1. Огонь (сентябрь)
Ночь – одинокая, ветреная, тревожная – позади. Солнце встает за оврагом, трава вся в серебряных каплях росы, высоко – в самых вершинах голубых елей – розовеют гроздья спелых шишек, горят последние флоксы под окнами старой дачи.
Я выхожу, закрываю дверь, и она тонко скрипит, словно прощаясь. Откуда этот дом знает, что я покидаю его? Я и сама еще не знаю, не догадываюсь даже, а он говорит мне: пора!
Не оглядываясь, я спускаюсь под гору, мимо старой ели, к калитке, а в ушах звенит – нет, это синицы пищат в темной хвое. Я чувствую, что дом смотрит мне в спину прозрачными старческими глазами – двадцать лет я заботилась о нем.
В овраге пахнет грибами, темно и сыро, я медленно всхожу по склону – и вот уже утренние лучи касаются моих волос, лба, согревают щеки и губы. На песчаной гриве, между рыжими стволами веселых сосен, я иду той самой дорогой, по которой еще совсем недавно мы ходили вместе.
За заборами золотые яблоки в голубой листве светятся на солнце. Березы роняют листья, кружат в воздухе их легкие семена. Одно ложится мне на ладонь – крохотная коричневая птица. Летят паутинки. День будет жаркий.
Минувшей ночью я просыпалась от ветра. Тонко звенели стекла, и, широко открыв глаза, неподвижно глядя в темноту и не вытирая слез, вспоминала, как шептала когда-то: «Господи! Я тебя почти ни о чем не просила. Только о муже. Глупая. Теперь я знаю: мне нужно только одно – время. Дай нам еще времени, Господи. Совсем немного, хоть день. Всего один день».
День наступил, и я тихо иду по песчаной дороге к станции – далеким, кружным путем, как мы вдвоем ходили когда-то. Вот уже и шоссе.
Вдруг что-то будто толкает меня, и я останавливаюсь. Там, на дне сумки, лежит мой умолкший мобильник: сим-карту я вынула, когда поняла, что сама писать не буду, а ждать мне нечего. Так мне было спокойней. Но телефон так и остался в сумке.
Да, вот он. И симка заткнута в кармашек кошелька, вместе с двумя билетами на электричку – теми, самыми первыми. За эти месяцы буквы и цифры исчезли с них, словно испарились, и теперь вместо билетов я держу в руке два пустых белых клочка бумаги. И между ними – несколько сухих фиалок: плоских, поблекших.
Я сажусь прямо на теплый асфальт, открываю неподатливую крышку телефона и дрожащими пальцами ставлю карту на место. Ввожу время и дату. И, зажав в ладони плоское тельце мобильника, иду дальше – вниз по дороге, к железнодорожной насыпи.
В ушах снова звон. Нет. Это тот самый звук. Первая эсэмэска, за ней – целая стая, будто еще не все стрижи улетели. Собрались в дорогу и кружат…
Я иду по насыпи тем самым шагом – легко переставляя легкие ноги, след в след, – своим великолепным давно забытым шагом. Я иду танцуя.
И в электричке, прислоняясь горячим лбом к холодному стеклу, стою в тамбуре и смотрю, смотрю, боясь пропустить: вот он, тот поворот дороги, от которого так щемит сердце, как от изгиба любимых губ… И все вокруг пылает в огне осени, и я тоже, и ничего не прошло, не миновало, не изменилось. Все и в самом деле было. И все было – правда. Не выдумка, не фантазия, не обман. Билетики напрасно побелели. Все было. И есть.
* * *
Алисе было трудно. Тяжесть неисполнимых желаний искажала мир, не давала покоя, пригибала к земле. Девушка боролась, и на эту борьбу уходили силы – словно вода в песок, бесследно, бесплодно. День за днем.
Как устаешь, страдая. Как теряешь себя.
Отец заезжал каждый вечер, иногда даже утром, катал в открытой машине по улицам. Они разговаривали. А дома, одна, она думала о нем. Нет. Не о нем, конечно. О себе.
Любовь – не ее дар. И об этом она грустила. За что с детства досталась ей в подруги эта боль – тяжесть одинокого страдания? Несла и еле вынесла, но ведь одолела, победила, сбросила с души. А любовь все равно не давалась. Так и не далась. Нет, не ее это дар.
Почему иных женщин – лгуний, обманщиц, добродетельных, злых, правдивых, блистательных, скромных, великолепных, незаметных, изящных, толстых, красивых, безобразных, гордых, смиренных, пламенных, холодных – любят, да так, что готовы жизнью платить? И ведь платят, бывает. А иных – и дальше шел перечень только самых прекрасных свойств – не любят, как ни мечтай? И не то что жертвы – взгляда, даже взмаха ресниц для них пожалеют? – вот была ее тема, то скрытая, то явная, в каждом разговоре с отцом.
Но Джим Деготь ответил только однажды. Ничего ты не понимаешь в любви, глупышка. Тебе не дано. И не будем больше об этом.
Вот такой он был, отец. Жесткий. Жестокий. В конце концов она заподозрила, что и он понимает не больше, просто «сохраняет лицо».
И было что сохранять. Он мог бы играть в паре с Марлен Дитрих. Мужской двойник белокурой бестии. Вот какой он стал, теперь, когда она встретила его во второй раз – здесь, в Париже. То, что она знала, чувствовала в нем еще ребенком, пока он не исчез из ее жизни и серой малогабаритной клетушки без лифта и мусоропровода, то проявилось в этом странном городе и, как тусклая переводная картинка ее детства, обрело четкость и яркость. Он стал великолепен. Внешне оформлен. Понятен.
Она страдала – и подталкивала его к Аликс. Нечего им тут делать, обоим. Пусть уезжают, – думала она. И надеялась: заберут с собой эту девчонку. Должны забрать. Недаром имя ее – Лолита. Девочка-смерть.
Она знала – так и должно быть. Все складывалось, как изящная головоломка из многих деталей. И все были на месте. Она лишь чуть придвинет их друг к другу.
Она ждала – утраченной легкости, возвращения своего дара, своей свободы. Они губили ее, эти трое. Все вместе и каждый сам по себе.
Пусть они уезжают – больше ей ничего не нужно. Ничего, кроме ее юноши и ее свободного дара. Она любит и свободна – и довольно об этом. Довольно и этого. Это вполне, даже чересчур щедро.
Главное, что с ним, своим любимым, она чувствует себя Донной. Отдаленной, отделенной, обделенной – но по своей воле. Ни слова с ним о любви – такая чудесная дружба, и секс просто замечательный…
Только ночью, в темноте, лежа с открытыми глазами, она мечтает – мечтает и верит. Да, верит. Ей не о чем больше просить – и так дано слишком много. Нужно только ждать, и она верит.
Время, время… Всемогущее, справедливое, благое время! Пусть называют тебя беспощадным. А я верю только тебе, только в тебя. Ты одно достойно того, чтоб тебе подчиняться. И я подчиняюсь.
Она закрывала глаза и засыпала тихим, безмятежным сном. Она ждала – и жила. Страдание уходило.
Утром, проснувшись, стояла перед портретом испанской танцовщицы, и ее узкие зеленые глаза колдовали, вбирая свет цыганского черного взора.
А потом уходила в кафе, садилась за столик перед тонким серебристым ноутбуком и писала – ровно четыре часа с маленьким перерывом на чашку эспрессо. Четыре часа каждый день – вот и все.
Так она cнова победила.
* * *
– Послушай, дорогая… Пора. Нам с тобой пора. Яхта готова. Ты согласна? Собирайся. Нет, не завтра. Еще неделя – улаживай свои дела, если они у тебя есть, конечно. Пойдем через Атлантику – а потом самолетом к тебе, на другое побережье. Распорядись насчет дома. Пусть ждет. Кто? Дом, милая. Кто же еще?
– А Лола… Как я ее оставлю? Она не готова. Мне кажется, она еще ничего толком не решила. Вдруг захочет домой… Или присмотрелась уже к Сорбонне… Ты знаешь, она все-таки очень одаренная девочка. У нее глаз. Чувствует красоту. Возможно, у нее получится – нет, она не станет художницей, никогда. Я не это имела в виду. Искусствоведом – да. Для этого тоже многое нужно. Это ведь как переводчик – с одного языка на другой. Не писатель. Переводчик. Тоже особый дар. А здесь такие музеи… И вся Европа – такая маленькая – рукой подать до любого значительного собрания.
– Не понял. Лола едет с нами, это must. Поговори с ней.
– Да вот она. Слышишь? Давай вместе. Начинай ты, хорошо?
Но Лола начала первой, как привыкла.
– Я решила, – объявила она вместо приветствия, распахивая двери и широким движением розовой руки метко бросая в кресло атласную сумку, словно мяч в баскетбольную сетку. – Попала!
– Что ты решила? Может, все же посоветуемся? Ты должна понять, что расходы… Что образ жизни… Наконец, страна… Все это касается не только тебя, – не выдержала Аликс.
Джим любовался девушкой молча, но так, чтобы она не могла этого не заметить.
Ло упала в низкое кресло напротив, словно отдыхающая балерина Дега, раскинув руки и раздвинув бедра, едва прикрытые оборкой широкой короткой юбки.
– ??? – ответили ее изогнутые брови.
– Да, дорогая. Именно. Так что о решениях пока нет речи. Поговорим, обсудим и будем решать вместе.
– Я хочу остаться здесь, учиться в Сорбонне. История искусств. Помните, как мистер Бин говорит: «Я просто сижу в углу и смотрю на картины». Вот и я так. Мне больше ничего не нужно.
– Одна? Ты что, готова остаться тут одна? Ты же ничего не умеешь!
– Научусь. И потом, что тут уметь? Буду жить, как все. Денег ведь у тебя хватит – ну, на квартирку и на учебу… А потом я буду подрабатывать. Помнишь эту картину? Девушка с рыжей челкой, в черном, за стойкой бара? Такой шик! Мане, конечно. Или… Может быть, натурщицей… – И она краем глаза взглянула на Джима. Впрочем, она не выпускала его из поля зрения, пристально следя за реакцией материнского красавца жиголо, и все, что говорила, адресовала вовсе не матери.
– НЕТ! – Аликс теряла выдержку.
– Боже мой, да пойми ты, что сейчас все уже по-другому! Мне иногда даже кажется, что ты мне не мать, а бабушка… Прабабушка, вот. Теперь гуманитарная элита не видит в таких занятиях ничего постыдного. Ха-ха-ха! Да это честь – оставить свое тело в веках… Пока оно молодо, ему не найти лучшего применения… – И она опять покосилась на Джима.
– А я? Обо мне ты подумала? Что я буду делать без тебя?
– Поезжай в Москву. Или ты решила бросить отца? Напрасно!!! Но тогда – домой… В любом случае, здесь тебе делать нечего.
– Это грубость, Лола, – тихо заметил Джим. – Не думал, что такая девочка может быть… неделикатной.
– Я не девочка. Я почти студентка! – возмутилась Ло, как он и рассчитывал. – Я взрослый самостоятельный человек. Извини, ма, я не хотела… Я имела в виду, что тебе действительно трудно будет найти тут себе занятие… Тут ведь не Москва.
– Ты ничего не понимаешь! – Аликс негодовала, понимая, что дочь, в сущности, права.
– У меня есть предложение, – голос Джима звучал спокойно, а взгляд, обращенный на Ло – на ее локоны, лицо, шею, грудь, талию, бедра, ноги в атласных балетках, и на все это разом, – выражал еще большее восхищение. – Отложите проблему. Пусть созреет. Впечатлениям нужно дать… устояться. А пока пройдем на яхте через Атлантику. Вы, надеюсь, верите, что получаете приглашение от капитана?
– Капитана? – Ло сделала большие глаза.
– Да, собственной персоной, – сказал Джим. – Я ведь и правда капитан, девочка.
– О!!! – Ло была сражена. – На яхте?!
– Океанская яхта. Не моя собственность, конечно. Но я руководил строительством, а теперь поведу в порт назначения.
– Так она совсем новая! А вдруг… – Аликс посмотрела на дочь.
– О!!! – только и услышала она в ответ. – Конечно!!! Пожалуйста, ну, пожалуйста!!! Давайте!!! Ма!!! Это… Это чу-у-у-дно… – и вдруг голос ее оборвался.
Ло, поглощенная новым и возможным, вспомнила все-таки о настоящем.
– А когда? Когда? – спросила она, наморщив лоб. Видно было, что девушка пытается на чем-то сосредоточиться.
– Через два дня, крошка, – сказал Джим. – Времени на сборы вполне достаточно.
Лола молчала. Лоб не разглаживался. Она смотрела себе под ноги, туда, где ее узкие ступни в розовом атласе приминали высокий ворс персикового ковра.
Нет, думала она не о Париже. Этот город подождет. К нему всегда можно вернуться – никуда не денется. Стоял веками и еще простоит. Подумаешь… И Сорбонна – что там, в университет она вполне успеет. Более чем. Сейчас только август… Друзей у нее тоже пока не было – так, легкие необязательные и не обязывающие ни к чему знакомства. Их тоже всегда можно продолжить.
Но, но и но…
Аликс сидела на диване, подобрав под себя ноги, выпрямив спину, и смотрела на дочь удивленно. О чем она думает? Что вообще происходит? И что делать, если Джиму не удастся заманить дочь в Калифорнию? Оставить одну? Нет, невозможно. Но…
Джим улыбался по-американски, обнажив великолепный набор белых зубов. Они достались ему даром – по наследству, и ни московское нищее детство в рабочем пригороде, ни голодная юность, ни нервы – а он на самом деле был очень неспокойным человеком – ничто не могло нарушить благополучия этой на редкость удачной зубной системы. Он улыбался, этот красивый и хитрый, безответственный и жестокий мужчина. Но тоска – привычная, спокойная, тусклая, словно глухая крапива, она заполоняла его душу – неухоженную, заброшенную, одинокую, как забытый дальний угол чужого сада.
Его не слишком волновала вся эта картина. Аликс не лучше и не хуже других. Ло чудовищна, но именно поэтому легко выносима. Управляема. К тому же на нее приятно смотреть, и она любит себя показывать.
«Ну что ж, – говорил он своей тоске, – посмотрим. Подождем еще. Так или иначе, я сделал свой ход. Шулерский, совершенно хладнокровный, а потому в принципе безошибочный. Все должно получиться. Ошибки не будет. Не сорвется. Но вот если получится… – И калифорнийское побережье вставало перед его затуманившимся взором, и белый дом у океана – его дом, к которому он шел всю свою жизнь, – высился на холме – совсем, совсем близко… – Если получится… Вот тогда мы простимся с тобой, дорогая!»
«Неужели ты все еще веришь, – шептала в ответ тоска, – веришь, что у тебя что-то получится? Веришь, что можешь бросить меня? Я не женщина, милый. И мы с тобой – неразлучны. Что бы ни случилось. Даже если все выйдет. Знаешь, с каким удовольствием я поселюсь в твоем доме? Как разрастусь? Расцвету – невидными, блеклыми, сладковатыми цветочками? Как заполоню его весь, от порога до крыши? И никакие дайкири тебе не помогут. Никакие Лас-Вегасы».
Джим, улыбаясь, молчал. Затуманенным взглядом смотрел в пространство, повернув улыбку к Аликс. Глаза женщины сияли счастьем: неопытная, неискушенная, она приняла этот туман в его взоре за пелену желания.
Ло напряженно думала. Всего два дня. Завтра или послезавтра. Подойдет он к ней или нет? Ждать уже некогда, придется самой. Ей казалось, она где-то уже его видела – того парня на лестнице. В Москве, наверное. Где же еще? Но не в школе, нет. И дома у себя она его не встречала – к отцу заходили студенты, но не этот. Где же, где? Так и не могла вспомнить. Помнила только, как он стоял у подножья лестницы, а она, держа в руке подаренную Джимом бледную розу – в цвет атласных туфель и сумки, – медленно спускалась вниз в тот самый первый раз, – и он смотрел на нее так, как никто никогда не смотрел, – она узнала это узкое лицо, глубокие неподвижные серые глаза – то ли пристальные, то ли изумленные, серебристый шлем волос, порыв, устремленный к ней, но сдержанный – он был как стрела натянутого лука.
С тех пор всякий раз она подходила к лестнице с бьющимся сердцем – почему? Боялась: а вдруг его нет там, внизу? Вдруг все это ей привиделось? Вдруг она больше его не увидит? Но он стоял там – стоял и смотрел вверх. И она сходила по ступеням, нарочито медленно, глядя по сторонам – только не на него, наслаждаясь этим острым волнением, этим замиранием сердца и тем особым восхищением, с которым она смотрела сама на себя – но как бы его глазами. Это чувство было не сравнимо ни с чем. Она готова была испытывать его непрерывно, ежедневно, вечно, но нарочно ограничивала себя двумя встречами в неделю. И уж конечно, не собиралась ломать свой кайф, первой нарушив эту странную установившуюся между ними церемонию обыденным актом знакомства. Она «подсела» на эти немые отношения, обещавшие столь многое, как на наркотик, и уже не представляла себе жизни без них.
А теперь? Осталось всего два дня. Завтра она заговорит с ним. Только бы он пришел! Для этого, решительного, дня она оделась так, как давно задумала, – почти копируя одну картину. Конечно, совсем не точно – гораздо легче, современней. Та танцовщица из Валенсии, ее тезка, и стара, и неуклюжа, даже как-то кряжиста, и намотано на ней слишком много.
Но цветастая юбка, перехваченная черным атласным кушаком, но белое кружево блузки, открывающей шею, чтобы заметней была яркая нитка алых кораллов, но розовый атлас балеток, но поток черных локонов по плечам – все основные детали Лола продумала и для этого случая соединила.
И вот она смотрит вниз, сперва прячась за колонной: что?
