1
Никогда не предавалась воспоминаниям о том, что было. Настоящее не позволяло делать этого. То, что происходило сегодня, сейчас, то, что надо было сделать немедленно, всегда оказывалось важнее остального. Время всегда подгоняло. Но куда оно несло, — тоже не было ясно и тоже не продумывалось. Тем более писать об этом и в голову не приходило. Зачем? Для чего? Но вот как-то, совсем неожиданно, в июльский день девяносто восьмого года, пронумеровав очередной учебник (четыреста с лишним страниц на машинке) для подрастающего поколения, вовсе не стремящегося читать Гомера и Корнеля, решилась переключиться и выстроить в ряд всё то, что вспомнится. Впервые услышала в этот день, что узнать об этом хочется Анюте. И не только хочется, но нужно узнать хоть какие-то детали, может быть, любопытные факты, подробности из прошлого, чтобы и ей самой от чего-то отталкиваться, рассказывая о том, что она сама задумала. А поскольку двигаться мне довольно трудно, а уж если говорить начистоту, то почти и вовсе невозможно, то, сидя за круглым столом, буду настукивать на машинке всплывающее в памяти, излагая всё лаконично и просто — пусть будет, как будет…
Дом, в котором стоит этот круглый стол, окружен старыми деревьями на холме. С Родниковой улицы его не видно; самой старой ели, перед окнами возвышающейся, наверное, лет полтораста, а самой старой сосне тоже немало. Слышен время от времени шум проезжающих электричек, тормозящих на станции «Троицкая» и вновь уезжающих то в сторону Москвы, то в сторону Риги. Слышны голоса и собачий лай. Дом для меня непривычный, но ставший милым потому, что живут в нём в летнее время самые близкие мне и дорогие люди. А тех, кто жил здесь прежде, кто любил этот дом и для кого он был дорог, — тех — нет. Но отзвуки их голосов тоже слышны. И, прислушиваясь к ним, слышу и другие голоса…
Особенность этих летних дней — в том, что покой обрести нельзя. Само понятие покоя давно уже ушло из жизни. Постоянно звучащий голос, оказывающийся с каждым днем все более зловещим, вторгается в мнимую тишину дачного поселка. Этот голос порожден тем, что имеет название СМИ, и вещает о том, что происходит вокруг. А среди многих событий есть и такие, что происходят вот прямо сейчас, на так хорошо знакомом мне с раннего детства Горбатом мосту. Здесь уже почти месяц сидят шахтеры, требующие того, что положено людям для нормальной жизни. Пока они ждут своего, и все мы в ожидании, продолжая каждый свою работу, свои дела, свою жизнь… Горбатый мост, возникающий на экране, совсем не тот, каким был он прежде. Просто находится он примерно на том же месте, но вокруг всё по-иному. Но так же течёт Москва-река, взятая теперь в гранитные берега, да виднеется несколько старых, видавших виды тополей.
Была здесь прежде сеть переулков — Горбатый, Продольный, Проточный, Песковский. Горбатый мост, начало которого было на небольшой площадке, где сходились Девятинский переулок, Большая Конюшковская улица, Горбатый переулок, шел к Шмитовскому парку, украшенному памятником Павлику Морозову. Выстлан он был булыжником и, действительно, горбатился, на игрушку нынешнего «мостика» похож не был. Текла под ним речушка, сбегавшая в Москва-реку, но забрана она была в трубу. Вид всего этого хоть и неказист был, но являл собой нечто обжитое и по-своему уютное. Через Горбатый мост ходили с окрестных переулков в керосиновую лавку и в булочную. То и другое находилось в устье Девятинского переулка, сбегавшего от Новинского бульвара к Горбатому мосту. Через Горбатый мост шли к Шмитовке, как называли парк, к Рочдельской улице, где была баня, а чуть подальше — Трёхгорка, знаменитая Трёхгорная мануфактура. Но для меня-то важна Горбатка, как называли в наших местах Горбатый переулок, важна потому, что здесь и прошло моё детство и почти дошкольные, довоенные годы. Горбатка представляла собой несколько искривлённый переулок, шедший от конца Большого Новинского к Горбатому мосту. Всего несколько домов стояло на нём — четыре по правую и столько же по левую сторону, да и не все эти строения были домами в прямом понимании этого слова. По левую сторону на пустыре стояла бензоколонка, а потом начинался переулок. Дом под номером первым был деревянный одноэтажный, выкрашенный зелёной краской. Шесть окон на улицу. Маленький флигель и сараи во дворе. Называли этот дом Чурмазовским, потому что принадлежал он когда-то старику Чурмазову, находившемуся уже не у дел, но имевшему сына, с семьёй которого и жил он в своём доме. Сын старика имел лошадь, которая служила ему, как могла; на ней развозил Чурмазов-младший дрова с дровяного склада, находившегося тут же на Горбатке, сразу же за Чурмазовским домом. Все дома отапливались дровами, кубометрами отмерявшимися на дровяном складе в соответствии с выданными гражданам талонами.
Потом дрова развозили кто как мог: кто на санках, кто нанимал подводу. Дрова выдавались к зиме, а в другое время дядя Ваня Чурмазов возил что придётся, а ребят с переулка вместе со своими детишками, которых у него было трое — Ванятка, Нина и Витька, — прихватывал иногда прокатиться по набережной к Бородинскому мосту, а через него — то в Дорогомилово, то к магазину какому-нибудь, то к складу, оттуда брал груз и вёз его по назначению.
