами вчера, – с первого поцелуя на опушке, нет, раньше – с того мгновения, когда я увидела его на дороге.

Но глаза пришлось открыть почти сразу. Я не могла этого вынести. Я не могла выдержать того, что его нет со мной сейчас, здесь, у этой сосны, на сухой траве опушки, среди этих весенних цветов, под этим белым солнцем, в струях поднимающегося к небесам нагретого воздуха. Тело напрягалось и мучительно ныло, и внутри него огненный стержень снова поднялся с самого низа, словно меня пронзал каленый вертел, как средневековую ведьму на пытке… а лекарство от этого только одно. И его нет. Из глаз полились слезы. За что? Почему его нет со мной? Ведь это так просто. Так нужно…

Я вскочила. Вытерла глаза. Крикнула собаку и быстро пошла через лес, продираясь сквозь заросли, потом через высокую уже траву луга – к реке. Сбросила одежду, и темная быстрая вода оледенила горящую плоть.

Все кончилось. Наваждение. Муки. Счастье. Осталась странная легкость – она-то и смогла снова вернуть меня в детство. Как этим утром, когда я открыла глаза и увидела фиалки в белой чашке, в желтом луче майского солнца. Возвращаясь к станции по глинистой дороге, я была свободна. Свободна! От тела. От желаний. Как в детстве.

В электричке я сидела на жесткой скамье у окна. И пыталась вспомнить прошлую весну. Смутное, серое пятно вместо солнца.

Та же опушка, да и фиалки росли там же. Отчего же сейчас они другие? Плотные? Яркие? Сильные?

* * *

Из деревни за полем донесся странный звук. Бензопила? Нет, мягче, гораздо мягче, и – главное – в этом то ли реве, то ли вопле звучала жизнь. Страсть. Восторг. Митя прислушался. Звук повторился.

Солнце пекло, жарило, выжигало слежавшуюся за зиму бледно-золотую траву, плотным шлемом одевшую упрямый лоб косогора. Митя шел, глядя под ноги. Утро сияло.

На пригорке прошлогодний, уже истлевающий покров земли пронзили зеленые лезвия – стрелы новой весны. И они поднимутся, изоденутся колосками и цветами – и тоже лягут к сырой земле под осенними дождями, чтобы утром следующего года рассыпаться в прах. «Доживу ли? – думал Митя. – Увижу ли? Ну, а и увижу – так что?» – Сердце его привычно заныло. Но на этот раз тоска вмиг отступила: слишком ярко зеленели молодые ростки. Слишком звонко лилась журчащая, все успокаивающая, все примиряющая песня любви с небес – песня весны, песня жаворонка.

Снова донесся из деревни тот звук. И на этот раз Митя понял: там праздник. Настал день, и выгоняют на поле скот. Осенние дожди, шум ветров, долгая темная зима, даже ранняя весна, лучами солнца стреляющая в карий коровий глаз сквозь щели в хлеву, – все позади. Торопятся буренки, ревут в упоении светом, свободой, теплом. Запахом новой травы.

Затяжными и ненастными, холодными и туманными были первые месяцы этой странной, необычной для него одинокой весны – нет, не одинокой. Безлюдной. Сокровенной. Но истомилась душа, извелась в непривычной тяжкой работе.

И вот по-настоящему теплые дни. Мир наконец раскрылся.

Автобус остановился, притормозив на сухом уже сером асфальте, и Митя легко поднялся на подножку. Сел, поздоровавшись с пассажирами, – в небудничной одежде ехали в город: к родным, за продуктами. Женщины? Старухи? Возраст иных определить он не мог. Горожанка под пятьдесят и крестьянка – разница на вид лет в двадцать. А мужиков и не было. Только водитель – синеглазый парень, местный, после армии – и немногие деды с выцветшими водянистыми глазами. «Неужто и они родились когда-то на свет, неужто были молодыми? – думал Митя, вглядываясь в морщинистые землистые лица. – И такими вот синеглазыми?»

