1. Вниз головой (июнь)
Нельзя же так волноваться. Сколько уж было встреч с конца января. С того снежного Татьянина дня. Пора бы привыкнуть. Но каждый раз – как в первый. До тумана в глазах – тумана или предельной ясности? Даже это непонятно. Сердце бьется. Не он, не он, не он…
Вот он!
С каким трудом я удерживаюсь, чтобы не рвануться вперед, как моя Фокси из засады. Будто это последний раз и последний шанс: поймаешь – выживешь. Промахнешься – станешь слабее, а следующий промах – куда вероятнее. И так – погибнешь. Дело жизни и смерти.
Но я неподвижно стою на самом виду, у колонны на выходе из метро «Парк культуры». Солнце сквозит в щели широких соломенных полей шляпы, и я жмурюсь.
По-моему, он улыбается мне, подходя, точно той же улыбкой, что и я – ему. Прежде я видела ее на лице какой-то девушки – она ждала своего любимого, и тоже у метро. Эту улыбку ни с чем не перепутаешь. Так улыбается счастье. Тогда я долго смотрела им вслед, пока они уходили, обнявшись.
А теперь так уходим мы – куда, не знаем, просто в тень подземного перехода под Садовым, потом дальше, по плавящемуся от жары асфальту.
На другой стороне Кольца – темный сход вниз. Там, в норе, кафе.
– Пойдем, Лиза. Больше все равно некуда.
И мы садимся за столик под землей. И смотрим, смотрим друг на друга. И улыбаемся все той же странной улыбкой. Какая мука. Какое счастье.
– Некуда?
– Ну, понимаешь, снять квартиру я не могу. Денег нет. Семейный бюджет, все на счету. – И он криво усмехнулся. – К подругам нельзя: будут ревновать. К друзьям тоже нельзя: будут завидовать. Знаешь, Лиза, мужчины в моем возрасте уже завидуют, если приятель просит ключ от квартиры. Еще как.
– Я не хочу ни в какую квартиру.
– И я. Но я хочу тебя.
– И я.
– Я так хочу тебя, Лиза. Все время, понимаешь? Я не могу ни о чем другом думать. Я забросил всю работу. Дела остановились. И в кафе я с тобой просто так сидеть не могу. Мне больно. – И он снова усмехнулся, на этот раз жалобно.
– И я тебя хочу.
– Милая. Моя милая… Знаешь, мне надо с тобой поговорить.
Я похолодела. Вот оно. Сейчас. Уже пришло.
– Не смотри на меня так. Ты понимаешь, это вполне естественно, что каждый из нас восполняет то, чего ему не хватает в браке. Эмоции… Любовь, я хочу сказать. Страсть. И мы стараемся делать это так, чтобы никто не пострадал. Они ведь не виноваты – ни Митя, ни Аликс. Ни дети тем более. То есть – тем менее.
– Ну… Наверное.
– Не виноваты. Просто они устроены по-другому. Не так, как мы. Но ошибки уже сделаны, что ж теперь? Так что это вполне, вполне естественно – то, что между нами случилось…
– Так естественно, что даже как-то противоестественно.
– Ах ты… Фокси, милая. Мити в Москве нет?
– Нет, и не знаю, когда приедет.
– Давно приезжал?
– Был еще снег. В марте, кажется.
– И что?
– Что – что?
– Между вами что-нибудь было?
– Лучше не вспоминать. Такая ужасная ночь.
– Ночь? – Он отвернулся и замолчал.
– Что ты? – спросила я. – Я ведь не спрашиваю, как у тебя с Аликс.
– Ну, ты ведь понимаешь, что это происходит.
– Понимаю, потому и не спрашиваю. – Я почувствовала, что слезы близко, и вскинула голову. В кафе было темно и душно, и облака сигаретного дыма стояли неподвижно, словно клочья тумана над ночным болотом.
– Лиза, послушай. Я не могу ревновать, не имею права.
– Не имеешь. И я, наверное, тоже. Я ведь думала об этом – ну, что ты и Аликс… Думала, а потом решила: лучше так, чем никак. И перестала думать. И мы с тобой поехали в лес.
– Я хочу объяснить тебе одну важную вещь, Лиза. Только не думай обо мне плохо.
Я молча смотрела на него. Улыбка счастья давно исчезла, и мне было важно одно – не разрыдаться. Здесь, в этом кафе… В этой дыре… В этой норе… В этой чужой вонючей норе.
– У Мити, когда он приезжал, как раз была связь с одной… девушкой. Моей студенткой. Девушкой ее можно назвать только в смысле возраста. Она авантюристка. Стриптизерша. Заодно – журналистка. Сейчас выбилась в писательницы – моментально. Причем и у нас, и в Париже. Представляешь, что она пишет? Ну, не в том дело. Он брал ее зимой в Кострому. Она могла его заразить чем угодно. Понимаешь, какая это грязь? А после этого ты… Ты спала с Митей. А потом со мной. Какая грязь…
Я встала и пошла по лестнице. Туда, где вверху виднелось светлое пятно – выход.
Слез не было – они высохли в одно мгновение. Я не оборачивалась.
Я не успела выйти на солнце. Он догнал меня и держал крепко.
– Нет, Лиза, ты не можешь так уйти. Послушай, подожди. Вот, успокойся, сядь. – И он подвел меня к белому пластмассовому столику под раскрытым зонтом. Я послушно села, не глядя на него. А на мою сумку села бабочка – рыжая крапивница, яркая и счастливая красавица. – Нет, я не могу, Лиза. Зачем я это сказал? Прости. Я не… Я не хотел. Я не этого хотел… Ох, я совсем запутался, совсем. Я обезумел от этой двойственности, раздвоенности, вечной необходимости все скрывать, от любви. От любви, Лиза. Это ревность. Я ревную тебя, понимаешь? Я не могу пережить, что ты спишь с Митей.
– Я с ним не сплю. А ты с женой – спишь.
– Прости меня. Я запутался, понимаешь? – Он был весь мокрый. На голубой рубашке темнели мокрые пятна. Крупные капли пота выступили на лбу. Губы потеряли свой четкий изгиб, расплылись и дрожали. Сердце мое сжалось.
– Хорошо, – сказала я. – Только есть у меня одно чувство. Одна мысль…
– Что? Скажи, что, Лиза, милая…
– А вот что. В конце концов я не достанусь никому – ни тебе, ни ему. Ему я вовсе не нужна, а тебе – почти. Ну, прощай. Я пойду одна.
Бабочка, до сих пор неподвижно распластанная на моей сумке, вздрогнула крыльями и упорхнула. Я встала на ноги. Ничего. Стою.
Солнце палило так, словно скатилось по Крымскому мосту прямо на площадь перед метро.
Он шел рядом со мной и что-то еще говорил. Я старалась не слышать. Не помню, как я оказалась в своей «Зоне». В полумраке Митиной квартиры, за толстыми каменными стенами главного здания. И – одна. На этот раз навсегда.
От слез я уснула. Эсэмэска разбудила меня, когда уже стемнело.
«ЛЮБИМАЯ! ЕДИНСТВЕННАЯ!»
«Какой ужас, – подумала я. – Я этого не выдержу». И ответила:
«МОЖЕТ БЫТЬ, ОНА – НО НЕ Я».
Наступила пауза. Она длилась, и я поняла, что это и есть конец. С трудом встала. Вымыла лицо холодной водой. С трудом переставляя ноги, добралась до кухни и поставила на плиту чайник. Как хорошо, что Сашки нет дома. В гостях, у кого-то на даче, и приедет даже не завтра. А к тому времени я справлюсь.
И бегом бросилась на сигнал прилетевшего письма.
«НЕТ, – читала я. – ТЫ, А НЕ ОНА. ТЫ, ЛИЗА!»
И почти сразу же – новое:
«ЧТО Я НАДЕЛАЛ! ПРОСТИ, ЛЮБИМАЯ!»
Комната наполнилась удушливым дымом. Чайник сгорел.
«ПРОСТИ! – заклинало следующее письмо. – Я ДОЛЖЕН ТЕБЯ УВИДЕТЬ. МНЕ НУЖНО СКАЗАТЬ ТЕБЕ ОЧЕНЬ ВАЖНУЮ ВЕЩЬ. ДО ЗАВТРА, МОЯ ЕДИНСТВЕННАЯ».
Я была так счастлива, что уснула, едва выключив плиту. Мне ничего не было больше нужно – ничего на всем белом свете. Ничего во всем мире. Если бы сейчас мне предложили бессмертие, я отказалась бы. Легко, с пренебрежением, не думая.
Утром, еще в сумерках сознания, не открывая глаз, я все вспомнила. Солнце почти не заглядывало в узкие амбразуры окон – стены «Зоны К» надежно хранили своих узников. И проснулась я очень рано.
Я оттирала гарь от стенок чайника, а перед глазами появлялись вчерашние эсэмэски – и я размышляла. Так мне казалось. На самом деле, я просто решалась. И решилась. Я все сделаю ради этой любви. Ведь другой у меня никогда не было. Были миражи, фантазии, навязчивый бред – что угодно. Но не любовь. Не страсть. В том, что это одно и то же, я теперь не просто уверена – я знаю это, и знаю наверное. Нет никакой любви к мужчине без страсти. Все остальное должно называться иначе – как угодно. Меня это не интересует. Мне важен только этот мой дар, полученный внезапно и незаслуженно, быть может, случайно. Но что-то говорит мне: нет, не случайно. Это твоя судьба. Это рок. Это счастье.
Береги его. Жертвуй ради него. Жертвуй ради него – но только собой. Не другими.
Тут телефон пискнул, и я выронила чайник. Он со звоном покатился набок.
«КОГДА Я ТЕБЯ УВИЖУ?»
«ПРИХОДИ, – нажимала я на клавиши, ошибаясь и путая буквы. – Я ЖДУ».
И думала: ни за что. Здесь, у Мити в доме… У Сашки в доме… Нет, ни за что. Просто поговорим.
Я не могла сидеть в этой камере без света и ждать. Выскочила из подъезда и побежала купить что-нибудь к чаю. У самой двери в магазин, почти загораживая проход, был установлен рекламный постер: тоненькая блондинка в черном, откинув с лица длинные, чуть рыжеватые волосы, протягивала мне книгу. «МОСКОВСКАЯ ЛОЛИТА», – прочитала я на обложке. Но мне было не до того, хотя название понравилось. Понравилась и девочка-автор: задумчивая, серьезная, с печальной чуть застенчивой улыбкой, она легко балансировала на стопке своих книжек, словно «Девушка на шаре» Пикассо. Впору было посадить рядом немолодого мужчину в позе роденовского «Мыслителя».
В магазине было прохладно, сумрачно и пусто. «Ягодная поляна», – прочитала я на белом прямоугольнике рядом с тирольским пирогом. И это название мне понравилось. Куда уж лучше!
Звонок. И еще в дверях – та самая улыбка.
Он проверяет, хорошо ли я заперла дверь, и только потом поворачивается ко мне.
– Ты можешь мне сказать, Лиза, что это все такое? – шепчет он, целуя меня в коридоре. – Что это? Откуда? Что это значит?
Его шея у основания волос, слегка влажная, пахнет утренней свежестью, словно кожа здорового ребенка, только очень большого и сильного. Этот запах исходит откуда-то изнутри его тела, наполняя мои ноздри, мои легкие, мое сердце. В темноте коридора я смотрю ему в глаза, они сияют. Вот тут и происходит главное – превращение.
Я уже не жена Мити, не мать Сашки, не дочь своих родителей и даже не совсем Лиза. Вовсе не Лиза. Это – Я настоящая, такая, какой должна быть. Меня зовут Фокси, и я – рыжеволосая юная женщина, прекрасная, любимая, единственная на свете. Та, какой стану, когда уйду. Та самая, какой пришла. Я – вечная.
Не животное, не человек, не дух – это Я.
Просто Я, но без Него меня нет. Это он вызвал меня сюда, в этот плотский мир, и мое тело, каждая частица моей плоти стремится к нему. Стремится, изнывая сразу от боли и избавления, от жажды и утоления, от неистового движения – и покоя.
И я делаю все, для чего я появилась на свет – воплотилась.
Страх, сомнения, печаль – где вы? Неужели мои глаза еще не высохли от слез? Нет, но это новые слезы, они лечат и омывают душу, словно весенний ливень, и мир сияет.
Своими новыми глазами – светлыми, чистыми – я оглядываю этот новый мир. В нем все иное, и все полно первозданного смысла. Я люблю все, на что падает взгляд. Лежа на полу, на ковре, рядом с ним, я вижу дверной косяк, край старинного дивана и дубовую ножку, какую-то картину в раме…
И смотрю, как пульсируют голубые жилки глубоко под белой кожей на его руке – отброшенной бессильно в сторону, прохладной, чуть влажной.
И слышу голос – первые слова в этом безлюдном, почти неведомом мире:
– Ты так кричала, Лиза… – Он поворачивается и смотрит мне в глаза. Улыбается – и только сейчас я узнаю его. Узнаю по этой улыбке счастья – чистой, застенчивой, нежной. Ликующей. Странной. – Ты знаешь, что ты очень… Очень громкая женщина?
Я молчу и, наверное, тоже улыбаюсь. Закрываю глаза. Открываю. И снова хочу его, все сильнее. Под волосами на затылке бегут мурашки, и мелкая рябь покрывает гладкую кожу живота и предплечий. Одно прикосновение его ожившей руки – и все повторяется, но так, словно девятый вал в сравнении с первой волной.
И мы снова лежим рядом, но поодаль, – два тела, выброшенные на затерянный в океане берег, на необитаемый и пустынный остров любви.
Где ты, страх? Здесь, так близко от любви, что даже боль отступает, тебе не место.
Войдя в кухню, я с трудом вспоминала, как пьют чай. Вот чайник – его блестящие бока еще хранят следы гари. С тех пор, как он сгорел и я чистила его, миновала вечность. Нужны кружки. Вот они. Пока я с недоумением разглядывала ложки, он уже резал ягодный пирог. Проголодался.
Мы пили чай и смеялись. И мне было ничуть не жаль расставаться – я чувствовала, я знала, что ничего уже не изменить. Отныне, вот с этого утра, мы с ним – одно, и расставание невозможно. Даже если кто-то из нас уедет навсегда. На край света – тот край, который другому не увидать, – что ж, тогда можно смотреть на луну. Даже если кто-то из нас умрет. Уйдет и не вернется. Мы вместе, и это навечно. Пусть спит со своей женой – это ничего не изменит. Какие пустяки. Какая малость. Ничтожная деталь, как пылинка в воздухе.
Он смотрел на меня так, что я знала: он понял. Между нами наступила та ясность, что сияла в этом июньском утре.
Ничего уже не изменить. Никогда. Мы смотрели друг на друга и улыбались той самой улыбкой.
Под вечер следующего дня, на закате, мы сидели в кафе у Крымского моста. Я пила зеленый чай с мятой, и мне не нужно было самой вспоминать, для чего нужны чашки и ложки. И слава богу – я бы не справилась.
– Ты понимаешь, что сегодня это было в последний раз – в «Зоне», я имею в виду. Возвращается Сашка. И вообще, это не мой дом, и я не могу там это делать.
– Что ты, Лиза!
– Нет, нельзя. Это другая вселенная, и я не могу. В «Зоне» – нет, не могу. А своего дома у меня нет.
– А дача?
– Что ты! Тем более. Там везде призраки. Митины старики – как живые. Эта ужасная ель над домом. Знаешь, и даже самое милое мне – маленький Сашка в коляске, тени ушедших собак – все это совсем другой мир, когда тебя настоящего еще не было. И меня еще не было. Там нельзя. В том мире нельзя.
– Тогда мы с тобой совсем бездомные. Но если ты так решила, что ж.
– Решила. Иначе все превратится в глупость и пошлость. Просто в блуд. И рассыплется в прах. Я знаю.
– Ну, тогда откровенность на откровенность. Позавчера ты мне сказала о Мите. Я ревновал, Лиза. Наговорил тебе всяких глупостей. Сегодня мне нужно сказать тебе… Сказать… – Он остановился. Наступила пауза. Он смотрел не на меня – куда-то в пространство.
– В общем, так. Надеюсь, ты понимаешь, что мужчины и женщины устроены по-разному. – Пауза.
– Да уж, – я не могла не усмехнуться, несмотря на очевидную серьезность момента.
– Так вот. В общем, раньше некая часть моего тела – самая важная – всегда работала как часы.
– О! – ответила я. – Ну и?..
– А теперь… Нет. Для этого мне нужна ты. Короче, теперь я принадлежу только тебе, Лиза. Со вчерашнего дня.
– Недолго, – заметила я. И расхохоталась. Я смеялась, понимая, что это совершенно недопустимо. Невозможно. Неуместно. Оскорбительно. Но остановиться не могла. Это была почти истерика.
«Победа, – думала я. – Вот она какова, победа. Я победила. Статуя Свободы напрасно возносит факел над своей головой, вовсе не защищенной острыми и длинными шипами. Демократия рухнула под напором тирании, проникшей из Империи зла».
Но странно – я совсем не чувствовала радости. Только пустоту, горечь и усталость. Ничего больше.
– Перестань смеяться. Успокойся, прошу тебя. На нас смотрят.
Я замолчала. Мне стало что-то совсем грустно.
– Ну вот, сейчас ты снова стала похожа на ангела. Да ты и есть ангел.
– О, Господи, – вздохнула я. – Ну, при чем тут ангелы? Тоже мне, ангела нашел.
– Нет. В самом деле. А кто же ты? И вообще, как твой Сашка сможет жениться, ты думала?
– А в чем дело?
– А где он найдет такую, как ты? Такую добрую, умную, красивую? Необыкновенную?
– Ты же думаешь, что нашел. И я. Вот и он найдет. Каждому – своя. Или свой. Если повезет, конечно.
Мы вышли из темной норы кафе и побрели по набережной – вдоль реки, в сторону Лужников. Солнце висело над самыми липами Воробьевых гор большим красным шаром, и зелень листвы посерела, одетая пурпурным маревом.
Он проводил меня до входа на мост и пошел назад, один – в глубь своего материка. В первый поезд я не села. Не села и во второй, а долго смотрела ему вслед, и когда он пропал из виду, опустилась на скамейку и через стекло станции следила, как быстро скатывается за край холмов раскаленный шар. Да, вот оно, заходит уже, единственное солнце моей победы – неверной, постыдной, мимолетной. Наконец даже узкая полоса света над темными купами деревьев померкла, и я встала. Следующий же поезд увез меня в туннель, и в «Зону» я вернулась в густых сумерках.
Я вошла в темный узкий коридор. Сашки еще не было. Я легла на старый диван, и иссохший от времени дуб устало скрипнул. Скрючившись от тоски, словно от сильной боли, поджав к животу колени, я неподвижно лежала в своей камере. Одиночное заключение началось. Новый срок.
Время, время! Может быть, это я, я сама делаю свой срок на земле таким страшным? Сама запираю себя в эту клетку любви и жду, напрасно жду избавления?
Но как я могу не хотеть того, что хочу? А то, что хочу, мне не принадлежит. Любовь чужого мужа.
Только быть с ним – хотя бы сутки. С утра до утра… Двадцать лет назад я провела с ним одну ночь. Только одну ночь. Но целый год слушалась его, следовала ему – его желаниям, его планам, его обязанностям. Все это время моя жизнь подчинялась даже не ему, а другой женщине, другой, за океаном – любимой. Она была настоящая. А я – Фокси. Так и теперь.
И я лежала на боку, все плотнее сжимаясь в клубок боли, и леденела от мыслей, и горела от желания.
Хотя бы сутки – с утра до утра… Нет, не обманывай себя. Боль расставания не стала бы меньше. Только еще острее.
Ну, откажусь. Эти страдания невыносимы. Все равно предельная высота любви – моя. Я была там, наверху. Все поняла. Все узнала. Чего же еще? Откажись. Довольно.
Мобильник пискнул, и я слетела с дивана. Пружины издали протяжный стон, зазвенели и смолкли.
Как я могла бросить телефон в сумке, а сумку – в углу у двери? Как я могла предаться такому отчаянию? Неизвестно еще, кто все-таки победит – ведь что-то должно же зависеть и от меня!