Да, он пришел. Стоит, локтем опершись на перила внизу.
Вместо веера держа в правой руке розу – небрежно, бледно-розовым венчиком вниз, – как колет стебель нежные пальцы, – смотря по сторонам, но только не вниз, она шагнула на первую ступеньку, замерла на миг и стала спускаться.
Ноги едва слушались ее, и никакими усилиями своей слабенькой воли не могла она заставить себя изменить того, к чему так привыкла, – так и прошла мимо, не взглянув и не остановившись.
Если бы ноги подчинились… Если бы хоть секундная запинка, заминка – а там и взглянуть пришлось бы – вниз, на ступени, – и сразу же вверх, в лицо, в глаза…
Нет, она не смогла.
Все вышло точно так, как прежде. И вот она уже за дверью, и вот летит не чуя ног – не оглядываясь, к повороту за угол, к такси.
Ведь есть еще завтра! – думает она, тяжело дыша в машине, будто после преследования. Или погони. – Есть еще завтра. Вот что меня подвело. Если бы день был последним, если бы не было этого «завтра»! Тогда – точно. А так – не смогла…
Подумаешь!
Да и вообще – может, ну его? Слишком бьется сердце. Слишком страшно, почему – и сама не знает. Она, крошка Ло, Елизавета Мергень – и робеет, не может заговорить с каким-то мальчишкой! Где все ее московские опыты романтических глупостей? Нет, хватит. Завтра – и кончим с этим. Познакомлюсь, оставлю телефон – и привет. На яхте через Атлантику! Вот как! Довольно этого города. Завтра, завтра, завтра!
Завтра настало с порывами ветра, налетело, словно хмурая туча, – и вот он уже здесь – день последний. Она одевалась второпях, почти небрежно: широкая юбка – алые розы на черном – висела на спинке кресла, атласный кушак, белое кружево, кораллы, – все было вчерашнее. Все ждало и торопило – скорей! Скорей!
По пути к лестнице – вся Сорбонна превратилась для нее в развернутый веер ступеней – она остановила таксиста и купила свежую розу, точно такую же, как вчерашняя.
На верхней площадке, зная, что еще невидима, и словно приподнимая кулису, Ло украдкой выглянула из-за колонны. Сухая шершавая поверхность холодила горящую щеку.
Внизу никого не было.
Его не было.
Кто-то другой стоял на его месте – точно, как он, положив локоть на завиток перил у первой ступени. Джим.
Она спряталась за колонной, прижавшись спиной к холодному камню, не выпуская из руки свою дурацкую бледную розу, и темные шипы, красные у острия, кололи пальцы. Слезы брызнули и потекли по щекам – горячие, соленые. Горькие.
Она так и стояла неподвижно, пока не очнулась. Бросила цветок об пол и, слизывая кровь с уколотого пальца, ринулась прочь – туда, откуда пришла, и так, чтобы Джим ее не заметил. Слезы высохли. Злость – быстрое средство. Обиды не было, а вот злости хватило.
Ло злилась на себя – за дурацкий маскарад, за идиотскую мечтательность, за потерю хватки. Выдумала невесть что вместо того, чтобы просто взять, что нужно. Как привыкла. Как брала деньги в ящиках родительских столов – спокойно, бездумно, небрежно.
А больше всего – за слезы.
Злилась на Джима: выследил!
Злилась на мать: это она его подсылала!
Но главное – на того мальчишку: как он посмел! Вырваться, освободиться, прнебречь. Все разрушить. Была такая прекрасная сказка – и вот… Как он мог – и это как раз после того, как она явилась в образе великой танцовщицы с великой картины – ведь как было задумано! Гениально! Такое внешнее сходство – ну, положим, в живописи он не разбирается. Но ведь как было красиво! Роза! Локоны! Кружева и кораллы, цыганская юбка, тонкая талия в черном атласе – зашибись… Дурак, да еще и невежда. На хрен ей такой нужен. Даже лучше, что так вышло.
Но провал… Прокол… Досада, как после двойки. Незаслуженной притом двойки. Нет, тут что-то не так.
И Ло стала думать. Истинные причины неудачи виделись ей в слежке взрослых. Мать, конечно, постаралась. А может, сам Джим? Ох, он парень не промах… Подозрительный тип. Посмотрим еще, какой он там капитан и какой яхты. Увядшие прелести матери вряд ли его волнуют. С чего это ему вдруг влюбляться в сорокалетнюю старуху? Обман. Конечно, обман. Она не слепая, чтобы не заметить его взглядов. Мать как средство, дочка как цель… Тем более вероятно, что она-то уже отнюдь не нимфетка. Вышла из этого статуса, к счастью. Так что любой не откажется, педофилы отдыхают. Как все просто! Конечно, какой ему с этого навар, если бы она тут осталась? Да еще с парнем? Может, он его, кстати, знает? Ведь где-то же она его видела, этого идиота, косящего под рыцаря с картин прерафаэлитов! Значит, и Джим мог – в Москве.
Но даже если нет – тем вероятней, что это Джим ее выследил и парня отправил. Как уж это ему удалось – потом выяснится. Но недаром все совпало с отъездом. Нет, недаром!
Так, не реветь. Парня я еще достану – если не забуду о нем по ту сторону Атлантики. Пусть пока будет Джим. Ничего ему не светит, конечно, но матери она кайф сломает. И Джиму достанется – по заслугам.
Откинувшись на сиденье такси, Лолита почувствовала голод. Здоровый аппетит и здоровый, агрессивный заряд азарта.
Начиналась новая игра, и, чем она кончится, – не важно! Главное, чтобы было интересно. А интересно будет, она уж постарается.
* * *
Саша Огнев держал в руках билет на самолет в Москву. Что ж, отлично, а как еще вчера – подумать только, еще вчера! – он этого боялся! Так неистовствует наркоман, предчувствуя ломку. А сегодня все иначе. Совсем иначе. Как все-таки непредсказуема жизнь! Как неожиданно она хватает тебя и держит, все сильнее сжимая, словно силок охотника, словно петля, настороженная и наконец захлестнувшая долгожданную дичь.
И как внезапно освобождает! Задыхающегося, потерявшего надежду, обессиленного борьбой – отпускает в самый последний момент, предсмертный…
Да, ему повезло – неслыханно, несказанно. Он цел и невредим. Чары развеялись, оковы пали. А чего он бы мог натворить в том безумии – страшно подумать! Вся жизнь, вся его едва начавшаяся жизнь, такая прекрасная, такая полная, такая устремленная к чистым и светлым высотам, к знанию и красоте, а главное – такая свободная, – чуть не месяц была под угрозой. И сейчас, шагая по парижской мостовой, под этим неистовым, мятущимся, страстным небом, уже осенним, под этим солнцем, все еще жарким, он чувствовал то же, что человек, избавленный вдруг от рокового диагноза или чудом избегнувший авиакатастрофы. Все казалось ему невыразимо прекрасным: слезы любви к каждому пожелтевшему листку платана, к каждому встречному, к каждому камню на мостовой, трещине на асфальте поднимались к глазам.
А глаза его видели иначе, чем прежде. И прозревали иное.
Он шел пешком, не в силах остановиться, снова и снова вспоминая вчерашнее.
Он стоял у перил центральной лестницы, справа от главного входа Как всегда в этот день недели – первый из двух, когда она появлялась. Неужели она и впрямь – явь? Какой она явится сегодня?
Вот кто-то выходит из-за колонны и будто колеблясь ставит ногу на верхнюю ступень, начиная спуск.
Она!
Нет, не она. Это Лола де Валанс – и не Лола – валенсийская цыганка, танцовщица, – а ее призрак, привидение, двойник.
Но какой двойник! Он дрогнул, когда по спине пробежала волна холода.
Свежая роза в руках – но будто уже смятая, тленная. Такие он видел на свежих могилах, такие вплетают в погребальные венки – тепличные цветы, тронутые смертью.
Жемчужно-розовая кожа – но будто уже желтоватая, бледно-смуглая, словно опаленная огнем – не страсти, нет. Тем огнем, что нам никогда не покажут. Тем, что сжирает прах и превращает в пепел – там, за последней кулисой, за страшной заслонкой, куда уезжает гроб.
Тело, прекрасное тело юной девушки – но подвластное времени, тленное. Страшное. И этот взгляд – темный, блуждающий, матовый – словно неживой, невидящий.
Он стоял, не смея шелохнуться, и смотрел на приближающийся призрак. Алые цветы цыганской юбки. Алые кораллы – капли крови на бледной шее.
Она прошла, и ледяное дыхание преисподней веяло следом. И коснулось его – едва, только краем, но коснулось.
Она исчезла, как появилась, – не взглянув на него, молча. Как всегда, молча.
Оцепенение прошло, и он понял: его спасла картина.
Если бы не Лола де Валанс – настоящая женщина, страстная и живая на холсте, если бы не ее мудрость, ее жертвенность, ее искусство, и если бы не любовь, восхищение и мастерство художника, – он пропал бы.
Призрак впустил бы в свою жизнь. И пропал.
Его спасла картина.
И вот теперь, свободный, здоровый – исцеленный, – с билетом в кармане и с легким сердцем, он идет еще раз взглянуть на эту картину, пусть копию, идет посмотреть в глаза – сперва цыганке, потом подруге. Взглянуть на них своим новым взглядом – пусть и на прощанье, перед расставанием. Перед возвращением в свое родное гнездо высоко над Москвой.
Дверь открылась, и он вошел. Вошел как к себе домой, спокойно и смело. Легко.
И увидел ту, кто открыл ему дверь. Наконец увидел!
Это была знакомая – и совсем забытая женщина. Такая близкая. Такая родная.
Это была его мать в молодости – первой своей молодости, той, когда его и на свете еще не было.
В алом халате, рыжеволосая, розовая и золотая, она смотрела на него сияющими узкими глазами, и зеленый огонь переливался в них, как весенний сок под тонкой оболочкой весенних трав, как живые всполохи пламени только что разожженного костра.
В руках у нее были розы – она только что поставила их в воду и, открывая ему дверь, держала вазу одной рукой, прижимая к себе.
Он узнал эти розы – одну такую она протянула ему, когда показалась как Marie de France – там, на той лестнице. Алые как кровь, плоские, как готические розетки на стенах Нотр Дам, любимые розы его матери.
Он узнал наконец и женщину – это была и его юная мать, и Marie de France, а когда-то Алиса Деготь – Dieu-Gott, авантюристка и стриптизерша из Текстильщиков, и это была Тирселе – маленький сокол, взлетающий все выше и парящий прямо под солнцем. Его подруга. Его любовница. Его любовь.
Это была его Донна – узкоглазая, узколицая, с тонкой улыбкой длинных розовых губ и длинноватым носом, его Донна в алых одеждах. Та, кого ждало его сердце, чтобы полыхнуть и никогда не погаснуть.
Он знал, что никогда больше не оставит ее одну – ни на миг. И сам не будет в жизни одинок – никогда.
Потому что это была уже новая жизнь – настоящая. Та, что дается немногим.
Он взял у нее вазу с розами, обнял ее колени, потом подхватил легко на руки – и она все поняла. Она была очень умная, его Донна. И очень доверчивая.
И ему расхотелось смотреть на картину. «Потом, – решил он. – Времени так много… Удивительно много времени».
Странная была эта ее парижская квартира. Два этажа, несколько комнат, студия, а вся жизнь Донны сосредоточивалась в одном углу спальни – у окна, на диване. Так она привыкла – с детства. Так жила Алиса в Текстильщиках. На диване – тот был гораздо уже, хоть и разложен, – она провела не вставая год, когда болела после ухода отца. Впрочем, разложен диван был вовсе не потому, что место позволяло, а просто он был давно и безнадежно сломан, так что собрать разошедшиеся части было уже невозможно.
Сколько она тогда прочитала!
Книги ей приносила мать из районной библиотеки.
В тот год, с двенадцати до тринадцати лет, она побывала и Золотой мухой – куртизанкой Нана из темно-бурых томиков Золя, и Эсмеральдой, и Козеттой бирюзового с черными завитушками Гюго, и всеми дамами бальзаковского возраста из голубого двадцатишеститомника, и печальными, остроумными англичанками всех разноцветных сестер Остин и Бронте, темно-зеленого Диккенса, розового Вальтер Скотта, пурпурного Теккерея – сколько миль прошла она с ними по зеленым лугам и пурпурным вересковым пустошам под переменчивым небом Англии!
Веселые влюбленные кокетки Лопе де Вега, под мантильями и за ставнями укрытые от жаркого испанского солнца и мужских нескромных взглядов, загадочно-героические фройляйн и фрау туманных немецких земель – тевтонки с белокурыми косами, от наивной Маргариты до чахоточных героинь Ремарка и Манна, роковые и смелые женщины Хемингуэя, плачущие себе в рукав высокородные японки – сколько она прожила жизней! Сколько испытала судеб!
А вот русских романов она не читала. Не могла. Слишком близко к дивану подбиралось с ними горе – униженные и оскорбленные то тихо всхлипывали, то гордо молчали, то разражались истерическими рыданиями по всем Текстильщикам, в каждой малогабаритной квартире, и сама-то она была – кто? Неточка Незванова – будущая Настасья Филипповна. Бедная Лиза – Лиза, Лиза, Лиза – чуть не в каждом романе. Она ведь понимала, что Алиса – это не ее имя. Но Лизой быть не хотела. Так и отец вовсе не Джим. Самозванцы. Самозванцы из случайного семейства.
И вот теперь в углу на диване – в парижском углу на французском диване, мягком, широком и не колченогом, – был ее дом. Здесь она лежала рядом со своим любимым. Над ними, по тонкой занавеске, скользили тени пролетающих птиц, а они любили друг друга, объятые жаром того пламени, что само возгорается и уже не гаснет. Много званых, да не много избранных, – они знали это. Но почему-то наступали иногда такие минуты, когда они почти не удивлялись своему счастью.
«Бедная Marie, бедная Изольда!» – думала Донна. «Бедный Тристан, – думал Саша Огнев. – Бедная моя мать! Счастливая и несчастная Франческа да Римини! Как все это печально. Почему ты так печальна, жизнь? И как ты, такая печальная, смогла дать нам друг друга?»
Но время все-таки шло, тени птиц на занавесках бледнели и наконец совсем исчезли. Наступил вечер.
– Я без тебя не поеду, – сказал Саша. – Ты смотри, конечно, если тебе неудобно, оставайся. Но приезжай, как сможешь. Я все равно буду с тобой, а не там. Там, но с тобой. Чтобы ты не чувствовала, что я тебя связываю. Понимаешь?
– А ну-ка пойдем, вместе посмотрим. – Она повела его за собой – за руку, вниз по лестнице, в так называемую студию.
Остановилась перед картиной, не выпуская его руки.
Как она взглянула на них в этот раз, эта Лола де Валанс!
Прежде она смотрела будто хищно, словно кошка на пару мышат. И губы ее изгибались довольно и тоже хищно. Самодовольно. Презрительно.
А теперь – неужто это робость скрывается за снисходительной улыбкой? Неужто слезы стоят в цыганских очах? Слезы о несбывшемся? Ускользнувшем? Недостижимом?
Они купили еще билет на тот же рейс. Все оказалось очень просто.
И Лола де Валанс снова осталась одна.
Пока Донна отдавала ключи хозяйке, Саша выносил к такси вещи. Зайдя в дом в последний раз, чтобы присесть на дорогу, взглянул на танцовщицу. Ее глаза смотрели насмешливо и печально: эта женщина привыкла скрывать одиночество.
Портрет обошелся им недорого и был быстро упакован вместе с рамой.
* * *
Малиновый круг исчезал за мохнатой спиной леса, а я неподвижно сидела неподалеку от своей новой норы, забравшись повыше на бетонную опору, и смотрела, как оранжевые всполохи последних лучей бледнеют на стволах сосен.
Когда все вокруг подернулось туманом сумерек и пряный дым сожженных в садах листьев опустился к траве и осел вместе с каплями росы, я шевельнулась. Спрыгнула с опоры и потянулась, припав на передние ноги. Хвост поднялся вверх, и волна напряжения колыхнула его из стороны в сторону.
Что ж, силы восстанавливались. С тех пор как я увидела на желтом песке насыпи темное пятно под куртиной голубого осота – вход в нору – и поняла, что этот дом брошен и пуст, прошло несколько дождей. В первые дни я спала и спала. А просыпаясь, только сжималась плотнее в тесный клубок, согревая себя своим телом.
Во сне появлялись оба – и тот, кто был моей жизнью все годы, а потом покинул меня ради молодой лисички, едва перейдя темную реку, – тот, ради кого я молча ползла по склизким сваям старого моста назад, в Трехдубовый лес, навстречу смерти… Я-то знала, что и смерть вышла в лес. Чувствовала. Но первым ей повстречался охотник.
Да, он мне снился – мой родной лис: брат, ведь с ним я играла и возилась, как лисенок; отец – ведь он был старше и опытней, я слушалась его и была спокойна; муж – ведь он разбудил мое тело, и с ним я давала жизнь крохотным существам, не больше взрослой полевки, и с ним счастливо и трудно мы выращивали их, кормили, учили и смотрели, как эти пищащие комочки превращаются в молодых красивых зверей. А потом уходят – гордо, играючи, смело… Легким нарыском. Уходят, чтобы никогда не вернуться…
В этих снах и он уходил от меня. Всегда уходил: то я видела, как он скрывается за белым сугробом, не обернувшись на прощанье, то как исчезает за зеленым кустом жимолости, не взглянув назад, то как растворяется в осеннем тумане: был – и нет… И тогда я кричала во сне и почти просыпалась от крика – сдавленного прощального крика… Почти посыпалась и засыпала снова – так мало было сил. Я думала тогда, что и не очнусь больше. Так было холодно…
Во сне я видела и второго – это было еще страшнее. Наверное, потому, что моим родным он никогда не был – моим, только моим.