За дровяным складом, смотря на переулок всегда удивительно непромытыми окнами, стоял дом номер пять. Жуткое двухэтажное деревянное строение темно-бордового (скорее даже коричневого) цвета, населённое жильцами колоритными. Жили здесь старьёвщики, промышлявшие по московским дворам и помойкам. Жил жестянщик, тоже ходивший по дворам, предлагая свои услуги по починке не только кастрюль и примусов, но и другой утвари. Жили и те, кто о роде занятий своих не сообщали, но тоже ежедневно отправлялись на промысел. Дом пять притягивал ребят с Горбатки большим двором, где можно было играть в лапту, в футбол, а за стоявшими во дворе столами — в лото, карты, в домино. По вечерам подвыпившие, а то и вовсе пьяные жители дома выползали во двор, пели песни, ругались, включались в игру в городки или в лапту, и никто никогда не обижал ребят. Мы все находились под защитой этих людей. Надо сказать и о том, что ни в одном дворе на Горбатом и близлежащих переулках никогда не пропадало висевшее на веревках бельё, никаких краж в округе не совершалось, хотя все мы, хоть и не говорили об этом, знали, что воровством некоторые из живущих в пятом доме занимались. Удивительно другое: из этих грязных закутков, которые назывались здесь квартирами, смогли выбиться в люди наши сверстники: Тамара стала судьей, а один из её братьев попал даже в Лондон, работал в торгпредстве. Другой брат, правда, не был столь удачлив и работал таксистом. Одна девочка стала учительницей, другая — бухгалтером, третья — медсестрой. Но были и фигуры другого порядка.
За домом пять большую часть переулка занимал сплошной деревянный забор, проникнуть за который было нельзя, так как существовала проходная — будка, где надо было предъявить пропуск. За забором был металлозавод. Что производилось там, известно нам не было.
Продвинемся теперь по правой стороне Горбатки. В угловом жёлтом каменном длинном доме № 2, называвшимся Огурцовкой, — по имени жившего в нём парня, прозванного Огурцом по причине формы его длинной головы, жило целое войско мальчишек, враждовавших с ребятами остальных окрестных домов. На их территорию мы не проникали, но изредка наблюдали с крыши разделявшего дворы сарая за происходившими там событиями.
Главным для нас было то, что имело отношение к военным приготовлениям противника: делание луков и стрел, подвешивание к длинным палкам консервных банок, с помощью которых срывались яблоки с яблонь, стоящих в соседнем с Огурцовкой нашем дворе.
Примечания к карте:
Новинский бульвар от пл. Восстания до Смоленской пл. с 1940 г. — ул. Чайковского
Пл. Восстания с 1919 г. — ранее Кудринская пл.
Воровского ул. с 1923 г. — ранее Поварская
Герцена ул. с 1920 г. — ранее Б. Никитская
До XIX в. здесь был Патриарший конюшенный двор:
Конюшковская ул. — начало XX в., Б. Конюшковский пер., М. Конюшковский пер.
По находящейся здесь с XVIII в. церкви Девяти мучеников: Б. Девяткинский пер., М. Девяткинский пер.
По Новинскому монастырю, упразднённому в 1764 г. и Новинской монастырской слободе (урочище Новинки было известно ещё в XIV в.): Б. Новинский пер., М. Новинский пер.
Дружинниковская ул. — 1922 г. ранее Трудовая. В память о рабочих мебельной фабрики Шмита, создавших в 1905 г. боевую дружину. В 1920 г. в память о них был разбит сквер на месте фабрики, полностью сгоревшей во время боев. Впоследствии сквер стал парком им. Павлика Морозова. Шмит — участник революции — был зверски убит в 24 года в Бутырской тюрьме.
Рочдельская ул. — 1930 г. ранее Нижне-Пресненская ул. В честь английских рабочих ткачей города Рочделя. выступивших в 1844 г. пионерами рабочей потребительской революции.
Кудринский пер. — XVIII в. Сохраняет название известного с XIV в. села Кудрина, ставшего в XVII в. патриаршей слободой Новинского монастыря
Б. Молчановка — XVIII в. Жил полковник Молчанов, сражавшийся с поляками у Арбатских ворот.
Проточный пер. — XIX в. — ранее Водопроточный пер. На месте ручья Проток — сток талых и дождевых вод в Москву-реку. В XIX в. был заключен в трубу.
Прямой пер. — ранее Прогонный пер. По нему прогоняли скот на водопой к торговой Смоленской-Сенной площади.
Панфиловский пер. — XIX в. — ранее Кривой пер. По фамилии домовладельца начала XIX в.
Песковский пер. — XIX в. Назван по характеру грунта в этом районе.
Наш дом (дом, где прошли мои детские годы) состоял из двух кирпичных двухэтажных флигелей, значившихся под одним номером — номером четыре. В каждом флигеле было по четыре квартиры, все за исключением одной — коммунальные. Почти все они были населены людьми, связанными так или иначе с работой с детьми — учителя, воспитатели в детском доме, библиотекарь в школе, врач в детском приюте. Жил здесь врач-психиатр Проскуряков Владимир Андреевич, воспитательница приюта для слепых детей Агнесса Иосифовна Штейнер, учителя вспомогательной школы (для умственно отсталых детей), жил дворник из соседнего с нашим домом приюта. Этот приют предназначался для девочек — сирот, страдавших недостаточным умственным развитием. По Горбатому переулку шёл этот приют — большое четырёхэтажное здание — под номером шесть и был тесными узами связан с домом четыре, с нашим домом, потому что многие его жители там и работали. Окна приюта, заделанные железными сетками, выходили частично и в наш двор. Из них смотрели на нас лица томившихся там девиц, а мы изредка подкармливали их чем-нибудь вкусным: подвешивали к веревкам, которые они спускали, пакетики с гостинцами — конфетки, пряники, если были, иногда яблоко или ещё что-нибудь.