Взрослые мужики ездили здесь на своих машинах, пусть и плохоньких. Что ж это, – привычно спросил себя специалист по крупным хищным, бросая под сиденье пустое, будто дохлое, тело старого брезентового рюкзака, – что ж это мне-то, всю жизнь свою ношу на плечах таскать? – Но денег на машину не было. А главное, желания – сесть за руль, хлопнуть с гордостью дверью, нажать – ну, на что там нажимают нормальные самцы… Повернуть ключ зажигания, – так, кажется, это называется? – и рвануть, пренебрежительно глядя на серую, бугристую, не подвластную пешеходу дорогу. И смотреть вперед, вперед – уверенно, пристально…

На обратном пути, с тяжеленьким рюкзаком – три хлеба, как здесь называли черный, батон, бутылка местной водки, селедка, спички и прочие атрибуты аскетической новой жизни, – зашел в деревню. Поспрашивать насчет молока. Для себя, а главное – для новорожденных волчат. Следующее поколение вольерных зверей было еще слепым, но уже ощутимо требовало прибавки к рациону матери.

Зашел в один двор, в другой… Наконец, поднявшись по поновленным ступеням, был не только впущен, но приглашен радушно, и по чистым домотканым половикам прошел в своих дырявых шерстяных носках в дом. Пахло свежей сдобой. Хозяйка налила молока, предложила и чаю. Светленькая рыжеватая девочка, почти уже девушка, стояла, прислонившись к притолоке, наготове – принять, убрать, поднести. Тут же сидела в платке, туго завязанном под подбородком, и бабушка. А может, прабабушка. Митя вынул из рюкзака конфеты – купил за название: «Полет ласточки». Пока пили чай, зазвонил мобильник молодой хозяйки.

– Это тебя Дрюня, бабуль. Правнук твой. С праздником поздравляет. – И приложила к уху старушки телефон, подняла ее руку к трубке, чтоб сама держала.

Мальчик, судя по разговору, был лет восьми. Кричал он так, чтобы прабабушка разобрала, – как раз так, что Митя слышал.

И то, что он слышал, заставило его сперва замереть, сжав свою кружку с чаем, а после, поставив ее на блюдце, потупить голову, чтобы себя не выдать. В глазах защипало, сердце дрогнуло и снова заныло. С трудом, да и напрасно сдерживал он внезапные слезы.

А слышал он слова любви. Любовь жила здесь и была всем так же привычна, как чашка, полная молока, как запах свежего печева, как свет в окошке. И Митя впервые за все свои взрослые годы по-настоящему вспомнил свое детство. То счастливое, до краев полное теплой, сладкой, лучезарной любовью детство, пока жива была его мать – средоточие этой любви, – пока не ушел от него и его стариков отец, пока и старики просто любили друг друга, любили свою дочь, Митю – всех их – и были счастливы, еще не настигнутые горем смерти единственной дочери.

– Ты, главное, помни, мой Дрюнечка, что я тебя люблю. Что я тебя очень, очень люблю. Что я тебя всегда жду, как ты приедешь ко мне из города, как мы с тобой поживем тут лето вместе, приезжай, милый, скорее. Да, скоро, скоро. Как класс кончишь, так и приезжай. Помни: я тебя всегда люблю, мой внучек любимый. Люблю и жду. Приезжай скорей.

Митя встал, пробормотал что-то и, не поднимая головы, вышел. На крыльце вставил ноги в дырявых носках в разболтанные голенища сапог-болотников, вскинул на спину рюкзак – и, не оборачиваясь, побрел своей дорогой.

* * *

Алиса устало распрямила спину и улыбнулась. Перечитала только что написанный фрагмент лэ о боярышнике – последний. В нем боярышнику ничего не оставалось, как расцвести, что послушное шипастое растение и сделало. Прогуливаясь днем в Булонском лесу, Marie de France разглядывала едва распустившиеся круглые соцветия скромных белых цветочков. Нюхала: запах тоже был какой-то робкий… Но что-то таинственное, что-то маняще-загадочное было в этой странной скромности. Острые, длинные шипы цвета давно запекшейся крови скрывались под темно-зеленым плащом вырезных листьев. Но времени разгадать тайну боярышника не было. И не было потому, что оно настало для последнего письма-мистификации. «Хватит уже, – думала девушка. – Скоро увидимся… Скоро увидимся!»

Зазвонил мобильник.