А может, он-то и был?
Может, потому эти сны придавали сил? Оживляли?
Может, потому во снах он всегда приходил?
Вот застрекотали сороки. Смолкли. Чуть колыхнулась трава. Да, он! Стоит на тропке у норы, склонив набок голову – свою прекрасную крупную голову, – и смотрит прямо на меня, и я чувствую, как я красива, и зеленый огонь просверкивает между нашими узкими глазами, и тело становится легким и жарким, как рыжее лесное пламя. Наяву или во сне? Нет, это сон, и глаза мои закрыты. Стоит открыть, как все пропадает. И веки опускаются, но тепло разливается по телу. Что это? Кажется, кто-то заслонил вход в нору: светлое пятно в конце хода исчезло. Камешек скатился вниз. Несколько песчинок прошелестели, потревоженные чьей-то лапой. Это он! Он вернулся! Глаза открываются – нет, все сон. Но вдруг? Вдруг? И снова теплеют кончики лап, ушей, хвост… Нежная истома трогает низ живота, словно горячий язык.
Это память меня греет. Память спасает меня.
Пора пришла, и этим вечером я отправилась на далекую прогулку. Решилась. Сил набралось достаточно, чтобы спастись от погони, чтобы не проморгать опасность, чтобы вовремя спрятаться в траве.
Самое трудное оказалось сделать первые несколько шагов от тех спасительных даров, что дала мне судьба: от норы, кустика жесткого осота над входом, от бетонной опоры, с которой я привыкла уже осматриваться вокруг. Но я была голодна, а значит, не просто жива. Готова к жизни. Здорова.
И тихо, медленно, потом чуть быстрее, но все равно осторожно, я двинулась вдоль насыпи – так, чтобы быть незаметной снизу, с дороги, и прямо на ветер. Ветер никогда не предаст.
Как это чудесно! Просто плыть туманной тенью, серой тенью над вечерней землей, остывающей в осенних сумерках, но все еще медленно отдающей свое тепло – накопленное за день тепло далекого солнечного огня.
Из-за заборов слышался лай собак – нет, они не чуяли меня. Так, взлаивали иногда, как это делают хозяйские псы в вечерней мгле, – для порядка, а больше – от смутного страха чего-то дикого, что живет еще в остатках изведенных лесов, кроется меж стволов обреченных деревьев, в некошеной жесткой и сорной траве пустырей и помоек.
А я скользила мимо, мимо – живая, свободная, голодная. Счастливая!
Обнюхала не торопясь камень – там, где от насыпи и станции отходит тропинка и сменяется жесткой дорогой, широкой и опасной.
Камень не сказал ничего неожиданного, и я сделала несколько шагов вперед.
Запах, знакомый запах – он встряхнул меня, словно взрослая лисица детеныша, и, подпрыгнув на выпрямившихся лапах, я снова опустилась на песок.
Это был запах той женщины. Запах фиалок – нежный и горький, запах опушки моего леса. Запах моей прошлой жизни. Моего дома. Той стороны, куда я никогда не поворачиваю голову, когда сижу на своем бетонном пне.
Ах, как цепко схватила меня тоска! Как птица-смерть, как белый призрак, – острыми крючьями за спину, ломая хребет, терзая внутренности, когтя сердце…
И, жадно впитывая ноздрями запах женщины, забыв о голоде, я пошла по следу.
Сначала женщина шла медленно. Не было сил, наверное. Или желания не было – идти. Двигаться… Грустно, не спеша, она тяжело переставляла ноги. Совсем как я шла до того, как увидела нору.
Вот место, где она опустилась на песок у жесткой дороги. Рядом лежала ее ноша – вечно, как и все люди, она таскает что-то с собой. Не может без этого.
Она сидела довольно долго. И вдруг – вскочила!
Вскочила на обе ноги, да так, что следы отпечатались глубоко и четко. Будь сейчас лето, я подумала бы, что ее ужалила оса. Подхватив свою кладь, она сначала заторопилась, а потом… Потом полетела! Понеслась к станции! Когда-то и я так бегала…
Внезапно, неожиданно для себя, и я побежала – легкой рысцой… Галопом… Вскачь… Сперва по ее следам, легким красивым узором летящим вдоль насыпи, а когда ее след слишком приблизился к станции, я свернула в сторону, куда глаза глядят.
Так и скакала, пока не выскочила на незнакомую поляну – прогалину в молодом леске, густо поросшую засыхающими, бледными уже травами. Вокруг молча стояли желтые березы. Серые кружки осиновых листьев мелко дрожали, хотя ветра не было.
Целые выводки толстых молодых полевок ждали меня здесь, в корнях трав, – отъевшиеся к холодам, неуклюжие, сладкие, они насытили меня быстро.
Тяжело, спокойно и грустно возвращалась я назад по своим следам – не вскачь, а так. И, добравшись до норы, полежала у входа, полузакрыв глаза, переваривая добычу.
Поднявшись, занялась наконец делом. Расширила нору, расчистила пол, выбрасывая наружу несвежий песок, сохранявший еще нестерпимую собачью вонь. На этом силы кончились.
И я снова забираюсь на свой бетонный пенек.
Узкий молодой серп сверкает в ясном небе, словно лисий глаз. Осенний ночной ветер чуть шевельнул ветви. Дождем посыпались листья, обнажая опустевшие птичьи гнезда.
Внизу темнеют окнами пустые дачи.
Грохоча, рыча и свистя, проносятся мимо поезда. Один из таких унес ее – мою женщину – далеко-далеко. Не добежишь. Не догонишь. Да и зачем?
Сначала уносится жизнь – далеко-далеко. Не вернешь.
А потом и память о ней. Не догонишь. Да и зачем?
Там, внизу, в поселке у станции, кто-то жжет костер. Едва слышно звучат песни – люди тоже поют по ночам.
Горький, горький дым. Протяжные песни. Искры взмывают в черное небо, словно золотые мухи.
Красный костер.
Догорает. Догорел. Погас.
2. Угли (октябрь)
Мы случайно встретились у подъезда «Зоны К». Они обещали пригласить меня на венчание. Кажется, он помолодел на двадцать лет, и как красив! Кто бы мог подумать, что меньше года назад он лежал в тяжелом запое, мы боролись за его жизнь, а единственный близкий ему человек – дочка – боялась вернуться домой.
Я помню: вот детские прозрачные пальцы перебирают разноцветные блестящие конфеты, перекладывают их по кухонному столу, выкладывая узор какой-то замысловатой мозаики… Что ими движет, этими пальцами? И вот появляется избавление – новая любовь, и не одна – с нею вера и надежда… Смерть отступает. Любовь…
Помню, тогда я просила Бога дать мне мужа. Шла мимо белой церкви, как сейчас иду, и вот зазвонили колокола, грянули аплодисменты голубиных крыльев, и стая белых птиц взмыла и закружила вокруг колокольни, поднимаясь все выше и выше в прозрачное небо, к золотому солнцу… С крыльца спускалась пожилая пара – прекрасные в своей освященной любви, совсем молодые люди, рука об руку, и снежно-белы были розы и сияющая седина невесты… Как я плакала тогда, идя мимо – всегда мимо! – одна со своей собакой, по липовой аллее, уходя все дальше и дальше, а слезы текли все сильнее…
Но вот уже Покров, а приглашения мне все нет. Расписались в загсе, а венчаться раздумали? Нет, скорее просто не пригласили Не знаю, почему… Может, забыли…
Покров в этот год выдался погожий. Радостный. Иду мимо белой церкви, по той же аллее. Нежное тепло последних солнечных дней на полузакрытых веках, на поднятом к небу лице. Как странно… Как я могла так ошибиться? Просила мужа, получила – любовь. И ничего мне больше не нужно, только время. Еще хоть немного времени. Да что там, и это грех просить – ведь если любовь, с нею и вечность.
И тут грянул тот же колокольный звон, ликующий венчальный клик!
Так же взлетела, кружась, голубиная стая. А я застыла на месте: что это?
По церковным ступеням, медленно, торжественно, спускалась пара.
Золотые волосы жениха я узнала сразу. Об руку с ним, в чем-то радостно скромном, и, конечно, с розами – шла его спасительница. Любимая. Венчанная жена.
А я так и стояла – прислонившись к черному стволу липы, на ковре золотом, под золотым дождем последних листьев. Стояла не шевелясь.
Опомнилась, повернулась прочь, кликнула собаку и пошла вдоль по аллее – мимо, мимо.
Вечером в дверь позвонили.
Это была она – девочка, но давно уже не моя дочка. Одна.
Мы пили чай, она все молчала, а я ни о чем не спрашивала – только как дела в школе, куда собирается поступать, как готовится. Сказала, что помогу, если надо. У меня еще оставались знакомые – мои однокурсники, но с других факультетов. Репетировали вовсю. И поступали своих учеников – все как водится. Но она хотела к нам. Изучать поведение зверей – как я. И я почему-то обрадовалась! Даже рассказала ей о лисице из Трехдубового леса – конечно, не все, что знала – а так. Рассказывала и тосковала о ней, моей Фокси. Где-то она теперь? И вспоминала, бывает ли у лисиц так, что старого лиса выгоняет более молодой претендент, чтобы остаться с молоденькой лисичкой… Бывает или нет? Может, тогда у Фокси есть шансы, и кто-нибудь из двоих предателей все-таки ее разыщет?
И еще я думала: а почему девочка пришла ко мне сегодня? Именно сегодня, и ничего не сказала? Может быть, это все-таки моя девочка? Вдруг я ошиблась? Опять ошиблась?
Во сне я получила эсэмэску. Наяву я ее прочитала.
«Ну, где же ты? Я дома. Один, и надолго. Приезжай скорее!»
* * *
Я решилась войти в этот запретный дом.
С тех пор, как мы встретились зимой, я не разрешила себе даже пройти по тому узкому переулку, где на асфальте у себя под ногами столько раз читала иероглифы трещин, что знала текст наизусть.
Я очень боялась.
Я шла, все замедляя шаг. И все-таки поворот в переулок приближался. Какая пошлость. Какая мерзость – вот так приходить в дом, где живет семья. Где все обмануты. Осквернять все собою. Разве это – любовь?
Так я дошла до «Унитаза». Всего несколько шагов по переулку – и золотисто-кремовое великолепие открылось взгляду.
Дальше я не продвинулась. Постояла, посмотрела… Написала эсэмэску. Соврала, что заболела и не приеду – чтобы не догнал. Повернулась и побрела назад, к метро.
Ветер порывами дул в спину.
Дома я прочла несколько эсэмэсок. Призывных и раздраженных. Обиженных. Из них я впервые узнала, что жена и дочь давно в Штатах.
Я ведь ничего не спрашивала. А он ничего не говорил. Имелось в виду, что его семейная жизнь продолжается и неизменна – то есть я так думала. И основания к тому у меня были. Ведь все ограничения на встречи, их время, их место – все сохранялось. Я читала новые, регулярно прибывающие эсэмэски, и ломала голову: почему же он не сказал мне? Вот уже несколько месяцев живет один – и ни слова! Нет, почему не сказать? Ответа я не находила. Разве это любовь? – только одна эта фраза крутилась передо мной, как муха в жаркий день. Но разве эта фраза и есть ответ? А почему нет? Ответ, наверное…
Далее сообщалось, что еще не решено, отправится ли Ло учиться в Европу (имелась в виду Сорбонна) или останется в одном из университетов Калифорнийского побережья. Так или иначе, мать поживет с ней по крайней мере в начале триместра, а то и дольше. Чтобы девочка приспособилась.
Наконец пришло последнее письмо: «Спокойной ночи, любимая». Стандартный, привычный текст. Это должно было означать: «Я обижен, но все по-прежнему». Отношения продолжаются.
Я так и сидела у зеркала в темном коридоре квартиры «Зоны К», держала в руках телефон, но не думала, нет. На это сил уже не было. Я смотрела в пространство. Передо мной был темный угол, где на вешалке пылились не убранные мной в чулан зимние вещи. Грустные, поникшие спины пальто и курток, а среди них – рукав моей дубленки: он опустился почти до пола, указывая на пару черных замшевых сапог, чьи длинные и узкие сплющенные тела бессильно распластались по паркету.
Я забыла ему ответить. Никогда не забывала – и вот… А что я могла написать? «Спокойной ночи»? Какая чушь. Разве это любовь? Разве это – любовь?
Какая-то дымная пелена закрыла от меня мир. Будто я не в коридоре вовсе, а там, под голым кустом боярышника в Трехдубовом лесу, и холодный осенний туман все теснее, все ближе подступает к моему костру. Огонь погас, только по голубым спинам остывающих углей пробегают малиновые змейки, словно рябь или дрожь. Холодно… Все холоднее…
В дверь позвонили, и я очнулась.
Это был Сашка со своей девушкой. Они прожили в этой квартире, вместе со мной, уже не помню сколько – полмесяца, наверное. Я то уезжала на дачу, чтобы не мешать, то приезжала. Только обратно я больше не поеду – ни за что. А почему – не знаю. Сегодня я попрощалась и с домом, и с елкой… Разве что вещи забрать…
А Сашка и здесь, и на даче – у себя: это ведь его родной дом. Родовое гнездо.
Они оба очень милые. Как-то, смотрясь в трюмо Митиной бабушки, за зеркало которого заткнуто несколько фото, девушка спросила меня: «А откуда тут моя фотография? Саша сделал? Странно… Черно-белая, и теперь таких… не бывает. Это ретро?»
Это не ретро. Это моя фотография. Кто-то на кафедре сфотографировал меня крупным планом в тот год, когда я жила одна на набережной и Сашин отец уже бросил меня, но еще не вернулся. В тот год, который я провела в пространных разговорах с человеком, которого я полюбила навсегда, но еще не знала об этом. А чтобы узнала, понадобилось двадцать лет. И еще один год – неполный. Этот.
Вот такая у него девушка. Писательница. Талантливая. Работает каждый день по четыре часа, не меньше. Как музыкантша. Или балерина. Теперь у них в комнате – напротив окна, чтобы лучше падал свет – репродукция одной картины. Замечательный портрет испанской танцовщицы. Она работала так же. Это Мане, – сказал Саша. А я думала – Гойя… Когда я одна, всегда подхожу к картине и смотрю в глаза этой женщине. Она улыбается мне так горько. И так мудро… Знает, что с нами будет. И знает наверное. Мне не жаль, что я не могу спросить ее об этом. Она не ответила бы. Но это и не нужно. Я читаю по ее губам. И глазам. «Разве это любовь?» – усмехаются они…
– Да, – отвечаю я вслух. Громко. – Это – любовь.
«Ну, вот ты сама и ответила, – улыбается испанка. Или цыганка? – Как ты веришь, так тому и быть. Будет, как веришь».
* * *
Александр Мергень стоял на балконе «Унитаза» и смотрел вниз, в переулок. Где-то глубоко в осенней тьме розовели под балконом фонари, и под каждым фонарем лежал светлый круг, усеянный листьями. Листья казались выцветшими, почти белыми, но он знал, что они золотые.
Он вспомнил, как в феврале он стоял на балконе вот так же, ночью, в одном халате, мела метель, он сжимал мобильник с непрочитанной эсэмэской от Лизы, и ему легче было шагнуть вниз, в пустоту, чем выпустить из рук этот странный живой предмет, наполненный счастьем, несущий счастье… Их лисенка… Их детеныша. «Беременной ты меня никогда не увидишь», – вспомнил он слова Лизы – двадцать лет назад сказала, как знала. Не увидит, нет. Никогда не увидит. Рыжая несчастная ведьма. Его любимая. Его единственная. Как она мучает его… Прилетела бы сейчас на помеле – вот сейчас, на балкон. Ну, что ей стоит… Он опустил бы разгоряченное лицо в ее холодные от ветра волосы… У всех женщин волосы пахнут шампунем. А у нее они пахнут домом – домом, которого у него нет. Был когда-то, в этих же переулках, рядом с маленькой церковью. В старой тесной квартире, среди книжных шкафов с тонким запахом красного дерева, стоял запах молока и меда. Молоко вечно убегало – мать была такая же странная, как Лиза, – и он пил его с медом, чтобы лучше спать. Нервный, поздний ребенок…
Он вернулся в пустой полумрак супружеской спальни, где у холодной постели горела с его стороны лампа для чтения. Такая же лампа на стороне Аликс темнела колоколом абажура. Лег, попытался читать. Письма от Лизы все не было… И не будет. Не будет, пока он сам не напишет.
Он лежал и смотрел прямо перед собой. На старинном одноногом столике стояла плоская круглая чаша с деревянным пестом внутри. Тибетская чаша для избавления от злых духов. Раньше у него получалось: все быстрее кружил пест, плотно прижатый к краю чаши, и все глубже вибрировал странный гулкий звук, наполняя собою и дом, и душу. Душу, как дом… Потом кто-то уронил ее, толкнув столик, и чаша треснула. Теперь она не звучит больше. Не зазвучит никогда.
Он смотрел прямо перед собой и вспоминал разговор с Лизой в кафе, разговор, после которого они на время расстались. Он так хотел объяснить…
– Чаша треснула, – говорил он.
Лиза смотрела этими своими глазами, которые умели жить отдельно от нее и по ночам появляться прямо над его лицом в темноте супружеской спальни, – два продолговатых прозрачных морских камня, две длинные волны северного моря…
– Я позвонил тебе для полноты жизни, – продолжал он. – Понимаешь, я жил совершенно спокойно, стабильно, очень устроенно, хорошо – мне иногда даже стыдно бывало, что я так хорошо живу, когда многим вокруг так трудно… Но при этом мне все время чего-то не хватало, и я подумал, что, может… Ну, словом, я тебе позвонил, и жизнь стала такой полной, что…
– Что переполнила чашу, и та не выдержала? Треснула?