Двор на Горбатом переулке летом
На нашем дворе было хорошо — обширные сараи для дров, на каждую квартиру — свой сарай. Все вместе они составляли длинное каменное строение, отгораживающее нас от приютского двора. Два садика — каждый у одного из флигелей. В них — яблони, сирень, несколько лип и дикий виноград, вьющийся по стене. Стояли столики, скамейки, волейбольная площадка, и игра в волейбол шла не только между детьми, но и между взрослыми. В одном из садиков некий Сергей Сергеевич в летние дни конспектировал «Краткий курс истории ВКП(б)», являя собой пример, достойный подражания. Но никто ему не подражал, хотя никто и не мешал. Относились друг к другу уважительно. Если кто заболевал, врачи-соседи помогали советом; если у кого что ломалось, дворник Фёдор оказывал помощь. Бели родители кого-нибудь из ребят где-то задерживались, соседи их кормили. А по большим праздникам для ребят устраивали угощение. Это всегда происходило на майский праздник, и, если погода позволяла, на дворе накрывали стол и на ноябрьский. Пили ситро, ели бутерброды, печенье и конфеты.
В приютском дворе (в одной части этого большого двора) находился свинарник. Свиней выращивали для приютской столовой. И всё шло своим чередом, как вдруг понаехали разные машины, стали что-то измерять, потом буравить землю, и, наконец, пронёсся слух, что как раз рядом со свинарником открыт источник минеральной воды. Бутылки с этикетками «Московская минеральная» стали целыми машинами вывозить со двора дома шесть. Они появились в магазинах, но жители Горбатки воду эту и даром не пили. Минеральных свойств её не признавали. Был на Горбатке ещё один дом — номер восемь, но стоял он в самом конце переулка, окнами смотрел на Горбатый мост и как-то с нашей жизнью связан уже не был.
Наш дом на Горбатом переулке у Москвы-реки. Зима.
Зато никак нельзя обойти молчанием ещё один интересный и для всех окрестных ребят очень важный дом — Персюковский. Он стоял за бензоколонкой, к Горбатке прямого отношения не имел, но всех притягивал своими удивительно приятными запахами. Жили в нём смуглые люди (их считали персами, прозвали «персюки»), занимавшиеся изготовлением гуталина для чистки обуви и приготовлением разного рода восточных сладостей — маковых ирисок, петушков на палочке, орехов в сахаре, нуги, каких-то пронзительно голубых и розовых, почти воздушных шаров из сладких нитей. Все эти богатства персюки продавали с маленьких лотков, которые они носили подвешенными на шее, на уличных перекрестках и около зоопарка, находившегося от наших мест совсем недалеко. Мы любили, просто упивались всеми этими изделиями: покупали их около зоопарка, а иногда они перепадали нам даром в персюковском дворе. Добр был старик по имени Дуда, снабжавший ребят и со своего двора и с Горбатки обломками маковых конфеток и деформированными «петушками», смахивавшими на извивающихся коротких змеек. Мы любили Дуду и всегда старались помочь ему, в чём могли: приносили щепки для костра, на котором он изготовлял в жаровне необходимые ему сиропы и смеси, подтаскивали тяжёлый лоток, который он тащил к зоопарку, приносили из дома чистые тряпки, столь нужные ему в его кондитерском деле для вытирания посуды.
На берегу Москва-реки, почти сразу за персюковским домом, летом располагались табором цыгане. Были привязаны к железным столбам лодки. Иногда их владельцы катали нас по реке. Интересного всего было много.
Вот пока самое беглое описание милой Горбатки. О другом — позднее. Потому что надо сказать, как оказались здесь мои родители, кем они были, кем стали к тому времени, когда я появилась на свет.
2
Родители мои были людьми благородными и красивыми. Благородными не в смысле своего происхождения, никак не связанного с дворянством, а по самой сути натуры своей, глубокими корнями с народной средой связанной. Красивы они были присущим каждому из них несуетным достоинством, совсем не поддающимся натиску каких бы то ни было жизненных давлений, — будь то служебная волокита, а то и распри, никакого впечатления на них не производившие и как бы совсем их не касающиеся, или даже нечто более серьёзное, с политикой связанное, внутренне глубоко не только волновавшее, но и ранящее, но только внутренне, а на поверхность не выходящее, не допускавшееся. Они честно трудились, выбрав себе дело по душе, которому отдавались полностью. И дело у каждого было нужное, служить ему стоило: отец отдавал силы лесному хозяйству, а мать — работе с детьми и преподаванию. Оба они достигли желаемого своими силами, и каждый был в своём деле мастер. Карьера не волновала, не к ней стремились, от своих принципов не отступали.
Родословную ни по отцовской, ни по материнской линии проследить сколько-нибудь глубоко не могу, поскольку особенно и разговоры об этом у нас не возникали, а скажу лишь о том немногом, что знаю. Отец мой — Павел Иванович Кузьмин родился в самом конце XIX века (в 1897 году) в Лебедяни в крестьянской семье, проживавшей в Кладбищенской слободе. Осиротел он в раннем детстве, потерявши от туберкулеза не только отца и мать, но и единственную сестру свою Марию, скончавшуюся в молодые годы от той же болезни. Взял его в свою семью дядя Яков Иванович Кузьмин, имевший дом в Кладбищенской слободе и хозяйство. Детей у Якова было много — семь человек. Учился Павел Кузьмин в Лебедянской школе. Осталась наградная книга, врученная ему, как гласит скромная надпись, за успехи и прилежное поведение по окончании начальных классов. Книга эта — не только память о его школьных успехах, но и веха в моей судьбе — поскольку с неё началось первое знакомство моё с английской литературой и с Диккенсом. «Рождественская песня в прозе» называется эта книга, до сих пор хранящаяся в нашем доме, картинки в ней казались замечательными, а описание Скруджа, посещаемого в его одиноком и холодном доме духами, навсегда потрясло детское воображение и врезалось в память.