«СПОКОЙНОЙ НОЧИ, МОЯ ЛЮБИМАЯ! МОЯ ЕДИНСТВЕННАЯ! ДО ЗАВТРА.»
До завтра! Ну, конечно, до завтра. И я растянулась на диване. Плед показался уютным и нежным, диван – мягким. Ночь пройдет так скоро. Но завтра… Новый летний день. Куда нам идти? Где укрыться вдвоем?
Был и у меня когда-то дом – не то чтобы совсем мой, но все-таки. Наследственная нора моих стариков – не чужих. Под железной грохочущей от ветра крышей, на набережной, по ту сторону реки, там, куда теперь уходит он. И где он жил в детстве – совсем неподалеку от реки, от моего дома – через короткий и узкий переулок. Тогда он был мальчиком. Но я жила в это время у Зоопарка и ходила на Новую территорию, смотрела в узкие янтарные глаза лисицы – Vulpes vulpes. И встречались мы в «Третьей школе», не слишком замечая друг друга. Потом он переехал на другой берег, и, когда я поселилась у своих стариков, мы могли бы встретиться в переулке, или у реки, или на мосту, когда он навещал своих в Обыденском перулке. Но почему-то не встретились. Ни разу.
А, все равно было уже поздно. Женщина-Судьба давным-давно раздала карты, и игра не началась – продолжалась. Нет, не выиграть мне. Карты достались плохие, да и как могло быть иначе? Ведь колода была крапленая. И наш год – тот, двадцать лет назад, между двумя днями св. Татианы – я проиграла вчистую. А сейчас, помня прошлое, лучше скорее бросить. Ведь карты из той же колоды. Но… Нет, не могу.
Как хорошо, что лето, и такое жаркое. Одно у меня пристанище – лес. Это мой настоящий дом. Что ж, в него и вернуться. Только и этот дом – мой ли?
Фокси, Фокси… У меня в твоем Трехдубовом лесу и норы своей нет. Именно теперь нет. И что будет дальше? Что с нами будет дальше, моя Фокси?
* * *
Заливной луг поднял к июньскому небу копья и стрелы своей зеленой рати – рогозов и хвощей, осок и злаков. Все гудело, звенело, росло, питалось и множилось.
Митя шел вниз, к реке, по белой от солнца дороге. Ноги в рваных сандалиях тихо ступали в мягкую серую пыль – персть земли. За ним, то труся по дороге пята в пяту, а то галопом вырываясь вперед, играя и прячась в высоких травах, следовали волки. Весь выводок. Вся семья.
Казалось, река лежала в своих берегах неподвижно, по-летнему лениво, чуть пошевеливаясь. Митя сел, опершись спиной о шершавый сосновый ствол, как он любил делать в этом месте над плесом, и стал смотреть в воду.
Она неслась стремительно. Темные струи то скручивались узлами водоворотов, то распрямлялись, светлели, словно деревенская девушка мыла в реке косы.
Митя вспомнил Алису, ее золотые пряди и струи пламени в зеве печи – белые, перевитые узкими огненно-рыжими языками. Какая страшная зима… Зима, в которую он чуть не погиб. Девушка, из-за которой он чуть не… Страсть, из-за которой… Жестокость, из-за…
Волки входили в воду – осторожно, сперва только пробуя воду, пристально вглядываясь в дно, потом погружались по брюхо, выскакивали, делая вид, что испугались, поднимая тучи брызг и мотая головами, открывали в улыбке молодые сверкающие зубы.
Митя разделся, связал штаны и рубаху в узел, стараясь, чтобы не выпали сандалии, поднял руку с одеждой над головой и сперва пошел вброд, потом поплыл, позволяя реке сносить его к другому берегу.
На другой стороне лежала белая коса серебряного песка. Волки выскочили и понеслись в ивняки. Оттуда вылетела пара камышовок, сороки стрекоча поднялись и заметались над лугом.
Выйдя из воды, Митя пошел по песчаной косе, глядя под ноги и чувствуя спиной солнечный жар – холодные капли на коже испарились мгновенно, солнце дохнуло пламенем, будто кто открыл гигантскую печную заслонку.
На белой поверхности песка, слегка волнистой от ветра, кулики оставили свои рунические письмена. В некоторых местах этого текста волнистый след ужа подчеркнул главное.
Что ж, лето пройдет, запрут скотину, – и пора расставаться. Волкам – в лес, ему – в город. Невозможно. Немыслимо. Институт. Люди. Лиза… Сашка…
Острой бывает тоска – острее косы, которую вчера правил на закате. Всего острее. Зачем так прекрасен мир? Зачем, за что она мучила его – не любовь, а жажда, эта невыносимая жажда любви к женщине, когда любить не дано? Тоска, тоска… Что за жизнь у него была – вполжизни, вполсилы, вполсебя?
Прижился уже к своему одиночеству. Приник к нему и им оградился, укрылся. Волками себя охранил. Казалось, тут-то мир и подался в стороны, как при рождении тело матери, и выпустил его из одиночества, и впустил в себя. И он родился – во второй раз, но подлинно. Родился, а вокруг – любовь. И стал жить.
И как все было просто. Птицы в небе. Малина в овраге. Тепло звериного тела.
А теперь, как подумаешь: разлука. Опять расставание. И тоска занесла уже свое острие, колет под сердце – чуть слышно, пока чуть слышно…
Все вокруг пело. Сияло. Ликовало. С трудом встал Митя с горячего песка, поднял над головой руку с узелком, кликнул волков и медленно пошел к воде.
Река неслась мимо – неумолимо, спокойно и быстро.
* * *
Самое странное то, что свобода бесконечна.
Прежде все было иначе: в школе уроки – тюрьма, переменки – свобода. В ИЖЛТ (надо же придумать такое название, отдает изжелта-желтым желтком) – Институте журналистики и литературного творчества – лекции – тюрьма, Арбат рядом – свобода. Кроме, пожалуй, его лекций – этого пожилого бонвивана, страстно-боязливого мужчины-мальчика. Слава богу, интерес к нему угас вместе с последней эсэмэской, посланной его буржуазной жене. Хотя, если вдуматься, что-то в нем все-таки было. Какой-то робкий росток свободы в самой глубине – бледный побег, полузадушенный городским асфальтом и веками культурных слоев. Но побег ему не удался.
А ей – удался. Она рискнула – и сорвала банк. Смела, молода, хороша – и свободна. Теперь каждая минута кружит голову сильнее глотка зеленого шартреза, и всякое занятие свободно, как полет соколка, и Тирселе – ее подлинное имя.
Самое странное то, что свобода управляет временем.
Прежде Алиса Деготь сама подчинялась времени, только времени. Плыла во времени, слушала время, терпеливо ждала, как в густых зарослях на опушке ждет ястребок, высматривая жертву. Это и дало ей свободу.
Теперь свобода подчинила себе время. Свобода писать требовала четкого распорядка. Время было построено, словно солдат-новобранец, и смирилось. Время то раздвигало пределы, то соблюдало предписанные границы и вообще вело себя скромно. Более чем.
Свобода наступала утром, с первым проблеском сознания, а ночью позволяла летать во сне.
Прогулка в утреннем парке, так рано, что с аллей Булонского леса только начинают подметать презервативы, шприцы и прочие атрибуты рабства, – но для свободной работы нужна хорошая физическая форма. Немного упражнений с шестом на детской площадке – она нашлась и здесь. Не только в Текстильщиках, но и в лесу Булонском.
Зеленый чай в кружке с розой. И вот экран ноутбука уже светится, как небо на заре, и соколок Тирселе вылетает на охоту. Солнце – прекрасно. Дождь – замечательно. А еще лучше – ливень. Град. Ветер.
Время измеряется страницами. Страницы – свободой. Наконец, утомленная той сильной, энергичной, прекрасной усталостью, которая зовет идти по улицам, встречаться с друзьями, замирать перед полотнами в музее, сидеть перед киноэкраном в черной пещере синема – вбирать, впивать ощущения, впечатления, образы, наполняя до краев чашу своего мира, – Тирселе сладко потягивается и подходит к картине.
Перед картиной она стоит вытянувшись по струнке, выдвинув вперед правую ступню и вывернув ее перпендикулярно левой, – как полагается в третьей позиции.
Так она стоит неподвижно и смотрит в глаза Лоле де Валанс, танцовщице из Валенсии.
Та улыбается. Чуть заметно, только углом рта, – но все же улыбается. И черные глаза, опаляющие страстью, – теперь Тирселе знает, что это за страсть, – сверкают все так же свысока.
«Да, высоко мастерство, – говорят строгие глаза испанки. – И еще выше – искусство. Поднимайся! Ведь ты свободна!
А сегодня – новое: «Ты – наша девочка». Сегодня это мелькнуло в черных очах впервые. Нет, не показалось – было!
Если бы не сладкая усталость от сделанной работы. Если бы не новая уверенность, не благодарность своему дару. Если бы не высота, на которую удалось сегодня подняться… Если бы не этот новый взгляд испанки. Цыганки?
Она бы не выдержала. Она бы умерла – не заболела на год, прикованная к постели, как в детстве, когда отец ушел от нее, – нет, умерла бы.
Потому что, оглянувшись на шорох за спиной, – к счастью, гордо выпрямленной в работе, как у женщины на картине, – она увидела: отец пришел. Вот он. Здесь, в этой пустой комнате, наполненной апельсиновым светом предвечернего солнца.
Только она-то была уже не Алиса. Не девочка. К той он так и не вернулся. Теперь она была Тирселе – и свободна.
Она спокойно и ясно улыбнулась ему прямо в лицо, и складка на его загорелом лбу разгладилась. Глаза из серых мгновенно стали голубыми, радостными. Расправились напряженные плечи, и она увидела: отцу, как всегда, хорошо. Плохо ему никогда не было. Вряд ли он вообще знал, что такое тоска. Он не ведал страдания, ее отец, – только злился иногда. Недолго, но отчаянно. А потом все быстро проходило. И снова наступало счастье. То самое счастье, которого он лишил ее уходя. Без которого она заболела.
Болезнь состояла в том, что целый год она привыкала жить в темноте своей незрелой души, в мире без солнца, под серым небом Текстильщиков – рынков, станций метро, ларьков и мусора.
А привыкнув, из постели ринулась на свободу – злобно, решительно, как крысенок из живоловки, – в школу – учиться, в стрип-клуб – за деньгами на образование, за пропуском в другую жизнь. В другую среду – нет, не просто к деньгам: она быстро смогла отличить мух от котлет, – а в ту недоступную, ту замкнутую – артистическую, научную, высокомерную, – ту, что теперь осталась для нее где-то далеко внизу, словно туманная долина реки для парящей под солнцем птицы – Тирселе, маленького соколка.
И она, глядя отцу в глаза, молчала. Если бы она не любила так этого свободного и счастливого, веселого человека, – думала дочь, – смогла бы внезапно полюбить того злого длинноногого мальчишку, когда он сбегал от нее по алому ковру высокой лестницы в музее? И что вообще она смогла бы?
– Ну что ж, и ты теперь здесь? – сказал он. – Как хорошо. Я сразу поверил. Смотрю – в витрине постер: на стопке книжек какая-то черная киска. Или птичка. И знаешь – сердце так трепыхнулось… Узнал, сразу узнал. Из машины даже не вышел присмотреться. Зачем? И так все ясно. Да?
– Конечно, – сказала она. – Все ясно. Куда уж яснее!
– Ну, поехали? – Он сделал широкий жест к двери. Будто фея, волшебной палочкой подгоняющая к подъезду карету из тыквы.
Слегка наклонив голову, держа спину, она танцующим шагом направилась вперед. Он шел за ней. Вот и пришел мой праздник, – думала она. – А я-то боялась этой встречи больше всего в жизни. Знала: это смертельно. Собственно, больше ничего и не боялась. А вот случилось, и знаю: счастье.
Джим Деготь, он же Димон и Дмитрий, жил в Париже – пока в Париже, – как когда-то в Москве: легко, весело и привольно. Счастливо. Только безнадежный «жигуль» в виде древнего жестяного чемодана уступил теперь место алому «Порше».
Внутри пахло кожей, сигарами и духами. «Запах роскоши, – подумала Алиса. – Вот он каков. Надо запомнить». – И она украдкой втянула в себя воздух салона. Задержала дыхание. Тихонько выдохнула.
Не было смысла ни о чем спрашивать. Алиса знала: промолчит или весело соврет. Так, чтобы она поняла: вопросы задают только дураки. И дуры. Это их первый признак. Особая привилегия, так сказать, – быть обманутыми. Одураченными. Эту часть своего воспитания она не забыла. И разумно молчала. Только улыбалась и улыбалась – то отцу, то сама себе. Ведь началась сказка.
И еще одно она знала – твердо, как в детстве: эта сказка не кончится, пока он рядом. Пока не исчезнет. Что ж, к этому она готова. Подготовлена надежно – с детства.
Теперь у нее свои крылья – сильные острые крылья одинокой, всегда одинокой птицы.
И своя сказка. Бесконечная сказка, которую нужно рассказать – сначала себе самой, записывая на синей, мерцающей, словно небо, странице ноутбука, чертя острыми крыльями по небесным скрижалям, – а потом и другим – всем, кто захочет прочесть.
И своя любовь. Сбудется ли – кто ее знает? Но цветет же боярышник…
Слишком она теперь высоко, чтобы упасть. Чтобы разбиться. Вот и счастье. Что бы ни случилось – счастье.
Алиса смотрела в лобовое зеркальце алого «Порше», прямо в синие, яркие, как прежде, глаза отца и не думала больше ни о чем. А о чем думать? Все сбылось, почти все. А что не сбылось – сбудется. Впереди – счастье.
Так у них все совпало. Она по вечерам свободна, у нее много милых молодых подруг – ну, не подруг – приятельниц. Азартное подрагивание колеса рулетки; напряженная, как тетива, рука бильярдиста со стрелою кия… И карты, карты, карты! «В то время дамы играли в фараон»… Немногое с тех пор переменилось! Venus moscovite – московская Венера… Московская Лолита…
Парижские бульвары пахли шоколадом, как в Москве. Цвели каштаны. Светило солнце. Шел крупный теплый дождь. И небо – низкое небо Парижа – летело, стремилось, неслось… И она вместе с ним.
Вместе с ним и с отцом.
В этом кафе смеялись еще отчаянней.
– Что за люди! – сказала она отцу. – А в других городах тоже так? Или только у нас в Москве солнца не хватает? Пока я жила там, мне попалась одна книжка – русское фэнтэзи. Никакого фэнтэзи там нет: все как в жизни. Одна баба написала. Классно, между прочим. Со страстью. Особенно первые серии – ну, это ведь серии и есть. Но одна фраза: «Тучи сгустились над городом…» – не помню название – Изенгард или что-то вроде. В общем, солнце к нам не пробивалось. А здесь в первые дни я входила в кафе и думала: что это они все радуются, улыбаются, как блаженные, – обкурились, что ли?
– Ma petite, – ответил Джим и обнял ее за плечи. – Сколько же ты вынесла. Вытерпела. Ну, ничего… Вот пойдем вместе на новой яхте – проект, то есть строительство яхты, заканчивается, я, как всегда, перегоняю ее в Калифорнию, еще немного – и вперед… Нет, знаешь, если людей сравнивать, как суда, парижане все-таки легче всех. Осадка небольшая. Им только дай повод повеселиться… Ты посмотри, как они ходят, двигаются: только глянь – и сам расслабляешься. Никакого напряжения.
Но Алиса смотрела вверх, сквозь листву платанов, и молчала. Она чувствовала, как слезы, словно улитки, прокладывают холодные дорожки от углов глаз по скулам.
– Не смотри так на это небо, – сказал он. – Никуда оно от тебя не уплывет. И я не уплыву. Не бойся.
Алиса по-прежнему молчала. Эта черта появилась у нее совсем недавно, и, заметив ее, она обрадовалась. И как она дорожила новой способностью – молчать! Молчать, и пусть говорят они сами. Довольно она щебетала, хохотала, будто заискивая: только не потеряйте ко мне интерес, смотрите только на меня: видите, какая я веселая… щедрая… живая… остроумная… необыкновенная!
Нет, теперь другое. Все, все другое… Может быть, она пойдет с ним в это плаванье, – когда он сказал, – месяца через два? Да, тогда уже все станет ясно. До 14 июля еще почти месяц.
«Снова я считаю дни, – подумала она, сосредоточенно глядя на кофе в белой чашке. – Как тогда. Совсем как тогда. Мне было пять лет. Да, пять, я точно помню. Потому что день был назначен – 5 апреля. Он обещал. И не раз повторил: 5 апреля. Обещал, что они пойдут вдвоем на Птичий рынок, на Таганку, и там она выберет собаку. Какую захочет. Зима тянулась бесконечно, и, расставаясь, он говорил ей: «Ну, я скоро! Пятое апреля! Помнишь?» И она отвечала ему вместо прощанья: «Пятое апреля!» Это был такой пароль. Пароль надежды».
Этот день наступил как любой другой. Но ночью она не спала. А поднявшись, не могла разбудить его рано. Мать она не хотела тревожить: так даже лучше, ведь она не разрешит собаки, так пусть и спит, пока они не вернутся – втроем!
Но он все не просыпался. К полудню стало ясно: ничего не будет. Но она надеялась до вечера. Все время провела во дворе, заходя иногда в дом, чтобы поторопить, а заодно проверить: он там.
Тени легли низкие и длинные, еще длиннее стали розовые лучи солнца. Закатные лучи. Она снова вошла в вонючий подъезд, поднялась к квартире. Открыла мать.
Он ушел – незаметно проскользнул по двору мимо. Утром, когда пора было в сад, его еще не было. Эту ночь она спала без просыпу – не мог пятилетний ребенок выдержать напряжение дольше. Ожидания счастья, тяжести горя – всего этого она не вынесла. Заболела. В этот раз не сильно – так, обычная весенняя простуда. Целый день во дворе, чего же вы хотите.
С тех пор она никогда не считала дней – до каникул, до дня рожденья, до Нового года… А с тех пор, как он исчез навсегда – никогда ничего не ждала. Но заболела – на год.
Ведь она не знала, что однажды увидит его, обернувшись через плечо. Увидит в Париже.
И вот в парижском кафе, среди смеющихся людей, она впервые за двадцать лет поймала себя: что это я? Считаю дни! До 14 июля осталось… Нет, оставь. Забудь, пока забудь. А не то… А не то выйдет, как тогда.
Она опустила глаза и взглянула ему в лицо. Прямо в лицо. И поняла: он испугался. «Странно, – подумала она, – что это вдруг?» И поняла: конец. Любовь ушла. Любовь к отцу – ее боль, ее счастье – эта любовь покинула ее. Нежданно, без оглядки, без следа – бежала. Так он тогда бежал от нее, маленькой: 5 апреля, под вечер.
И, пристально глядя на него – а теперь она умела смотреть! – Тирселе прозрела то, что мелькнуло в ярко-синих глазах: страх, одиночество, горечь. Он тоже понял. Своим наметанным взором многоопытного мужчины – увидел: все кончено. Она не вернется. Его глаза стали просто серыми. А потом – пепельными.
– Ну, пойдем? – сказала она. – Прогуляемся, времени у нас еще много. Так, куда глаза глядят… – И встала.
– Давай. – Он поднялся с трудом, будто постарел на десяток лет.
Но Париж, этот город на холмах, этот ветреный город с низким летящим небом, поднял и выпрямил его. О, эти вечные и мгновенные перемены, эта страстность погоды! Вот уже и ветер пронесся, унося уныние так же легко и бесследно, как облака с лучезарного лица солнца.
Они начали прогулку почти от самого дома и пошли вдоль края Булонского леса, мимо таких же недорогих appartements, какой снимала Алиса. Кролики, резвящиеся в парке днем, уже попрятались в норках, уступив место гомикам. Те широко распахивали на ходу свои плащи, демонстрируя свои сокровенные достоинства, – казалось, это гигантские бабочки то раскрывают, то складывают крылья.
Но Алиса и Джим смотрели в другую сторону – на ряд одинаково прозрачных окон первого этажа, где за стеклом собирались вокруг столов семьи: наступал час обеда.
От Булонского леса, неторопливо миновав несколько улочек, отец и дочь вышли к Трокадеро и Дворцам искусств.
– Вот она, эта надпись, – сказала Алиса. – Видишь? Золотые буквы на фронтоне левого корпуса?