Она все поняла, но, как всегда, сделала неправильный вывод. Решила, что я говорю это на прощанье. Расставаясь. Объяснение при разрыве – вот как она это поняла. Неправильно, совершенно наоборот. Я вовсе не это хотел сказать…
А может, именно это?
Она ушла, и больше я не получил от нее ничего. Ничего. Как я и думал… Собственно, именно на это я и рассчитывал – на ее гордость. Сам не писал – ведь я и правда так устал от всего. От этой раздвоенности. От ответственности за семью. И еще – за нее. Чаша треснула. Я думал так: отдохну, подумаю, как дальше жить, а потом, может, и напишу. И скажу ей, что она все неправильно поняла и напрасно сама не писала. Что я не хотел ей надоедать и зря мучить – если она не пишет, значит, может и без меня. Значит, не любит… Я хотел сказать так, чтобы деваться ей было некуда. Что тут возразишь? Она поверила бы мне, моя Лиза.
Так и вышло. Я рассчитал правильно. Она поверила. А я – я отдохнул. Ох, как я отдохнул… – И Александр Мергень вспомнил ту дикую, невыносимую тоску, что погнала его к реке смотреть на ее ужасный, зловещий высотный дом, этот замок, где она томится – его красавица, его фатальная Фата-Моргана… Вспомнил, как тоска сдавила сердце, взяла за горло, заставила писать ей, писать и писать, и еще вспомнил, как номер не отвечал, и что с ним было, пока она не вставила в мобильник прежнюю карточку… Сколько мучений! И сколько еще впереди…
Да, тогда она поверила… А недавно, хотя не знала еще, что он скрыл от нее свою давнюю одинокую жизнь, – скрыл только чтобы не звать ее к себе домой, – почему-то сказала:
– Ты очень закрытый человек. Не говоришь мне ничего. Сам спрашиваешь, и я тебе все рассказываю – глупо, по-твоему? А ты мне не веришь… Не доверяешь… Думаешь, мне нужны какие-то внешние перемены в жизни? Нет, никаких. Мне достаточно было бы правды – и доверия. Серьезно! Ну вот, опять не веришь! Откуда у мужчин этот страх перед женщиной? Этот ужас, что каждой нужно только одно – вцепиться в него, выйти замуж и высосать кровь? Какие вы все-таки странные… А помнишь тот наш разговор, про чашу? Не от того она треснула. Не от переполненности. От пустоты. Только пустая чаша может треснуть.
– Так чем же еще ее наполнить? И так через край! Бездонная она, что ли?
– Бездонная. Чашу жизни можно наполнить только любовью. Только любовью, ведь любовь вся – правда и вся – доверие. И потому глубока, как море. Глубже любого моря. Ты от такой любви – полной чаши – отказался. Отказался и мне велел. А я не могу. Я могу – только безусловно, без оглядки, без опаски. Иначе – разве это любовь?
Вот что она сказала, Лиза. Что же она скажет теперь, когда точно знает, сколько он от нее скрыл и как долго был скрытен. Теперь, когда она может понять всю меру его недоверия… Дурак! Дурак? Ах, как же все это сложно…
Он нащупал выключатель, и треснутая чаша его жизни исчезла в темноте октябрьской ночи.
* * *
Митя Огнев ехал в метро. Он был в своей лучшей одежде – той, что еще не истлела, но, с трудом отстиранная и выжженная солнцем, светлым пятном выделяла его из подземной толпы. Октябрь стоял теплый, и исследователь волков выглядел действительно странно: подстриженная мужественная борода с проседью, как у Хемингуэя на известной всей Москве фотографии, глаза прозрачной голубизны, неожиданно белая сорочка под полевой курткой с капюшоном и широкие штаны из бесцветного брезента, истонченного дождями и вет-рами. За спиной – тощий и такой же бесцветный брезентовый рюкзак.
Он отвык от толпы. Даже не от толпы – от людей. От метро. От всего того, что незаметно привычному, «замыленному» глазу горожанина, а жителя пустой деревни, отшельника, утомляет в первые минуты. Взгляд, обнимающий просторы неба, поля, весь огромный мир, нежный даже в своей суровости, вдруг напрягается, упираясь в слишком близкие стены лиц, – и мечется, не находя покоя. Митя не знал, куда девать глаза и руки, задевал людей, натыкался на сумки и баулы…
Наконец он у себя дома. Вот он стоит у выхода из метро «Университет», за спиной – закат, огненно-пурпурный, ветреный, а гордый шпиль МГУ впереди, на своем месте. Удивительно! И ноги, привыкшие к мягкой траве луга, тонкому песку берега, легкому грунту белой дороги, несут его к родному гнезду, недоверчиво и неловко ступая по твердому асфальту.
Страшно подходить… Лиза. Вот что пугает. Где она? Может, ее там уже и нет вовсе? Сашка? Ох, еще хуже. Нет, пожалуй, все-таки ничего. Что ж поделаешь, если так вышло. Не объяснишь. Да никто и не спросит, пожалуй… Вот оно, самое-то страшное. Главное. То, от чего замедляется шаг, тяжелеет камень на душе – что никто ничего не спросит. Лиза, может, заплачет – хорошо, если сразу, а коли после, так, чтоб он не заметил? Сашка, может, сожмет зубы, да хорошо еще, если в глаза посмотрит – а коли вовсе отвернется?
Что заставило его не звонить? Не писать? Не приехать? Бросить дом… Бежать…
Митя медленно брел по кленовой аллее, опустив голову и лишь иногда взглядывая вперед. Шпиль неуклонно приближался.
Сначала это была любовь… Эта их «любовь»… Белокожая златовласая девка. Хохочущая ведьма. Разве это любовь? Разве это – любовь, когда после – стыд… Смерть… Да, смерть.
Но потом, после смерти, что? Что было потом?
А потом он стал волком. Волком в своей стае. Настоящим отцом для своих детей – беззащитных, наивных, обреченных. Он был у них один, и он был их последняя надежда. Потому и полюбил. По-настоящему, как не любил никогда своего сына. А они полюбили его. И эта любовь, родившись, стала лечить его – то постепенно, незаметно, то вдруг потрясая душу, очищая ее – вот как он выворачивал свой старенький рюкзак, выполаскивая его в ключевой воде, выжаривая на горячем солнце… Как он вычищал свой старый колодец, ведрами вычерпывая черную грязь до самого дна, чтобы в глаза сверкнула нежданно чистейшая радуга прозрачных хрусталей.
Потом любовь. Настоящая любовь. Пусть не как у всех, не такая, о какой он мечтал, просил. Молил… Молил даже ее, эту девку. Девку-Судьбу. Дурак! А откликнулась-то другая: его настоящая судьба – благая, любящая. И дала ему любовь – такую, как надо. Он ее сначала и не признал. Потом только понял, что с ним случилось. Узнал свою любовь и живет в ней. Мир преобразился – это главное. И он все, все объяснит.
Если, конечно, кому интересно… Если кто спросит. Хорошо бы! Как было бы хорошо!
Вот он стоит перед дверью. Открыть ключом? Позвонить?
Рука нажимает кнопку, и за тяжелой дверью, где-то в недрах коридора, он слышит ответное движение. Шаги – легкие, быстрые… Ах, как страшно!
Дверь открылась – нет, распахнулась: широко, доверчиво, искренне.
Перед ним, на пороге родного дома, стояла Лиза. Рыжая, золотистая, кудрявая Лиза, какой он знал ее до рождения Сашки. Лиза, в которую он когда-то влюбился так ненадолго. Она улыбалась, не разжимая длинных розовых губ, и от этой улыбки кончик прямого носа чуть приподнялся, а узкие зеленые глаза засверкали и сощурились в полутьме коридора.
Она зажгла свет, и Митя понял, что это, конечно, совсем другая девушка. И какую-то еще совсем другую девушку она напоминает.
Еще через мгновение он понял, какую. Но за спиной у нее уже стоял Сашка, и бегство было невозможно.
– О! – сказал Сашка, нимало не смущенный. – Папа! Вот это да! Познакомься: это Донна. Донна Тирселе. Из Парижа. Она у нас живет. То есть мы с ней тут живем. То есть… мы живем тут все втроем, еще мама. Только ее пока нет. Но вот-вот будет. Она на кафедре. Ну, заходи! Ты ведь у себя. Это мы у тебя – все трое. Некоторые без спроса. Да, Донна?
Митя смотрел на них не шевелясь. Девушка хмыкнула, потом рассмеялась очень странным смехом. Мите показалось, что он и не уезжал из леса, и где-то в ветвях на опушке маленький ястребок клекочет, вылетая на вечернюю охоту. Тирселе, – думал он. Откуда это? И вспомнил: Дементьев. Птицы СССР. Том 1: Хищные. Tierselet – так в средневековой Европе называли дамских ловчих птиц – мелких соколов и ястребов для охоты.
– Спасибо, – пробормотал он, когда смех затих. – Вы тут живите… То есть… Конечно… Очень приятно, ведь… Но… Я, пожалуй, лучше подожду маму… мою… Лизу, я хочу сказать… Там, на лавочке у подъезда… Мне тут немного пока не хватает свежего воздуха… Отвык, знаете. Я подожду, и мы вместе поднимемся.
Сашка покивал головой, пожал плечами и потянул девушку за собой, внутрь коридора. Дверь закрылась.
Сидеть на скамейке было уже холодно, но замерзнуть он не успел. Она подошла сзади, по аллейке со стороны Клубного входа, и, не замечая его, повернула к входу и стала подниматься по ступеням к подъезду.
Он окликнул ее – очень тихо, очень робко, – но она обернулась молниеносно, словно сторожкая лисица на незнакомый шорох.
Ему показалось, что она точно та же – но только не та, от которой он уехал. Та же, что прежде. Та же, что так называемая Донна. Та же Лиза, что двадцать лет назад – так она вся подобралась, по-звериному подтянулась, и лицо ее стало снова тонким, напряженным и светлым. А может, это были розовые отсветы заката. Она подошла ближе, он встал ей навстречу, и тогда он понял: свет шел изнутри. Но в глаза ему она не посмотрела.
Они пошли рядом, как бывало, когда Сашка был маленький и они, – конечно, если Митя был дома, а не в экспедиции, – обходили перед сном по дорожкам вокруг Главного здания – вокруг шпиля.
Дойдя до аллеи туй и длинного бассейна с фонтанами в виде белых лилий перед главным входом, так же молча они повернули и подошли к Панораме.
– Посмотри! – сказала Лиза, облокотившись рядом с ним на розовый холодный гранит. – Видишь? Вон крыша дома моих стариков. Во-о-н там… Видишь? Видишь?
– Да, – ответил он, старательно глядя, куда она указывала, и стараясь разглядеть ту самую крышу. Как она гремела от ветра когда-то… Гремит, наверное, и сейчас – дом не перестроили, крышу не поменяли – вот чудо! – Кто там теперь? – Он услышал свой голос и понял, что говорит сам с собой вслух, как привык в дикой жизни. Но это его не испугало. Скрывать ему было совершенно нечего.
– Да, кто там теперь? Ты замерзнешь, Митя. Уже октябрь. Ты это заметил? У тебя как со временем?
– У меня очень много времени. Знаешь, кто-то из студентов бросил в деревне книжку, а я прочитал. Про северных индейцев – этнографический очерк. И приводится одна легенда. Я запомнил: там кто-то из воинов заторопился, и вождь заметил ему: «Когда Гитчи-Маниту создал время, он создал его достаточно». И я теперь никуда не тороплюсь.
– Научился? Этому очень трудно научиться. Я не думала, что ты сможешь. Неужто правда?
– Правда.
Лиза молчала. Видно было, что ей нужно что-то сказать, но она не решается.
– Что? – спросил он. – Я не расслышал.
– А еще чему ты научился?
– Всему, чего не умел. Не мог.
– Неужели… Любить?
– Я нашел свою любовь, Лиза, – сказал он так легко, будто легче ничего и не было. – Но это оказалась… не женщина. Ты ведь не обиделась? Я правду говорю.
– Надеюсь, не волчица? Да ладно, это я от… растерянности. Нет, совсем не обиделась. Если это вообще не женщина, так что ж обижаться? Только знаешь, я все вспоминала, пока тебя не было. Всю нашу историю. И поняла, что ты меня никогда не любил. Ну, в нормальном смысле слова.
– А у него что, есть нормальный смысл?
– Оказывается, есть, – сказала Лиза и поняла, что проговорилась.
Он даже не взглянул на нее – так и смотрел прямо перед собой, на реку среди темных деревьев и на мутно-синий город в чаше ее берегов. Не заметил?
– Вот, – сказал он быстро, – я так и думал. Я так и думал раньше, пока не… пока еще много жил в городе. Что есть обычная, нормальная любовь. Я ее про себя называл «настоящая». Любовь между мужчиной и женщиной. Страстная, долгая – на всю жизнь.
– Но ты же не…
– Что ты, нет, конечно. Я влюблялся только в женщин. И так быстро – извини, Лиза… И мне было так тебя жалко… И знаешь, что было самое страшное? Что я с самого начала отношений, пока был еще влюблен – страстно, с надеждой, – боялся одного, неизбежного. Пробуждения в здравом уме. Охлаждения. Тоска – дикая, ты не представляешь. Кто-то там сказал, что ад – это когда некого больше любить. Очень правильно. Ад.
– И что теперь? – Она поняла, что он был так поглощен собой и этой исповедью – ведь несколько месяцев молчал, – что ничего, ничего не заметил. И не заметит.
– А теперь – другое.
– Ну, скажи наконец, что случилось-то?
– Случилось… Случились разные вещи. В общем, исполнилась моя просьба. Я узнал свою любовь, настоящую. И страстную – не поверишь, Лиза, как это возможно, я и сам не знаю, но это страсть. Я во всем этом растворяюсь просто. Моя настоящая любовь – это мир без людей. Я точнее выразить не могу. Ну, природа, что ли… Небо, земля, деревья, звери, все существа, до малейшей травинки. От солнца до муравья. Звездное небо… Ночь… Утро – ну, все, Лиза, все, понимаешь? Все, что не люди. Все, что не город.
– Ну, прекрасно! И когда ты уезжаешь?
Он молчал. Потом посмотрел на нее. Впервые взглянул ей в глаза – спокойно, немного печально, – нет, это была не печаль. Смирение.
– А ты?
– Что – я?
– Ты тоже?
– Что?
– Нашла свою любовь? Настоящую?
Лиза смотрела в это лицо – такое знакомое, постаревшее, и видела в нем и лицо веселого молодого мужчины, которого она любила многие годы, и физиономию озорного и задумчивого старшеклассника, и личико осиротевшего ребенка, каким он когда-то был, и впервые – прорисовавшийся где-то в глубине лик старца – тонкий и светлый. Смотрела и думала: что ответить? Правду? Но где она – правда?
– Знаешь, – сказала она вдруг, – мне кажется, да. Да. Да, безусловно.
– Да? – это спросил старец.
– Да, – повторила она, будто убеждая себя. – Только как-то странно… Будто костер погас, а угли еще мерцают. Шевелятся, как живые. И я не знаю – вспыхнут пламенем или совсем погаснут.
– Да… – откликнулся он. – Бедная. Бедная, бедная… не моя Лиза… Ну, я-то в город ненадолго. Пара дней – и назад. Там я с волками студентов оставил, надо отпускать. Так что вот.
Они повернулись к шпилю, и женщина поняла, что он совсем продрог в своей белоснежной сорочке и реденькой уже брезентовой курточке, добела вымоченной дождями и выжженной солнцем. От полевой одежды все еще веяло вольным ветром.
* * *
Он ненасытно хотел еще моря. Переход через Атлантику и прощание с новой яхтой – очередным домом-ребенком, зачатым в мечте и воплощенным в дереве, металле, пластике и парусине, с этим чужим ребенком, рожденным и выношенным ради чужой прихоти, – далось Джиму трудно. Как всегда, расставаясь с судном, он чувствовал себя как суррогатная мать. И все же на этот раз было легче, чем обычно, – ведь теперь он мечтал о своем доме, и эти мечты уже не были призрачны. Пора пришла.
Самолет приземлился в аэропорту, и уже издалека, с виадуков, в синие глаза Джима плеснула океанская гладь – отблеск залива Сан-Франциско. Нет, по суше передвигаться дальше он отказался. Довольно было и перелета по воздуху – стихии чуждой и потому опасной. Арендовать одну из множества яхт, пришвартованных в заливе, для недолгого перехода не составило труда.
И вот он снова идет под парусами – мимо островов в заливе, сквозь его узкое горло – Золотые ворота, под знаменитым мостом – невесомым Голден Гейт-Бридж, повисшим на легких красных опорах.
Океан под килем – вот к чему он привык. И, волнуясь, как перед первым свиданием, – черт возьми, как давно это было, а вот сейчас вспомнилось! – он ведет судно на встречу со своей мечтой. Всего десяток морских миль – и он увидит ее… Его. Свой дом на берегу океана – и сама судьба у руля этой яхты, последней из всех, что, сменяя одна другую, из серого московского предместья донесли его, Джима, Димона Дегтя – шпану из Текстилей, к калифорнийскому побережью, в залив Дрейка.
По правому борту высятся сотни метров желто-карих скал, а у подножья обрывов простираются галечные пляжи, и на крупных камнях, нагретых солнцем, нежатся морские звери, обсыхая до золотого львиного блеска, чтобы после снова, резвясь и охотясь, проноситься в толще воды атласно-черными кометами.
Там, на высоте орлиного гнезда, и виднеются дома. Весь берег залива Дрейка нарезан на куски обширных частных владений, и одно из них предназначено ему, Джиму. Вместе с золотом и пурпуром океанских закатов, серыми каменными стенами, узорными воротами черночугунного литья, обвитыми цветущими лианами клематисов, вместе с самим Домом.