– Позвольте вас поздравить, – сказал голос по-французски. – Ваш первый роман вышел в свет. Мы ждем вас в редакции… – И они условились о встрече.

До нее оставалось несколько часов, но Алиса выскочила из дома. Платаны распустились, и тени листьев метались по стенам и тротуару. Дул сильный ветер, по низкому небу Парижа наперегонки мчались облака. Все знакомые были заняты, и только к вечеру, сразу после получения авторских экземпляров, можно было начинать праздновать.

Она шла быстро, почти бежала, то и дело взглядывая на проносящееся над ней небесное море. Упала на траву чужого леса и лежа смотрела ввысь.

Облака тают, и маленький диск солнца вкатывается все выше. Вот он в зените, чуть прикрытый слабой, еле заметной и тонкой сетью почти невидимых облачных нитей.

И прямо, прямо к нему, кружа и на миг замирая, поднимается птица – небольшая птица с узкими крыльями и длинным хвостом. Из поднебесья слышится резкий и звонкий клекот.

Она узнает эту птицу. Это она сама – Тирселе. Она, в которой от Алисы – стриптизерши, крысенка московских предместий, маленькой девочки, брошенной отцом и не знающей о себе ничего, той Алисы, чьим развлечением было шататься по вечерним улицам и пинать ногой урны, чтобы из них выпрыгивали испуганные крысы, а потом смотреть, как они убегают, или писать мерзкие эсэмэски женам буржуазных бонвиванов – от той, одинокой, жалкой и смелой, Алисы осталось самое главное.

Свобода как цель. Как мечта. Как жизнь. Жажда, страсть свободы – от людей, от одиночества, от рабской, беззащитной, попранной любви.

Она искала ее, свою свободу, и обрела – но не там, где ждала. Цеплялась за деньги, идеи, цинизм, квартиры – все за чужое, и за все чужое. А свобода оказалась в ней самой – как дар. Ей, только ей дарованный талант и смелость в него поверить. Вот как все оказалось просто!

Алисе неинтересно было смотреть на свою первую книжку. Ну, книжка. Зато какова вторая – та, что только что кончена! «Московская Лолита» – даже не верится, что это она написала. Да не она и писала. Будто кто-то диктовал ей или сам печатал ее пальцами на клавиатуре. Это чувство все время ее преследовало. И она с готовностью подчинялась. Прежде только Времени подчинялась, но теперь нашлась вторая сила. Вторая стихия, неведомая. А, все равно, откуда это берется! Но она знает: третья книга, та, что только задумана, будет еще лучше.

И как весело было разрешить себе думать только о нем – все о нем, своем любимом, – думать о нем, выходя из дома – appartement на обочине Булонского леса, – думать о нем, перепархивая с друзьями из кафе в кафе в буржуазном Шестнадцатом арондисмане, – словно в стайке птиц, перелетающей с одного куста на другой.

Пить вино, флиртовать и смеяться – а самой мечтать – глубоко, скрыто, тайно мечтать о счастье. Не тосковать о счастье, а сладко и радостно мечтать – теперь, когда у нее есть главное: ее свобода. Когда у нее есть она сама – Тирселе, соколок, парящий у солнца.

* * *

Саша шел очень быстро, глядя под ноги. Так можно было в шуме и сутолоке машин и людей сосредоточиться на своем. Он вспоминал прелестные строки, полученные вчера. Они пели в нем, словно птицы в темной узорной листве боярышника. Куст стоял в цвету, и строки-песни сплетались, сливались, ворковали, будто струйки прозрачного ручья переливались по мелким камешкам. Marie de France – неизвестная, удивительная, прекрасная, настоящая – она ждала его там, его донна, напрасно ждала одна. Какая мука!

На стройного высокого юношу с пепельным шлемом густых волос, в коротких, словно у рыцаря, мягких сапогах, оглядывались.

Но он поднял голову только подходя к факультету. Что-то необычное привлекло его внимание у входа в невысокое здание, где студентов и преподавателей манили книжный и продуктовый магазин, банк и интернет-кафе. На ступеньках, как всегда, курили.

Во всем этом ничего необычного не было.

Ему кажется, или у двери кто-то стоит? Стоит так неподвижно, будто это и не живая девушка.