– «Каждый человек творит, как дышит, – прочел он вслух и сразу по-русски. – Только художник творит всем существом своим. Так уважайте художника!»
– Понимаешь теперь, почему я здесь живу? Почему это мой город?
Наступила пауза.
– Мне как-то больше нравится первая часть этой сентенции, ma petite, – ответил он. – Она мне ближе. И не такая воинственная…
Впереди, на холмах, возвышался огромный купол Пантеона – сердце Латинского квартала.
– Пойдем? – спросила Алиса. – Я хочу показать тебе кое-что в Сорбонне.
– Ну, пойдем. Я, знаешь ли, дальше площади Сен-Мишель в Латинский квартал не заходил. Незачем как-то. Так, взглянул на барельеф – кто-то убивает змея, только не Георгий Победоносец, как у нас, а кто? Святой Михаил? Архангел Михаил? Не знаю…
– Ну, не важно. Конечно, что тебе там делать? Там дальше все совсем не буржуазно. Не фешенебельно то есть. За Сен-Мишель – сплошные кварталы букинистов… Я как-то искала одну книгу – про любовь, конечно. Киньяр, Паскаль Киньяр. «Все утра мира»… А еще – исследования о Марии Французской – была такая дама в Средние века. Осталось несколько текстов. Так ты знаешь – это поразительно, что в этом городе могут сделать для человека, который ищет книгу. Букинисты перезваниваются, передают тебя с рук на руки, ведут, словом, – и вот, пожалуйста. У кого-нибудь да найдется. Чего я только там заодно не навидалась – о тамплиерах, об их мистике, протоколы их допросов… Все про Жанну д'Арк… Такая солидарность – и все для любви. К книге. Любви к книге, представляешь? Вот почему это мой город.
– А в Пантеоне была?
– Была. Ужас. Бывшая церковь Святой Женевьевы – красивое имя, а? – переделана в какой-то адский склеп. Просто большой светский склеп. Никаких месс там уже миллион лет как не бывает. Из подвала все сиятельные трупы – аристократы – повытащены, в революцию, наверное, – и вместо них – светила. Разума, чего! Мрачные люди – Руссо, Вольтер. Кладбищенский жуткий новодел. Но Руссо – самый страшный.
– То есть?
– Представь себе куб – каменный куб. Ну, надпись там, как полагается: здесь покоятся останки… ну, и прочее. Но ужас в том, что дверь у этого куба-склепа полуоткрыта, и оттуда высовывается рука. Рука с факелом. И манит, манит: заходите, типа. Кошмар!
– Приглашает?
– Да, зазывает прямо. В общем, странно. И еще этот маятник из-под купола. Ну, маятник Фуко. О нем один мужик написал целую книгу. Графоманскую немножко, я начало только осилила, но в целом ничего. В Москве читают и делают серьезное лицо. Так и называется – «Маятник Фуко». Так представляешь, ее там же и продают. Прямо у самого маятника, в церкви. Хотя это и не церковь давно, я говорила.
– Маятник! Черт, как же я ненавижу часы! Гигантский маятник под куполом, будто под небесным сводом, да еще над кладбищем, над склепами – какая гадость… Словно весь мир – кладбище. Погост. Что ж, французы и на это способны. Католики, что с них взять…
– Я тебя понимаю, – отвечала умная дочь. – Время – да, часы – нет. У меня их никогда не было, представляешь!
– Дьявольское место эта бывшая церковь.
– Пойдем. Я сама здесь нечасто бываю. В основном езжу на метро в Сен-Дени. Там Восьмой университет, в Сен-Дени. Изучают французскую литературу. На уровне нашего ПТУ примерно. Ну, шучу. Но место забавное: древний собор с останками французских королей. Очень, очень древний. А все остальное вокруг – как у нас в Текстилях: рынки, ларьки, крысы… Только речь арабская, а не кавказская.
– В Текстилях… нет, совершенно забыл. Да там ведь все теперь не так, конечно… Все иное.
Они шли спокойно и молча. На лестнице холмов Латинского квартала, куда они понемногу поднимались, раскинулись корпуса университета. Сорбонна выглядела моложаво: не старше начала прошедшего столетия. Купола, атриумы, стеклянные двери, пролеты широких лестниц – все напоминало здания в центре Москвы, где-нибудь на Пироговке.
– Странно, – сказал наконец Джим. – До сих пор не могу решить: сказать тебе или не надо?
– Как хочешь. – И Алиса посмотрела на него – чуть снизу вверх, сбоку, не останавливаясь. Ей было тяжело. Или слишком легко – она еще не поняла. Такого с ней еще не было. Она так привыкла к этой любви, к этой боли, что сейчас чувствовала себя изгнанной и из рая, и из ада. Вечные сумерки чистилища, серая скука безразличия… Нет, это становилось невыносимо. – Ну, скажи…
– Тогда слушай, – начал отец. Поглощенный собой, он не замечал ее рядом. Он говорил с собой. – Знаешь, что я такое? Что я такое теперь?
Она снова взглянула, молча.
– Я ведь всегда искал женщину, понимаешь? С самого детства. Рано остался без матери. Ах, какая она была красавица – ты представить не можешь. Все эти карточки – их так мало. И на них совсем не она. А я сам еле помню. Вспоминаю, когда смотрю на тебя. Себя маленького вспоминаю, и ее – рядом. Вот как ты сейчас. Главное – она меня любила, она одна…
Но время шло и шло, и мне не везло. Алиса, Лисанька, мне так не везло! Или я не любил, или меня не любили. Или я мучил, или – меня. Вот она какова, эта ваша любовь. Боль, боль и боль… И у меня все как-то вдруг – переболело. Не так давно, между прочим. Не нужна мне никакая женщина. Никто меня не будет любить так, как мне нужно. А может, это я не могу… Но слишком поздно надеяться, Лисанька, слишком поздно. Если за всю жизнь не повезло, так уж что уж теперь…
Она взяла его за руку – почти так, как делала это в детстве, когда они гуляли перед сном. Только теперь старшей была она.
– Ну и вот… А теперь – знаешь, что теперь? – Он ожил, и рука его ожила: сильная, мускулистая рука яхтсмена и бильярдиста, чуткая, хитрая и нежная рука игрока и любовника. Эта рука крепко сжала ладонь дочери.
– Что – теперь? – отозвалась дочь устало.
– А теперь я ищу дом. Я хочу свой дом. Я знаю: судьбу надо просить осторожно. Лучше вообще не просить, но я не могу. Я не настолько горд, чтобы ни о чем ее не просить – вот как ты. Пока она только смеется надо мной.
– Как это – смеется? Ты о чем?
– А вот так. Смеется, как только она одна может. Сделала меня из Дон-Жуана – Летучим Голландцем. Мой дом – яхта, причем всегда чужая. Ты и не догадаешься, чем я на самом деле зарабатываю. Что я делаю. Думаешь, я шулер? Бильярдный король? Нет, ma petite. Я строю богатым буржуа красивые дома на воде – яхты. Океанские, Лисанька. Не сам строю, то есть почти не сам – организую все строительство, подбираю команду, а потом капитаном веду в порт – куда скажут. И там мы с ней, с этой женщиной – то есть яхтой, то есть домом – расстаемся, и навсегда. Вот как у меня дела обстоят с женщиной и домом. Создаю, строю – и теряю. Но я прошу… Пока прошу все-таки…
– Помоги тебе Бог, – неожиданно для себя сказала вдруг Алиса. И, себя не узнавая, повторила: – Помоги тебе Бог…
Они все шли, и каждый думал свое.
– Ну вот. – Она остановилась. – Давай посмотрим здесь одну вещь. Вместе, а то мне одной страшно. И потом – на такси. Сразу, немедленно – на такси и прочь отсюда. Ладно?
Перед ними высились древние, действительно дрение стены странного, выветренного веками цвета. Это было сокровенное и святое место старинной Сорбонны – аббатство Клюни. Здесь, в очаге средневековой теологической мысли, складывались догматы Католической Церкви. Здесь говорил Фома Аквинат. Здесь слушал его Данте – слушал, и в омуте его сознания клубились призраки ужаса, на поверхности мысли расходясь страшными кругами «La Commedia».
И здесь, в полусвете не чистилища, но монастырского зала, они остановились.
– Смотри! – сказала Тирселе.
Стена перед ними была живая картина. В лесной полутьме журчал чистый ручей, а под сенью куста с темной листвой и белыми созвездиями мелких цветков сидела дева – белолицая, златовласая. На коленях она бережно держала голову странного белого создания – странного, но прекраснейшего. Не то белый конь, не то белый олень, чудесный зверь кротко и преданно смотрел ей в глаза, а морду его обезображивал длинный и прямой заостренный рог.
– Гобелен, триптих, называется «Девушка и единорог», – сказала Тирселе. – Видишь рог? Это звериная страсть. Бедная зверюга обречена вечно стремиться к невинным девушкам. Но лучше ей все равно не станет – от этого нет избавленья. Смотрю на рог – и вижу шест для стриптиза… А это – я.
– Черт! – Джим осекся. – Да ведь это и правда ты. – Он замер. Чтобы догнать ее у выхода, ему пришлось почти бежать. Шаги гулко отдавались под каменными сводами полутемного зала аббатства Клюни.
* * *
Я проснулась в норе одна. День уходил – еще один жаркий день лучшей поры года… Без меня, без меня…
Там, наверху, солнцелюбивые создания уже устали от ликованья, и постепенно прохлада с реки ползет ко мне, в лес, а от опушки – на луг. Скоро сумерки, а там и тьма, и белые ленты тумана над высокой травой. В ней гнезда, птенцы, коростели и перепела, в ней мокрые от тумана тропы, ведущие к добыче.
В норе прохладно. Но голова тяжела, и земля тянет ее к себе – трудно поднять. И что-то сжимает грудь изнутри, будто капкан. Давит острыми зубьями, впившись в самое нежное, самое сокровенное. Не отпускает. Я узнаю эту боль. Теперь она приходит так часто. Это тоска. Но сейчас я впервые в жизни чувствую на глазах влагу. Она обжигает, словно я попала в рыжее пламя запаленной травы. Не успела, не выбралась…
Не знаю, сколько я пролежала так. Одна – и ни звука у норы, ни шороха. А ведь я слушала. Сторожко слушала – ждала. И напрасно. Ни хвоинки не стронулось, ни песчинки не перекатилось там, наверху, у лаза.
Что ж, надо жить. И я выхожу, оглядываясь. Будто мне не все равно, что со мной станет. Нет, все тихо. Безопасно. И – безнадежно. Давно исчезли из моего леса огромные ночные птицы с когтями-капканами и беспощадным клювом. Охотник – и тот пропал. Больше он никогда не придет, этот старый человек с запахом давней болезни. И мне не поможет.
По привычке – недавней, но такой сладкой, такой неодолимой, словно ей годы и годы, – я нахожу тот самый запах. Моя нора сохранит его навсегда. Тихо иду простывшим уже, росным следом. Нос выводит меня к кромке воды – туда, где река, обмелев, позволяет перебраться: то вброд, то вплавь.
Я стою во тьме, и настороженные уши ловят такие понятные мне звуки: возню и писк чужих лисят на другом берегу, тонкий взлай незнакомой молодой лисицы.
И – его ответ, да, его голос – тоже там, на той стороне, все ближе к ним – его лисятам, его лисе. К его семье. Все ближе подходит он к своей настоящей жизни, а она полна до краев, так полна, как моя река в половодье. От этой поры остались теперь только серые, выжженные солнцем водоросли, занесенные высокой водой на ветви ивовых кустов. И моя память.
Вода опять жжет мои глаза, поднимаясь изнутри, и капкан тоски снова сжимает челюсти. Я отворачиваюсь и бегу, скачу, несусь через лес, прочь, не разбирая дороги.
Меня останавливает знакомый запах. Что ж, я уже успокоилась и могу теперь отдохнуть.
Свежие следы тех двоих – моей женщины и ее старого лиса. Вот где они шли, вот куст цветущей жимолости, а под ним трава – теперь не сухая, прошлогодняя. Шелковая, нежная, молодая трава. Вся измята. И этот запах… Они появляются здесь часто – она подходит с опушки, он по дороге, иногда – от реки, через поляну земляники. Ну что ж.
Даже она не ходит теперь за мной по лесу. Та женщина. И ей я больше не нужна.
Я одна.
В темноте горят у дороги светлячки, и я легко нахожу их толстые сладкие брюшка. Над головой, высоко, так, что никак не достать, горят звезды.
Я выхожу на поляну, и земляника отдает мне свои ягоды – самые спелые, самые крупные… Будто утешает: живи, Фокси. А в лесу, у самой норы, ждет меня налитая июньским жаром малина.
Как ты щедра ко мне, жизнь!
2. Стрижи (июль)
Они прилетели, как всегда, 14 мая. В тот день я возвращалась из Трехдубового – одна с собакой, храня тайну того, что было только что под зеленым крылом жимолости, но полная счастья – ощутимого, телесного, как живая вода. Я шла тихо и плавно – томно, – сказал бы поэт иного, забытого времени. Так странник продолжает свой путь по пескам, покинув оазис, – осторожно, чтобы не расплескать до краев полную чашу жизни, чуть устало, счастливо.
На холме у церкви, а потом на перроне, пока ждала электричку, мне послышался тот самый звук – неповторимый, единственный голос наступающего лета. Я насторожилась, но напрасно. Больше ничего не услышала и скоро забыла, переполненная другими воспоминаниями. А когда в Москве, уже на закате, я вышла из метро на Спортивной, на его берегу реки, – просто чтобы пройти пешком через мост – то на горе у Новодевичьего монастыря замерла как вкопанная. Над бледным золотом куполов, черными бумерангами рассекая воздушные токи вечерней свежести, носились сотни птиц – и кричали, ликуя. В упоении кружили они над своей крепостью, над своей колокольней, над родными куполами – они долетели. И были дома… А закат горел за рекой огненно-розовыми полосами. И я смотрела. И слушала.
Прошло почти два месяца… И вот я стою на холме у Троицкой церкви, взойдя на него из Трехдубового леса, – точно как тогда, полная счастья, – жду электричку, смотрю и слушаю.
Уже новые, молодые стрижи кружат и кружат – тренируют крылья. И воздух звенит от пронзительных криков – будто вырвались на волю все на свете эсэмэски, написанные и ненаписанные, полученные и стертые. И те, что еще не отправлены, но долетят – непременно. Что ж, еще полтора месяца тренировок к отлету – и побледнеет небо, и опустеет. Затихнет.
Но вот и поезд. Перрон уплывает в прошлое, впереди – еще в будущем – тот самый поворот дороги, изгиб рельсов на песчаной насыпи, у самого леса, – как изгиб любимых губ. Я так жду его. Вот он. Мимо, мимо – сердце едва успевает сжаться – и поворот уже в прошлом…
Глаза невольно опускаются – нет, не смотреть им сегодня на небо. Но что это?
Там, внизу, под насыпью, полускрытое куртинкой голубоватого злака, темнеет небольшое округлое отверстие… Рядом – желтое пятно свежего песка. Нора!
Да, новая лисья нора. Чья же?
* * *
Когда в замке повернулся ключ, Саша Огнев сидел за компьютером.
Билет на самолет в аэропорт Шарля де Голля был куплен, виза во французском посольстве получена – виза по приглашению профессора Буланже, известного публикациями о своих путешествиях в темных далях тех времен, когда женщины – и какие женщины! – укрывались за монастырскими стенами, чтобы в тишине келий слагать стихи и описывать видения утраченной любви. И какой любви! Она-то и выбрасывала их на пустынный берег жизни, словно потерпевшие крушение корабли. И вот – одиночество. Пение птиц на заре. Цвет боярышника у каменной стены. Тени стрижей в голубых небесах…
Мать вошла почти неслышно, и только собака, стуча когтями по старому паркету, подбежала и ткнулась носом в колено. Странно. Раньше они с матерью вместе выпили бы чаю, она первым делом стала бы кормить его, как вечно голодного птенца, расспрашивать обо всем… Подумать только: не так давно он уклонялся от этого чрезмерного, как он считал, внимания. Как все переменилось. Как ему не хватает того, что прежде было не нужно! Может быть, она решила, что он уже взрослый? Что настала пора уважать его независимость? Или это из-за отца? Почему он не едет? Полевой сезон для зоолога – это понятно, так было всегда. Весна, лето, осень… Даже часть зимы – и то в поле. Но ведь раньше он приезжал иногда. От костромской биостанции до Москвы – ночь в поезде. И Алиса… Алиса оказалась совсем не той, за кого он ее принял. Или изменилась внезапно? Так или иначе, ее там не было. И в жизни отца не было. Вернее, это отца в ее жизни не было.
Из коридора он едва услышал голос матери – отстраненный, усталый… И вот она уже скрылась в ванной.
Но чай они все-таки пили вместе. И она расспрашивала его обо всем – почти как прежде. Нет, не так. Совсем не так. Она не смотрела на него. Вот в чем дело. И не слушала, что он отвечал. Спросит – и глядит в окно, на стрижей. Птицы чуть в окно не залетают, крылья трепещут так близко. Нет, все-таки странно.
– Так где ты будешь жить?
– В общежитии университетском, ты уже спрашивала. В об-ще-жи-ти-и.
– Извини… Нет, скажи еще раз, какого числа прилетаешь.
– Мам, да что с тобой? Я же говорю: билет с открытой датой. А денег дашь? На всякий случай, понимаешь? Вдруг что-то важное и придется задержаться?
– А? Денег? Денег дам. Дам, конечно. И ты не торопись – обратно, в смысле. Если уж едешь, поработай. Делай все по полной, насколько возможно.
– Спасибо. Я так и хотел. Мало ли что.
– Да, – сказала она, поднимаясь и привычным движением ставя в раковину чашку: плавный поворот корпуса и округленной в локте руки – до боли знакомый, такой родной. Как у балерины в классическом па… Но сейчас даже этот жест показался чужим.
Что это? Что происходит? С ним? С ней? С ними обоими?
Нет, просто она устала. Целыми днями мотается по лесу за своими лисами. Не девочка ведь уже. И он устал – от ожидания. От напряжения. От мечтаний. От своего воображения. От жажды любви…
Почти светло, но он слышит, как скрипнули пружины старого дивана. Что ж, ночи сейчас длинные. Пусть отдыхает.
Он вернулся к компьютеру. В глубоком пурпуре неба еще проносились иногда узкие тени, еще слышались резкие, словно удары тонкого хлыста, крики птиц – беспощадные, ненасытные…
Вдруг он услышал похожий звук, только из глубины коридора: эсэмэска на ее мобильник. Будто слабый птенец пищит в гнезде, глубоко в каменной щели «Зоны К». Забыла мобильник на полке у входа… Странно. И Саша понял, как давно он не слышал этого звука, вообще не слышал ее телефона. Она стала держать его при себе. С каких это пор? Обычно она вечно искала его по всей квартире, просила его позвонить ей, чтобы найти по сигналу, и действительно находила – в самых неожиданных местах: на шкафу, под кроватью, в ванной… Когда это изменилось? С зимы, – решил он, припоминая. С зимы, когда отец уехал с Алисой в Кострому.
Что-то заставило его встать, и он послушно двинулся в коридор. Округлый черный телефон, словно птенец стрижа на скальном выступе, тихо лежал на полочке под зеркалом – старинным зеркалом в ржавых пятнышках, похожих на те, что так обычны на тонкой старческой коже. Глубина зеркала источала странный мерцающий свет – так серебрится поверхность темной реки времени.
Зачем он взял его с полки? Рука сама протянулась, и вот уже пальцы нажимают на клавиши. Что-то мешает, вынуждает поднять голову, оторваться от экрана мобильника. Это он – тот, кто смотрит на него из глубины зеркала: серо-стальные глаза из-под блестящего шлема густых прямых волос. Позорно читать чужие письма, – напоминает взгляд рыцаря. – Честность и прямота – вот закон чести. Закон, позволяющий жить. Избавляющий от низких страданий. А сохранив высоту, дух страждет иначе – светло и достойно. И это можно вынести. Это в человеческих силах.
Но не читать он уже не может.