Ну и, конечно, вместе с владелицей Дома, Аликс – будущей женой.
Что ж, все имеет свою цену, а эта кажется минимальной. Аликс, молчаливая, сдержанная, привязалась к нему. Доверилась. Часами слушала его рассказы о быте и блатных буднях серых рабочих окраин. О его предках, его корешах и подвигах, о его ловкости и тоске. О мечте. О яхтах – белых океанских домах. Летучий Голландец, – так она его назвала. Но только в последнюю ночь в Париже он услышал от нее то, ради чего все и затевалось.
– Я хочу сделать тебе подарок, милый.
– Ты сама подарок. Щедрый подарок судьбы. Вообще подарков от женщин я не принимаю. Судьба тоже женщина, так что ради тебя приходится сделать исключение.
– Нет, я серьезно. Это не подарок. Если хочешь, назовем это моим приданым.
– О чем ты, любимая?
– О моем наследстве. Мать завещала мне дом – прекрасный дом на побережье. Ее собственный, то есть ее семьи. С тех пор, как она в «Тихой гавани», он пустует. Только приходит садовник. А сестра получает тогда целиком наш семейный дом – тот, в котором мы выросли, в Сан-Франциско.
– Тот, где она сейчас живет?
– Да. Она осталась, я уехала. Она выходила замуж, развелась, трое детей – обычный американский вариант. У бывшего мужа другая семья.
– Ну так прекрасно! При чем тут приданое и подарки? За кого ты меня принимаешь? Бедная моя девочка! Ты не должна платить за мою любовь. Ее не купишь… Ты достаточно хороша, чтобы тебя любили. Чтобы быть счастливой. Будем жить в твоем доме, вот и все. – Джим сделал аккуратную паузу. Он ждал.
– В нашей среде не принято заключать брак без контракта. Я понимаю, что у вас это еще не привилось, но все же позволь мне… Я хочу, чтобы этот дом был твой. Ты так похож на отца, а он любил его. Больше всего на свете он любил этот дом. Может, именно из-за него он женился на матери. Так что я… обязана этому дому своей жизнью, Джим.
– Милая! – Он прижал ее к себе и отметил про себя начало новой паузы. Молчание длилось.
– Обо мне ты можешь не волноваться, – сказала она наконец. У меня есть еще собственность, в Стэнфорде. Это к югу от Сан-Франциско. Хороший дом, сейчас сдается. Ты знаешь, я и живу в основном на эти деньги… Тоже наследство, от дяди. Брат отца, старший. Но прожил дольше. Профессор-культуролог. Специалист по цыганской культуре: редкая область. Они ведь наполовину цыгане, и в академическую науку им было трудно пробиться. Дядя был фанатически предан своему народу. Отец мало думал об этом… Но что-то в нем было – беспокойство какое-то. Порывы… Мог смотреть на закат часами. Там есть терраса, в твоем доме. Вот оттуда он и смотрел… Русские немного похожи на цыган. Вот, наверное, в чем причина…
Джим слушал, затаив дыхание. Когда в темноте спальни прозвучали слова «в твоем доме», он совсем замер. Боялся шевельнуться, чтобы не выдать свой восторг. Не спугнуть.
Но все обошлось. Потом она не раз еще говорила и о контракте, и о доме. И снова называла его так, именно так – «твой дом».
Бедная женщина, – думал он с благодарностью. Как же нужно себя не ценить, чтобы так покупать не любовь – ее не купишь, и она это знала, как и все знают это, – но уверенность в себе. Джим вспоминал иных – красавиц, что ничего никому не дарили, а сами принимали такие подарки легко, небрежно, как должное. И вовсе не все они были красивы…
Прекрасно, что она совсем не обременительна, эта Аликс. Даже трогательна. Загадочна… Как многого она себя лишила в жизни – почему? Зачем? Джим не мог понять, да и не слишком хотел. Зачем было бросать эту чудесную, сказочную землю, – неужто чтобы провести жизнь в клетке московской квартиры, вяло сотрудничая в каких-то никому не известных и крайне политизированных журналах, насаждавших демократию в России? Чтобы терпеть капризы и измены вечно недовольного собой и всем миром неудачника-интеллектуала, нытика, который не то что денег не берет, но даже машину не водит? По опыту Джима, деньги нужно именно брать, не зарабатывать. Они сами просят: возьми. А тому, кто пытается их заработать, не даются. Деньги – они как клад. Его нужно уметь увидеть. А после остается только пойти и взять. Так он занимался судами: океанская яхта – поэма. Наслаждение. От него мужчина балдеет. Красота линий, все – мечта, и вот уже она стоит на стапелях, вот покачивается на волне, твоя – на время… так и должно быть. Счастлив только созидатель. А деньги… Конечно, за это платят. Ну, и берешь. А не хватает – есть и другие места, где ждут тебя деньги. Ждут и просят: возьми, возьми… Тошно даже.
Но пора пришла. Пора осесть, зажить своим домом. И Дом, его Дом, его воплощенный корабль, сейчас будет виден: вон женщина заволновалась и, обнимая дочку, указывает то куда-то вверх, на скалы, – и тут же вниз, на пристань.
Наконец они поднялись от причала, и он увидел все наяву. Из рощи высоких деревьев, похожих на темные сосны с красно-коричневыми стволами, они вышли к витой черной калитке в арке серой стены, и по скрытым в давно не стриженной траве серым плиткам подошли к Дому. Дом был приветлив.
Он ждал – ждал именно его, Джима. Ждали стены из темного дерева, легко открывшаяся дверь, прохладный полумрак, низкие столики под низкими потолками, монументальные до неподвижности, покойные кресла – в одном он обнаружил забытый когда-то определитель местных птиц, – ждали диваны, деревянная витая лестница, ждали птичьи перышки, заткнутые за раму старинного зеркала – а наверху его ожидало самое главное – окно во всю стену, словно закат на экране кинотеатра, а за стеклом – просторная терраса над обрывом, над океаном, над миром… Солнце наполовину уже погрузилось в воды. Он сел на кованую скамью и досмотрел закат до конца.
Утро наступило нежаркое. Все было скрыто в тумане – Аликс сказала, что так всегда. Туман, а в воде – белые акулы.
А судьба действовала – жадно и быстро, точно так, как он сам.
С минуты на минуту приедет сестра, но вдруг звонит телефон.
Мать умерла в своей «Тихой гавани», и случилось это на рассвете, в тумане.
На оглашении завещания он не присутствовал, но, когда все вышли из кабинета семейного адвоката, по белому лицу Аликс и странной усмешке Лолы понял, что дело неладно.
Новое, недавно составленное завещание отдавало дом не Аликс – сестре. Судя по дате, изменения были внесены в тот день, когда он познакомился с русскими американками в Париже: черт, думал Джим, зачем было просить судьбу так громко, что материнское сердце услышало это за океаном! Точнее, за океаном и континентом! Мотивировка была лаконичной: сестра проявляла заботу. Находилась рядом. Аликс навещала считанные дни в году. «Родственные узы порвались, как и связи с Америкой», – вот и все.
А сестра улыбалась.
– Могу продать, – сказала она, нежно обнимая Аликс. – Мне этот дом ни к чему. Я его никогда особенно не любила. Владение, безусловно, престижное, но жить там я не буду, а сдавать не собираюсь. Некому. Да и некогда всем этим заниматься.
Лола с вызовом посмотрела на Джима. Она все знала, маленькая бестия. Так вот откуда эти черные кудри и брови… Цыганка, б…
– Сколько? – спросил Джим в своей легкой манере весьма обеспеченного человека, не желающего выставлять напоказ свое богатство. Эта манера была усвоена им еще в юности, в притонах Текстильщиков, и никогда с тех пор не подводила. Она внушала одинаковое почтение и в лучших отелях, ресторанах и казино Европы, и в низкопробных заведениях московских трущоб. – Сколько?
– Полмиллиона, – сказала сестра четко. Она заранее оценила его возможности и не пыталась это скрыть. Конечно, денег у него не было. Тем лучше: пусть мотивы этого проходимца станут ясны Аликс как можно скорее. Представился редкий шанс избавить ее от русского альфонса. И себя заодно. Спасибо тебе, милая, бедная мамочка!
– Я подумаю, – сказал Джим. – Ответ будет через двое суток.
Он прикинул: машина напрокат. До Лос-Анджелеса километров шестьсот, до Лас-Вегаса еще четыреста. Дороги тут хорошие, в одну сторону часов восемь. Сутки – на игру. Ну, пан или пропал!
Джим повернулся на каблуках и вышел не прощаясь.
Судьба его продолжала барражировать воды времени, как белая акула – воды Тихого океана под террасой Дома.
Через десять часов он был в Лас-Вегасе, среди призрачных огней и огоньков, под пологом тьмы игорной страсти.
Еще через восемь часов, осунувшийся, с колючей молодой щетиной, он использовал все основные возможности, от игральных автоматов – с них он начал – до рулетки и джек-пота. На самый конец Джим оставил то, во что он всегда верил, – карты. Судьба была благосклонна.
Итак, через восемнадцать часов деньги были. Пришел и взял.
Возьми, возьми еще! – не унимались они, но он не слушал. Запретил себе слушать. Он не был азартным игроком – просто очень опытным.
Десять часов спустя, на машине с шофером – нужно же было выспаться, в конце-то концов, – Джим подкатил к незаметному отелю на окраине Сан-Франциско.
Он принял душ, сел за столик в полутемном углу кафе-бара и стал думать. Теперь он мог это себе позволить.
Смутные чувства Джим старательно облекал в мысли. Рассматривал мысли порознь, словно ювелир драгоценные камни, складывал из них узоры, потом смешивал и снова перебирал, так и эдак поворачивая каждую в отдельности.
Этот дом был – не Дом. Он не хотел в нем жить. Вот что было главное.
Ему не понравился ни туман по утрам – туман, под покровом которого в прозрачной воде залива Дрейка сновали белые акулы, – ни скалы, ни галечные пляжи, ни секвойи, ни сам дом. Все это было чужое. Даже закаты. И если отдать за поместье деньги этой акуле – так почему-то он назвал про себя сестру женщины, – своим он не станет. А Джим хотел свой дом. Свой.
Он хотел в Москву.
И было еще одно чувство. Странное, незнакомое, оно долго не поддавалось опознанию, словно труп, вытаявший по весне из-под снега где-нибудь на обочине Кольцевой. Но Джим думал. Старался.
Ему было жалко женщину.
Какова магия сильного чувства! Сила ее надежды, радость исполненного желания… Ну, ничего. Пока живем тут недельку-другую, сделаю вид, будто я пришел навеки поселиться, с деньгами-то, и думаю о том, что надо бы теперь мне подарить тебе этот дом… Потом я повезу тебя в Москву, а тем временем все спущу на тормозах, верну тебя домой, и вы с мужем поделитесь друг с другом чудесными историями: каждый – своей. У твоего интеллигентного похотливого слабака наверняка найдется что порассказать. Дело наверняка было, и оно наверняка уже в прошлом, – в этом Джим не сомневался, зная мужские возможности своих московских ровесников, физические и душевные. А теперь как не рассказать да не покаяться! Да, вот такой уровень откровенности. Американский? А что? Полезное с приятным. Отблеск пережитого так укрепляет брак! Огонь нужно поддерживать… Сильные чувства, когда от них остаются такие маленькие безопасные теплые угольки, – хорошее топливо. Как бензин, когда нужно сжечь старые вещи. Разница только в том, что брак от этого тихого дозированного пламени не сгорает – не то что вспыхнувшее барахло. Нет, словно Феникс из пепла, восстает… А мой Дом меня все еще ждет – в городе, где я родился. В Москве.
Мимо прошла девушка, чуть задев его внезапно качнувшимся бедром, и Джим явственно ощутил, что пока восстает нечто иное. Значит, все как надо. Все путем!
* * *
В предрассветных сумерках уже не только трава, но и тропы скованы холодом. Все серебрится от инея, и туман не спешит рассеиваться.
Я выхожу после сна, полного запахами горячей поры, далекими звуками звенящего лисьего взлая, взглядами узких янтарно-зеленых глаз, близким дыханием… Что – сон, что – явь? Проснувшись, не сразу поймешь.
Но что тут понимать? Горячее, живое – всегда сон… Холодное, пустое – это явь. Жизнь. Моя жизнь. Теперь так.
После охоты я сажусь у норы. Жду. Смотрю, как проносятся мимо грохочущие гончие моих одиноких дум – всегда по своим блестящим тропам, не сворачивая, в вечной погоне – за кем? За чем? Ни разу не видела, как что-то поймали эти скрежещущие и воющие охотники. Где их добыча?
Может быть, увижу со своего высокого камня? Я легко вспрыгиваю на бетонную опору и смотрю. Видно далеко, но поезд уже скрылся за лесом.
Восходит солнце. Я смотрю, как поднимается из-за оврага, над соснами, красный круг, как малиновое пламя загорается алым, потом зеленым и золотым и, добела накалившись, взмывает вверх, в небо, словно голубь из голубятни.
А я все жду.
Пусто. В черных елях у насыпи перекликаются сойки – новый выводок, яркие, молодые, глупые. В березовой роще среди белых стволов мелькают черно-белые сороки, такие же молодые и глупые, как сойки. Увидев меня, стрекочут – бессмысленные трещотки… В ушах звенит непрестанный синичий писк. Скучно…
Высоко надо мной пролетает, переговариваясь, пара воронов. Двое, их двое…
Никогда, – говорят вороны друг другу.
А я все равно жду. Жду и сама знаю: никогда.
Хоть бы собака, чтоб испугаться, бежать, прятаться, путать след, нестись так, чтоб колотилось сердце, а хвост вился позади гордым флагом, чтобы лететь со всех ног, чтобы забыть, забыть…
Только не ждать.
Да хоть бы – охотник.
Как я жду его, охотника. Вспышка, гром – и наконец покой. Скорей бы.
Как я устала ждать.
3. Феникс (ноябрь)
Это была моя вторая ночь с любимой за двадцать лет.
А по сути первая – ведь двадцать лет назад, в ту ночь, которую Лиза проплакала у меня на груди, то затихая, то вновь сотрясаясь от рыданий, я еще не знал, что это плачет моя любимая. И единственная – та, что была, есть и пребудет. Нет, ничего этого я и подумать не мог. Молод был, и вся жизнь была впереди, и мнилось, что с настоящей моей любовью я разделен навсегда – океаном и «железным занавесом», но кто знает, все может быть, а вдруг…
Мне только странно было тогда, что я никак не могу успокоить эту непостижимую рыжую женщину, и страшно – вот как, наверное, жены и матери оплакивают своих убитых. Я лежал на спине, смотрел в потолок старого дома, ветер беспокойно гремел листами железной крыши, а она распласталась у меня на груди, раскинув руки, словно птица – легкая, теплая, безутешная… Она оплакивала убитую мной любовь, а я терпеливо ждал, когда же все это кончится. И хвалил себя за то, что остался на всю ночь, чтобы помочь ей вынести мой удар. И гордился своим благородством. Наконец, под утро, когда она затихла, забылась, я ушел, тихо притворив за собой дверь. Я сделал для нее все, что мог, – так мне казалось.
Закрыл дверь за своей живой жизнью, шагнул в едва проснувшийся мир, не зная, что и жив-то буду, только пока согревает мою грудь живая вода ее слез. Затворил за собой ту дверь – и пролежал на земле в беспамятстве целых двадцать лет – будто мертвой водой сбрызнули, а живой не хватило.
И вот, двадцать лет спустя, пришла наша благая ночь, и вся она была – любовь, и моя исстрадавшаяся жертва, моя добыча, моя награда, моя рыжая лисица, щедрая и бесхитростная, снова плакала у меня на груди – тихо и счастливо. Ее слезы текли и согревали мне сердце, и я наконец ожил. И проснулся.
В окно светило бледное утро первого дня предзимья.
Мы смотрели вместе в окно, мы пили вино из одного стакана, а потом, как и полагается в начале каждого дня ХХI века, открыли почту.
Я получил несколько писем. Последнее я открыл с содроганием – оно было от Аликс. Тема – «Квартира».
Аликс писала по-английски. Наверное, чтобы быть точной. Далее, чтобы избежать неясностей, следовал русский текст.
«Я остаюсь на родине навсегда, – читал я, не веря глазам, – настал черед моей американской судьбы. Я обеспечу Лолу и возьму на себя все заботы о ней до ее совершеннолетия. Квартира в этом безобразном доме, где ты читаешь это письмо и где я провела с тобой почти восемнадцать несчастных лет, отныне твоя. Я устрою так, что бракоразводный процесс не потребует твоего приезда. Надеюсь, что и ты предпримешь аналогичные действия. Прошу тебя как можно скорее узнать необходимые детали официального оформления моих намерений в России и сообщить их мне. Прости. Александра».
Это была свобода.
* * *
Когда я в последний раз вошла в «Зону К», чтобы собрать вещи, в квартире никого не было. Я вошла в темноту коридора и, не раздеваясь, долго смотрела в зеркало. Оттуда глядело на меня незнакомое лицо. Такое я видела впервые. Ржавые пятнышки времени на оборотной стороне стекла, словно веснушки, россыпью покрывали часть правой щеки – или левой? Все остальное было новое. Но я не стала всматриваться: не хотелось оставаться дольше, чем нужно.
Скоро зима, и понадобятся теплые вещи. Черные сапоги… Вот они. Дубленка, несколько свитеров, пара юбок, джинсы – вот и все, что у меня было. Все это не заполнило экспедиционного рюкзака и до половины. Полевая одежда хранилась на базе в Звенигороде, оборудование – на кафедре, но что-то оставалось и на даче. Придется все-таки еще раз съездить.