Два шага длинных ног – и он у ступеней.

А сверху, от витрины, с рекламного постера в рост, смотрит ему в глаза фотография той девки. Алисы Деготь. Деготь. Да, точно она. Смотрит и улыбается, а сама вся в черном, как всегда. Как в тот раз, в музее. Стоит, балансируя на стопке книг.

Одну книжку держит в руках, протягивает ему. Рядом – крупное фото обложки: «АЛИСА ДЕГОТЬ. ALICE DIEU-GOTT. ДОЧЕРИ И ЛЮБОВНИЦЫ»: БЕСТСЕЛЛЕР – 2008. МОСКВА – ПАРИЖ».

Саша почему-то оглянулся. Но за плечом никого не было.

«Странно, – подумал он. – Будто для меня поставила. На моей тропе. А вдруг и впрямь – нарочно? Ведьма. Или это для Мергеня? Он ведь тоже ходит на факультет этой дорогой. А впрочем, кто тут не ходит?» – и, прыжком одолев ступени, Саша вошел в магазин.

Выставка в музее открылась. Приглашение на вернисаж Саша получил от Мергеня – ответственного куратора. Накануне по «Культуре» прошло интервью с ним и представителем второй стороны – молодым жизнерадостным итальянцем, знатоком живописи маньеристов. Саша смотрел, как блестят черные, как маслины, глаза итальянца, сверкают в улыбке его белые зубы – и – вот странно! – как молодо, весело, ярко отвечает ему Мергень. Иногда они даже казались ровесниками, хотя их разделяло лет двадцать – пропасть! Нет, никогда Саша Мергеня таким не видел. Едва узнавал. Он – и не он. Крупный, красивый, осанистый, обычно сдержанно-насмешливый, с горькой складкой в углу чувственного рта, Сашин руководитель казался теперь мальчишкой – беззаботным, но целиком поглощенным красотой – красотой мадонн и женщин на портретах, красотой всей сверкающей красками жизни. Это ясно чувствовалось. Это было непривычно. И поразительно. Даже горькая складка в углу красивого, капризного рта мужчины исчезла – будто и не было.

Саша поднялся по ступеням, покрытым красной ковровой дорожкой, как всегда медленно, не торопясь, предвкушая счастье смотреть и видеть, вдыхая особый запах старых картин, запах музея – тонкий, горьковато-дымный, печальный, он напоминал ему запах его родного гнезда в старой даче, под темной елью – там пахло сухим деревом, лаком старинной мебели, дымком от печки и, словно полвека назад, – керосином.

Да, вот и она – всегда так привлекавшая его «Мадонна с длинной шеей». Пармиджанино любил этот женский тип, и все они были у него на одно лицо. Но эта – самая прекрасная.

А просто она похожа на мать, – подумал Саша. Он всегда это видел, но теперь, не на репродукции, женщина в раме оживала и жила. Да, перед ним была мать. Юная, лишь едва печальная, с этой ее особой улыбкой – сдержанно-вежливой, но бесконечно нежной. Саша с восторгом узнавал длинные, плывущие линии – чистый очерк узкого лица, миндалевидные глаза, изысканно вытянутый прямой нос, непринужденный изгиб шеи, небрежный жест прекрасных рук… Кожа светло-рыжей женщины, казалось, светилась изнутри розовым пламенем. Огонь переливался по локонам, румянил губы, перетекал по складкам одежды… Вся – живое пламя. Вот какова она. И такой, именно такой явится ему однажды Marie – его Marie de France, когда он наконец увидит ее, свою донну, в Париже.

Он обернулся, будто кто толкнул его, пробудив ото сна.

Перед ним стояла другая женщина. Девушка. Нет, молодая женщина в черном. Саша смотрел завороженно, пока не в силах отличить мечту от яви. Но наваждение красоты все же покинуло его, и быстро.