Там мириады писем, – так кажется ему. Мириады черных птиц-бумерангов, замолкших навеки, но в свой миг издавших крик напряженной страсти. Вопросы, ответы, заклинания… Условные имена. Какая-то Фокси. Целая повесть – нет, что там – целая жизнь. С конца января до этого июльского вечера. Вот она, последняя: «Доброй ночи, любимая». И номер, вот его номер. Знакомое сочетание одиннадцати цифр… Да это, кажется…
И Саша нажимает клавишу вызова. Не думая, но пальцы чуть дрожат. В трубке гудки. Но ведь еще не поздно… Совсем не поздно.
Он снова садится перед ноутбуком, не выпуская из рук тельце телефона. Оно уже пригрелось в его ладони.
Как хочется сказать хоть слово – человеку, который поймет. Но такого нет. Отца нет. Теперь нет и матери. Нет, конечно, какое там! Как она могла? Не сказать ни слова, все скрыть… скрывать так долго – он понял бы, если бы несколько дней, ну, месяц… Но вот так – это осознанный, холодный обман. А он-то думал… Доверял… Во всем и все доверял… Так верил ей. Так… любил… Нет, это – пропасть. Между ними оказалась пропасть. Как на краю пропасти, все холодеет внутри, будто ледяная рука сжала сердце и не отпускает, и от этого слезы жгут веки, будто кипят на глазах…
Он открывает письма Marie. Перечитывает чудные, совершенные строки стихов. Лэ о боярышнике… Он цвел совсем недавно. Здесь, в аллеях университетского райского сада. В его душе. Любовь… Что же, это и есть любовь? Вот она какова… И что теперь с этим делать?
Он смотрит на телефон, все еще зажатый в ладони. Конечно, это он – Мергень. Странная фамилия. Нет, что же делать? Притвориться, что ничего не знает? Жить и врать? Так, как делают все они? И мать… Слезы снова обожгли и наконец полились по щекам. И опять стало холодно.
Мергень… Он вскочил, чуть не уронив и ноутбук, и мобильник, бросился к полке со словарями. Рванулся, будто от этого зависит его жизнь. Вот, у Даля нашел. «Мергень (сиб.) – охотник».
Так вот оно что. Вот его настоящее имя – Охотник… Что ж, так и есть. Но как защитить ее? Фокси, бедная… Какой негодяй! Обманывает всех. А она спит. Доверчиво спит, пока он, охотник, рыщет в поисках новых жертв…
Саша чувствовал, что в голове у него помутилось, что ни оставаться дома, ни работать невозможно. А уж спать…
И он снова упрямо нажал клавишу «Вызов». «Вызов», – читал он на экране снова и снова. – «Вызов»!
И тут в трубке раздался голос – да, вполне знакомый. Вполне будничный. Разве что легкая досада звучала в этом голосе – спокойном и низком. Уверенном.
Голос чуть дрогнул, только когда Саша сказал: «Немедленно».
– Что? – не выдержал Александр Мергень, когда они подошли друг к другу шагов на десять, медленно сходясь в стеклянной трубе моста метро, каждый из своего поезда. – Где она? Что с ней?
– Спит. Она дома и спит. Она ничего не знает.
Он помолчал. Указал рукой на скамью.
– Нет, – сказал Саша. – Сидеть я рядом с вами не буду. Выйдем отсюда.
Мужчина пожал плечами и направился к выходу – к тому берегу, где в высотке МГУ, в «Зоне К», на узком старинном диване предков своего мужа спала жещина, о которой вот уже полгода он не забывал ни на минуту. Хотел забыть – и не мог.
Они спустились в цветущий ночной парк. Соловьи уже не пели – гнезда были полны птенцов, а июльские рассветы наступают быстро.
Мужчина и юноша пошли вдоль реки, держась друг от друга поодаль.
– Ну, и что вы теперь собираетесь делать? – спросил наконец Саша.
– Теперь?
– Вы хотите узнать, что мне известно? Так я вам скажу. Мне известно ваше настоящее имя. Охотник. И ее – Фокси. Лисичка.
– Это она тебе рассказала?
– Нет. Но вас это не касается.
– Это тебя касается. В первую очередь тебя. Значит, она не стирала эсэмэски.
– Нет. По-моему, она этого и не умеет. В отличие от вас. Она вообще многого не умеет. Такого… Необходимого.
– И значит, – продолжал мужчина упрямо, не обращая внимания на мальчишку, – ни на вызов в его голосе, ни на слова, – значит, ты прочитал ее почту в мобильнике без ее ведома?
– Да. Но…
– Тебе известно, что читать чужие письма бесчестно?
– А обманывать сразу двух женщин, одна из которых моя мать, – честно?
– Ты не можешь судить, кто тут кого обманывает. Главное, не обманывай сам себя. Ты совершил бесчестный поступок. Зачем ты меня вызвал из дому? Чтобы рассказать об этом?
– Чтобы защитить от вас свою мать. Свою семью.
– Ты так уверен, что защищаешь ее? Она тебя об этом просила? Она сама тебе хоть слово сказала о том, что между нами происходит? Произошло? О том, что нас связывает двадцать лет дружбы?
– Дружбы? Что-то я за последние восемнадцать никакой дружбы не заметил.
– Ты заботишься о себе. Не о ней. О своем благополучии. О том, чтобы она больше ни на кого от тебя не отвлекалась. А ты задумался, как она жила все эти годы?
– Она была спокойна. Ровна, весела и спокойна. А сейчас… – И Саша вдруг легко, без усилий, вспомнил странные последние месяцы: так вот оно что… вот что так изменилось… вот что все так изменило… – А сейчас она то смеется, то плачет. И плачет чаще. Я боюсь за нее.
– За себя ты боишься. Дай ей право любить. Не лишай ее жизни.
– А вы? Вы любите ее? Вы понимаете, что если нет, то она погибнет?
– Не надо драматизировать. Это у тебя подростковое. Ничего, я не обиделся. Да, я ее люблю.
– И что вы собираетесь делать дальше?
Они шли в темноте. Белые облака фонарей выхватывали из тьмы черные листья, и те колыхались на легком полночном ветерке, словно пиратские флаги расправлялись на реях.
– Не знаю, – сказал мужчина. – Как само сложится, так и сложится. Я не могу загадывать…
– Не можете загадывать? А что тут гадать? Разве это не от вас зависит?
– Пойми, многое не в наших силах. Да, мы любим друг друга. Да, мы сделали ошибку – каждый свою, и даже не одну – каждый свои. Но одну – главную. Общую, на двоих. Что об этом говорить. Но разве ты – не результат этой ошибки? И вообще, разве кому-нибудь удавалось прожить непрожитую жизнь? Поздно.
– Ну что ж, мне ясно. Она вас любит. А вы ее – нет. Вот и все.
– Ты ничего так и не понял…
– Да будет вам. Понял. И вы это знаете. Знаете, что я прав. Хорошо, что я прочитал эти эсэмэски. Я сначала хотел сказать – берегите ее. А теперь скажу – оставьте. Я ее сам сберегу – куда вам! Вы трус. И слабак. Мать жаль – опять ошиблась. В последний раз, наверное.
– Не смей… Нет… Я… Я не сержусь на тебя. Но спорить с тобой не собираюсь. Ты эгоист… Используешь ее, боишься, что перестанешь быть центром вселенной. Посмотри правде в глаза.
– А вы – сможете посмотреть в глаза? Не то что самой правде – хотя бы вашей жене? А матери моей? Или уже научились?
– Не стоит говорить грубости. Мне жаль, что ты совершил поступок, который разрушил отношения между нами. Мне… ты мне нравился. Из тебя выйдет толк, кто бы тебя ни учил. Я для этого, как видишь, больше не гожусь. Мне такие ученики не нужны.
– А мне – такие учителя. Взаимно, что называется. Обещайте мне, что вы оставите ее в покое.
– И не подумаю. Ничего я тебе не обещаю. Это ты мне должен обещать, что этот разговор останется между нами. «А ну как пойдет да и расскажет Аликс», – подумал он и добавил: – Ты не вправе лезть в чужую жизнь.
– Простите, – сказал Саша холодно и наконец вежливо. – Простите, но я вынужден вам напомнить, что и вы не вправе это делать. Вы раз… разрушаете… все…
Он неожиданно для себя громко всхлипнул и бросился прочь, вверх по склону холма над ночной рекой, ломая тонкие ветки и не разбирая дороги, почти умирая от стыда и, не скрываясь, вытирая слезы. Впрочем, скрыться было легко – словно крупный зверь, он мгновенно исчез в зарослях жимолости, ирги, крапивы и молодых березок.
Александр Мергень постоял еще на набережной, под фонарем, пока до него доносился шелест листвы и треск сучьев, постоял – и пошел к метро-мосту, глядя себе под ноги.
* * *
Саша спал как убитый. Лег только когда в окне посерело, подул ветер и птичий хор из университетских садов грянул словно в первый день творения. «Как прекрасна земля, – думал он, стоя у распахнутого окна и вдыхая зеленый запах рассвета. – Как прекрасна жизнь. И как люди непоправимо несчастны. Как жить, когда такая красота вокруг! Как жить, когда не с кем слиться душой, некому взглянуть в глаза – сейчас, вот сию минуту, – и как быть, если полнота чудной, радостной жизни разрывает одинокую душу? Пустота, какая же пустота без любви! – И слезы снова навернулись на глаза и пролились, и он выключил свой ноутбук. – Гаснет экран, и восходит солнце», – сказал он про себя. Читал всю ночь – письма Marie, свои ответы ей, лэ Марии Французской, варианты текстов Легенды о Тристане и Изольде – и думал, думал… Что делать? Что теперь делать?
Ему было жаль себя, жаль чудесных мгновений этой ночи, что утекали в вечность и, не разделенные ни с кем, зря пропадали. Временами он слышал в темноте скрип старых пружин – мать спала беспокойно, а однажды он уловил всхлипы. Подошел – она плакала во сне, не просыпаясь… Он погладил ее по волосам – легко, чтобы не разбудить. Она успокоилась и затихла, как больной зверек. Как сделать, чтобы она не мучилась так? Сказать ей, что знает? Признаться? Молчать? А вдруг тот расскажет?
Нет, он не станет больше касаться ее тайны. Просто постарается быть внимательнее. Добрее к ней. Может, она заметит? Поймет?
Любит… Она любит этого пожилого самоуверенного человека. Охотника. Бедная лисичка… Но ведь любит! Если так – от судьбы не уйдешь. Любовь – это дар богов. Любовь – это слезы. Что ж, пусть будет как будет. Пусть плачет. Страдает. Но только… пусть любит! Какое это, верно, счастье – любить! Это он бедный – не она. Она любит… – И он снова подошел к дивану и в полусвете наступающего утра посмотрел на нее. Она улыбалась во сне. В этой улыбке – странной, скрытной, таинственной – крылось непостижимое. И он отошел с благоговением.
Лег и уснул, спокойно, как в детстве.
Когда он проснулся, ее уже не было. А вот день был, и в самом разгаре – знойный, июльский, шумный. Но время еще оставалось – закончить сборы, проверить деньги и документы… И в аэропорт.
Проверяя все в последний раз, он услышал, как ключ поворачивается в двери. Испугался. Обрадовался. Улыбнулся. Засмеялся.
Они вместе пили кофе, она все старалась его подкормить – как всегда, по привычке… «Как она тут будет – одна? – думал сын. – Только собрался быть рядом, и вот уезжаю… А вдруг что…» Но в уголках ее губ по-прежнему, как тогда, во сне, крылось лукавое божество любви – и он видел: она неуязвима.
* * *
К кафе на Ленинском меня несла та сила, которая появлялась всякий раз, когда я шла навстречу ему. На встречу к нему. И, как всегда, все сияло. Сверкало. Лучилось.
Его еще не было… Я села за столик – маленький белый столик с зелеными салфетками в стальном держателе, под полотняным пологом на тротуаре. От прохожих меня отделяла только ажурная кованая решетка, перевитая зачем-то ядовито-зелеными растениями из пластмассы. Но это было не важно. Все было не важно, кроме того, что он вот-вот войдет под белый полог. В это лето я стала носить шляпы, шляпы с полями, и это мне нравилось. Я смотрела из-под полей и думала: раньше он не опаздывал. Теперь я всегда была первой. И ждала. Я понимала, как это плохо. Так же плохо, как и то, что эсэмэсок стало меньше. Если припомнить, если признаться себе честно, то выходит, что я не только прихожу – и пишу первой. Он отвечает – да и то не сразу. И не всегда. Я все понимала…
Но стоит ему появиться рядом – и все это кажется таким пустяком. Да разве бывает иначе? Я люблю, а он подставляет щеку. Да, так сложилось. Уже сложилось. Опять. Как всегда. Ну что ж! Как я могла не попасться на такую приманку – первый раз в жизни почувствовать, что значит – любить и быть страстно любимой? Несколько месяцев это немыслимое счастье продолжалось. Сейчас кончилось. Капкан захлопнулся – ну так что ж! Пришли слезы. Но это слезы любви! Ведь и счастье осталось… А, все равно – лучше так, чем никак.
Еще немного подождать… Сашка сегодня уезжает, и в первый раз, кажется, я не провожаю его у двери его родного дома. Но в последнее время он так поглощен собой… А если честно? Если честно, я боюсь, что он поймет. Разгадает. Ведь это должно быть так просто: один взгляд, одно слово – и я не выдержу. Не смогу скрыть. Расскажу. Так что это не он – это я его избегаю. Отворачиваюсь. Смотрю в сторону. Сплю на диване или просто лежу, уткнув нос в старинную жесткую тафтяную спинку – блеклую, как само время… Беспощадное время.
Сашка уезжает, квартира будет свободна, и остается только ждать – сначала любимого, потом вместе с ним – ждать в кафе, когда в доме никого не останется. Позвонить для верности – или послать эсэмэску: «Счастливого пути», – только чтоб получить ответ: «Я в самолете»… Какое лицемерие. Вранье. Ложь. Подлость. Чем все это кончится, а, Лиза? А, Фокси?
Вот он. Боже, какое счастье… Не сон, не сон… Да, мы созданы друг для друга – рост в рост, стать в стать. Глаза в глаза. Без ошибки.
Он улыбается мне, но как-то… нерадостно. И смотрит – тревожно. Ну вот. Конец? Это конец?
– Лиза. – Его голос серьезен, будто у учительницы младших классов, которая собирается сделать внушение маленькому беззащитному детенышу. Да, надо мной стоит не учитель – именно учительница. В глубине бархатного голоса неожиданно слышатся какие-то резкие тоны, будто старые пружины скрипят в моем диване. И губы поджаты. Его губы… – Лиза, я должен с тобой серьезно поговорить.
Ну вот. Вот оно.
– Ты знаешь, о чем?
Я молчу. Что я могу сказать? Знаю? Да, догадываюсь. Но сама говорить не хочу. Нет, не хочу.
– Нет, кажется, не знаешь. Он тебе ничего не сказал.
– Кто?
– Ну, так я и знал. Конечно. Этого следовало ожидать. Ему стыдно было признаться тебе.
– Боже мой! – Губы пересохли, я едва выговаривала слова. – Что?
– А вот что. Твой драгоценный сыночек сцапал твой мобильный. Ты уснула, а телефон бросила где попало. Догадываешься, что было дальше?
– Нет. Он не мог.
– А вот мог. Прекрасненько мог. Короче, он прочитал все, что там было. Я виноват, идиот.
– Что?
– То, что я должен был предупредить тебя. Научить тебя стирать все – и входящие, и исходящие. Сейчас же стирать, едва послала. Или получила. Сама ты, конечно, догадаться не могла. И еще: я надеялся, что у тебя хватит здравого смысла не оставлять телефон на виду.
– Нет, он не мог. Он не так воспитан. Поэтому я и не стирала. Но обычно… Обычно он всегда рядом со мной – мобильник, я хочу сказать. – Тоска уже накрыла меня, словно черная грозовая туча, но была еще надежда, что пронесет. Обойдет стороной. Солнце еще сияло.
– Лиза, ты ошибаешься. Он именно так воспитан. То есть не воспитан. Это ты его так воспитала. Так, что он читает чужие письма. Ты представляешь, что он устроил?
– Нет, я не верю. Откуда ты знаешь?
– Ну вот, мне – и не веришь. Сейчас поверишь. Потому что знаю я это все от него самого.
– Как?
– А вот так. Он мне позвонил – на мобильный, слава богу, – чуть не посреди ночи и вызвал для беседы. Вот так-то.
– И ты пошел?
– А куда мне было деваться? Ждать, пока он явится ко мне домой и все расскажет Аликс?
– Боже мой… Сашка… – Я пыталась понять, что произошло, но никак не могла сосредоточиться. Самое странное – я помню это так живо, что буду вспоминать и умирая – самое странное было то, что в этот момент – а я понимала, что это ключевой момент всей моей жизни – у меня не было никаких чувств, кроме жалости к сыну. Моему единственному. Моему любимому, глупому, невоспитанному, несчастному мальчику. Что он должен был пережить этой ночью… Как сладко он спал, когда я уходила – уходила, чуть прикоснувшись к нему на прощанье – легко, чтобы не разбудить. Мне было стыдно, когда я гладила его жесткие густые волосы, серебряным шлемом обтекающие голову. Как мне было стыдно… И теперь стало стыдно. За сына и перед сыном – одновременно.
– Что ты молчишь, Лиза? – донеслось будто издалека.
– Ну, я не могу поверить. Расскажи.
– Встретились на мосту метро, на станции. Он вел себя, как… А, понял! – его голос наконец зазвучал привычно. Бархатно. По-человечески. – Он вел себя, как ревнивый муж. Не как сын, а как муж… Странные у вас отношения. Вообще все это чем-то напоминало дуэль. Но знаешь, что меня больше всего расстроило? Кроме того, конечно, что теперь наша тайна, наша любовь – вовсе не тайна… И этого уже не изменишь…
– Что еще?
– А то, что он больше всего жалел себя. И вообще думал только о себе. Что с ним будет. Как его жизнь изменится. Вот что.
– Ну и чем все кончилось? Как вы расстались?
– А так, что он разрыдался и убежал. Мы ходили по набережной – вдоль реки, по твоему берегу. Он обвинил меня в том, что я все разрушаю, – это было последнее, что я услышал, – и ломанул вверх по склону, как лось. Только кусты затрещали. Вот. Так что он теперь все знает. Ты ему скажи, чтобы не рассказывал никому. А то сам может не догадаться. Ну, и, конечно, я сказал, что больше не смогу им руководить. В сложившихся обстоятельствах.
– Я ему ничего говорить не буду, если он сам не скажет. Он сейчас в самолете, наверное. Разве ты не помнишь, зачем мы тут встретились?
Мне было тяжело. Туча накрыла, и даже косых лучей солнца не было видно. Наступил мрак. Из тьмы моей души я смотрела на мир, и он представал иным. Совсем иным. Любовь – его любовь, не моя – дрогнула и отступила. Она не выдержит, даже если пройдет первый шок. Раздражение. Страх. А ведь он боится. Злится на Сашку и боится за себя. За своих близких – жену и дочку. Их покой и счастье – non grati. Как странно я думаю, – заметила я про себя. – Какие неожиданные мысли и слова… Вот что оказалось больнее всего – видеть, как он боится не за меня. За жену и дочку. За своих. Вот она, правда. Вот она, жизнь. Как я могла все так напутать?
Я встала, кружевной белый стульчик из легкого металла со звоном упал на асфальт. Все было кончено. Горе разлилось всюду, словно запах грозы.
– Знаешь, – сказала я внезапно, – мне кажется, я не вернусь ни к тебе, ни к мужу, ни к сыну. – Так я отказалась сразу от всех. – Вряд ли увидимся. Я пойду. – И сделала несколько неуверенных шагов, не оборачиваясь. Но скоро почувствовала, что иду все быстрее.
– Лиза! – услышала я позади. И не остановилась.
Больше он не звал меня. И не догнал. Я шла все дальше, впереди острой иглой высился университет и ждала меня «Зона К». А больше никто не ждал.
Так я опять осталась одна. Навсегда.
Несчастье обложило небо, словно грозовая туча. Темное небо моей жизни…
Митя оттолкнул меня так давно и так далеко, что слово не долетит. Мысль не достигнет. Память – и та погаснет по пути, как падучая звезда. Сничка – так называли ее мои предки. Никнет, падая, – и нет ее. Возникла – и сникла. Любовь – сничка. Моя сничка-любовь. Любовь, что снится. Все еще снится… И во сне падает, все снова и снова падает, белым метеором сгорая на черном небе. Будто кто-то на ветру все чиркает спичкой.