Так, компьютер, несколько милых мелочей – фарфоровая лисичка, старинная японская вазочка – на ней тоже лиса, но хвостов у нее очень много. Еще какая-то ерунда. Елочные игрушки остаются Сашке и его девушке. Какое все-таки у нее странное имя – Донна… Вовсе и не имя, кажется.
Книги… Я в растерянности взглянула на полки. Нет, возьму только две. На первое время, то есть навсегда, вполне хватит.
Самоучитель итальянского языка. Он у меня еще со школьных времен. Из букинистического на Арбате – того, что был ближе к «Праге», напротив магазина «Искусство», где я рассматривала альбомы живописи.
«Божественная комедия». Старое издание, из того же источника, что самоучитель, – итальянский текст с комментариями. Пусть за всю жизнь я прочитала пока только начало «Ада». Пришла пора заняться «Раем», быть может?
Из полки выпала и, с шелестом раскрывшись, легла на пол еще одна книжка. Я подняла. «Лисьи чары» – сборник старинных китайских рассказов. Маленькая, изданная добротно и красиво, как это делали во времена дружбы с Китаем, еще до моего рождения. Я сунула ее в рюкзак.
Он ждал меня с такси у подъезда «Зоны». Потом я разбирала вещи, и он увидел мои книги. Удивился – не мог вспомнить, что в школе я сама учила итальянский. Еще бы – я никогда об этом не говорила. Это была моя тайна. Он-то знал его, этот язык искусства. Свой язык. Мы обедали в кухне, опять пили красное вино из одного стакана, и он попросил меня почитать ему по-итальянски. Путаясь и спотыкаясь, я прочла вслух всем известные строки – первую божественную терцину:
ну, и немного дальше. Совсем немного. И окончательно сбилась.
– Одна из десяти, – проговорил он то ли задумчиво, то ли насмешливо. – Помнишь?
– Почему «одна из десяти»? – Я растерялась. Это было действительно обидно.
– Ну, вспомни. Это ведь ты мне сказала «один из десяти» – в самом начале наших романтических свиданий на набережной. После особенного, совершенно сумасшедшего секса. Невообразимого. Глаза у тебя были еще безумные, мы лежали рядом, и вдруг ты повернула ко мне голову и посмотрела мне в лицо – совсем близко, и я услышал: «Один из десяти». И я тогда так… Ну, не то что обиделся, а просто… Ну… Мне горько как-то стало. Не любит она меня, – думал я. В постели у нас все отлично, но – не любит. Нет, не любит. И сам старался себя утешить – обмануть, значит. Внушал себе, что это все не любовь. Чтобы не страдать, понимаешь?
– И внушил. Обидно. Вот отчего все так случилось. Из-за одного слова. Из-за одного неправильного слова. Правильного – но не услышанного. Одно слово вместо другого – и вот вся судьба, вся жизнь… все, все не так! Какое несчастье!
– Ну, зато теперь – какое счастье, Лиза! Правда? Правда?
– Да, – сказала я. – Правда… Только знаешь… Сейчас я тебе расскажу одну историю, вот послушай. Ну, не историю – так, эпизод… Про эти слова – «одна из десяти».
В те несколько недель, когда я страдала одна, брошенная, лишенная любви и эсэмэсок, я все думала: что же случилось? Что же будет? И как мне быть? Может, все-таки написать первой? Может, я ошиблась и этот разрыв сама придумала? И он меня любит, а я должна верить в нашу любовь, пожертвовать глупыми предрассудками и не губить ее гордостью?
Я колебалась. И в один из этих ужасных, тяжелых дней – дней отчаяния и слез – я встретилась в кафе со своей однокурсницей и коллегой. Она пришла со своим любовником – умудренным летами и опытом, безнадежно женатым человеком. Оба души друг в друге не чаяли, и она уже пережила тот острый период, в котором, судя по всему, находилась тогда я, – период привыкания к невозможности полного счастья с любимым. Полное счастье понималось, естественно, как совместная жизнь.
Они ворковали и смеялись, подшучивали друг над другом и над всем миром, и жизнь вокруг них будто высвечена была из тьмы ярким пятном прожектора – так бывает в театре. Я сидела с ними за одним столиком, но все-таки чувствовала себя печальной тенью во мраке.
И еле слышным голосом тени из бездны я воззвала к опытному и, по видимости, мудрому пожилому мужчине, которому удалось-таки внушить своей любимой и бодрость, и спокойствие духа, не расставаясь с женой. Последняя, судя по рассказам, находилась в том же блаженном состоянии, что и первая.
– Скажите, – взмолилась я, – а что это значит, если мужчина говорит: мы любим друг друга, но прежде всего нужно думать о спокойствии ни в чем не повинных близких? Никто не должен страдать из-за нашего нового счастья… Ну, и прочее… У меня есть одна подруга, – продолжала я свои стенания, – она оказалась именно в такой истории. Теперь он встречается с ней, только если зовет она. Отвечает на письма, но первым не пишет. Ни от чего не отказывается, но сам ничего не предлагает.
– Это значит, – не медля ни секунды, ответил мудрый любовник четко, весомо и внушительно, – это значит, что надо гнать этого мужика поганой метлой. Никаких надежд не питать, – продолжал он строго и жестко, пристально глядя мне в глаза. – Передайте своей подруге, что все надежды в такой ситуации ложны. Напрасны. Ах, сколько женщин, – воскликнул он со вздохом, – сколько прекрасных, полных сил, очаровательных женщин теряют время и льют слезы, когда единственный выход – тот, на который указал в своих письмах мудрейший Тютчев!
– Какой же это выход? – тихо спросила я.
– «Сделаем так, как делает жизнь, – советовал поэт. – Перейдем к другому».
– Легко сказать, – возразила я. – А если она не хочет к другому?
– Мало ли что она хочет! Придется! – Он был неумолим. – Или останется одна. Со своими надеждами и слезами. Вот и все тут!
– А как ей себя вести? Как это – «гнать поганой метлой»?
– А вот как: не верь, не бойся, не проси. Знаком вам такой совет? Не пиши, не отвечай, забудь. Но только очень немногие женщины на это способны. Ваша, судя по всему, не из них… Задавать подобные вопросы – то есть создавать себе подобные проблемы, что то же, могут только очень наивные или не уверенные в себе женщины. А таких большинство. Ваша подруга именно такова, мне кажется. Скажите ей: правильно себя вести в любви может только одна из десяти. Одна из десяти! Хочешь быть такой – будь ей! Держи себя в руках и думай головой. Суди не по словам, а по делам. Только по делам. А тут все очевидно. Жену он никогда не бросит. И правильно!
– Почему?
– Бросать жену, с которой в мире прожил много лет, – идиотизм. Пусть будет. И пусть живет себе спокойно. Зачем обижать человека? Семья – это семья. А любовь – это любовь. Очень просто! А если все начнут жениться, как только влюбятся, жизнь рухнет. Понимаете? У большинства людей рухнет. Кому это нужно? Кому от этого будет лучше?
Я грустно выслушала этого теоретика адюльтера. Он был прав. Во всяком случае, возразить было нечего. Любовь во мне как-то сжалась, словно зверек в опасности. Бедный маленький зверек где-то в углу моей опустевшей души…
И я решила – стану сильной. Одной из десяти. Разумной, волевой, решительной. И по дороге домой, в метро, вынула сим-карту из телефона. А у выхода купила новую, чтобы порвать было легче. Зверек плакал и скулил, царапался в сердце, и душа у меня ныла. Быть одной из десяти оказалось больно. Очень больно. Очень. И в конце концов я не выдержала. Вставила в мобильник старую карту, получила все твои письма. Отклик-нулась. Потому что не для меня все это. Все эти игры. Но и в любовницы я не гожусь. Некоторые годятся, а я – нет. Ты знаешь, мы расстались бы, если бы не оказались вместе…
Он слушал молча и напряженно. И еще долго потом был задумчив и как-то скован. А мне стало тревожно.
* * *
Аликс вела машину, и это тоже было счастье. Теперь все было – счастье. Она нашла своего мужчину, она неслась вперед и вперед, и ветер дул ей в лицо. Джим всегда рядом с ней, вот только сегодня она сама захотела поехать одна – навестить свою учительницу, свою любимую наставницу. Аликс делала это неизменно, приезжая на родину. Но на этот раз она сможет сказать Аде: наконец я нашла то, что хотела. Моя жизнь исполнилась. Я остаюсь. Он верен мне и будет верен, я знаю. А я буду верна своей изначальной, американской судьбе. Своей стране. Себе. Он научил меня верить и быть верной. Какое счастье! Счастье и свобода! Свобода! Только здесь, на гладком шоссе среди пустынь, на этой дороге, по которой машина летит как птица! Только на этой земле…
До Стэнфорда, где Ада жила и преподавала русскую литературу, уже всего несколько миль. Аликс волновалась перед каждой встречей. Почему? Казалось, она едет отчитываться в самом главном – не только ей, этой мудрейшей женщине, но и самой себе… Это было как экзамен. Темный взгляд матовых глаз, неторопливая речь, молчание… Краткие вопросы. Говорила всегда Аликс. Наставница молча слушала, молча думала, неподвижно сидя в кресле. А потом выносила свои суждения – категоричные, окончательные оценки. Что она скажет сегодня? Сейчас?
– Верность? – переспросила Ада. Она еще поседела с последней встречи, и белых нитей в ее волосах, по-прежнему стянутых на затылке, стало уже больше, чем черных. – Преданность? Ну, что ж… Пожалуй, теперь ты и впрямь можешь вернуться.
– Почему вы сказали «теперь»? А раньше? Мне и уезжать не надо было. Я жалею, что так ошиблась. Мне вообще не нужно было покидать родину. Оставлять мать, родных… И зачем я это сделала? Не понимаю… Я ведь его не любила, Ада. Просто я сама себя обманула. По-настоящему – никогда не любила, а поняла это после встречи с Джимом. Он русский, но умный. И мужественный. Он сказал мне, что невозможно любить человека, который тебя не любит. Разве это любовь? Джим говорит, что любовь бывает только взаимной. И нет безответной любви, это всегда какое-то другое чувство. Самолюбие… Обида… Желание обладать… Гордость… Потребность быть несчастной, наконец! Но многие этого не знают и всякую зависимость от другого называют «любовь». Вот и я убедила себя, что люблю. Но нельзя же любить предателя! Ведь измена – это предательство со стороны того, кого любишь. Так говорит Джим. Я ошиблась, запутала себя, страдала. Жила с предателем много лет… Раньше нужно было возвращаться! И Ло было бы здесь гораздо лучше. Как я боюсь – боялась за нее в той бандитской, фашистской стране!
– Нет, милая. Ты всегда все делаешь вовремя.
– Но почему именно сейчас? Только сейчас?
– Пришло время вернуться, вот и все. Ты сделала свое дело в России. Как и другие мои американские девочки, впрочем. Продолжила то, что начинали там мы.
– О! – Аликс обрадовалась. – Неужели? Да, Ада! Как прекрасно, что я могу поговорить с вами. Все как прежде, и даже лучше! Я верю вам и Джиму. Верю обоим.
– Это потому, что ты нас любишь, девочка. Иначе…
– Сложись все иначе, я была бы точно так же несчастна, только здесь, на родине! Я всю жизнь мечтала бы о Саше и думала бы, что любила только его – а он меня нет.
– Да, – сказала Ада и впервые за весь разговор посмотрела в сторону – в окно. Ноябрьское солнце светило ярко и ясно. Даже слишком. И она тихо повторила: «Да».
– О! – снова вздохнула Аликс. – Как это печально! Но ведь теперь все хорошо, правда?
– Конечно, хорошо, – спокойно ответила старшая женщина и как-то искоса взглянула на свою бывшую ученицу. – Прощай. Рада буду тебя увидеть.
– Теперь я смогу приезжать чаще. Можно?
– Приезжай, когда захочешь. Будь счастлива!
Аликс понеслась по шоссе быстрее, еще и еще быстрее – навстречу любимому. Она стремилась в дом, который был обещан ей Джимом: здесь было уже прожито столько счастливых дней!
Автомобиль подкатил ко входу – она торопилась. Но дверь не распахнулась ей навстречу. Аликс взбежала по ступеням, открыла тяжелую дверь, вошла.
Дом был как-то по-особому пуст. Она почувствовала это сразу и окончательно. И похолодела от ужаса. Медленно вошла и побрела из комнаты в комнату. Заглянув в кухню, выглянув на балкон, женщина по-настоящему испугалась. Не было не только Джима, но и Лолиты.
Солнце неторопливо исчезало за морем, окрашивая небо в пламенный пурпур.
Аликс опустилась на витую чугунную скамью. Наверняка они устали дожидаться и вышли вместе – прокатиться, в кафе, в кино. И что это она так разволновалась?
Но знала: сейчас она пойдет и посмотрит, где их вещи. И все станет ясно.
Солнце почти скрылось. Вот раскаленный край, уже окутанный сероватым туманом, пропал за горизонтом – ровным, словно отчеркнутым космическим циркулем.
Аликс медленно поднялась и вошла в темный дом.
Через несколько минут она зажгла свет в кухне. Все действительно стало ясно.
Записка на столе добавила несущественные детали.
* * *
– Прочитай почту, я только что послала мейл. До встречи, – услышал Александр Мергень голос жены. Аликс всегда была экономна. Судя по всему, этот жесткий и угрожающе тихий голос звучал из-за океана… Пока из-за океана…
Была глубокая ночь. Лиза не проснулась от телефонного звонка, а только едва пошевелилась рядом. Он осторожно встал и направился в кабинет, к компьютеру.
Сидя глубоко в своем кресле у стола, вглядываясь в экран, такой светлый во тьме ноябрьской ночи, он все еще думал, хотя времени на раздумья у него уже не было.
Лола могла появиться рано утром рейсом через Чикаго. В любом случае, какое бы решение он ни принял, Лизе нужно было собирать вещи, а ему – вызывать такси, чтобы отвезти ее в «Зону». С вещами – на выход…
А ему? Тоже «с вещами – на выход»? Уехать с Лизой?
Или встретить Ло как ни в чем не бывало и остаться в семье? Это значит – одному? Дочь скоро выйдет замуж и исчезнет из дома. Аликс… Без любви, и уже навсегда – вот что его ждет.
А если он уедет вот сейчас, собрав свои вещи вместе с Лизиными, в одном такси, в «Зону»… Куда потом? Где они будут жить? Квартира – Митина, да и не Митина даже, а служебная, университетская. Не продашь. Не разменяешь. Зона…
Своего у нее ничего нет. Значит, жить негде. А если он заболеет? Не юноша уже, и первые звоночки прозвенели. Что дальше? Как он будет здесь лечиться, на какие деньги? Никак и ни на какие, – ответил он себе. Зато с Аликс он всегда в тылу. И у него тылы. Вылечат, обеспечат, можно быть спокойным. Да, и в этом спокойствии чувствовать, как из чаши его жизни вытекают последние капли… Из треснутой чаши…
Вот если бы Аликс действительно навсегда уехала, оставила квартиру – а ведь чуть не… И он – чуть не поверил… Чуть-чуть не считается, – вспомнил он фразу из какой-то древней советской комедии.
Впрочем, решение у него давно готово. Разумное, взрослое, правильное. Какие могут быть колебания? Слишком долго он вырабатывал свою жизненную программу, чтобы теперь что-то менять. Поздно.
И все-таки не потому не мог он уехать с Лизой.
Просто ему было страшно.
* * *
Аликс снова вела машину в Стэнфорд, к Аде.
Первый порыв – немедля броситься в погоню, настигнуть беглецов в Москве и вернуть дочку домой, в «Унитаз», а самой – вернуться к мужу, – миновал. Подхваченная вихрем негодования, она еще не чувствовала боли. Но ураган чувств, закрутив, быстро опустил ее на землю, словно девочку Элли в неведомую пустыню.
Отчаянье, растерянность, одиночество. Внезапный упадок сил. С трудом она заставила себя двигаться, а значит – спасаться: сесть в автомобиль, вырулить на знакомую дорогу и медленно, осторожно тронуться в путь, все ближе и ближе к единственному человеку, у которого она надеялась найти помощь.
– Почему и он тоже? – твердила она, смотря в темные глаза Ады. Они отражали свет, как зеркальное стекло, и, словно глаза антилопы, не пускали чужой взгляд в глубину. – Почему и Джим? За что? Мне ведь одно только нужно – верность… И вот новый обман, хуже прежнего. За что?
– Потому что ты сама не была никому верна, девочка. Ни тому, ни другому.
– Я не была верна? Кто же тогда верен? Ада, я никогда не изменяла мужу. И Джиму не изменила бы. Это они меня предали, оба.
– Нет верности без любви, девочка. Ты сама мне рассказывала, какую создала в семье систему правил. Все четко, как в Декларации прав человека. Но только правила – это рабство. А раб всегда неверен. И коварен, Сандра!
– Но я любила их обоих! Даже… мужа.
– Любила? Это мои слова в прошлую встречу: веришь, потому что любишь… Но ведь мужу ты не верила… А скоро перестала бы верить и Джиму. Любила? Да, рабство часто называют любовью. Ты и себя запутала. Опутала.
– Почему? Все так просто… Никто не тянул их за язык, а они клялись, что любят. Никто их не заставлял со мной жить.
– Разве?
– Что вы хотите сказать мне, Ада? – спросила Аликс неожиданно строго. Строго и враждебно.
– То, что не сказала в прошлый раз. Конечно, ты не заставляла. Но – покупала. Как на невольничьем рынке: ты мне нравишься, милый. Пойдешь со мной? Полная свобода в клетке правил. Обеспеченность и безопасность. Ты покупала рабов обещанием свободы.
– Двадцать лет назад вы говорили другое. И в прошлый раз тоже. Почему?