Это была просто Деготь. Или как там теперь ее зовут – Dieu-Gott? «Пиар, пиар, пиар», – почти по-гамлетовски подумал Саша: «Слова, слова, слова…»… И потом – пиастры, пиастры, пиастры… Вот ведьма: и как это ей удалось столько напустить своих чар, чтобы даже его сбить с толку, пусть на мгновение. Но…

Здесь было одно «но». Всю ночь Саша читал книгу. Да, ту самую книжку, брезгливо, из низкого любопытства купленную накануне в магазине, у входа в который вытянулась на постере виртуальная Деготь, балансируя на стопке своих произведений, словно девушка на шаре у Пикассо. Купил, дома за кухонным столом открыл вместе с банкой консервированной фасоли в томате – и так и читал. До последней страницы. До первых петухов. Точнее, до будильника. А еще точнее – до будильника он успел прочитать ее два раза. Она ведь была короткая, эта книга.

По лестнице, по красной ковровой дорожке они спускались вместе. И вместе вышли под длинные, простертые над старым переулком ветви зеленеющих лиственниц. И вместе пошли к бульвару, и повернули к старинной желтой арке у метро «Кропоткинская» – к арке, над которой, как и над всей весенней Москвой, золотился темный купол храма. Где-то цвели каштаны, от реки поднялся слабый теплый ветер и донес запах – свежий, зеленый, весенний…

По бульвару шли долго, шаг в шаг. А у метро снова повернули – назад, к Гоголю. Здесь пахло сиренью и шоколадом, и начался едва заметный нежный дождь.

Вот уже новый поворот – на Арбат. Дождь стал сильнее, и они зашли в ближайшую дверь. Кафе «Шоколадница» – что ж, вполне знакомо. Откуда? А кто его знает?

И у обшарпанной двери в Текстильщиках они расстались – друзьями. Так думал рыцарь. Но Алиса думала иначе. Совсем, совсем иначе.

Мокрые цветы каштанов, сбитые дождем на асфальт, усыпали аллеи вокруг главного здания МГУ. Этот свежий, очень плотный, сладкий и плотский запах… «Да, – говорил себе Саша, перешагивая через нежные, помятые белые цветки с пурпурным в глубине венчиком, – и чего только не бывает!»

Мыслей не было, а картины жизни наплывали, исчезали, менялись, словно в калейдоскопе, – яркие, самые яркие впечатления его короткой жизни. Цветные стеклышки перекатывались, складываясь в сложные узоры, закон которых был ему непонятен.

Париж, которого он не видел… Париж, который он знал по картинам импрессионистов, по книгам о судьбах художников Монмартра… Девушка на шаре – тонкая, хрупкая, одно неловкое движение – и… Что? Кажется – катастрофа. Странно: почему зрителю так кажется? Ведь ничего страшного произойти не может: ну, оступилась… С кем не бывает! Попробует снова. Но… Жизнь – это и есть впечатление. Если впечатление верное, то оно сильнее реальности. Собственно, оно и есть подлинная реальность.

И Саша представил ту, давнюю, сцену у парапета над лестницей музея. Тогда она была совсем другая… Алиса Деготь, и которая из них – настоящая? Та, плейбой-стрип-девушка, наглая и хваткая, словно крыса? Что же, значит, то впечатление было неверным? И настоящая – эта, безымянная золотая донна, – ее даже именем таким назвать нельзя, и даже в мыслях нельзя назвать ее этим ужасным именем – Алиса Деготь… А как? Неизвестно. Она сказала, что узнала свое подлинное имя, но сейчас не скажет. Потом когда-нибудь. Потом… Как хорошо!

Войдя в темный коридор, Саша мельком глянул в зеркало – нет, не он глянул, а его отражение из-за стекла глянуло на него. Он себя не узнал. Правда, до сих пор в зеркало это он никогда и не смотрел – тусклое, в карих пятнышках, словно старческая рука, что там увидишь? Но сейчас глаза его отражения за туманным стеклом так сияли…

Над трюмо в бывшей спальне деда и бабки, а теперь – комнате матери – висели фотографии в рамках. Несколько карточек заткнуты за зеркало. Саша видел их каждый день, но что-то заставило его сесть за туалетный столик и смотреть, смотреть… Смотреть внимательно. Видеть. Замечать. Сравнивать.

Вот мать-девочка. На ней белый школьный передник с оборками. Туго заплетенные толстые косы, сколько же это волос, если расплести! – светлые, но не белобрысые. Рыжеватые. Прядки у лба и висков выгорели на солнце. Чуть прищуренные в улыбке глаза – ясные, радостные, как у породистого щенка. Длинноватый уже нос.