А Сашка? Мой Сашка! Любимый, единственный… Будто вчера я ходила в «Детский мир» покупать ему подарки: три года! Подумать только, уже три года сыну!
Как он мог втайне от меня вмешаться в мою жизнь, погубить мою любовь… Так грубо, так нелепо… Так жестоко… Вот, значит, что он делал ночью. Вот почему спал так крепко и так спокойно, вот почему улыбался во сне – утром, когда я уходила на факультет, чтобы потом встретиться в кафе с моим любимым и дожидаться, пока самолет унесет сына в Париж… Потому и улыбался, что убил мою любовь – раздавил, как гадину, как змею… Думал, наверное, что спасает меня. А спасал себя. И не спас. Бедный, бедный, глупенький мой мальчик… Что же нам теперь с ним делать? Как я сейчас взгляну на него – он ведь еще дома? В глаза, в его чудесные детские глаза? Нет, не смогу! Как я буду жить с ним – с сыном, убившим мою любовь? И меня вместе с ней…
А он, мой любимый? Как он мог? Предал меня – предал всем, чем только можно предать – голосом, действием, жестом, гримасой… Презрением… Страхом… За себя, за своих…
Никого, никого не осталось…
Я шла, опустив голову, и трещины на шершавом, темном от первых капель грозы асфальте складывались в знакомые узоры. Такие знакомые, что хлынули слезы. Но лицо было уже и так мокрым. Июль. Еще июль. Уже июль…
Вдруг в сумке пискнуло. Опустив туда руку, я нащупала гладкий маленький корпус телефона. Экран пока светился. Нажала клавишу – и вот оно!
Вся нежность мира. Вся радость жизни, ее смысл. Сердце жизни, уже остановившееся, вновь пульсирует, а я – я снова живу. И плачу от радости – не от горя. Плачу от любви – ко всему, ко всем – к моему милому сыну, к несчастному забытому мужу, к грозе и ливню, к лету и зиме, от любви… Он любит меня, мой охотник. Любит, пусть как лисицу, пусть как жертву, но жить он без меня не может. А я – без него. Я всех, всех люблю, но только без него я не могу жить. И он так же. Так же, как я. Мы связаны, неразделимы, и это надолго. Навсегда, наверное, навсегда.
И, ликуя, промокшая, счастливая, я смело и спокойно иду в свою «Зону К», навстречу ясным глазам сына, – мне не в чем признаваться. И я не жалею ни о чем. Любовь жива, и в ее раскаленное жерло я бросаю все новые жертвы – но так нужно. Так и должно быть. Огонь пылает. Грохочет небо, и белые молнии пронзают тучи.
Только что у меня не было ничего – а теперь есть все. Моя любовь, а значит, моя душа. Пусть она так непрочно связана с телом, так трепещет в нем, как молнии в черных тучах… Того и гляди, упорхнет, будто та бабочка-крапивница, что недавно села на мою сумку под палящим московским солнцем… Но это от любви. Все от любви.
И никого я не предавала. Там, где любовь, нет предательства. Вообще ничего нет, кроме самой любви. Вот и все.
Я вошла в подъезд, отряхнулась, словно промокший под дождем зверь, и нажала кнопку лифта. Я так соскучилась по Сашке. Какое счастье, что он еще не уехал, что я его застану, что мы сейчас выпьем кофе, а потом я провожу его – провожу, как обычно!
Когда я отперла дверь, квартира была уже залита солнцем. Стрижи, визжа, как пули, проносились мимо распахнутых окон. И сын вышел мне навстречу. Он улыбался – нежно и печально.
* * *
Едва рассвело. Июль, значит, сейчас четыре. Ну, может, пятый.
Лиза, Лиза. После всего вчерашнего осталась там, одна, в пустой квартире. Даже провожать меня не пошла – так устала. Так устали мы оба. Вчера, не дожидаясь ее эсэмэски, я был уже чуть ли не под дверью, когда она закрыла ее за своим отпрыском и он наконец уехал. Да, я стоял на лестничной клетке, двумя этажами выше. Стоял и ждал. Как бездомный щенок.
А сейчас вот проснулся – от любви. Каждая клеточка моего тела счастлива. Нет, не то слово – довольна, блаженно довольна. И каждую я чувствую. Но я – пока только я сам, не клеточки, – хочу еще. Своим воображением, своим целым – снова хочу ее, хочу еще. Еще и еще.
Что же это, Господи? В мои годы мужчины западают вот так на молоденьких девочек. И все, как правило, быстро кончается. Если это очень серьезно, часто – смертью престарелого любовника. Или импотенцией. Или – если он женится, бросив семью, – скукой неизбежного компромисса. Нет, с Лизой все по-другому. Чем, почему по-другому? Не знаю… Может быть, она ведьма – не стареющая, вечно юная, рыже-розовая ведьма? Мудрая и молодая, опытная и беззащитная, как дитя… Ее смех, ее улыбка, ее глаза, ее слезы…
Что же это? А если бы мы жили вместе? Ведь я бы превратился в щепку. Высох, как скелет. Нет, ведьма, все-таки ведьма. Суккуба. Да что это я? Лиза, моя Лиза… Какие там суккубы! Любовь это, дурень! Вот что это такое. Просто любовь. Бывает, голубчик, и такое. Вот оно с тобой и приключилось. Просил избавления от вожделений – получил. Сполна. Свобода от вожделений путем порабощения одним вожделением, всеобъемлющим. Любовью.
Нет, спать невозможно. Нужно сейчас к ней, немедля. Где телефон?
Под подушкой… Нет, неужели нет? Потерял? Забыл в сумке? Так, вспомнить, как возвращался. Нет, вспомнить не могу. Но знаю, как должно было быть. Как всегда, к восьми – ну, к половине девятого, словно после музея, к семейному ужину. Странно – в памяти провал полный. Да, ужин, кажется, был. Был бокал бордо, какая-то еда на тарелке, болтовня Лолы – они с Аликс готовятся к поездке в Париж – не к поездке даже, к переезду. Аликс – на время, пока Лола устроится и начнет учиться в Сорбонне, Лола – надолго. Навсегда, быть может. Девочка любит живопись, любит красоту и понимает в ней толк. Искусствовед из нее выйдет. Или жена для обеспеченного француза. Последнее гораздо вероятнее. А может, и то и другое… Нет, где же мобильник? Тихо, тихо… Подняться так, чтобы не разбудить Аликс, поискать в сумке… И там нет. В коридоре нет. Нет и в кабинете, на подзарядке… Потерял? Еще раз проверить в постели?
Как странно спит сегодня Аликс – на боку, колени подтянуты к подбородку: поза зародыша… Обычно она лежит совершенно прямо, лицом вверх, словно высеченные из камня средневековые дамы на надгробьях – рука об руку со своими рыцарями в латах. Тевтонский характер… На самом деле причина проста – бережет лицо от морщин. Морщины появляются во сне – сколько уже раз слышал он эту фразу? Аликс произносит ее отходя ко сну, вместо заклинания.
Мобильника нет ни под подушкой, ни в постельном белье, ни на ковре у кровати. Нет, не закатился, не завалился…
Так, тише, только тише… Пусть рука будто сама проникает под изголовье жены… Да, вот он. Продолговатое гладкое прохладное тельце. Так уже было однажды, кажется… Не помню, откуда он взялся тогда у Лолы – ах, как она плакала в ванной! – а ведь прочла всего пару эсэмэсок от этой жуткой Алисы – соблазнительница послала их ночью, свои дурацкие рифмованные послания, так что стереть он не мог…
Нет, но почему сейчас он у Аликс под подушкой? Попал случайно, во время ласк? Нет, вчера настолько бурных ласк не было. Не могло быть… Просто не могло…
Ну вот, теперь тихо прикрыть за собой дверь спальни… В коридоре темновато, экран светится ярко. Сейчас напишу ей. Нет, прежде проверить, уничтожено ли вчерашнее…
Боже! На светлом квадрате экрана, в полутьме коридора, выплывали они одна за другой – и утренние, в которых он договаривался с ней о встрече в ее квартире после отъезда Сашки, и дневные, в которых он… ну, в общем, те, что были посланы, когда она ушла – такая гордая, такая горестная. Такая желанная… И все вечерние, самые последние, в которых он прощался с ней по дороге домой, и даже уже от двери парадного.
И все это оказалось под подушкой у Аликс. Аликс, именно в эту ночь почему-то клубком свернувшейся обок него, на своей половине супружеской постели…
Дверь бесшумно открывается. Это Лола. Лола, заплаканная, растрепанная – но вовсе не заспанная.
– Так, – говорит она, и в ее черных – в кого только? – очах сверкает цыганский огонь. – Она тебе ничего не скажет. Но все знает. И я знаю. Мы уезжаем.
– Ну, что ты знаешь, девочка? Что ты опять напридумала? Ты видишь, я сам читаю – и глазам не верю. Понятия не имею, откуда все это могло взяться в моем мобильнике. Я думал, это твое. Ты же берешь его иногда по ночам без спроса, когда у тебя деньги кончаются, разве нет?
– Ой, не начинай, хорошо? Все и так ясно. Это та самая тварь. А ведь ты обещал, обещал… Рассказывал, что услал ее куда-то и ее волки съели… Все врал, все!
– Тише! Ты разбудишь мать.
– Я тебе не верю. И она не поверит. Даже если очень захочет. А я – я тебя… презираю. Мы уезжаем. Будем жить в Париже вдвоем. А ты оставайся. Престарелый ловелас. Козел!
– А, вспомнил. Боже мой! Как я мог забыть! Вот дурак! Заставил вас так страдать. Бедные мои девочки! Как вам досталось! – Последние слова я произнес уже весело, но выражая при этом достаточную степень раскаяния.
– Забыть? Что ты еще мог забыть, кроме своего мобильника в холле? У зеркала?
Значит, она и прочитала. Все прочитала и матери дала. Не пожалела. Бедная Аликс. Вот отчего лежит она сейчас в позе нерожденного ребенка – бедная, преданная мне Аликс. Преданная мной Аликс. Инстинктивно вернувшаяся в небытие, нерожденность – но надолго ли ей это поможет? Пока не проснется! Только пока не проснется! Мысли о Лизе, желания покинули меня. Нет, нужно выкрутиться. Успокоить обеих. Заставить поверить, непременно заставить. Все остальное – потом. После.
– Вчера в музее у Васьки деньги на телефоне кончились. Он говорил, что там что-то срочное. Такое, что даже выскочить заплатить не успеет. Ну, я и дал ему свой. А потом он вышел, заплатил, но у него так руки дрожали, что он его уронил – на мраморной лестнице, ну, ты помнишь, там ковер, но он так неудачно уронил – прямо на край, и телефон поскакал вниз, до самой площадки, где билетерша, так что пришлось снова дать ему мой – он свой вряд ли даже починит, просто купит сегодня новый, и все.
– Красивая история, – сказала Лола, и ее руки поднялись к волосам. Хороший признак: вспомнила о том, как выглядит. На самом деле дочь никогда об этом не забывает, но все-таки случается и такое. В экстренных, форс-мажорных ситуациях. Я понял: главное позади.
– Давай вместе позвоним Ваське, он все подтвердит. Хочешь? По домашнему позвоним, если мобильник разбит. Нет, еще рано. Забыл совсем. Ложись, досыпай, бедная моя девочка. Я сейчас уйду. Уйду прогуляться, потом по делам, не усну после всего этого. А ты, будь добра, разберись сама с матерью. Это ведь ты ей дала почитать? А? Вот теперь и расхлебывай.
– Ох, – сказала дочь, опуская руки и вздыхая. – Какая же я дура. Или?..
– Никаких «или», пожалуйста. Не тот случай. – Я говорил напористо, весело, жизнерадостно. Как все оказалось просто!
И снова пришли мысли о Лизе, будто ничего и не случилось. И не только мысли… Ах, если бы только мысли! Лола скрылась за дверью, и я, один в полутемном коридоре, нажал наконец на клавишу «Сообщения».
* * *
Письмо прилетело очень рано. Так рано, что уже в восемь мы ехали в электричке на дачу. Точнее, в Трехдубовый лес, где под кустом боярышника ждет меня теперь мой единственный дом – временный дом, до холодов. До первых сентябрьских дождей, я думаю.
Просто я решила – в «Зоне» больше нельзя. Там память предков – не моих, так моего сына. И в дачном доме – она, она. Память. Незримые очи умерших – стариков, молодой матери… Подумать только, когда ее увезли из этого бревенчатого дома на «скорой», ей было почти на десять лет меньше, чем мне сейчас. Нет, незримые очи – но зрячие. Зоркие. И я не могу, когда на меня смотрят.
А ему все равно.
– А роса? Лиза, там же роса. Утро, утро раннее… – И это все, что его волнует.
– Солнце взошло давно, пока мы доберемся, все высушит. Июль! Жарко! Знаешь, как оно в полдень жжет?
– Но там же тень! Лес густой!
– Все равно. Вот увидишь. – И я задумалась. Где-то там Фокси? Как все сложилось? Ведь ее нора, по многолетним наблюдениям, должна быть совсем рядом с моим боярышниковым домом – в глухой, удаленной от тропинок части Трехдубового леса, заросшей кустарником так, что дачникам в голову не придет продираться сквозь сплетение ветвей – да и зачем?
Я была счастлива. Пусть смотрит на нас из-за куста Фокси – она-то понимает… Я думаю, она уже все и так знает – по следам, по запахам. Да, знает, ну и прекрасно. Но странно: никто, кроме нас двоих и одной лисицы. Все, все странно. Почему только он, только его руки, его глаза, его губы, его запах – терпкий, горький запах малины, чабреца, разогретого солнцем, утренней свежести – почему? Кто так задумал? Кто нами распорядился – так жестко, так беспощадно, так счастливо? Кто свел, чтобы разлучить на двадцать лет, а потом вернуть друг другу – иными, но не старыми, а такими же молодыми… нет, не такими же – совсем юными? Да еще подлинно любящими? Кто выдумал это все, даже поворот рельсов среди высоких елей, поворот, от которого щемит сердце и внезапные слезы обжигают веки? Изгиб дороги, как изгиб любимых губ? Кто?
Когда мы едем назад, солнце уже давно ниже зенита. Тени ложатся чуть косо. Я смотрю, как тонкие лучи, словно темные полоски, расходятся от зрачков его серых глаз к окружности радужки, словно прорисованные тонкой кистью.
– Знаешь, – слова доносятся будто издалека, из какого-то забытого сна, – знаешь, что было сегодня утром, Лиза?
– Ты мне написал. Очень рано, но я все равно проснулась. Я настроена на этот звук – сигнал эсэмэски. В полусне путаю со стрижами. Окна открыты, они проносятся с криками, чуть не влетают.
– Но ты не знаешь, что было перед тем, как я написал. Еще раньше. – Он улыбался. Теперь я смотрела на его губы. – Представляешь, я чуть не прокололся. Накануне вечером забыл мобильник в холле. А еще тебя ругал. Идиот.
– Чуть не прокололся? Значит, все по-прежнему? – Я огорчилась. Вся эта ложь, опасения, осторожность, его страх, необходимость притворятся и врать самой, чтобы сохранить его тайну, – не дай бог все откроется, и тогда… А что тогда? Для меня – ничего хорошего. Скорее всего, я его потеряю. Или, если соглашусь на совсем унизительный компромисс, потеряю, чтобы через некоторое время все возобновилось, когда семья успокоится. В победу над статуей Свободы я уже не верю, и давно. Налаженный, обеспеченный, безопасный быт – и это почти двадцать лет… К такому привыкают насмерть. А тут какая-то шальная любовь… И статуя Свободы в моем воображении получает весы – в ту руку, что свободна от факела. Как Фемида…
– Нет, ты послушай! – ему хочется выговориться, он удовлетворен и приятно расслаблен: плоть на время отступила, и облегчение делает воздушным даже тело, освобождая от тяжести желаний. В такие минуты он неосторожен и слегка приоткрывает себя, но лишь слегка… – Мало того, что я забыл телефон, так было кому подобрать. Короче, Ло все прочитала. Все, что я не стер за день, то есть с утра и до последней эсэмэски. Прощальной.
– А! Но ведь это… Как же…
– И мало того, что она все сама прочитала, так еще и матери дала. И та прочитала тоже. А я уже спал. Они занимались этим, пока я спал.
Я молча смотрю ему в глаза. Зрачки то сужаются, то расширяются. Как он доволен! Ловко выпутался из безнадежной ситуации и сейчас может спокойно и со вкусом все рассказать. Смакуя детали… Опасность миновала, вот как он находчив и быстр. Мне очень горько. Теперь я понимаю его вчерашний гнев. Понимаю, что чувствуешь, когда твои письма прочитаны чужими глазами. Отвратительно.
– И что ты ответил? – пусть расскажет, если его это радует.
– То, что считаю нужным отвечать в таких случаях. – Голос звучит неторопливо и важно.
Наверное, что-то случилось с моим лицом, потому что в его глазах появляется испуг. Тревога. Боль.
– Лиза!
Я отворачиваюсь. За окном уже мелькают унылые строения пригорода. Какие-то гаражи, бесконечные гаражи, разрисованные скучными яркими граффити.
– Лиза! Что ты?
– Ничего. Просто скоро выходить… – И, по-прежнему глядя в окно, я думаю: в таких случаях… в таких случаях… А интересно, он сказал своей дочке, что чужие письма читать не полагается? Или это только чужим не полагается, вроде моего Сашки, а своим – можно? Все можно? Спросить или не спросить? Нет, не стоит. И так ясно.
– Не беспокойся, все в порядке, – утешает он. – Они поверили, так что все ОК.
Мы выходим, и он, не замечая некоторой моей потерянности, быстро целует меня у метро. Дальше наши пути расходятся.
Наконец я одна. Ранена. Но жива. Я знаю, что будет дальше: до первой его эсэмэски я буду привыкать к мысли, что я одна – навсегда. Если времени пройдет достаточно – а он мастер пауз, – затоскую, потом приду в отчаяние. А потом раздастся этот стрижиный клич – вот она, эсэмэска! Вот он, помнит обо мне! Я не одна! Я нужна ему! Я – любима!
Да, так и будет. Вот он каков. Но, какой бы ни был, я не могу без него жить. Какой бы он ни был… Ну и странные же у них отношения с дочерью: ведет себя вовсе не как дочь – как жена. Ревнивая жена. И я вспоминаю, как он говорил о моем Сашке. Что ж, Сашка защищал меня, потому что чувствовал: больше некому. Не себя защищал, это неправда, а меня. Неумело, по-детски, мой сын пытался играть роль взрослого мужчины – ведь отца рядом не было. Да и быть не могло – Мите давно все равно. Может быть, и крошка Ло делает то же и оттого же, что мой сын? Зеркальная ситуация? Нет, жене не может быть все равно. Хотя что я знаю о ней? О них? Только то, что она с ним живет. Спит. Не забывай об этом, Фокси. Не забывай. А иначе однажды придет настоящая боль. Вытерпишь ты ее? Подумай. Ну, забывай иногда, без этого, конечно, нельзя, забывай – но не забывайся…
И я вошла в подъезд «Зоны К». Тяжелая дверь высотного дома захлопнулась.
* * *
Александр Мергень вытянулся на кожаном диване в своем кабинете. Диван был старинный, отцовский. По потолку вился плющ – от стены к окну. И это тоже почти как у отца. Но чего-то главного нет. Того, что делало отца таким особым. Особенным. Таким сильным. Значительным…
Дела нет. Делá есть – а дéла – нет. И не было. Интереса настоящего нет. Страсти… Александр Мергень горько усмехнулся.
«Странная эта Лиза, – думал он. – Странная и страстная. Удивительная. Она и сама – страсть. Сама страсть. И все, что она ни делает, все – со страстью. Изучает лисиц. Любит его. Загадка! Дар? Да, она талантливей его. Именно в этом талантливей.
Но – пора кончать. Все это безумие пора как-то кончать. Работать невозможно, думать ни о чем больше невозможно… Сосредоточиться нельзя.