В четырнадцать лет Павел Кузьмин покинул дядин дом и поехал, накопив на дорогу деньги, в Тамбов, где принят был в сельскохозяйственное училище, которое и окончил, приложив все силы и старание. Это помогло ему в дальнейшем при поступлении в Сельскохозяйственную Академию в Москве, где стал он студентом лесного факультета, по завершении которого получил диплом инженера-лесовода. Работал в Леспроекте в Москве, проводя по много месяцев в году в экспедициях — то в лесах северных областей (Архангельской, Вятской, Пермской), степях Башкирии, то в Тульских засеках близ Ясной Поляны, то на Украине на берегах рек Тетерев и Коростень. Ездил и в другие места. Там набиралась группа рабочих, вместе с которыми приехавшие из Москвы прокладывали просеки, вели необходимые подсчёты и расчёты, учитывая утраты и выявляя состояние лесов, а потом все это оформлялось уже в Москве в зимние месяцы, в систему документов. Часто подводимые результаты не нравились начальству, отчего были у отца неприятности, связанные с его отказами от подтасовок. Переживал он всё это молча, в особые разговоры по этому поводу не вдаваясь, но всегда твердо зная, что со стороны жены своей поддержан будет, что и придавало ему силы. Здоровья он был не очень крепкого, что, верно, передалось ему от родителей. Жизнь в лесу его от многого оберегала, но всё же уже в молодые годы страдал он от язвы. Залеченная в конце 20-х годов, она вновь открылась в 30-е годы, а потом — уже после операции — отец хоть и поправился, но здоровье было подорвано. Инвалидом он стал за несколько лет до пенсионного возраста.
Мать моя, Нина Фёдоровна Кузьмина-Сыромятникова родилась в 1901 году на Волге в селе Новодевичьем, недалеко от Симбирска (Ульяновска), но уже в младенчестве была привезена в город Сызрань, где и обосновалась на долгие годы вся их семья. Отец её — Сыромятников Фёдор Александрович — происходил из крестьян, но на земле не работал. В Сызрани получил он место в казённой винной лавке, находившейся на Московской улице в доме № 33. При лавке была и квартира, в которой жила его семья — жена Екатерина Ильинична (в девичестве Чернеева) и дети: дочери Нина, Надежда (умершая в 19 лет), Валентина, Зоя и сын Виктор. Дом 33 на идущей от железнодорожного вокзала Московской улице стоял на своём месте до 1997 года. Тогда я его видела в последний раз, побывав в Сызрани. Но был он окружен уже вплотную новостройками и вид у него был жалкий: крыльцо в пять ступеней покосилось, окна скривились. Над крыльцом тем не менее все ещё просматривались когда-то написанные буквы, оставшиеся от слов «лавка» и «винная».
Моя ещё молодая бабушка — Екатерина Ильинична — со своими детьми. Слева направо: Надежда, Зоя, Нина (моя будущая мама), Виктор и Валентина (1917–1918 г.)
Слыхала когда-то, что жалованье, которое получал дед в казённой винной лавке, было в тридцать шесть рублей в месяц. Сам он был человеком степенным и в меру религиозным. Водкой не злоупотреблял никогда, позволяя себе лишь иногда опрокинуть стаканчик. Войдя в дом, всегда осенял себя крестом перед иконами и теплившейся перед ними лампадой. Старшие дочери его — Нина и Надежда учились в Сызранской гимназии. Мать моя её окончила, младшие дети в гимназии не учились. После революции дед работал на винном заводе в Сызрани. Здесь же, на территории завода, в казённой квартире жила его семья. Потом он был счетоводом в колхозе, а во второй половине 30-х годов служил в городском банке бухгалтером. Умер в 1940 году от сердечного приступа. Было ему 69 лет.
Бабушка Екатерина Ильинична была лет на десять моложе мужа. Происходила она из семьи мелких торговцев. Отец её Илья Чернеев имел скобяную лавку на сызранском базаре. Замуж её выдали совсем молодой. Образования у неё никакого, кроме трёх классов школы, не было (дед Фёдор кончил четыре класса сельской школы), но была у неё неискоренимая страсть к чтению, и всем внукам своим она без устали читала вслух накопившиеся в доме и хранившиеся в огромном сундуке книги — в основном русских классиков. С особым выражением читала она рассказы Лескова и стихи Лермонтова. Над рассказом «Некрещеный поп» и над «Очарованным странником» проливала слёзы, тронутая до глубины души не только историей героев, но и красотой, удивительной красотой повествования, самого рассказа. Была она добра и наивна, смешлива и отзывчива, пироги и ватрушки пекла замечательные. Мужа своего почитала, но ничуть не боялась, проявляя натуру свою вполне свободно, что всегда создавало в доме атмосферу уюта и надежности.
Своего дома у дела и бабушки никогда не было, жили они, как уже было сказано, или на казённых квартирах, или снимали себе жильё. Последние годы, когда дед работал в колхозной конторе и в городском банке, они снимали полдома на Почтовой улице (потом ул. Сталина, потом снова Почтовая) в доме № 95. Маленький домик напротив Александровского сада в конце Почтовой на углу с Проломной улицей.
Мои родители — Нина Фёдоровна Кузьмина-Сыромятникова и Павел Иванович Кузьмин. 1924 г.
Мама моя, окончив гимназию, оставалась некоторое время в Сызрани. В конце Первой мировой войны и во время гражданской работала медсестрой в госпитале, отучившись недолго на курсах. Сызрань не раз переходила то к красным, то к белым. Через город двигались войска — на Восток и на Запад. Проходили здесь чехи. Бывали латыши (помню, что вспоминала бабушка латышей-студентов). Где-то в начале 20-х годов во время студенческой практики оказался на берегах Волги Павел Кузьмин. В это время и состоялось знакомство моих родителей. Павел уехал кончать обучение в Москве, а вскоре отправилась в Москву и Нина Сыромятникова, поджидаемая там своим будущим мужем. В Москве они встретились, должно быть, в 1923 году. Снимали угол. Отец, окончив Сельскохозяйственную Академию, получил место и работал. Мать тоже начала с того, что получила должность воспитателя беспризорных детей и подростков, которыми была наводнена в те годы Москва. Их собирали по чердакам и подворотням, греющихся возле котлов на ночных улицах, промышляющих на вокзалах и рынках. Отправляли в приюты, а сначала отмывали в банях, сбрасывали лохмотья, одевали во что могли. Ей нравилось это, хотелось помогать, спасать ребятишек.