– Так надо. Да и потом, если бы эта женщина не появилась вновь, никто бы ничего и не заметил. Все так и шло бы своим чередом, и ты по-прежнему мечтала бы о верности, немного страдала – не сильно, так, чуть-чуть… А чуть-чуть – не считается. И потом наступила бы старость – уже скоро, Сандра! – а с ней пришли бы другие заботы, и вы с мужем приехали бы сюда: сначала лечиться, потом доживать свой век в «Тихой гавани».
– Какая женщина? О ком вы? Когда это – вновь?
– Одна из моих бывших учениц. Московских учениц, Сандра.
– Что значит «появилась вновь»?!
– Так ты не знала?
– Боже мой, что еще?? Неужели…
– Да, милая. Он обманывал тебя почти год.
– Как – «обманывал»? Он не обманывал. Он говорил, что встречается с ней в кафе – время от времени.
– Милая моя девочка… Ты совсем, совсем не знаешь мужчин. И ты верила?
– Нет. Не верила. Но думала, что там… другая. Его студентка пыталась увести, а может, аспирантка, я не поняла. Что-то в этом роде. Наглая девка, стриптизерша. Слала мне грубые стишки – пошлые, бесстыдные, посылала бандитов в черном с немыслимыми подарками… Я наняла детективов. Оказалось – все чепуха.
– Мои ученики писали мне из Москвы. А учеников той поры у меня осталось много. И все они поддерживают контакты со мной и друг с другом. Не будем вдаваться в детали.
– Что мне теперь делать, Ада? Я не согласна с вами, то, что вы говорите, обидно и несправедливо. Но я совсем запуталась. Вы можете ответить мне честно, открыто? Дайте мне один последний совет – вы умная женщина, вы все знаете! Последний совет, в награду за погубленную жизнь… Что мне теперь делать?
– Возвращайся домой. Прими своего мужа. Больше он не будет тебя обманывать, вот увидишь. Он сломался на этой женщине, я думаю. Если ты найдешь его дома после твоего письма – дурацкого, поспешного письма, извини! – так и знай: на этой женщине он сломался. Больше никуда не денется. Считай, ты уже получила то, что хотела, – верность. Верного раба. И такое бывает. Ты думаешь сейчас, что я сама себе противоречу. Нет.
Александр Мергень не смог встретить жену в аэропорту. Дома он едва был в силах открыть ей дверь – у него был жар.
«Москва, – подумала Аликс, всматриваясь в горячечное лицо мужа. – Опять Москва. Ноябрь. Грипп».
* * *
Александр Мергень лежал на диване у себя в кабинете, и глаза Лизы смотрели на него из темноты комнаты, как из ночного такси. Сколько времени прошло с тех пор, как он отнес вниз ее вещи – рюкзак, какую-то сумку, он не помнил. Было это только что или двадцать лет назад, не знал. Но в ушах звучал ее голос:
– Не провожай меня. Я одна. В Звенигород, пожалуйста.
– Как в Звенигород? Заказывали в МГУ! – негодовал шофер.
– В Звенигород, будьте добры! И скорее. – Лиза говорила тихо, но так, что водитель только кивнул в ответ.
– Ну, все. Прощай, – снова голос Лизы.
Хлопала дверь машины.
Все это повторялось вот уже который раз, во сне и наяву, днем и ночью, словно включали одну и ту же запись.
За время этой болезни он понял про нее все.
Она всегда была доброй девочкой, Лиза. Он помнил это еще со школы. Она была доброй девочкой, и зло так и не проникло к ней в душу. С ней поступали безжалостно, и он тоже, зло касалось и ранило ее, но все-таки не могло проникнуть в ее кровь, заструиться в ее жилах. Она не защищала себя и тем более не нападала – просто уходила. Не убегала – даже это было бы признанием зла, его реальности, его силы, – именно уходила и никогда не оглядывалась. Он вспоминал, как они расставались после свиданий: за год она не оглянулась ни разу. Значит, он был для нее злом? Как же это случилось? Ведь он любил ее. И любит. И она тоже… Разве эта любовь не единственная в их жизни?
Так он лежал на диване в своем просторном кабинете, и тьма сгущалась по углам, и мрак обступал его, и снова он видел ее глаза, полные слез, прозрачные, как волна северного моря, и слышал ее голос, и снова – в который раз! – хлопала дверь такси.
Иногда он включал свет, не думая, какое сейчас время суток, – днем за окнами стояла та же мгла, что и ночью, – и перечитывал одни и те же страницы в книжке, забытой Лизой, когда ночью, в странном спокойствии, ничуть не заботясь о том, что вот-вот может войти жена или дочь, его любимая молча собирала и складывала свои немногие вещи.
Книга называлась «Лисьи чары», и это были рассказы китайца, жившего триста лет назад. Пу Сун Лин свидетельствовал, что все красивые девушки и женщины – на самом деле лисы. Молоденьких лисичек неземной красоты в сотни раз больше, чем старых лис, и в тысячу раз больше, чем лисов. Студенты в исступлении хватают таких девушек, втаскивают к себе в постель и «доходят с ними до дна и высот любовного бесчинства». Каждую ночь держат они в объятиях своих любимых и все не могут утолить свою страсть… Счастью всегда мешает препятствие: людской суд и злая молва, законная жена или ревнивый завистник, а иногда и неожиданный вред, который наносит роман с лисицей здоровью мужчины: длительный сексуальный союз с оборотнем ведет к истощению. Но иногда, – говорил старинный текст, – лисицы сами разрывают счастливый союз и исчезают – значит, подошло их время…
Он читал и читал и наконец понял, о чем были эти сказки. В разных сюжетах повторялось одно и то же: тайная любовь, запретная любовь, а главное – просто мечта о совершенной любви…
«В наши дни, – говорилось в книге, – лисиц-оборотней стало меньше. И не потому, что исправились нравы, а потому, что мало осталось лисиц…»
* * *
Игра была замечательно интересной. Ло наслаждалась каждой минутой, и лишь иногда мешало воспоминание: она так красиво спускается вниз по ступеням в своем чудесном цыганском наряде, и все напрасно! Никого! Пустота!
Странное это чувство – не то пустоты, не то тревоги, а может, просто тоски по ускользнувшему, несбывшемуся – приходило к ней и теперь. Но не задерживалось: так, мгновенный укол, почти незаметный, будто булавка, забытая в роскошном новом платье.
Перелет из Сан-Франциско в Чикаго, а оттуда в Москву был сплошное веселье. С Джимом не то что с матерью: никаких забот, никакого напряжения. А в Москве стало еще забавней: во-первых, она должна была решить – спать с ним или не спать. Решение предоставлялось ей, Джим так и сказал. Она уже взрослая, в ее возрасте пора определять главное в своей жизни и делать это самой. Самой и отвечать за свои поступки.
Она боялась. Пока только осматривалась: Джим привез ее в смешную квартирку где-то на окраине, в одном из тех районов, где она никогда и не была. Их называют «спальными», – Джим говорит, это потому, что тут все друг с другом спят, ведь заняться в этих пустынных бетонных пространствах людям больше нечем. Квартирка такая крохотная, хоть и двухкомнатная, и есть в ней все, что полагается для настоящей: «коридор», ванная – ой, смех один! – и «туалет». Чтобы сделать свои дела, приходится пятиться задом, словно заползая в свою раковину. Очень прикольно.
Джим просил ее ответить на звонки матери и не врать. Она так и сделала, только на один вопрос пока не смогла ответить: когда вернется.
Это была вторая проблема. Ее тоже предстояло самостоятельно обдумать и поступать соответственно. Дело было в том, что Джим не собирался задерживаться в этой квартирке. У него были деньги, и он отправлялся на поиски своего будущего дома. Прямо сегодня. Сейчас. А жилье готов был оставить ей – бесплатно, конечно, и на сколько она захочет. Да, этот Джим! Как же ей повезло! Возможно, – говорил он, – ему придется переночевать тут еще несколько раз, пока не найдется дом – Дом, – вот как произносил он это слово!
И она решилась на самостоятельную жизнь. Деньги, конечно, будет брать у матери, пока не найдет работу в офисе или дизайнером, – ей ведь много не нужно! Тем более за квартиру не платить… Точнее, тем менее! И поступит учиться на вечерний. В МГУ, на искусствоведа. Или в РГГУ, на худой конец. Отец поможет.
Вот такой клевый план. А что? Прикольно!
И жажда жизни – новой, своей, настоящей – наполнила Лолу, как пузырьки – шампанское.
Джим, целиком сосредоточенный на своем Доме, не слишком пока рвался соблазнять ее, и она решила первый вопрос так: отложить. Отложить до невозможности откладывать. Или еще до… А вдруг она встретит свою любовь? Сегодня, выйдя за яблоками? Без яблок жить она не могла. Завтра, в метро? В метро! Это просто супер, метро! Неужели и к этому аттракциону она когда-нибудь привыкнет? Или встреча ждет ее в университете – на лестнице, как тогда, в Сорбонне?
Лола уже оделась и смотрела на себя в зеркало у двери, готовясь выйти на неизведанные просторы Текстильщиков и заодно купить яблок и обезжиренного творога, когда в замке повернулся ключ. Вернулся Джим?
Дверь открылась. Напротив нее, через порог, стояли двое.
«Он!» – Лола уронила сумку. Алису она не узнала.
«Она!» – понял Саша Огнев и обнял свою Донну.
Алиса вздрогнула, будто повеяло холодом, и сказала привычно:
– Мадемуазель? – хотя была в родных Текстилях, где привыкла к другому, типа: «А это что за зверь? Подруга, ты чья? А ну, вали отсюда!»
– Я – Алиса Деготь, хозяйка этой квартиры, – продолжала она улыбаясь. – Вы не скажете, как ваше имя и нельзя ли поговорить с моим отцом? Он тут остановился, просил за ним зайти. Он еще здесь или мы разминулись?
Лола пробормотала что-то невнятное. Парень почему-то не смотрел ей в глаза, как прежде, на лестнице Сорбонны, а обнимал рыжую молодую даму – так Ло пришлось определить это недоступное и прекрасное, безусловно светское создание. Все пропало, – думала она. Ведь такие вещи понимаешь сразу.
– Разрешите, мы войдем? – сказала наконец Алиса, устав стоять на пороге. – Я хотела показать Саше свой родной дом.
Ло оставалось только посторониться. Из коридора, где она опустилась на шаткий стул у зеркала, все было отчетливо слышно. Да от нее никто и не пытался ничего скрыть. Даже напротив.
– Вот он, мой диван, – говорила дама. – На нем я пролежала весь тот год, что болела. Книг у меня нет, все брали в библиотеке. Ложись сюда, головой в угол. Смотри, отсюда видно окно, а в него – кусок стены, дерево – это ясень, еще вон тот скат соседней крыши и немного неба. Утром мелькают тени птиц, ночью встает месяц, и у самого его уголка – одна звезда, словно родинка у прекрасных губ. Вот и все. Собственно, здесь нечего больше показывать. Я сюда никогда не вернусь.
– Мадемуазель? – позвала она громко.
И Ло послушно возникла в дверном проеме, словно служанка.
– Мадемуазель, вы можете распоряжаться этой квартирой так, как условились с отцом. Мы с ним увидимся сейчас в другом доме, встреча уже назначена, и я подтвержу свое решение. Скажу, что познакомилась с вами и не против, чтобы вы тут… остановились, жили, посещали… Ну, словом, как вам и ему будет угодно. И удобно.
И, странно улыбаясь – то ли коварно, то ли смущенно, – она попрощалась, Саша – теперь Ло знала его имя – откланялся и вышел следом. Дверь захлопнулась.
Только тогда барышня поняла, что это была за улыбка.
Рыжая дама улыбалась торжествующе.
* * *
В вагоне метро, быстро миновав заплеванные остановки, ларьки и рынки своей родной стороны, Алиса сидела рядом с Сашей. Он был задумчив и молча держал ее за руку. «Вот и прекрасно, – думала Алиса. – Но как же все складывается! Нет лучшего сценариста, чем сама жизнь… Пусть эта девочка займет мое место – оно и в самом деле ее, не мое. Пусть поживет на свалке жизни, среди крыс, не все же там, на высотах». Впрочем, Алиса не знала подлинного имени дома Мергеня – «Унитаз». А знала бы, так еще больше удивилась бы судьбе – непревзойденному мастеру сюжетов.
Они встретили Джима у подъезда «Зоны К» – он ждал их на лавке. С юго-запада задувал ветер, гоня над рекой рваные тучи, и в просветы проникали бело-золотые лучи далекого ноябрьского солнца.
– Что с тобой? – спросила дочь. – Ты не заболел? Замерз? Нет? Красный какой-то…
– Здоров, как никогда. Только очень… Ты понимаешь, трудно выразить… Сам не понимаю. Побродил тут вокруг, пока вас дожидался, – дошел до Панорамы, посмотрел сверху на город, на реку, прошелся по аллеям… И вот – взволнован, очень взволнован. Так давно здесь не был – на Воробьевых горах, у этого здания… Да и был ли когда? Уж и не помню. Другое вспомнил, Алиса. Другое… И так ясно!
– Ну, пойдем, расскажешь. Будем пить чай, и расскажешь. И про твои планы. Не слишком резко изменились, а? Что случилось?
Они пили чай за круглым дубовым столом, из фарфоровых чашек начала века – самого короткого, Серебряного.
– Так что ты вспомнил? – Алиса уже рассказала о сюрпризе в Текстильщиках как о совершенном пустяке и готова была перейти к главному. К тому, что для нее было главным. И для отца, она знала.
– Вспомнил, когда у себя в Люблино голубей гонял, парней видел из МГУ. Студентов тогдашних. Видел, да, именно видел. Они с нами не якшались. Другая была компания. А я смотрел на них, смотрел… Что-то теперь с ними стало?
– Кто знает, – протянул Саша. – Это по факультетам. Кто с естественных, вот как мои родители, почти все в науке. Кто не спился, не пустил себе пулю в лоб, не помер от сердца, – те в науке. Даже кто уехал. А кто с гуманитарных – там другое.
– Ну, да ладно. Не в этом дело.
– А в чем? – спросила Алиса.
– Я приехал с деньгами. Хотел купить дом. Ну, то есть дом – отдельный. С участком. Поместье. Маленькое поместье. Сначала – в Штатах. А потом понял: только в Москве. Приехал, подумал – вижу, мне нужна квартира. Поместий в Москве мне не надо. Это мне не по деньгам. Но самая лучшая квартира в самом лучшем доме Москвы – годится. Да, только в этом городе, ведь здесь я гонял голубей на окраине – в пыльной, грязной, блатной дыре, в Люблино. Не в Америке же!
– А я уже купила, – не выдержала Алиса. – Только что!
– Ты?! А, ну да, конечно, у тебя гонорары… Почему бы и нет… А где?
– На другой стороне реки, на набережной. Отсюда, из кухонного окна, крышу видно. Хочешь посмотреть?
– А то?
И они пошли в кухню. Джим увидел наконец крышу, и, кажется, ту самую, которую ему показывали.
– Здорово, – сказал он, не отрываясь от вида за окном. Тучи неслись быстро – медленнее, чем в Париже, но все же летели, а не висели над рекой. Темным золотом вечности отсвечивал в последних закатных лучах купол храма. Вся Москва лежала у ног.
– А тут кто живет? Родители?
– Мать здесь жить больше не будет, – ответил Сашка. – Не хочет. Отец – тоже. Они ученые, один в Костромской губернии – по волкам, другая теперь в Звенигороде – по лисицам. А вообще это прадеда квартира. Моего прадедушки. Ну, и прабабушки. Потом – отца с матерью.
Джим молчал. Смотрел вниз, на город.
– А продайте ее мне, – сказал он тихо и напряженно. Видно было, что он не шутит. – Это как раз то, что мне надо. Самый лучший дом Москвы. Царь домов. Знаете, была когда-то такая детская игра – «царь горы»… Я тут себя чувствую выше всех, как на крыше мира. И вокруг – все эти парки… Райский сад.
– И хотели бы – не сможем. – Сашка развел руками.
– То есть?
– А она не наша. Ведомственная. Принадлежит университету.
– Так теперь же все давно приватизировано!
– Только не у нас. Приватизировать, менять, продавать – все запрещено. Можно только жить. Вот так.
– Жить? До каких пор?
– А пока все не помрут. Дальше как будет, не знаю, но пока так. Может, ее завтра отберут, а родителей переселят. Они этого боятся с тех пор, как я себя помню.
– Лет двадцать уже?
– Я себя помню лет с двух. Шестнадцать, значит.
– Так, значит, все это ваше, пока вы живы?
– Ну вроде бы.
– Отец! – сказала наконец Алиса. – А ты думаешь, иначе бывает?
– То есть? – опять не понял Джим.
– Ну, вот ты хочешь дом. Ты думаешь, ты… тебя не станет, а дом будет твой?
– Господи, Алиса! Ведь и… вправду…
– Ну, вот и все. В могилу ведь его не заберешь. Все наше, пока мы живы, а там… Может быть, только воспоминания… Может, твоя душа так и будет вечно жить в том самом доме, который ты выбрал. Но…
Джим отвернулся от окна – рывком. Прошел, не оглядываясь на них, в комнату и снова сел за стол. Опустив голову, смотрел на дубовый стол и молчал.
– Послушай, – сказала Алиса и погладила его по плечу. – Ну, что ты?
– Хотите, я свяжусь с родителями и вы тут будете жить? – спросил Сашка. – Сколько хотите! Вдруг они согласятся? Сдавать они ничего не собираются, вообще об этом не думают. Бог их знает, о чем они вообще думают, мои родители. А я не могу и не буду этим заниматься: вдруг им понадобится переночевать? Или отец захочет вернуться, или мать, или оба сразу? Кто их знает! Или, не дай бог, заболеет кто…
– Нет, парень, – сказал Джим. – Если нельзя в этом доме, то мне ничего не надо. Все. Забудь.
– Ну, вы тут все равно оставайтесь, – сказал Сашка. – Или вы… хотите в Текстильщики?