И – опасно. Главное – опасно. Когда он приехал, то есть якобы пришел из Музея, все в доме было как-то слишком спокойно. Нет, пора кончать. Эта любовь избавила его от других, мелких вожделений – чего он, собственно, и просил. У Бога, в которого не верил, у судьбы, в которую… пожалуй, верил…
Пусть все вернется на круги своя, к тому ведь и идет. Ну, останусь один. Один за надежной спиной Аликс, за чьей спиной, в свою очередь, – каменная статуя с факелом в руке и в венце с острыми шипами. Шипами, обращенными не внутрь, а наружу. Добро с кулаками. Свобода с шипами, вроде кастета.
Останусь один… Да и сил уж не хватает таскаться по лесам».
Под локоть толкнуло теплое, упругое тело, словно пружина в меховой шкурке, – кошка вытянулась вдоль бока и замурлыкала. Новая кошка, не та абиссинка, похожая на Деготь и закончившая свою жизнь отчаянным прыжком за птицей – за тенью птицы, быть может. Наверное, ей показалось, что и она может летать. И прыгнула, вытянув вперед когтистые лапы…
Да, кошка – это кошка. Пусть мурлычет. Пока жива.
Нет, хватит. Постепенно спустим на тормозах. С Лизой это будет непросто – выдержит ли, бедная, бедная моя девочка? Непросто… И очень просто: она так горда, что достаточно отвечать на эсэмэски реже, видеться еще реже, самому никуда не звать и не писать. Не слать ей этих птиц. Она поймет – и немедля. Стихнут крики эсэмэсок – настала осень, и стрижи улетели. Вот и все.
Деготь нейтрализована, занялась писательской карьерой. Все в порядке. Пожалуй, стоит прочитать, что она там наваляла.
А Лиза… Митя, конечно, вернется. К ней нельзя не вернуться. Невозможно. Она – само счастье. Не только для меня – для всех, кажется. Для своего Сашки… И почему я-то, дурак, на ней не женился? Все – иллюзии. Фантомы. Миражи. Ада, ее работа.
Ада… Аликс Даль: АД… Алиса Деготь: АД… Да что же это! Нет, совпадений не бывает. Страшно.
Нет, нужно на тормозах. Митя вернется к Лизе, и все будет как всегда. Порывы меня покинут. После того, что было с Лизой… Такого не будет, а худшего мне не надо. Осетрины второй свежести… И будем мы с Аликс тихонько доживать нашу общую жизнь. Уедем вместе, пусть Ло учится в Сорбонне, а я поработаю в парижских музеях. За свой счет, пока за свой… Свой? Ну, за наш общий с Аликс, так скажем. Это ведь не навсегда… Так, всего только до смерти…
А Лиза – она справится.
Веки Александра Мергеня опускались, кошка под боком постепенно умолкала, засыпая…
Но внезапно тоска – острая, невыносимая, жгучая тоска – заставила его застонать. Ясно, как наяву, он увидел над собой – прямо над своим лицом, точно как было еще сегодня в лесу, – глаза Лизы. Широко открытые, безумные от страсти, это были глаза любви – единственной, первой и последней любви в его жизни.
* * *
Митя поднимался по дороге от реки на высокий берег, к своему дому, и тонкая персть выжженной солнцем белой глины пылила над его босыми ступнями, струилась между загорелыми пальцами. Солнце пекло даже в этот ранний час – жаркое северное солнце мгновенного лета. Серебристые красноперки чуть пошевеливались в сетке – допотопной крупноячеистой «авоське», имя которой новыми поколениями позабыто. Он нашел ее на чердаке, рядом с останками ткацкого станка и другими предметами, чьи названия и назначение и ему были неведомы.
Он смотрел вверх по дороге, на дом, а дом своими прозрачными глазами в синих наличниках глядел вниз, на своего жильца, и, казалось, боялся поверить в то, что это идет к нему хозяин.
Сколько всего надо переделать за день! В городе куда как легче жизнь. И невыносимей.
А тут все радует. Митя неторопливо выбрал и аккуратно выпутал веревочку из клубка, смотанного им из разномастных шнурков при освоении дома, привязал авоську с рыбой за ручки и опустил в старый колодец – не колодец, а скорее дыру в земле, окаймленную сгнившими бревнами сруба, покрытыми седым шершавым лишайником. Из-под бревна скользнуло аспидно-черное тело ужа и скрылось под крыльцом. Надо молока поставить в блюдце, – пусть живет.
Потом, сидя на лавке у стены дома, обращенной к реке, он долго пил чай, прислонившись спиной к нагретым солнцем серым бревнам, смотрел на реку и думал, как он будет чистить второй колодец – тот, что был подальше от крыльца, но поновее.
На крышу бани взлетел молодой лунь, встряхнулся, приладил друг к другу крылья и замер, всматриваясь в луговую траву.
Да, – думал Митя, – вот оно как. Городская жизнь – магистральная жизнь этой планеты – изменилась так быстро, что меня от сына отделяет не одно поколение. Расстояние такое, словно я его прадед, по крайней мере. Да, я мог бы быть его прадедом. Его и Алисы… Я человек девятнадцатого столетия – нет, куда там, восемнадцатого – вспомнить только: Битлы, «Абба», «Песняры», «Бони М», первые катушечные и кассетные магнитофоны… А вот в русской деревне я – пришелец из космоса…
Начал работу. Откачал воду насосом «Малыш» – тоже техника советской эпохи, – а потом, сперва по грудь, позже – ох, много позже! – по пояс, по колено в колодезной жиже – черпал и черпал грязь из узкой трубы колодца, и не чаял, когда ведро заденет краем о дно. Может, жизнь свою чищу, – пришло в голову, напеченную солнцем.
Когда Митя вынул последнее ведро черной жижи и выплеснул его под куст смородины, посаженный невесть чьею рукой, истлевшей уже на неведомом погосте, то на бревнах, выстилавших пол колодца, в оставшемся слое грязи что-то блеснуло. Он нагнулся, нашарил какие-то твердые катышки и сполоснул, крепко зажав их в кулаке, в воде, приготовленной для промывки сруба.
И разжал пальцы. На ладони, нестерпимо сияя навстречу лучам июльского солнца, лежали крупные кристаллы горного хрусталя. Чистые, как слезы.
Это дом приготовил подарок своему хозяину.
* * *
Аликс не могла не встретиться с Джимом. Не так уж много в Париже мест, где богатые туристки покупают свои впечатления, – и какой обман! Каждой достается только она сама, да еще веселый любовник, – а Париж неуловим и недоступен, иначе от него ничего бы давно не осталось.
И не так уж мало времени и искусства тратил Джим, чтобы регулярно сканировать поле своей охоты в поисках подходящей добычи.
Две женщины – зрелая и юная, блондинка и брюнетка, но мать и дочь, – боже, зачем девочки вырастают? Как прекрасна была бы жизнь, если бы женщины не старели! – думал Джим. И они подружились – все трое. На это мужчине понадобилось около часа.
«Повезло, – думал он. – Повезло несказанно. Русская американка, и богата. С печальным опытом многолетнего замужества за избалованным русским интеллигентом «из хорошей семьи» да еще с либерально-демократической дурью, – хуже, по опыту Джима, длялюбой женщины и быть ничего не может. Прелестная избалованная же дочка. Совсем другой тип – неожиданно жгучий. Испанский? Нет, цыганский или татарский, если учесть русского отца. Но в обеих что-то есть. Какой-то порыв. Просвет. Отблеск красоты». А это для Джима было главное. Он уж и не надеялся – так это было редко. Все равно что встретить единорога – не на средневековом гобелене, а на парижском бульваре.
И вот они уже в его красной сверкающей машине – все трое. И всем весело. Экзотический соотечественник-космополит, капитан яхт, морской волк! Подумать только! И дочь – известная писательница, и совсем молоденькая, чуть старше Ло, – нет, это немыслимо! Какая жалость, что они ее не читали! Это было бы так кстати…
Но времени нет, ведь именно к ней они и едут в красной машине, и вот уже близко, близко Булонский лес и его окраины со скромными, но такими изысканными в своей простоте appartements. Вот сейчас он ей дозвонится. Вот-вот.
Нет, кажется, что-то не складывается. Почему его голос звучит так сердито? И зачем он говорит, что мы москвички, называет наши имена – можно было бы представить лично…
Ах, просто она не дома! Ну, конечно! Что ей там делать одной? Писать? Но ведь уже вечер, пора развлекаться. Вот она и развлекается – где-то с друзьями. Странно, почему это сразу не пришло ему в голову? Мы ведь уже почти у ее дома! Оказывается, в это время она обычно у себя… Но нет, сегодня нет. Жаль! Ну что ж, все впереди! Так даже лучше – есть предлог продолжать знакомство. Ах, не надо никаких предлогов? О! Может быть, может быть…
* * *
– Ты не одна? Кто это у тебя – извини, можешь не отвечать!
– Ну, почему же! Один парень из Москвы, мой… друг. Приехал только что.
– Познакомишь?
Молчание. Она колеблется – значит, не хочет. О, это серьезно.
– Ну конечно, отчего же нет? Только давай не сегодня, ладно? И знаешь, с твоими полуамериканками, то есть полурусскими, я встретиться не смогу. Нет, никогда. Почему? Дорогой, я думала, взрослые мужчины не задают таких вопросов – только у нас в Москве. А ты там так давно не живешь, должен был бы отвыкнуть… Ну, хорошо. Просто это случайное и очень неблагоприятное стечение обстоятельств. Судьба такая. В общем, мы почти знакомы. Они меня видели… на одной фотографии. Могут узнать. Сказать, что ошиблись? Могла бы, и успешно. Но – нет, не хочу. У меня, знаешь, есть одно чувство… Ты не поверишь! Какое? Сама не знаю… Наверное, чувство социальной справедливости. Да, точно. Оно. Ненавижу буржуев. Ненавижу московских буржуа, особенно из Америки. Развлечение нашли – жить в России. Мы тут с голоду подыхали, а они на это смотрели. Интересно ведь посмотреть. Впрочем, тебе-то было, кажется, вовсе не так интересно.
Ах, чуть не забыла! Послушай, у меня просьба. Отвези их посмотреть Сорбонну – ты ведь говорил, девочка собралась там учиться. Только так, чтобы завтра ровно в полдень она оказалась на главной лестнице с розой в руках. Купи ей какую-нибудь, только одну. Какого цвета? Сам выбери. Ну, сделай для меня. Потом расскажу, зачем. Очень важно, очень. Согласен? Нет, ты не слишком обязательный человек. Я должна твердо знать: она будет на главной лестнице в двенадцать, с розой. Только не перепутай ее с матерью! Ну, салют.
* * *
14 июля, едва солнце поднялось над Сорбонной, Саша Огнев проснулся в светлой маленькой спальне, в квартире Тирселе – так она велела себя называть. Она, сладко спящая за стеной. Она, его друг. Проговорили весь вечер, почти до света. Он рассказал ей все – впервые в жизни у него был человек, которому можно рассказать все. О матери, о Мергене, об отце. О том, что ждет его наутро – в День взятия Бастилии, на лестнице в главном корпусе Сорбонны – и как все условлено с Marie.
А она, Тирселе, только слушала. Слушала, поглаживая свои волосы – в Париже они еще отросли, светились совсем другим оттенком, огнисто-рыжим, и чуть вились. Он спросил – и узнал, что там, в Москве, ее делали скандинавской блондинкой – такой был выбран для нее тип – а для этого обесцвечивали волосы и разглаживали их специальным утюгом – подумать только! Пожалуй, это единственное, что она удостоила сообщить о себе, пропуская между пальцами рыжеватые пряди: такая у нее была манера слушать. Вот он и рассказывал, рассказывал все, а она слушала, полулежа на диване, как дама полусвета, подлинная парижская кокотка, и лишь иногда вставая, чтобы сварить еще кофе, или приподнимаясь, чтобы налить его в чашки.
Они разошлись под утро, и как он был счастлив, что в воздухе ничего такого не висело, не нагнеталось и не угрожало дружбе. Все было прозрачно. Свежо, чисто и прекрасно.
Он забылся на какой-то час и проснулся от криков стрижей, первых лучей солнца и мыслей о Marie.
И вот, задолго до полудня, он в Сорбонне, на главной лестнице. Они договорились встретиться на верхней площадке, и сначала он встал там, у балюстрады. Но через несколько минут понял: нет, он спустится и будет смотреть снизу, чтобы увидеть и узнать Marie прежде, чем она его. Было условлено, что у нее в руке будет роза – любого цвета, какой она сама захочет в это утро. А у него – зеленая повязка на рукаве. Зеленая, потому что… Ну, он не знал, почему.
На ступенях появлялись иногда студенты – будущие и настоящие. Их было мало – не сезон. Лестница поднималась перед ним – пустая.
Скоро, скоро полдень. Вот. Стрелки сравнялись.
На верхней площадке появляются две девушки. И обе спускаются, медленно, не глядя друг на друга, одна – черноволосая – впереди на ступеньку. И в руке у нее – роза. Розовая, очень бледная, гораздо бледнее ее щек – Боже мой, да она почти ребенок, но как хороша! Как испанская танцовщица, она аккуратно и точно ставит точеные ножки в розовых атласных туфлях-балетках и смотрит прямо перед собой. Странно – кажется, она сама по себе и иногда рассеянно осматривается – но вовсе не так, будто ищет или ждет кого-то! Нет, это не может быть она. Не может быть Marie… Эта цветущая, свежая, едва распустившаяся красота – в ней все – земное, все – тленное, все – отблеск и предчувствие увядания… Как странно! Девочка – и мысли о смерти… Нет, не Marie – но как же роза? И полдень? Неужели все-таки… А что-то удерживает на месте, что-то не дает сделать шаг…
Другая, опустив лицо, совсем отстала. Да! Это она! Вот она, Marie!
И он летит вверх, к ней, перепрыгивая ступени, а почему – и сам не понимает. Но одно знает точно: это она, она! Он узнает ее по контуру склоненной головы на длинной шее, абрису плеч, рисунку рук с длинным запястьем – одну она держит за спиной… Все это говорит, говорит то же, что ее письма, и о том же!
Он едва успевает остановиться, чтобы не сбить ее с ног, и только тут она поднимает к нему лицо. Узкое лицо светло-рыжей женщины с миндалевидными зелеными глазами и длинным, божественным, дивным носом! Лицо сиенской мадонны родом из Текстильщиков.
Тирселе!
Она протягивает ему розу – алую розу цвета только что пролитой крови, розу, плоско развернувшую розетку своих нестерпимо ярких, пламенных лепестков…
Как она похожа на мать! Как он мог не заметить этого раньше! Но ведь она так изменилась с тех пор, когда он чуть не убил ее на другой лестнице – там, в музее… И эта роза… Точно такая, как единственный цветок, который мать посадила на даче… Кажется, сорвана с того самого куста.
И как он мог не догадаться… Люблинская-Талбот… Люблино – ведь это совсем рядом с Текстильщиками. И свидание, назначенное на лестнице. Да не она ли сама и сочинила все эти совершенно прекрасные, прекрасно совершенные стихи? Неужели она? А кто еще мог придумать саму идею «Боярышника»? Она, Тирселе! Только она!
Да, перед ним не девочка. Не девушка. И даже не совсем женщина. Перед ним – донна: узкие глаза льют зеленоватый загадочный свет, и легкая тень порхает в углах розовых губ. И все это говорит о том же, о том же…
Ну что ж, Мария Французская, подлинная Marie de France, вам, верно, понравилось бы это «лэ»… Кому как не вам и оценить «Боярышник» – повесть в стихах, сочиненную этой донной, – краткую и занимательную историю о любви!
«Но почему он оглянулся? – думает Алиса. – Зачем ему эта девочка, ведь разглядел уже и пронесся мимо, прямо ко мне! Ведь понял, почувствовал – сумел. Выдержал испытание, как сказочный рыцарь. Его не обмануть. Так зачем же оглянулся? Зачем смотрит ей вслед?
И отчего, ну отчего мне пришло в голову все это подстроить? Если бы не я, он никогда и не увидел бы ее, эту девочку с цыганскими глазами, никогда бы не встретил…»
* * *
В сумерках кажется серым даже поле цветущего иван-чая на опушке моего леса. Я спускаюсь прямо к воде. Утка тревожным кряканьем успевает подозвать утят, и вот уже они на безопасном расстоянии в заводи. Резко, грубо кричат серые цапли, поднимаясь на крыло. Пара куличков свистит, проносясь вдоль реки над самой водой вверх по течению.
Хорошо в любимых местах. Родной дом помогает выжить, что бы ни случилось. Пусть течет река, пусть растут птенцы и чужие лисята, а я буду приходить сюда и смотреть на мир. Буду ждать. Кто-то вернется. А может, и нет. Никогда… Но я все равно жду. Вслушиваюсь. Всматриваюсь.
Вот! Этот шорох со стороны старого моста… Я не ошиблась. Лис крадется в зарослях малины и ежевики, это его лапы чуть слышно ступают по вытоптанной нами тропке. Здесь мы ходили вдвоем.
Нет. Теперь я различаю поступь второго зверя, он полегче, и шаг короче. Все-таки я ошиблась. Вот они.
Мой старый лис – мой нежный, любимый друг, мой спаситель в минувшем несчастье. Рядом, плечо к плечу с ним, – яркая маленькая лисичка, почти лисенок. Точно такая, какой я была когда-то. Но я-то пришла сюда одна. И этот лес стал моим домом – моим, только моим. Я сама рыла свою нору, сама обживала, одна начинала жизнь. Мою жизнь…
Так мы стоим и смотрим: я – снова одна, как в самом начале жизни, напротив – пара.
Я знаю, чего от меня ждут эти двое. И я не буду драться. У меня ничего не осталось. Он играл со мной, спал в моей норе, согревал меня, когда я гибла, – теперь мой черед, и я отдаю ему все. Не за что мне драться. Нечего защищать. Ведь мне ничего не нужно. Все уже было.
Сначала я встаю боком, поперек тропы, и неподвижно, в последний раз гляжу на него. Смотрю долго, чтобы запомнить.
Наконец, изогнув спину и хвост – так легко и так красиво, как только могу, – бесшумно поворачиваюсь на узкой тропе и сперва шагом, потом рысью, нетороп-ливо, пока они не потеряли еще меня из виду, а потом все быстрее, быстрее – и вот уже вскачь, в галоп, в карьер – бегу прочь, прочь, куда ноги несут, куда глаза не глядят, – бегу из своего леса. Навсегда покидаю свою реку. Свое время. Свою прошедшую, унесенную рекой жизнь.
Я и не заметила, как пронеслась через поле, – не скрываясь в луговой траве, прямо по дороге – и вот я у поселка. Когда-то, молодой лисичкой, я таскала из крайних домов кур для своих лисят – где они теперь, эти корявые покосившиеся заборы? Эти низкие домишки, из-под крылец которых лаяли мелкие шавки, охраняя десяток кустов смородины, грядку клубники и несколько яблонь?
Тяжело дыша, я крадучись иду вдоль глухой серой стены и сторожко вслушиваюсь, принюхиваюсь… Запустение, тишина. Каменные горы недостроенных домов брошены, и сквозь проход, оставленный в бетонной стене и небрежно заделанный звенящим от малейшего касания куском железа, я проникаю внутрь. Высоко растут травы. Крошится кирпич лестниц. Темнеет провал под домом, не пахнет ничем. И никем. Даже бродячим собакам противно здесь поселиться. Но сейчас это мое спасение. Здесь я ложусь – на песок, присыпанный сосновой хвоей, наметенной ветром прошлой осени, – и закрываю глаза. И вижу свою реку.
Почему, почему мы не знаем, что это такое – старость? Лисят терпеливо наставляют в охоте, в поисках жилья, – во всем, что нужно для жизни. Кто же научит тому, что нужно для смерти?
Отлежавшись, я выбираюсь на свет. Он уже брезжит – серый свет раннего утра. Птицы не поют – пора миновала. Только черные тени с визгом носятся вокруг холма, на вершине которого высится странный дом с круглой крышей. Скользнув сквозь решетку ограды, я вижу яркий красный огонек над высокой белой лестницей, прямо над аркой замкнутого входа. Огонек горит не мигая, словно алый уголь в лесном костре. А рассвет сер, как утиный пух.