Н.Ф. Кузьмина-Сыромятникова, П.И. Кузьмин. 1924–1925.
Потом мама стала воспитательницей в приюте для умственно отсталых девочек, находившемся на Горбатом переулке. Здесь дали ей комнатку в 8 метров, и здесь поселились они вместе с мужем. Эта комнатка и была моим первым жилищем.
3
Я появилась на свет 26 сентября 1925 года на Арбате в доме 33, расположенном на углу Калошина переулка. В этом доме находился тогда родильный дом для малообеспеченных рожениц, как было написано недавно в одной из московских газет. Прежде такое наименование этого заведения было мне не известно, и сам факт вступления в жизнь на одной из самых известных улиц Москвы всегда как-то радовал. Дом 33, мимо которого так часто приходилось проходить, дорог и потому, что здесь в годы второй мировой войны поселился Алексей Фёдорович Лосев, чья квартира на Арбатской площади была разрушена фугасной бомбой, после чего в Моссовете ему и была выделена квартира на втором этаже в доме на Арбате. В квартире этой, выходящей окнами во двор, в 70-е годы и мне с мужем, и дочери моей приходилось бывать, и всякий раз казалось, что иду в родной дом, что, впрочем, так и было. Случилось так, что отцу моему в родильном доме было сообщено в рождении у его жены мальчика, а потому, услышав на следующий день о девочке, произведенной на свет его супругой Ниной Фёдоровной Кузьминой-Сыромятниковой, как записано было в бумагах, он отказывался верить этому. Когда же через окно жена показывала ему младенца, он всматривался в него с некоторым подозрением, а получив его в свои руки через несколько дней, начал с напряжением выискивать подтверждающее сходство с родителями — казалось ему, что знакомые хоть сколько-нибудь черты не находились, хотя всем остальным фамильная близость была очевидна: ребенок походил на мать. Но Павлу Ивановичу понадобилось время для признания этого. Тогда и было решено дать новорожденной имя Нина. Он успокоился: подмена вряд ли могла произойти, девочка была их родной дочерью. В дальнейшие годы все с большей очевидностью выявлялись фамильные черты.
Моей первой колыбелью стал большой чемодан. В нём и прошли самые ранние месяцы жизни в комнате дома шесть по Горбатому переулку. Но, разумеется, об этом в памяти ничего не сохранилось. Вскоре мы переселились в дом номер четыре, где в квартире № 1 на втором этаже одного из флигелей была выделена воспитательнице Н.Ф. Кузьминой комната. Была она почти вдвое больше прежней, и размещение в ней стало для родителей истинным праздником.
Квартира была коммунальной. Состояла она на четырёх комнат, кухни и небольшой темной передней. В квартире было два входа: один со двора, другой с улицы (он назывался парадным входом). Но дверь с улицы всегда была закрыта, все входили только со двора как в нашу, так и в другие квартиры. Поднявшись по двум лестничным пролетам с деревянными перилами на второй этаж, жилец оказывался перед обитой чёрным дерматином дверью с висящим на ней деревянным почтовым ящиком. Такая же дверь была напротив и вела в квартиру № 2. Но мы войдем в квартиру первую. Открывалась она по звону колокольчика, висевшего в кухне и начинавшего звенеть, когда на лестничной площадке дергали за свисавшую там на проволоке ручку. Открывалась дверь, а за ней была вторая, отстоявшая от первой примерно на полметра. Между дверями пристроены сбоку полки: на них в зимние месяцы ставили кастрюли с едой. Минуя этот проход, оказываешься в кухне. Направо — окно, прямо — дверь в нашу комнату, налево — кухонное пространство — умывальник, два столика, напротив второго из них дверь в туалет. Владеют квартирой три семьи; третий кухонный столик стоит перед окном, что удобно. Была в этой кухне прежде (очевидно тогда, когда жила здесь одна семья) и ванна, стоявшая за перегородкой, но на моей памяти ни перегородки, ни ванной уже не было. На её месте была сложена плита. Топили дровами, готовили на примусах и керосинках. Возле туалета — дверь в переднюю, а в ней, в свою очередь, ещё три двери — одна на «парадную» лестницу, выходящую на улицу, т. е. на Горбатку, другие — в комнаты. В одной из этих комнат с двумя выходящими на улицу окнами жила Агнесса Иосифовна Штейнер, работавшая, как уже упоминалось, воспитательницей в школе-приюте для слепых, в двух других смежных комнатах жила семья доктора Варшавского (жена его, дочь, зять и внучка).
Получение приличной по тем временам комнаты стало для родителей большой радостью. Во-первых, они смогли пригласить няню для своего ребенка с тем, чтобы мама могла продолжать работать. Няней стала двоюродная сестра отца — Катя, дочь его дяди Якова, выписанная из Лебедяни и с радостью в Москву приехавшая. Было ей тогда лет девятнадцать, наверное. Во-вторых, можно было обзавестись хотя бы самой необходимой мебелью. Она была куплена. По сохранившимся от тех времен фотографиям, а вернее, по сохранявшимся долгое время предметам меблировки, можно все это восстановить в памяти.
Кроме кровати с пружинным матрацем и металлическими шишечками, на которой спали родители, появился диван, письменный стол, обеденный столик и стулья, детская кроватка, предоставленная мне сразу же после чемодана. В комнате было два окна, выходившие во двор, и довольно широкая голландская печь, занимавшая треть одной из стен, отделявшей комнату от кухни. Белые изразцы голландской печки казались очень красивыми. Один из изразцов позволили мне определить как свою собственность для сводных картинок. Картинки с изображением петуха, кур, цыплят, индюка и павлина были старательно переведены на гладкую печную поверхность и радовали глаз всякого, кто мог их рассмотреть. Посуда стояла на полке. На стене висел ковёр. На этажерке размещены были книги. В окна можно было сколько угодно смотреть на двор. Видны были сараи, их крыши, садик.