– Боже избави! Пусть эта Лолита там сама… Как хочет. Если меня не будет, Алиса, ключи пусть отдаст тебе, когда надумает. Если, конечно, вы не соберетесь сдавать тамошние апартаменты.
– Нет, пускай, – сказала Алиса. – Только вряд ли она там одна долго протянет… Без родителей-то… Ведь работать надо. В таком статусе они ей денег на жизнь не дадут, я думаю.
– А, все равно, – сказал Джим. – Вы сейчас собираетесь куда? В магазин там или что? Я подожду.
Продукты были нужны. В доме кончился даже кофе. И Джим остался один. Один – в доме, который нельзя было купить. В доме, который никогда не станет его Домом.
Джим снова подошел к окну в кухне – единственному, из которого была видна вся Москва. Смеркалось, и бусы фонарей засветились вдоль набережных, над мостами и магистралями. Подсвеченные мертвецким сине-зеленым светом, высились башни шести остальных высоток.
Но другие были ему уже не нужны. «Это как с женщиной», – подумал он. У него бывало так с женщинами, но редко. Да нет, не редко. Только однажды. Давным-давно, и – однажды. В этом-то все и дело. Больше так не будет – это он знал наверное. Ту любовь и ту тоску он сумел пережить, но не в эту ли, новую, тоску она превратилась? Не в любовь ли к несуществующему Дому?
«Да, – думал он, смотря вниз, в темную пропасть восьми этажей, – да. Вот так. И что мне теперь с этим делать?»
Он взглянул на рамы. Старые, деревянные, некрашеные, темные, они едва удерживались прогнившими, расшатавшимися шпингалетами. А подоконник был серого мрамора. Вот какой дом.
«Нет, – подумал мужчина и поднял руку – не для того, чтобы взяться за раму и встать на мраморный подоконник. Не для этого – просто чтобы вытереть пот со лба. – Нет! – сказал он себе и стряхнул влагу с руки. – Я еще покручусь!»
Не торопясь, вразвалку, как привык ходить по палубе, он вернулся в комнату, покойно и удобно поместил свое прекрасное мускулистое тело в шаткое профессорское кресло и вынул из кармана мобильник.
Пробежался по адресам и остановился на номере возможного заказчика.
Просто пришла пора новой яхты.
* * *
– Ну что ж, пора! – сказал Саша Огнев, стоя посреди комнаты и оглядывая плоды их общих трудов. Ремонт – не ремонт, а жить в квартире уже можно. – Пожалуй, пора ехать. По чашке кофе – и вперед?
– Пора, – ответила Алиса. – Пойду мотор прогрею, а ты пока свари. Я поднимусь – и сразу поедем.
На пути в Звенигород – меньше, чем за два часа, – ноябрьское утро успело превратиться в день.
Снега пока не было, и темные ели по бокам узкой и прямой дороги, ведущей от шоссе на биостанцию, еще зеленели. Но трава по обочинам уже полегла и выцвела. Небо над рекой, стылая вода, сам воздух – все казалось холодным. Больше – никаким. Просто холодным.
Алиса за рулем повела плечами, будто унимая дрожь:
– Так, а теперь куда?
– Прямо вниз, сейчас приедем на «площадь» – это центр биостанции, место студенческих линеек и всяких собраний. Вон, посмотри, там посередине – дуб.
Машина затормозила и почти остановилась.
Вековое дерево так и не сбросило своих карих листьев, и они ударялись друг о друга на ветру, словно жестяные.
– Теперь налево, вот, по дорожке, сколько можешь вверх. Все. Стой. Приехали.
Дом был очень маленький. Давным-давно его выкрасили под цвет еловой хвои, и вечные, вечнозеленые ели тихо стояли, опустив над темной крышей свои могучие ветви. Из почерневшей кирпичной трубы поднимался чуть заметный дымок и улетал, растворяясь в прозрачном воздухе северного предзимья.
Лиза ждала их и вышла навстречу. Саша заметил – мать смотрела только в себя. Да, она поздоровалась с Донной – как они все-таки похожи! – не целуя, не дотрагиваясь, как будто перед ней оказался вдруг призрак.
Так же – и с ним. А может, она всегда так себя вела, просто он не замечал?
Перед тем как сесть в машину, она оглянулась и замерла на мгновение. Он понял: она прощалась с рекой.
– Ну, конечно, – сказала она, когда машина подъехала к подъезду – не по набережной, с переулка – и Донна повернула ключ зажигания. – Так я и знала. Всегда так бывает.
– А мы-то хотели сделать сюрприз! Обидно даже…
– Да нет, я удивилась. Не может быть, чтобы тот же дом – но вот он… Только раньше вход был с набережной. Парадный. А теперь – черный, со двора. Эта дверь была заколочена. Так попадаешь по черной лестнице прямо в кухню. Да?
– Был капремонт, не так давно. Все изменилось, наверное. Ну, сейчас увидишь.
Все трое вошли в подъезд.
– Ну да, теперь код и прочее. Смотри-ка, даже ковер на площадке. И цветочки… А высоко подниматься?
– На самый верх.
– На самый верх?! А какая дверь – налево или направо?
– Увидишь.
Мать молча переступила порог, так же молча подошла к окну и, глядя на набережную, спросила:
– А крыша не грохочет по ночам? От ветра? Нет, конечно? – в ее голосе зазвенела надежда – и потухла.
– Нет, крышу перекрыли. Но, знаешь, какой-то шум остался. Глухой, тихий…
– Правда?
– Ну, вот, – сказала Донна. – Теперь мы будем обедать и все обсудим.
– Что? – спросила мать. Она все стояла у окна.
– Мы думали, может, ты захочешь жить здесь? Если уж решила ни за что не возвращаться в «Зону»? А мы с Донной могли бы там…
– Чтобы не уезжать из Москвы вот так, надолго. Не переселяться, – подтвердила из кухни Донна.
– Спасибо. Спасибо вам. Только… Нет, это невозможно. Я не смогу снова… Боюсь, что я сюда больше не приду. Вообще никогда. Если вы это сделали для меня – это так… Это прекрасно, Донна. Саша… – И она опять отвернулась к реке.
За обедом и чаем говорили о другом. Ясно было, что гнездо в высотном здании на горах пока опустело.
Они отвезли ее назад, в маленький дом под елями. Ветер глухо шумел в черных кронах, а листья дуба на опустевшей до весны площади биостанции звенели и бились друг о друга, словно листы старой железной кровли.
Что-то неспокойно им было в ту ночь. Ветер с реки, хоть и тихо, но все-таки погромыхивал чем-то под крышей. Так уж, наверное, был устроен этот дом. И они снова вышли в темноту, навстречу ветру, и скоро уже стояли напротив храма. Огромный купол, подсвеченный снизу, казался призрачным. Или вовсе не казался? Ведь не так уж давно его тут и не было… Может, его и сейчас нет?
– Знаешь, а я ведь получила то, о чем так просила, – сказала Донна.
– Когда просила? Ты о чем?
– Когда все по очереди обидели меня. Так обидели, что… Ну, так, как только один раз в жизни можно кого-то обидеть. А вот мне досталось таких обид не одна. Много.
– И я тебя обидел. Я знаю, – сказал Саша. – Прости меня. Сможешь?
– Ты? Да нет, не обидел. Бог с тобой! Я сама тогда уже была хороша. Стала отвечать на первые обиды, так и до тебя ниточка дотянулась.
– Первые?
– Сначала отец. Бросил, и как-то очень обидно. Мог бы хоть поговорить… Вот от этого я заболела. Нет, даже раньше обидел. Много раньше. Обещал купить собаку – и не купил. Пятого апреля. Тогда мне было всего пять. И я не обиделась, просто мне было очень больно.
– Бедная моя девочка…
– Да ну тебя! Я серьезно.
– Прости.
– Потом – мать. Не буду уж говорить, не хочу. Потом еще и еще… Когда я с тобой встретилась – то есть не по-настоящему, а в предыстории, понимаешь? В прологе? – я уже сама стала обижать. Всех, кто подвернется. И так хотела свободы. Только свободы. Ну, ты знаешь, каким путем, я тебе рассказывала. Что ж – вот она, моя свобода. А все ты!
– Я? А я-то тут при чем? Просто ты очень талантливый человек. Волевой и талантливый.
– Ну, это все спало. Точнее, сидело где-то внутри и мучило меня, а вырваться не могло. Только когда я тебя полюбила, освободилось.
– Когда? Когда это было, Донна?
– После лестницы. В музее, когда ты меня чуть не сбросил, отца своего от меня защищал и обещал убить. Я потом шла по переулку, и – знаешь? Я точно помню! Я проходила под лиственницей у выхода из музея – ну, под длинной веткой, это дерево ее высунуло и простерло над тротуаром, и я под ней шла. И в это мгновение – всего миг, меньше секунды, наверное, я поняла: люблю!
– Ты хочешь сказать, что полюбила меня, когда проходила под веткой?
– Ну да.
– Как странно!
– Да нет. Что тут странного. Странно другое. Еще по дороге домой из музея, уже после ветки, я решила тебя разыграть и придумала эту мистификацию с Marie de France. Пришлось писать стихи – и тут я поняла: могу! До этого я писала какие-то пошлости, но это была совершенная графомания, полная. А тут вдруг… Пришла любовь – и я поняла: могу! Ну, вот так все и получилось. Это любовь.
– Милая…
– А ты? Что эта любовь для тебя, ты думал? Что она тебе принесла? Мне – свободу, а тебе?
– То, что мне нужнее всего.
– Что? Что?
– Тебя. Нет, подожди… Это слишком общие слова для умного человека. И честного. Да, я тоже получил то, что хотел. Сам того не понимая. Особый дар, именно для меня, – знание. Знание, да. Я научился отличать подлинное. Истинное. Видеть красоту. Теперь я смогу быть ученым, я думаю. Пойми, цель у меня всегда была, и я очень самодовольно и очень… напористо работал. Мне все было интересно. Больше всего – я сам. Но чего-то главного не хватало… А теперь внутри этот огонь… Он все оживляет, будто высвечивает любой предмет. А сам я уже не важен. Я только инструмент этого знания, а не цель. Вот такая любовь…
– Любовь…
– Да, любовь… Так вот что я тебе хотел сказать. Послушай. Я узнал очень важную вещь про любовь.
– Да неужели? – Она рассмеялась.
– Да. И не смейся. Я знаю теперь, что такое эти три сущности – Вера, Надежда, Любовь.
– Ну и что же, по-твоему?
– А вот что. Каждая из них есть сочетание двух других. Любовь – это Вера и Надежда…
– А Надежда – Любовь и Вера… Да!
– Да! Потому что Вера – это Любовь и Надежда. Вот как!
– Прекрасно! – Она снова рассмеялась, от радости. – Красиво! Очень!
– А главное – это правда. Красота и правда. Вот оно, счастье, а?
– Да, – печально сказала Донна. – Да… Наверное…
Так печальна могла быть только та, что вознеслась сквозь сферу огня и познала всемирный закон любви, о котором Дант сложил первую песнь «Рая». Так печальна была его мать. Все-таки они были удивительно похожи…
– Странно, – сказал юноша, – в «Божественной комедии» все читают «Ад». Первую терцину знают многие. А вот что до «Рая»… Ты помнишь, чем кончается все?
– Что «все»?
– «Рай» и, соответственно, весь божественный текст?
– По-моему, ты меня с кем-то перепутал. Я ведь читала другие книги. Романы. А так – я ведь не очень начитанная девочка… Мало что знаю.
– Ах, ты… лиса! Ну, тогда слушай:
– Да, – отозвалась она быстро, – «Любовь, что движет солнце и светила»… И ведь это последняя строка! Последняя!
* * *
«Почему моя жизнь пресна, как вареный рис? Почему каждое утро у меня болит голова? Почему я не могу написать ни строчки, а вместо сердца у меня мобильник? Да, мобильник, хотя я знаю, что ты никогда ничего мне не напишешь. И не позвонишь никогда».
Так думал Александр Мергень, мысленно разговаривая с Лизой.
Он все время говорил так с Лизой. А кто мог теперь этому помешать? Она была в нем самом – и для всех, кроме него, невидима. В этих беседах Лиза то послушно соглашалась, то решительно возражала, иногда не отвечала, иногда плакала. А иногда – всегда в его снах – она улыбалась.
И ради этой ее улыбки он все чаще стремился лечь на диван, закрыть глаза и уснуть.
Больше он не хотел ничего. Нельзя же желать невозможного?
«Знаешь, – говорил он ей, – я ведь и впрямь получил, что хотел. То, о чем так просил судьбу, так молил – меньше года назад… Подумать только, года не прошло!
– Что же это такое? – спрашивала Лиза. – Что ты получил? О чем просил?
– Я просил, чтобы мое тело не мучило меня. Не терзало. Чтобы моя плоть утихла. Сначала это случилось, когда мы с тобой любили друг друга. Я узнал свободу – впервые в жизни. Это ты освобождала меня – то есть то, что между нами происходило. Мы любили друг друга, и после этого я мог жить свободно – ну, день, ну, два. Иногда даже больше. Потом появлялось напряжение, какое-то беспокойство: мне нужна была ты. Но только ты.
– Правда? Только я?
– Да, в том-то и дело. Я ведь уже знал, что только ты способна меня вот так освобождать. И поэтому, даже когда встреча откладывалась, я был почти спокоен: ну, думал, – подожду. Не получится завтра – наступит послезавтра. И само ожидание было так сладко… Предвкушение иногда сильнее самого счастья. Но с тобой и это иначе – счастье всегда оказывалось немыслимым. Новым, не таким, как прежде, – каждый раз, ты подумай! И после любви – ну, после любви вообще… наступало особое состояние. Совершенно. Я чувствовал такую легкость, такую радость – это моя плоть была удовлетворена и довольна. Это она радовалась. И наступала свобода. Покой и свобода.
– Ну, а сейчас? Что теперь?
– А теперь я тоже спокоен. Только по-другому. Так что все равно можно считать, что глупые мольбы годичной давности исполнены.
– Как по-другому?
– У меня нет желаний. Вообще нет. Мне ничего больше не нужно. Даже ты. Не обижайся. Наверное, даже ты…
Лиза плакала.
– Не надо, милая, – говорил он ей. – Ну что ты? Ты знаешь, мне кажется, пора нам уже перестать ждать чего-то от жизни…
Лиза заплакала еще горше.
– А я от нее ничего и не ждала, – шептала она. – Как встретила тебя год назад, так и ждать и просить перестала. Почти сразу. Я просила у нее мужа. Настоящего мужа. И тут вдруг – ты и столько любви… Столько любви…
Она подняла на него заплаканные глаза – от слез они стали зелеными – и улыбнулась».
Он проснулся.
* * *
Я одна на пустынном перроне – в последний раз съездила на дачу, за вещами. День торопливо уходит – последний день осени. А я не тороплюсь.
Я люблю ждать. Люблю смотреть на поезда. Вот поезд показался вдали, приближается – это будущее. Вот он уже рядом… На минуту останавливается, затихая, – это настоящее. И снова вперед. Мимо, мимо… Наконец последний вагон, качаясь из стороны в сторону, исчезает в прошлом… И снова покой. Тишина. Заснеженный перрон, ветер… Где-то там, в вершинах елей, кричит неясыть – как тогда, как тогда…
Неожиданно свистит электричка. С визгом тормозит, я вхожу в открытую дверь, сажусь у окна. Станция уплывает…
В конце вагона появляются двое – мужчина с тяжелым восточным лицом и девочка. Цыгане? Нет, непохоже. Но – черноволосые, черноглазые, смуглые. Грязноватыми пальцами привычно перебирает он перламутровые клавиши, раздвигаются и сдвигаются алые мехи баяна, звонко, пронзительно и страстно звучит детский голос:
А я все смотрю в окно.
Только бы не пропустить! Только бы увидеть – в последний раз…
Вот он! Тот крутой поворот дороги, от которого щемит сердце, как от изгиба любимых губ… Стучат колеса на стыках блестящих рельсов, проносятся мимо голые березы, темные ели… Мимо, мимо… Кончено. И это уже прошлое.
Но я смотрю в окно. Песок, редкие куртины побуревших трав… Где-то здесь, помнится, видела я нору… Смеркается.
На насыпи стоит рыжая лисица и неподвижно глядит вслед поезду. Миг – и она пропала из виду.
* * *
Снег выпал, пока я спала. Свет за окном холодный и белый. Я открыла глаза и сразу поняла, что случилось. Затопила печку – комната сильно выстывала за ночь – и вышла на крыльцо.
Вниз, к реке, ведет запорошенная снежной крупой тропинка. Мои следы на ней выглядят непривычно, будто по пятам за мной идет незнакомка.
Дорожка кончается у самой воды, там, где бурые стебли осоки все еще торчат остриями копий, а темный от воды песок схватило льдистой кромкой.
Река – что время: пока смотришь – будто течет, а отвернешься – стоит на месте…
Вот она несется из-под крутого песчаного обрыва, мимо и вниз, туда, где далеко за поворотом, за полями и лесами, живет без меня мой город.
Темная вода, что плывет сейчас у меня под ногами, скоро промчится быстриной мимо покинутого мной гнезда в высотном здании на Воробьевых горах, устремится под мост метро, потом под Крымский, протечет мимо дома на набережной, где я ждала и любила, и мимо огромного темно-золотого купола – когда-то и я смотрела на него с надеждой…
Я ничего никогда не попрошу. Знаю, что получила больше. Вот только времени – совсем немного времени – мне не хватило.
Пусть я слаба, но сильна любовь. Измученная, истерзанная, она все-таки выжила, и я чувствую, как глубоко и спокойно спит, свернувшись клубком, лиса в норе.
Что ж, она жива, и я не одна. Мы с ней вдвоем – с моей Фокси.