За оградой – стоячие камни, кресты и холмики. На них прежде я находила сладкую еду по весне: яйца, ломти и крошки вкусного хлеба. Сейчас ничего нет.
Узкокрылые птицы черными тенями носятся вокруг круглого белого дома, визжа, словно пули охотника. И, прячась между холмиками и камнями, я осторожно выхожу к песчаной насыпи. Наверху ее лежат две бесконечные блестящие змеи – те, что дрожат и сотрясают землю, когда по ним проносятся тяжелые одноглазые погибели – ревущие и свистящие ужасы.
У подножия насыпи тянется укрытие – густой молодой ельник. В нем еле заметная тропка. Голова клонится к земле от усталости, и неторопливо, то рысцой, то шагом, я ухожу вдоль дороги – дальше, дальше, дальше…
3. Тени от облаков (август)
Вот-вот объявят, что нужно отключить мобильные телефоны. Все торопятся: последние слова прощанья, последние смски – в салоне борта «Москва – Бишкек» перезвон мелодий, писк витающих в эфире слов…
А я смотрю в иллюминатор на поле аэродрома. Никто не звонит и не пишет – уже неделю. Вечность. И мне писать некому. Как все оборвалось… Разве так бывает? Бывает, со мной только так и бывает. Ну вот, опять слезы – и я не поворачиваю головы, чтобы их спрятать.
Я в коконе абсолютной тишины. Как в яйце МТС. Смешно… И все время слезы – что это со мной?
Произошло самое страшное в моей жизни. Вот что со мной. И вынести это невозможно. Не удастся, наверное. От любви умирают. Теперь я понимаю. Что же мне делать? Нет, я не дам себе погибнуть.
Вот поехала в далекую экспедицию, в дикие горы. Якобы изучать киргизских лис. Я знаю: горы, небо и свежий солнечный ветер – последнее средство. Конечно, есть еще новая любовь, но это не для меня. Я не смогу.
Какая нелепость эта цель – избавиться от любви. А что я буду делать потом? Без нее? Тоже умирать, только медленнее и не так мучительно?
Самолет уже в воздухе, и впервые я едва это замечаю. Разобьется – и пусть. Других жалко – тех, кто прижимал к уху свои живые, говорящие человеческими голосами мобильники, кто дрожащими руками набирал номера, кто боится сейчас потерять жизнь – ведь она так прекрасна… А мне, наверное, лучше сразу, чем вот так мучиться.
Да, случилось самое страшное. Я ведь не шучу. И не преувеличиваю, ничуть. Жизнь была длинная, опыт страданий серьезный, а вот такой боли – никогда. Именно опыт говорит: можешь не пережить. Ты, наверное, не поняла: статуя Свободы каменная, а ты – живая. Сердце не выдержит – и все.
Ну, подумай, Лиза, почему это так ранит? Откуда эта отчаянная боль? Ну, не плачь, подумай.
Обида? Зачем было столько слов – и ведь как он учил тебя им, требовал их и ждал. Язык любви… Слова и создали все. Но зачем ему нужно было такое сильное чувство? Глубины наших душ, неприкосновенные прежде, эти закрытые врата рая – зачем было искать к ним ключи? Пусть бы оставались замкнутыми – никто из нас двоих и не подозревал о них прежде, а ведь большая часть жизни минула. Зачем было снимать все эти печати, одну за другой?
Понимаешь теперь, для чего? Да, верно. Догадалась наконец. Просто, совсем просто: иначе наслаждение не было бы таким острым. Непереносимо сильным. Властно мучительным. Необоримо влекущим. Душа и тело до самых глубин проницаемы только вместе. В единстве естества. Вот в чем дело. Так она и родится – любовь. Как дитя – от обоих родителей, душ и тел мужчины и женщины. Душ и тел.
Он бросил свое дитя. Не меня одну – нас обеих. И больно вдвойне: и за себя, и за нее, эту любовь. Я стала видеть ее, чувствовать, научилась с ней жить. А что с ней будет теперь? Как мне одной, с таким ребенком на руках, последним в моей жизни? Как мне одной? Мне, раненой, с нею, брошенной?
Слезы высохли. Вот видишь, Лиза. Может, и справишься.
В конце концов, это объяснимо – то, что сейчас он не пишет. Это я в горы, а он – в Италию, Рим… Выставка, суета подготовки, шумные новые люди… Работа, наконец. Для мужчины – главное. Так что зря я волнуюсь. Придет время – вернет его мне. Вернуло ведь уже однажды – через двадцать лет.
Время. Непостижимое, непобедимое, неумолимое. Пришло и минуло. Не обманывай себя. Не вернет, оно никого никогда не возвращает. Только обманывает. Да нет, не обманывает, оно бесстрастно и не снисходит до жестокости. Нам позволяет обманываться. Вслушивайся. Всматривайся. Так и поймешь, где правда.
А вот где. Стрижи улетели от церкви, лиса пропала. Ее больше нет в Трехдубовом лесу, моей Фокси. Может, и на свете нет. В ее норе – другая пара. Следы крупного лиса я знаю, это он приходил к Фокси, оставался, но всегда снова уходил за реку по новому мосту. А живет с ним теперь маленькая лиса. Новая, незнакомая, юная. Понятно?
Время пришло: оно всегда приходит, стоит только это понять. Мобильники снова включились, засновали туда-сюда эсэмэски, радостно залились трели. Я выхожу из самолета – вот и мой телефон ожил: меня на этой земле ждут. Встречают.
Вот оно, другое солнце. Отраженное зеркалами ледников, умноженное, дикое. Другое солнце, другое время, другие лисы в горах.
Джип несется по серпантину, на перевалах встает на дыбки, словно горный козел – теке, чтобы осторожно, медленно, нащупывая верную тропу, ползти отвесно вниз. Молодые орлы играют в хрустальных потоках ветров. Солнце в пустыне предгорий, солнце над вершинами, солнце за тучами, гром отдаленных гроз.
Палатки, чай, загорелые лица, – как всегда, и будто впервые. Разреженный воздух высей кипит в крови, как веселящий газ. Я спущусь отсюда другой. Прежней мне не бывать. Излечусь от этой напасти – здесь, на разноцветных камнях, у белой воды – у ручья, рядом с которым не слышно слов. Под фиолетовым солнцем, испепеляющим ложь.
Все разошлись от лагеря кто куда, а я поднялась выше по склону, к зарослям арчи у серых скал. И села, спиной опершись на гранит.
Прямо под ногами играют беркуты. Далеко внизу, на зеленых лугах, россыпь белых камешков – это отары на летних пастбищах.
Словно небесные овцы, неторопливо проплывают мимо белоснежные облака, чуть не задевая туманными боками.
И скользят по ущелью их черные тени – переползают со склона на склон, крадутся. Холодные, страшные, бесформенные.
У каждого белейшего облака – свой чернильный двойник. Белое – сверху. Черное – снизу.
А над ними, надо мной, над перламутровыми пиками вечных гор, выше самой вершины мира – солнце.
* * *
Митя сидит, привалившись к серому шершавому боку вяза. Нагретая солнцем кора медленно отдает тепло. Белесая голубизна небесного свода видна сквозь ветви – на дерево, на заливной луг тихо льет свет предзакатное солнце.
Показалось? Зеленый лист золотится в косых длинных лучах, или это осеннее золото уже одевает мир?
Да, желтый лист. Второй, третий… Седеет человек по осени своей жизни, и желтеют деревья. Странно, как все странно…
Внизу, под холмом, через реку – теплую, обмелевшую от солнечного жара реку – курчавой зелено-голубой овчиной лежат бескрайние леса. Плывут чередой облака, и бегут по шкуре лесов их черные тени. Тень и свет сменяют друг друга… Без конца, без конца…
От реки потянуло влажной прохладой, и, не дожидаясь тумана, Митя поднялся, с трудом разгибая затекшие ноги, вышел по сухой еще траве на пыльную дорогу. По косогору вверх она повела его к дому. Белье, за день добела высушенное солнцем, не гнулось на ветру. Что ж, сам стирал в чистой колодезной воде, пришло время снимать, пока не коснулась холма вечерняя влага.
Митя подходил все ближе. Вот уж слышно, как щебечут ласточки, влетая и вылетая из слухового окна, кружась в прозрачном воздухе, мелкими живыми бусинками унизывая нити проводов.
Время уезжать.
Митя и сам не знал, как появилась вдруг эта мысль. Так, прилетела откуда-то.
Время уезжать.
Словно перелетная птица, Митя дрогнул от нетерпения, удивления, страха. Как? Жил-жил, чинил дом, топил печь, стирал белье, добывал волкам и себе хлеб насущный, и вдруг – бросить все, сорваться с места, волков по лесу распустить, а сам – куда? Как? Зачем?
Время уезжать.
Торопливо сложив свежее белье, пахнущее солнцем и сеном, в красной от закатных лучей горнице Митя пил у печки чай, а когда стемнело, лег на пол, под окно, на сенник, прикрылся чьей-то старой солдатской шинелью, найденной на чердаке, и стал засыпать.
Тонко пищала над лугом болотная сова, пробовали голоса дикие волчьи выводки в далеких лесах, а Митя грезил. Или думал – кто знает.
Перед глазами его, широко открытыми во сне, лежат две дороги. Две белые дороги на темном вечернем лугу – то сближаются они, то далеко расходятся, а Митя летит над ними, словно ночная птица. Бок о бок бегут дороги – или это время бежит, или это птица летит, – но ни разу не слились дороги в одну, ни разу не смешалась их тонкая белая персть…
Пустеют одно за другим птичьи гнезда, вот и его гнездо опустело – то, что высоко на холме, над медленной рекой. Где этот холм, где река, где пустое гнездо? Где его лес? Или его город? Один он, или есть кто рядом? Близко ли? Далеко ли? Где? Кто?
Нет у него дома, остыло брошенное гнездо. Если и был кто с ним – дорогой, милый, родной его сердцу, – где он? Где сын, где жена? Далеко, так далеко, что на темном лугу, как ни смотри – не увидишь, как ни зови – не услышишь…
Вот оно! Наконец! Кто-то стучит! И от стука, нетерпеливого стука звенит, дребезжит тонкое оконное стекло. Крик и веселый смех под окном! У дверей!
Прилетела на практику новая стайка студентов. Растормошили, разожгли огонь, напоили чаем, побежали вниз, к реке, по рассветной дороге – купаться. С ним, только с ним.
Хлопоты, хлопоты… Снова жизнь. Рано собрался – да и некуда. Все закрутилось снова: еда, вода, рюкзаки и спальники, главное – работа. Подросшие звери смотрят сквозь вольерную сетку сурово: волки – не волки, а объекты курсовых и дипломных работ.
Вечером за столом – разговоры. У раскаленной от готовки печи – новые стриптизерши, промышленные альпинистки, наездницы и друзья крупных хищных. Подруги волков. Молодые волчицы.
Рано уезжать собрался. Не время. Еще не время.
* * *
Саша Огнев снова стоял на лестнице, внизу, у самого подножия, где перила расходились в стороны двумя крутыми завитками. Опершись на один из них, он ждал.
«Страсть барокко», – думал он. Почему барокко, он не знал: слово явилось само. Здесь, на этой лестнице. Крутые завитки судьбы, продуманный вихрь чувств, изгибы перил и кровель – рассчитанное желание. А может быть, скрытое внутри слова короткое «рок».
О том, как достать деньги, чтобы быть здесь, он уже не задумывался. Просил в долг у всех. Даже у матери. Знал ведь, что не отдаст. Но то, что случилось 14 июля, было непоправимо.
За минувший с тех пор месяц всего неделю он провел в Москве, а значит, не приходил к подножью этой лестницы. Не ждал. Сколько раз он видел ее? Если считать первый – 14 июля – всего шесть. Дважды в неделю.
Вот, наконец. Сегодня судьба благосклонна.
Черные блики на крупных завитках кудрей, черные брови крутыми дугами на белом мраморе лба, темное сияние глаз. Мрак и свет. Розы на щеках. Розовый шелк, словно это кукла, самая красивая на кукольном балу – и маленькие тупые носки атласных туфель.
Он не знал, откуда эта девочка. Она не появлялась на ступенях – она являлась ему, и он не думал о ней – только смотрел, как она сходит вниз, а потом исчезает. Когда он приходил в себя, ее уже не было.
Он жил у Алисы – свободной и веселой подруги, светлой дарительницы бесед, – словно у вечно журчащего лесного ручья. Но кто благодарен ручью за его лепет? За его свежесть? За его живительную влагу? За его чистоту?
Алиса, жаворонок-сокол, Тирселе – жертва и молния, Marie de France – источник речей и песен, сказок и странных пророчеств – она была счастлива с ним, эта рыжеволосая прорицательница из Текстильщиков. А может, теперь она счастлива всегда. Так он думал, сидя рядом с волшебницей – тоненькой, длинноносой, – глядя в ее узкие светлые глаза за столиком кафе, под низким небом Парижа, под белыми летящими прямо над головой облаками – кажется, стоит руку протянуть – и поймаешь. Тени от облаков скользили и проносились, словно тени огромных птиц, и их обоих то бросало в холод, то снова жгло августовское солнце.
– Ну так что это со мной, как ты думаешь? Стоит мне узнать, кто она? Заговорить? Познакомиться? – спрашивал он Алису, вернувшись после созерцания пустой лестницы. Или – после явления розовой куклы. – Знаешь, она очень похожа на одну картину… Да, ту, что у тебя. На Лолу из Валенсии.
– Нет.
– Ты что, видела ее?
– Нет.
На самом деле видела, конечно. Еще тогда, в День взятия Бастилии. И тогда еще поняла, что случилось. Она знала, что так бывает. И чем все это кончается, тоже знала. Сходила еще пару раз – за ним по следам. Рассмотрела из-за колонны. Все разузнала, поговорила с отцом. Выслушала подробный рассказ о девушке, ее русско-американской матери и московском папочке – уж его-то она пока не забыла… Джим, знаток женщин, не просто рассказывал – сообщал результаты расследования. А теперь она просто ждала. Ждала, как лисица, затаившаяся в зарослях, – без надежды, но терпеливо. Время, только время, быстрое и вечное, – ты даришь и отнимаешь, только ты.
– Если не видела, так откуда знаешь, что нет? Так вот сразу – «НЕТ!» – большими буквами… Да ты ревнуешь!
– М-м-м…
– Извини, милая. Как я мог. Ты – и пошлость… Ты – чудо, ну, и это тоже чудо, и все чудесно. Но только с тобой. Это ты все одушевляешь, как фея в «Золушке».
Алиса молча смотрела на него. Серебряный шлем волос, а глаза уже давно не стальные – будто поднято забрало, и мечтательно голубеет взгляд. Что-то он понимает. И не что-то – главное. Значит, все хорошо. Значит, стоит ждать. Пусть смотрит на свою девочку-куклу.
– Знаешь, Тирселе, мне кажется, она – просто твое создание. Персонаж романа, ожившая героиня. Что ты там еще напридумала? Признавайся. Она живая? Или это видение? Твоя воплощенная мысль?
– Может быть. Придется тебе проверить. Боишься?
– А вдруг это Лола де Валанс в юности? Бывает ведь, что картины оживают. А вокруг тебя оживает все.
– НЕТ!!
– Но почему «НЕТ!»? Откуда ты знаешь? Почему это не Лола?
– Это Лола. Другая Лола, не та. Двойник.
– ???
– Это дочка Мергеня. Елизавета. В семье – Лолита. Ло.
– НЕТ!!!
– Ну, вот видишь…
* * *
– Послушай, – сказал Джим. – Что ты какая… Неживая будто? Ты так страдаешь, милая? Что с тобой?
Аликс посмотрела на него – редко она смотрела так прямо. Почти никогда.
Постель была мягкой, как парижский вечер. Дневная жара спала, и свежесть, странная хрустальная свежесть дрожала в воздухе.
– Никто никому не верен, – сказала женщина. – Вот почему. И ты… Ты тоже. Все повторяется. Всегда все повторяется. – Она повернула к нему лицо, не поднимая головы от подушки, и смотрела в глаза. Лоб ее, сухой и холодный, открылся, челка светлых волос свисала набок. Между тонкими бесцветными бровями залегла глубокая складка.
– Что это значит – верен? Не верен? – Его взгляд стал жестким.
– Не знаю. Я не знаю… – Слеза медленно прокладывала себе путь по ее щеке и наконец капнула. – Все уходят. И каждый раз я боюсь, что навсегда. Мне трудно расставаться. Больно.
– Я не обманываю тебя, – сказал Джим. – Мне нужен дом.
– И мне. – Она задохнулась от волнения. – Мне тоже.
– Ну, тогда все просто. Ты понимаешь, как все просто?
– Нет, – сказала она и долго молчала. – Все повторится. Будет дом, и я в нем – одна. Как всегда. Я буду ждать и бояться, что ты не вернешься. Каждый раз, когда за тобой закроется дверь, я буду думать, что ты смеешься с другой женщиной. Что тебе весело. И ты счастлив.
– Ну конечно, – сказал Джим. – Так и будет. Мне весело, я счастлив – даже теперь, хотя я просто бездомный одинокий мужик. А представляешь, как хорошо мне будет в нашем доме? И тебе? Как хорошо нам будет рядом? А женщины… Да, мне нужна одна. Вот эта. Одна женщина в одном доме. Моя – в моем. А?
– Я не верю, – сказала Аликс. – Я не могу поверить.
– Все зависит от тебя, – сказал Джим. – Попробуй. Думаю, ты сумеешь. Забудь о себе. Думай о нашем доме. Думай обо мне – ты думала когда-нибудь о мужчине?
– Да… Знаешь, нет. Правда, нет. Я всегда волновалась. А когда волнуешься, думать невозможно. Любила – да. Но не думала.
– Ну вот, – сказал Джим. – В этом все дело. Да ты и не любила. Никогда не любила по-настоящему.
– Ты не знаешь.
– Знаю. Ты сама сказала.
– Как? – Аликс села. – Никогда. Я любила его, всем сердцем. А он меня обманывал. Всегда.
– Нет, девочка. Ты только что сказала, что не думала о нем. Понимаешь?
– О!.. Вот что… Ну, может быть.
– Ну, конечно. Поэтому он и искал любви. Все время искал любви. Наверное, он у тебя из таких людей…
– Каких?
– Есть такие люди… Их мало, а среди мужчин – очень мало. Это… Ну, скажем, люди любви. Странные, на мой взгляд. Им нужны такие же женщины. Такие. И пока не найдут, не успокоятся.
– О! – сказала Аликс снова, и глаза ее широко открылись. – Неужели так бывает?
– Только так и бывает, – сказал Джим. – Мы все разные, понимаешь? Ты – женщина верности. А он – мужчина любви. А я – мужчина дома. Забавно, но так. Может, потому у тебя никогда не было верного мужа. У него – любящей жены. А у меня – дома. Смешно, да?
– О!!! – сказала Аликс в третий раз. – Что все это значит?
– Это сложно, – ответил Джим. – Смотри: каждый жаждет того, чего у него нет. Просит. Ждет. Ты – женщина верности, потому что сама неверна.
– Ну уж нет. – Она почти кричала. – Я ему ни разу не изменила! У меня и в мыслях не было!
– Ты сама себе неверна, моя крошка, – сказал Джим терпеливо и внятно, словно говорил с маленькой девочкой. – А это самое главное. Поэтому тебе так нужен кто-то, кто бы тебе был верен, понимаешь?
– Сама себе неверна?
– Да, милая. Ты ведь первая себя бросила.
– Как это?
– Бросила свою страну. Свою американскую судьбу. Свою мать – где она у тебя? А?
Аликс отвернулась.
– Зачем ты потащилась в эту несчастную страну? Ты ведь ее не любишь. А живешь. Так и с мужем. Не обижайся только, я правду говорю.
– Так, – сказала она. – А эти… люди любви, ждут того, кто полюбит их?
– Да, и несчастны, пока не встретят такого же, как они. И тогда – только тогда – они счастливы. Страдают. Радуются. Живут. Тогда они обретают этот свой подлинный, спящий дар – любить. Так, только так начинается для них жизнь. Если начинается…
– Ну, это какая-то абстракция. Теория. В действительности все не так, я думаю.
– Какая там теория… Это моя дочка придумала. Сочинительница. Она – женщина свободы. Редкость большая. Я горд.