И все-таки самые ранние мои воспоминания связаны не с Москвой, а с жизнью в Сызрани, куда отвезли меня уже весной 1926 года, в восьмимесячном возрасте, и где с тех пор я проводила в доме дедушки и бабушки каждый год месяцев по пять-шесть. И так происходило в течение первых двенадцати лет моем жизни, которая чётко делилась на жизнь московскую и сызранскую. Но была и ещё одна жизнь, связанная с поездками по тем местам, где работал отец. Туда мы отправлялись вместе с мамой, а позднее с появившейся в нашей семье домработницей тетей Машей (Марией Андреевной Губановой, о которой речь пойдет несколько позднее). Все эти три аспекта моей детской жизни наполнены своими воспоминаниями, каждый из них значим по-своему; сливаясь в единое целое, они, как мне кажется, важны именно своим триединством.
Возможно, моя самая первая фотография. С бабушкой Екатериной Ильиничной Сыромятниковой.
Сызрань, 1926 г.
В самых общих чертах об этом можно сказать так. Жизнь в Москве определялась нашим семейным укладом, интересами родителей и их постоянным стремлением содействовать моему образованию, приобщению ко всему тому, что могла дать Москва с её музеями, театрами, с её интересными улицами, памятниками, старыми и новыми зданиями. И хотя времени у родителей почти никогда не было, они всегда старались использовать каждую возможность что-то увидеть, куда-то пойти. Покупали книги, хотя отнюдь не все успевали прочитывать. Выписывали несколько газет и журналов, хотя о политике при мне не говорили. Отец по радио изучал французский и немецкий язык, выписывал и исправно получал тома энциклопедии, собрания сочинений классиков. Мама целыми пачками приносила домой театральные билеты на самые разные спектакли, клала их на полочку и потом в течение каждого месяца они с отцом, а позднее и со мной ходили и в Большой, и в Малый театры, и во МХАТ, и в Камерный, и в другие. Любили Вахтанговский театр. А какие разные книги появлялись у нас! И Диккенс, и Фрейд, и пьесы Островского, и «Фальшивомонетчик» Андре Жида, и множество других книг, выходивших в то время.
Учиться на первых порах меня отдали в частную группу известного методиста Марии Николаевны Матвеевой. Отдали сюда потому, что из Сызрани брали меня не раньше ноября, и в первый класс школы записать не успели. Во второй тоже. В школу я попала лишь в 10-летнем возрасте, сдав экзамен в третий класс. Группа М.Н. Матвеевой, в которой была я обучена тому, что положено знать в раннем возрасте, находилась на Большой Молчановке, куда и отводили меня по утрам и где дети (их было здесь шестеро) оставались до 2-х часов, а потом уже с другой наставницей — Маргаритой Кондратьевной (она была немка) — после завтрака шли на Новинский бульвар, где, прогуливаясь, изучали немецкий разговорный язык. Раз в неделю были занятия по рисованию. Они проходили в большой квартире одного из арбатских домов (шестиэтажный дом на углу Арбата и Староконюшенного переулка) под руководством художницы Ольги Александровны. Квартира, куда мы приходили, принадлежала (частично, не вся) старикам Марии Ивановне и Фёдору Фёдоровичу Кошке, а также семье их дочери Маргариты Фёдоровны и её мужу инженеру Шадрину. У Шадриных была дочь Марина и сын Игорь. Марина обучалась в группе Марии Николаевны. Старики Кошке, немцы по происхождению, занимались изготовлением бандажей и бюстгальтеров, о чем сообщалось в скромной вывеске-табличке, висевшей у подъезда.
Московские зимы с их наполненностью всякими образовательными мероприятиями чередовались с вольной сызранской жизнью, гулянием в приволжских лугах, купанием в озерах и в Волге, играми в лапту прямо на широкой Почтовой улице, но также и чтением, от которого никогда не отступалась бабушка.
Жизнь вместе с отцом в глухих деревушках или небольших селениях, окружённых лесами, отстоящими далеко от городов, приносила много интересного и подчас удивительного. Новые впечатления, новые лица. Поездки на лошадях, посещение базаров, присутствие на деревенских праздниках, сборы грибов и ягод, золотой и душистый мёд, игры с деревенскими ребятами. Вокруг нас всегда были люди, и где бы мы ни были, всюду чувствовали их расположение.
#i_010.jpg
Здесь мне 6 лет. С родителями. 1931 г
После всего этого — снова Москва. Но с годами — уже в восемь-девять лет — границы знакомства с ней расширялись, раздвигаясь не только по желанию родителей, но и по нашим — ребяческим — интересам. Мои приятели по Горбатке познакомили меня с той Москвой, которая не ограничивалась музейными и архитектурными достопримечательностями. Об этом — ниже, а пока хотелось бы сказать о тех, кто населял квартиры дома № 4, нашего дома.