А вот она с младенцем на руках – с ним, Сашкой. Узкие опущенные к ребенку глаза – но это уже не детский радостный, чуть хитроватый прищур, а миндалевидный разрез томных век. Длинный нос, склоненная к плечу головка на изящной шее, небрежный жест рук – все линии длинные, струящиеся, чистые. И волна золотых волос, отливающих рыжим костром, словно в них вплетены языки пламени… Да, сходство несомненное. Несомненное до странности. Вот только одно: горько, горько сложены губы. Не улыбка, не усмешка, не гримаса – безнадежная строгость. Спокойная тоска.

Саша вспомнил отца. Ему стало больно, он отвернулся от фотографий. Встал.

И пошел на кухню – открыть новую банку фасоли в томате. И в третий раз открыть Алисину книгу.

* * *

Александр Мергень сидел, откинувшись в кресле. Экран компьютера светился напрасно – невидящим взглядом «юзер» смотрел в пространство. Перед ним была Лиза. Лиза, распростертая на теплой весенней земле, среди темных упругих фиалок, на сухих листьях, пронзенных зелеными стрелами молодой травы. И она была молода. Моложе, чем двадцать лет назад. Напрасно он так боялся. Произошло чудо.

Накануне встречи в лесу, еще дома, в холле, он краем глаза смотрел в зеркальную стену шкафа-купе. Там отражалась его шестнадцатилетняя дочь. Переодеваясь, Лола поворачивалась и разглядывала себя. Потом натягивала сначала майку, за ней джинсы. Между ними белела широкая полоса плоти.

Тело, девичье тело… Молодое девичье тело… То, за что мужчина его лет может отдать все. Безумие! Но как многие ждут этого безумия, этого исступления, жаждут его, только его, словно высшей награды, словно лучшего дара жизни… Как же Лиза? Ведь она уже не девочка. Немолодая женщина… «Маха одетая»… Да, рядом с ней он теряет голову. Но ведь это, пока тело скрыто… А что будет, если… О время, время… кто тебя победит?

Так он думал вчера. И так – ошибся. Невероятно. Немыслимо. Но ведь он видел, видел Лизу раздетую. «Маха раздетая» – что там, Лиза была прекрасней. У нее было тело молодой женщины, юной девушки, – тело, почти не тронутое временем. А там, где время коснулось его, оно сделало это так любовно, будто целуя. Будто лаская, чтобы оно стало еще прекрасней. Нет, этого не могло быть, но ведь случилось…

И как теперь от этого отказаться? Что делать?

Он быстро встал и, не выключив компьютер, вышел из-за стола, из кабинета, из квартиры, из дома. В лицо тихо повеял ветерок – заплутавший в узких переулках, ослабевший, но такой манящий…

Несколько минут – и он на набережной. Лицом к ветру: сильному, свежему, он идет вперед и останавливается у серых ступеней – гранитной лестницы на Крымский мост. Поднимается: как легко ему сегодня даются ступени! Как в юности.

И смотрит, смотрит: там, на другом берегу, зеленеет парк, за ним и над ним – в нежной весенней дымке парят холмы Нескучного сада, а еще дальше, всего дальше и всего выше – шпиль высотки МГУ. Она там. Лиза. Любимая… И он вынимает мобильник. Телефон тихо спит в кармане рубашки, под легкой курткой, у сердца. Нет, писем от нее нет. Иначе мобильник заурчал бы, задвигался и запищал, словно новорожденный лисенок. Но он все спит… И Александр Мергень смотрит на потухший экран, нажимает клавиши, и появляется слово: «ЛЮБИМАЯ…» – и тут же улетает, туда, через мосты и реку, к ней.