– Давай лучше о тебе, а то я спутаюсь. И вообще это важнее. Мне сейчас не до теорий. Может, когда-нибудь потом. Итак, тебе нужна женщина, которая даст тебе дом. Да?
– Конечно, милая.
– Но ведь получается, что мне нужен мужчина, который будет мне верен! А ты не сможешь!
– Ну почему? Я буду верен дому, а значит, тебе. Как кошка. Кот то есть. А ты поселишься в этом настоящем доме и станешь верна себе. Поймешь себя – почувствуешь, кто ты. И уже не изменишь. Себе, дому, мне. Понимаешь? Ты как собака, тебе нужен хозяин. Тогда ты будешь по-настоящему верна себе. И ему. И будешь охранять его дом. Свой дом то есть.
– Мне кажется, я всю жизнь так и жила. Не вижу разницы.
– Совсем не так! По-настоящему верна, я сказал. В первую очередь – себе. Это необходимое условие, понимаешь? Знать, кто ты есть, и не изменять себе. Тогда и тебе никто не изменит.
– Ну и будем жить, как кошка с собакой.
– Ага, ты засмеялась. Чудесно. Ну, теперь ты понимаешь, где будет наш дом?
– Где?
– У тебя на родине. В Калифорнии. В твоем родном городе, в твоем родном доме. Тебе не стоило все это бросать. Такие люди, как ты, не могут быть счастливы, если изменяют. Меняют одно на другое, родное на чужое. Чужое никогда не станет для них своим. А ты сдаешь свой дом. Безумица!
– Ты будешь играть в Лас-Вегасе. И проиграешь все.
– Твой дом? Нет, только выиграю. И ты выиграешь, милая. Ну, все? Устала?
– Ох, ужасно, – сказала Аликс. – Как это трудно – думать… Но я все постараюсь понять, что ты сказал. Обязательно. А теперь уходи, мне нужно остаться одной.
– Отлично! – воскликнул Джим. – Вот видишь! Ты, наверное, впервые в жизни так сказала – «уходи». Сказала без обиды. Без слез. Без страха. Потому, что тебе нужно думать. Нужно остаться одной. Это отлично! Милая!
– Ну… – протянула Аликс и улыбнулась. – Просто Лола должна прийти. Иди скорее!
* * *
И все-таки Саша Огнев пошел туда снова. Назавтра же. И, вернувшись, позвал Тирселе. Они вместе вышли из дома, побродили по улицам и сели за столик все в том же открытом кафе. За тот же столик. Под низкие белые облака – казалось, все те же. Отпив глоток кофе, он наконец решился:
– Скажи, что со мной происходит. Как ты думаешь?
– Искушение.
– Почему? А вдруг это любовь?
– Ничего не бывает вдруг. Особенно любви.
– А как же – с первого взгляда?
– Не тот случай.
– А тебе не кажется, что ты слишком категорична? Впрочем, я верю. Верю в твой дар. Ты пророчица, Тирселе.
– Ну уж!
– Если смотреть от самого солнца вниз, то все видно. Все – даже будущее.
– Нет, будущего не видно. Но виден общий узор. Расклад. Сравнить с казино, – ах, все-таки я дочь своего отца! – видны чужие карты. И даже свои, если постараться.
– Знаешь, у меня из головы не идет эта твоя классификация людей. Я всех теперь пытаюсь определить. Но эту девушку я не знаю. Как же быть?
– Если бы ты не заподозрил меня в ревности, как вчера, я бы ответила. Но ты не сможешь.
– Я попробую.
– В другом случае я сказала бы: познакомься с ней. Узнай ее. И суди сам.
– А в этом?
– В этом – нет. Не знакомься. Не подходи близко. Не смотри на нее. Даже не смотри.
Облако, узкое и стремительное, мелькнуло, как чайка, и темная тень пронеслась по их лицам.
– Почему?
– Это девушка-смерть.
– Боже мой, Тирселе. Что ты! Почему именно она?
– Да их много. Таких людей много. Ничего удивительного.
– Но почему смерть? О чем ты?
– Милый мой, нельзя понимать все буквально. Конечно, она будет жить, и ты будешь жить, и вместе вы проживете долго. И никогда не расстанетесь.
– Ну, тогда в чем же дело? Разве это смерть? Это любовь.
– Нет, милый. Знаешь, как вы оба будете жить? Как она.
– Ну, и что в этом плохого? Мне кажется, ей предстоит множество удовольствий.
– Это ты сказал очень точно. Удовольствий. Именно. Но не счастья.
– Как ты знаешь?
– По ее взгляду. Она втягивает в себя все глазами. И остаются черные дыры.
– Не пугай. Мне кажется, это все-таки ревность. Она девочка почти. Розовое жизнерадостное дитя.
– Этот розовый цвет… Если бы она способна была радоваться тому, что видит, выбрала бы другой. Это замена. Подмена черного. Белый – нет. Розовый – да. Цвет несчастья. Беды. Горя. Я именно эту девушку имею в виду, понимаешь? Без обобщений.
– Знаешь, хватит говорить загадками. Отвечай, ты, женщина свободы!
– Ну, хорошо. Такие люди видны сразу: их взгляд рассеян, не сосредоточен. Их глаза скользят по жизни, как тени от облаков. У них внутри нет ничего – только пустота. Пустота, пожирающая жизнь и время. Они живут, будто ждут чего-то. И все, что они делают, случайно – только чтобы скоротать время. Время ожидания. Представь, как ждут поезда или самолета: разгадывают кроссворды, перебрасываются словами, пьют кофе, читают, спят, смотрят фильмы… Рожают детей, но тоже как-то… не по-на-стоящему, как уж получится. А потом ждут, пока дети вырастут. Помогает сократить общее ожидание, кстати. Лучший способ. И знаешь, чего они ждут, эти люди?
– Ну?
– Они ждут смерти. Как другие – поезда. Будто вся жизнь – на перроне.
– Кошмар. Она не может быть такой. Слишком юная. Все еще изменится. Что ты прицепилась к ребенку?
– Да нет, я знаю, – печально сказала Алиса. – И знаю, что ты не поверишь.
– Поверить трудно, знаешь ли. Ну, а я? Что будет со мной?
– Если ты прикоснешься к ней, будешь жить так же. Я же сказала. От тебя ничего не останется в этом мире – разве что дети. Но дети будут не очень радостные. И вырастут из них несчастливые люди.
– А кто я по твоей классификации? Скажи уж, чего там.
– Ты человек знания. Ты как стрела, пущенная в цель. И эта цель – истина. Мир создал тебя, чтобы познавать сам себя.
– Это я-то? Ну… может быть.
– Конечно. Вообще ты совершенно необычный человек, очень яркий. И потом, люди знания – я думаю, они очень высоки, очень. А эта розовая девочка с черными глазами – она не для тебя.
– Нет, ну ты уж чересчур… А как же нормальные люди? Обычные?
– Обычных нет. Все – кто-то. Кроме людей смерти, милый.
– А мой отец? Не хотел спрашивать…
– Да что ты. С ним все в порядке. Он дитя природы, вот и все. Он просто растворяется в мире – таком, как он был создан, пока не было еще человека. Для него это райский сад. И он там один. Не как Адам, а как… Дерево, куст, птица, волк… Волк, наверное.
– А мать?
– Она женщина любви. Это редкость. Очень, очень большая редкость. И – знаешь, что я тебе скажу?
– О ней?
– Нет, с ней все ясно. Она великолепна. И счастлива, как только может быть счастлива несчастная в любви женщина любви.
– Тогда о ком?
– О Мергене. Он человек любви, как она. Вот в чем тут дело, понимаешь?
– Так они будут вместе?
– Они уже вместе. И навсегда, милый. С тех пор, как увидели друг друга. А в этой жизни – не знаю, как получится. Вряд ли.
– А как же мы с тобой?
– Увидим. Не знаю. Не хочу говорить…
– Ну и не надо. Правильно, лучше не говорить. Понимаешь, я верю… Что-то в этом есть, в этих твоих выдумках… Но знаешь, я тебе честно скажу – я пойду завтра на лестницу. Я не могу ее не видеть – Лолу то есть. Пусть она дочка Мергеня, пусть она двойник и Лолы, и Лолиты, пусть она девушка-смерть. Но – не могу. Не могу, понимаешь?
– Я боюсь за тебя, милый. Ты мой единственный… – она запнулась и встала, отвернувшись, пряча глаза за солнечными прядями волос, на миг поблекших в тени летящего облака, – ты мой единственный… друг.
* * *
У Александра Мергеня римские каникулы. Как и Митя Огнев, он на холме, на правом, высоком берегу реки. Только эта река – Тибр. В ватиканских музеях «каникулы» тянутся уже неделю, ничем не наполняя его жаждущую душу, не утоляя томящееся тело. Кажется, в Великом городе не осталось никого, кроме жары и туристов. Солнце палит и жжет. Раскаленная голубизна пламени, выбеленное солнцем небо…
Днем все не так уж плохо. Кондиционеры в музеях, кондиционеры в библиотеках… нет, что там «неплохо» – днем все отлично. Старые мастера – это все-таки старые мастера. И работа налаживается…
Все было бы совсем, совсем неплохо – если б не узкие глаза мадонн проклятой сиенской школы. Откуда эти женщины, эти порождения пламени?
Вот он стоит перед картиной, завороженный мерцающим золотом фона – словно смотрит в огонь, и трепещущий воздух сгущается в пламенный нимб, и из пылающего полукружья невозмутимо, серьезно и грустно смотрят глаза мадонны. Горят и сверкают краски – ярче эмали, но все – ничто, все прах и тлен, серая пыль перед этим взглядом.
Но разве он обещал ей хоть что-то? Он ведь сразу сказал: так будет всегда. Его близкие в их любви не виноваты и не должны страдать. Ему не в чем себя упрекнуть. Такова жизнь – вот и все. Да, он сказал это с самого начала: нельзя прожить непрожитую жизнь. И она согласилась!
Почему же так смотрят на него эти женщины? Он ведь не обманывал ее – и не обманул. Она сама…
Но глаза судят. И есть в этом спокойствии что-то… яростное. Неумолимое. Мадонны прижимают к себе своих младенцев, укрывают от него, как от зла. Злого человека. Злого мира.
Что же он сделал такого? Все было честно, – повторяет он в сотый раз. А глаза, от которых он не в силах оторваться, – ведь это ее глаза! – упрекают. Казнят. Испепеляют.
За что?
«За то, что говорил ей слова-обеты, – отвечают ему женщины из пламени. – Вот эти: «Люблю». «Любовь». «Единственная». «Родная». Узнаешь? Признаешь? А ведь их достаточно, этих слов. Сказал – значит, обещал. Дал обет. И что сделал? Бросил. Отрекся. Предал».
«Она сама мне не пишет. Сама… Не пишет – значит не любит. Зачем я ей? В самом деле, зачем?»
Наконец он выходит из этого прохладного пламенного ада. На улицах все совсем по-другому. В городе, особенно Вечном, жара – это девичье тело. Свежее, полное жизни, упругое, молодое, влажно-блестящее, будто устрица, матово-светящееся, словно жемчуг, – и гармоничное, как итальянский певческий голос. Как бельканто… Неземное. Да, не земное – божественное. И его много…
«Что ж, – думал он на улицах и площадях Вечного города. – Да, Лиза. Твои глаза, твоя улыбка, губы, тело… Со мной ли, с нами ли это было?.. И было ли? Наверное, раз это было прекрасно. Так прекрасно… Но все проходит. Вот что главное. Вечна только молодость. Только молодое тело в Вечном городе – живое ли, мраморное…»
Москва плавилась на солнце. Выйдя из самолета, он чуть не обжег легкие первым вдохом. Жарко было даже в арбатских переулках, и тополиная листва иссохла и шелестела, словно жесть, от самого слабого дуновения.
Включив кондиционеры, он взял из холодильника бутылку зеленого чая с добавками, не менее полезными, чем сам чай, и лег на диван в кухне. Бутылка холодила руки, как пузырь со льдом.
Было тихо. Стеклопакеты не пропускали ни звука. Впрочем, и звуков, кажется, никаких не было.
Москва – и без Лизы. Москва, в которой он прожил без Лизы двадцать лет – спокойно, легко, достойно, почти не нарушая гласных и негласных уговоров и получая недостающее или платонически, или тайно, но всегда в рамках условий и условностей… Аликс была довольна, он – тем более. Что ж, скоро его девочки вернутся. Аликс во всяком случае, Ло – еще неизвестно. Если захочет, останется учиться в Сорбонне. Вряд ли захочет. Все-таки она очень домашняя девочка. Мамина дочка.
И жизнь потечет, как прежде…
Кондиционер еле слышно урчал, делая свое дело, и вот уже волна холода коснулась влажной кожи, словно ветер с далеких гор.
Все было тихо. Мобильник молчал в кармане рубашки, у сердца. Лиза никогда не напишет. Не позвонит. Она ведь не сделала этого за те двадцать лет. Ни разу.
И тоска – беспощадная, невыносимая – накинулась, раздирая его душу, как внезапно напавший дикий зверь.
Он вскочил на ноги, снова бросился на диван, опять вскочил, кинулся к окну – тихие, седые от пыли тополя склонили головы перед жарой. В переулке никого не было.
Так это правда! Все, что было у него с Лизой, – правда! Это любовь! Это просто любовь – такая, какой она только и может быть. И есть… И всегда будет…
Значит, это любовь палит огнем его душу. Значит, это она, любовь-истина, так жжет: тоской – сердце, слезами – веки, неутолимой жаждой – все тело: губы, рот, напрягшееся до боли естество…
Дрожат руки, дрожат, соскальзывают пальцы с клавиш мобильника: скорей! Скорей! Вот сейчас допишу, пошлю – и буду ждать.
Какое блаженство – я буду ждать. Не существовать, не тянуть время до смерти, – жить полной жизнью, ждать этого единственного в мире звука. Улыбаясь сквозь слезы, ждать ее слов. Не важно, каких, главное, – ее… Ее. Она. Моя женщина. Лиза, огненно-золотая, как солнце, прохладная, как лесная трава, нежная, как ручей в зеленой тени, свободная, как ветер. Созданный для меня мир. Вот что она такое: огонь, земля, вода, воздух.
Александр Мергень лежал на диване в своей блестящей технологичной кухне, прижимая к груди холодную бутылку с зеленым чаем, и плакал от счастья.
Но телефон молчал.
Он писал текст за текстом, то длиннее, то короче, – сердитые, умоляющие, нежные, грубые – эсэмэски улетали в пространство.
Ответа не было.
Он вышел из дома и по переулку, через Пречистенку, спустился вниз, к Остоженке, мимо Зачатьевского монастыря и на набережную. Миновал Крымский мост и вдоль самой реки двинулся дальше – туда, где, словно намагниченная стрелка компаса, указывал в небо шпиль университета.
Остановился у моста метро и, опершись на нагретые перила черной чугунной решетки, не отрываясь глядел на это странное, немыслимое, таинственное здание, где в «Зоне К» она провела без него двадцать лет.
Перешел через мост, уже не в силах быть отделенным от нее рекой, и вот он напротив главного входа в МГУ – у Панорамы, над всею Москвой. Облокотившись на горячий розовый гранит балюстрады, он решился наконец набрать номер и, еще помедлив, нажал клавишу с зеленой телефонной трубкой.
Только бы она была там. Только бы она поверила ему!
«Номер не используется», – прозвучал в ответ механический голос.
Он отвернулся от пустого каменного колосса с острым, как игла, шпилем. За голубой лентой реки, в просторной чаше, лежал перед ним его родной загадочный город. Золотились купола, опаловая дымка скрадывала очертания домов и узоры улиц. Огромным сияющим шлемом возносился над всем купол храма.
Город тоже был пуст.
У ног его холмы пестрели камуфляжем: тьма переползала по купам деревьев с места на место, то открывая для солнца ярко-зеленые пятна, то пряча их снова.
По склонам Воробьевых гор медленно, почти незаметно, двигались черные тени.
Он поднял голову.
Белые облака тихо плыли в пустом, безбурном, выцветшем на солнце московском небе.
* * *
Узкая, еле заметная тропа тянется по склону песчаной насыпи. Я двигаюсь по ней неторопливо – да и куда мне теперь торопиться? Разве что поскорее скрыться от неба, от красного глаза заходящего солнца?
Внизу, под насыпью, оглушительно звонко гремят толстые и вкусные нежно-зеленые кузнечики в зарослях высоко поднявшегося за лето и уже сероватого, а не голубого осота – влага выпита солнцем, и на ветру шелестят пустые стрелы листьев.
Но мне не хочется есть. Только пить, а воды пока не видно. Река уже далеко. Далеко позади моя река. Моя жизнь.
Я небрежно переставляю лапы, иногда оскальзываясь по осыпающемуся песку. Останавливаюсь у куртины травы на тропе. Слизываю росу. Нет, лисьего запаха не слышно. Только одичавшие собаки оставили свои метки.
Как я устала. Все труднее идти. Вечерняя свежесть не бодрит – только озноб холодит тело, и горячие подушечки лап ступают будто по снегу, а не по нагретому за день песку.
Как я устала.
Нет, здесь ложиться нельзя. И, собрав силы, я переставляю лапы – одну за другой, одну за другой, след в след… След в след, легкий нарыск, игры на снегу – как давно это было!
Вот еще куртина осота – ниже тропы, выше оврага, что под насыпью. Там, в овраге, слышен журчащий звук – может, это переливается по камням ручей? Прижавшись животом к песку, на согнутых лапах я спускаюсь, припадаю к воде и пью.
Это придает мне сил, чтобы вновь взобраться к кочке осота на насыпи – чем-то она меня привлекает, притягивает…
Да там, под кочкой, что-то темнеет… Нора!
Осторожно, очень осторожно я обследую вход, обнюхиваю следы на песчаном полу. Нора давно брошена. Мне повезло.
Как повезло!
Когда-то здесь жила бродячая сука с выводком. Давно выросли щенки, давно увела их отсюда мать. Так давно, что, пожалуй, и в живых никого из них не осталось. Короток век бродячей собаки, и редкий щенок проживает год. Мало кому из них, этих пушистых веселых и доверчивых увальней, удается увидеть весну, лето, зиму и осень – полный круг жизни, от листьев до листьев. Или от снега до снега – это как посмотреть.
Всю ночь и весь следующий день, до заката, я в норе.
Всю ночь и день надо мной гремят поезда, грохочут колеса, колеблется и трясется земля.
А я лежу в забытьи, временами крепко сплю и вижу сны, а то неподвижно дремлю в норе. Сил становится больше. Жар внутри утихает.
Когда глаз солнца опускается к лесу и краснеет, я тоже спускаюсь к ручью – и снова пью, пью, пью…
И поднимаюсь назад, к норе.
Что ж, это мой новый дом. Последний, наверное.
Я углубляю нору, выбрасывая сырой песок. Да, если повезет, поживу здесь. Неподалеку останавливаются поезда, стоят дома за заборами, лают собаки. Поселок, а значит, отбросы. Еда. Внизу ручей.
Идет время, и скоро я уже помню, когда проносится поезд и грохочет земля. Пусть ее! Я сама по себе. Привыкну.
Настает срок, и однажды ранним утром сил хватает дойти по тропе до развилки дорог. Там две насыпи расходятся: одна продолжает свой путь на север, другая ответвляется к востоку.
Я сажусь отдохнуть, забравшись повыше на бетонную опору, и смотрю оттуда на склон насыпи и темное отверстие своей норы под куртиной осота.
Если повернуть голову туда, где сегодня скроется солнце, станет видно долину моей реки, новый мост, круглые купы ив вдоль русла, извилистого, как моя судьба. Где-то там, под ивами, сваи старого моста. Видно зеленый еще лесной остров среди лугов – в нем прошла моя жизнь. В нем весной горько пахнут фиалки среди сухой листвы на опушке, летом стелется шелковая трава, зреют ягоды… Осенью можно поймать неопытного зайчонка… А зимой под снегом тонко пищат мыши и полевки.
Но я не буду смотреть туда. Не могу.
И я отвернулась.
С другой стороны насыпи трава зелена, и тень от облака бежит по лугу так быстро…
Скользит, словно тень от крыльев хищной птицы.
А само облако белое, белее бесшумной птицы – самой страшной птицы на свете.