4
Когда впервые мы оказались здесь, и в нашей квартире, и в других жили люди самые разные, но близкие по своим профессиональным интересам и образу жизни. Потому и возможно было существовавшее в доме сообщество, которое впоследствии, по мере того, как состав жителей изменялся, рассеивалось и исчезало. Достойным и в каком-то смысле патриархальным было семейство доктора Варшавского. Правда, прожил он рядом с нами недолго, но в памяти остался как очень видный и вместе с тем скромный человек, появлявшийся в общественной кухне чрезвычайно редко, но неизменно в темной пижаме по утрам, а днем — в костюме с жилетом, галстуком, вычищенных башмаках. Пенсне блестело, белые манжеты сорочки отглажены, воротничок плотно прилегает к розовой шее. На работу он уходил в элегантном пальто, с портфелем и зонтиком. Часто уезжал на извозчике, поджидавшем его в переулке, возвращался домой точно к пяти часам, и прислуга, приходившая ежедневно, была уже готова с обедом. И жена Ильи Ивановича Варшавского была красива, спокойна, двигалась плавно, говорила приятным голосом. А уж дочь вовсе была красавицей, на которую все на Горбатке любовались, когда она вместе со своей девочкой отправлялась на прогулку. Зять Варшавских часто куда-то уезжал, и чем он занимался, известно не было. Вскоре это семейство покинуло принадлежавшие им комнаты, и на их место переселилась наша семья, что опять-таки было событием существенным. Теперь у нас было уже две комнаты — площадь их составляла 23 кв.м. Первая комната побольше, она была проходной, вторая — маленькая. Окно первой выходило в проход между двумя флигелями, и света в ней было маловато, окно второй смотрело в переулок, виден был Чурмазовский дом, дровяной склад (потом на его месте появился фабричный цех, а, вернее, просто двор, где изготовлялись краски, увозившиеся в больших железных бочках), а за ними — берег реки.
Агнесса Иосифовна Штейнер семьи не имела, жила одна, о родственниках её известно было лишь то, что их почти и не было, за исключением одной жившей в Москве племянницы, очень редко навещавшей свою тетушку, но отношения между ними были тёплые. У Агнессы, как звали её соседи, был лишь один, регулярно появлявшийся у нее, друг — Владимир Александрович Гандер, именовавшийся «профессором». Приходил он каждую неделю, но не со двора через «чёрный» ход, как все остальные, а через парадную лестницу. Для этого был проведен специальный электрический звоночек в виде почти незаметной кнопки у парадной двери. Заслышав его, Агнесса спускалась вниз, отпирала парадную дверь и вместе со своим гостем поднималась в переднюю. На кухне звонка слышно не было. Владимир Александрович Гандер, как уразумела я позднее, был редактором в издательстве, в Учпедгизе. Редактировал он учебники для специальных школ, в которых учились слепые, глухие и умственно отсталые дети. А поскольку и мама моя, окончившая в начале 30-х годов дефектологический факультет Московского пединститута, работавшая учительницей во вспомогательной школе (школа была в Волковом переулке на Красной Пресне), а затем ставшая сотрудником Института дефектологии и преподавателем деф-фака Московского пединститута, — поскольку мама моя тоже писала учебники и всякого рода учебные пособия и для школьников, и для студентов, то с редактором Гандером она была хорошо знакома. Агнесса нередко приглашала ее, когда приходил Владимир Александрович. Они ужинали, пили чай с пирожными, память об удивительном вкусе которых сохранилась и у меня. Велись разговоры, обсуждались новости издательской жизни, рассматривались вышедшие новые книги. Было всегда приятно сидеть в комнате Агнессы. Здесь все было просто, но красиво: большое прямоугольное зеркало в золотой раме над широким диваном, изящный письменный столик на несколько изогнутых ножах и с загородочкой, идущей вдоль противоположной по отношению к его передней части стороны, с маленьким двухэтажным ящичком, прикрепленным у левого уголка, а на этом ящичке — красивая хрустальная ваза с цветами, приносимыми профессором (теперь этот столик стоите комнате у моей сестры Марины); большой ковёр на полу; картина в простенке между двумя окнами — лесной пейзаж при закате солнца; два кресла на изогнутых деревянных ножках; небольшой обеденный стол и гардероб. Скромная железная кровать, покрытая белым покрывалом. Книг нет. Красивый абажур, свисающий в центре комнаты. Все это запомнилось чётко, вплоть до некоторых мелочей, потому что казалось мне тогда торжественно красивым. Помню, например, стеклянный кубик, стоявший на письменном столике, костяной нож для разрезания книжных страниц, тюлевые занавески на окнах и очень тонкие, почти прозрачные чайные чашки и блюдечки с изображением сельских видов — избушки, садики, козочки, а ещё маленькие хрустальные розеточки для варенья.
Мне пять лет. Моя фамилия — еще Кузьмина, 1930 г
Перед самой войной в этой самой комнате Владимир Александрович внезапно умер. Отсюда увозили его в гробу, окруженном членами его семьи и родственниками: жена, уже взрослые дети, один сын был ещё школьником, и лицо его помню. Агнесса тяжело перенесла утрату. И вся её дальнейшая жизнь шла совсем по-иному, впрочем, и у всех в связи с военными бедствиями и утратами — тоже.
Сразу же после нашего переселения в помещение, занимавшееся прежде Варшавскими, в нашу прежнюю комнату вселились новые люди: это был работавший в приюте для девиц дворник Фёдор Иванович Харитонов, который совсем незадолго до этого сделал своей избранницей одну из воспитанниц приюта — уже весьма великовозрастную Наталью Злобину. У них уже был сын Виктор, ждали второго ребенка, который вскоре появился на свет, оглашая все вокруг своими воплями. Назвали его Борисом. Из деревни Рязанской области, откуда родом был Фёдор, приехала его сестра Онька, и все впятером они стали осваивать своё новое жилище. Дети рождались один за другим. Наталья была неутомима в своём ожидании девочки, но прежде чем она появилась, рождены были ещё два мальчишки — Анатолий и Юрий. В семье, а потом и на дворе звали их так: Витян, Борян, Толян и Юрян. Толян и Юрян имели прозвища — Хрюня и Помирай. Хрюня— потому что было нечто с поросенком в его белобрысом облике схожее, а Помирай — по причине хилости и невзрачности, что вовсе не помешало именно ему и стать самым удачливым из всех своих братьев (именно Помирай и стал работать в нашем торгпредстве на Британских островах, окончив сначала авиационный техникум, а потом некие курсы, сориентированные на подготовку нужных специалистов). За Помираем появилась, наконец, долгожданная девочка, всеми с любовью называвшаяся Танечка. На подмогу по её вынянчиванию в этот раз вызвана была все из той же Рязанской области мать Фёдора — бабка Дарья Степановна.