А потом этот немолодой человек с тоской в глазах, не видящих ничего, кроме далекого шпиля, стоит и ждет, ждет…

Так я поднимался по этим ступеням мальчишкой, выбежав из своего старого дома у желтой церкви на пригорке, – из дома, которого давно уже нет в Третьем Обыденском, – думает он. Так я стоял тут студентом, юношей. Молодым человеком, навсегда влюбленным в несбыточную Аликс, в свою мечту о свободном и прекрасном мире. Так я поднимался на мост двадцать лет назад, выйдя от Лизы, как всегда после встречи с ней – в каком-то полубреду, ошарашенный и оглушенный…

Да, время идет, а мы с ней все на разных берегах. И ответа от нее нет. Спит лисенок у сердца. И сердце бьется – гулко, сильно, скоро…

Так и не дождавшись письма, Александр Мергень снова спускается на набережную. Душный и жаркий, наступает московский майский вечер.

Быстрым шагом мужчина идет по набережной, перед Большим Каменным мостом поворачивает в раскаленную трубу Лебяжьего переулка и поднимается по ней к Волхонке. Проходит двор музея по дорожке между двумя рядами кустов роз с их темной глянцевой листвой, минует портик и входит в прохладу здания.

В пустом зале он садится на лавочку и пристально смотрит прямо в светло-черные очи фаюмского юноши. «Что мне делать? – спрашивает он. – Ну, скажи. Что мне теперь делать? Ведь все это обречено. Нельзя заманивать ее, бедняжку. Нельзя дальше заманивать. Это подло. Нам не удастся прожить непрожитую жизнь».

«Нет, – отвечают ему юные печальные глаза, – не удастся. Но ты, наверное, не понял. Просто жизни вне этой любви у тебя отныне не будет».

* * *

– Ну, так что? – спросила Аликс и почувствовала, что ответа не выдержит.

– А ничего, – сказал один из двоих частных сыщиков. – Телефончик, с которого эсэмэски пришли, мы, конечно, прокололи. Гиви Отария – говорит вам что-нибудь? Нет? Ну, мы так и знали. К сожалению, – извините, к счастью, конечно, к счастью, – и супруг ваш ни в чем предосудительном не замечен. Да, выезжает за город, но вы удивитесь. – И молодой человек среднего роста и средней комплекции, без лица, но со сдержанной улыбкой и волосами неопределенного цвета сделал эффектную паузу.

Аликс выдохнула – медленно, боязливо.

– Удивитесь, когда мы скажем вам, зачем.

– Зачем? – пролепетала женщина.

– Птиц наблюдает. Искусствовед, литератор, критик, – гуманитарий, в общем, а вот… Бердвотчер. У нас теперь тоже такие есть. Появились: люди разных профессий, но с биноклями. И фотоаппаратами. Ходят по окрестностям и наблюдают птичек. Фотографируют. Вот и он. Мы его компьютер при вас смотрели. Вы же видели: сплошные синички. Ну, щеглы там разные. Не знаем, как называются. Так он их сам же за городом и фоткал. Снимал, извините. Вот и все.

Аликс доплатила оставшуюся сумму и задумчиво вышла из офиса. Вышла на улицу, под лучи весеннего солнышка, и на сердце наконец стало легче. Но до конца поверить она все-таки не могла. Что-то мешало. «Привычка, – думала она. – Дурная привычка. Может, все давно кончилось – и охота за девичьим телом наконец естественно сменилась фотоохотой за другими птичками? Настоящими, пернатыми? Возраст все-таки! А я все мучаюсь старыми комплексами. И это ноют старые раны… Что ж, теперь очередь психоаналитика», – решила она, садясь в свою машину – такую новую. Такую любимую.

Но энергичные молодые люди не все сказали заказчице. Не сказали они того, что за этим объектом наблюдать было просто невозможно. Машины у него не было, и выходил он на перронах пустынных станций. Один. Шел по пустым дорогам, безлюдными полями. Окрестности осматривал в бинокль. Какая тут наружка? Пробовали они и на машине, но пришлось развернуться на середине сельской дороги. Он шел и оглядывался: того гляди, спросит: «Вам чего, ребята?» Они и уехали восвояси. Еще немного – и он стал бы их в лицо узнавать. А по телефону вообще не разговаривал. Эсэмэски писал. Это да. И получал. Но на глазах у них ни с кем не встречался. Ни с кем. И возвращался один, как уезжал – один как перст. Им даже жалко его стало. Тоскливо как-то. Короче, пришла пора завязывать. Они и завязали.

Успокоенная и почти счастливая, Аликс вошла в зеркальный холл своей квартиры.

Дома никого не было.