В квартире жизнь покатилась по иному руслу; по утрам уже без всякого подобия пижамы, в одном исподнем появлялся на кухне возле водопроводной раковины, Фёдор, выходивший очень рано мести тротуары и приютский двор. За ним вылезала к керосинке Наталья вынужденная целый день готовить пищу для многочисленного семейства (никого из детей в детский сад или ясли отдавать она и не думала, натерпевшись приютской жизни и нахлебавшись казенных щей). Бабка Дарья простирывала бельишко и кипятила его всё на тех же керосинках, рассказывая истории из жизни рязанских земель. Онька посылалась в магазин с бесконечными наказами не терять деньги и карточки, по которым отпускались продукты. Но беда её состояла в том, что, сохраняя деньги, она теряла дорогу и возвращалась из своих походов намного позднее того времени, когда её ожидали. Проборки устраивались здесь же на кухне, тем более обоснованные, что почти всегда треть хлебной буханки, а то и целая половина ею во время странствий по московским улицам была съедена. Онька особо не переживала и приступала к сбору ребят для гуляния во дворе.
Фёдор все чаще приходил выпивши, а вскоре и вовсе запил, за что из приюта для девиц был уволен и поступил на фабрику краски, где дела его и в смысле заработка и в смысле компании по выпивке пошли много лучше. Время от времени, не злоупотребляя добрым к нему отношением моих родителей, Фёдор даже в очень поздние, а иногда и в очень ранние часы, выстукивал дробь в нашу дверь, сообщая о срочной необходимости снабдить его нужной суммой, точно соответствовавшей цене пол-литра, и, получив желаемое, удалялся. Но настал момент, когда раз и навсегда ему было отказано. Он не роптал, не ругался, что во дворах любил делать, а переключился на других добрых людей в округе.
Дети между тем подрастали. Старший Витян был любознателен. Он лишь на два года был моложе меня и потому наши отношения с ним легко устанавливались на основе общей любви к книгам Читать я его обучила быстро: был он понятлив и трудолюбив; книгами тоже его снабжала, замечая, правда, с некоторым недоумением, что скорость прочтения их все возрастала и возрастала. Так, толстенную «Пошехонскую старину» проглотил он за полтора дня, что побудило меня, очевидно, с прорезавшимися уже в раннем детском возрасте педагогическими наклонностями, просить Витяна пересказывать содержание прочитанного. Он делал это легко и даже с удовольствием, тратя на пересказы гораздо больше времени, чем на прочитывание. И это тоже казалось странным. Ну, уж такая у него была особенность. Шмыгая носом, подтирая сопли кулаком, с упоением рассказывал Витян о поисках клада на необитаемом острове, о жизни Робинзона Крузо на острове, о полете на Луну. Особенно любил он былины и сказки; Тяга к фольклору дала себя знать позднее. Став рабочим на одном из заводов (сразу же после окончания школы), отслужив в армии, снова работая, решил Витян поступить в университет на вечернее отделение филологического факультета, который я к тому времени уже лет пять как кончила. Обсудили мы с ним все это, и он двинулся. Поступил. Хорошо учился и под наблюдением зам. декана по вечернему отделению доцента Зозули защитил диплом по русским былинам. Жизнь его это событие внешне не изменило, он по-прежнему работал на заводе, где потерял глаз, в который попала металлическая стружка, и в связи с этим был переведен на другую работу в заводскую малотиражку. Писал статьи, содержание которых пересказывал с прежним энтузиазмом. Лет в сорок он женился и переселился к жене. Детей не имел. Писал время от времени мне письма. Умер рано, лет в пятьдесят. Так было с Витяном.
Борян являл собой нечто иное. Он был здоров, как бык. В школе учиться не смог, унаследовав многое от матери своей Натальи. Стал шофером, потом жуликом. Однако эта часть его жизни лишь начиналась на Горбатке, а завершилась пребыванием в тюрьме и дальнейшей жизнью уже с приобретенной им по выходе из заключения супругой, от которой родился у него сын. Борян, как стало известно знавшим его в зрелом возрасте, спился годам к тридцати пяти. Примерно то же произошло и с Толяном-Хрюней, только он не покидал свой родной дом, жил рядом с матерью и сестрой Танечкой, страдавшей от его пагубного пристрастия. Танечка, в отличие, от двух незадачливых своих братьев Боряна и Хрюни, подобно старшему брату Витян, тянулась к знаниям. Окончила сначала техникум, а потом полиграфический институт по вечернему отделению, работала по книгоиздательству, замуж не выходила, жила замкнуто, одевалась хорошо. Находясь всю жизнь в одной комнате с матерью, почти с ней не разговаривала. Что же касается отца всего этого семейства Фёдора, то наступил день, когда он сообщил Наталье о своей новой жене, к которой он и удалился. Посещал Горбатку лишь изредка, но все же приходил, и они вместе с Натальей пили чай с любимыми ею конфетами «коровками», и он рассказывал ей о себе. Это было уже тогда, когда бабка Дарья умерла, а Онька скончалась в больнице.
В детстве на кухне все мы играли в фантики, а то и в расшибалочку, на деньги. Здесь же, на кухне под Новый год, устраивали нам ёлку, когда в Москве, да и повсюду в стране устраивать рождественские ёлки было запрещено. Все получали гостинцы и подарки. Витян всегда ждал книги, маленькая Танечка — красивую ленту, остальные что-нибудь ещё. Случались и не очень приятные события. Иногда прямо со стоящей на керосинке сковороды исчезали две-три котлеты, похищаемые, очевидно, направляющимися в туалет Натальиными отпрысками. Иногда Фёдор в нетрезвом состоянии поносил свою благоверную и других своих родичей, но все как-то утрясалось. К старости Наталья озлобилась. Из дома по причине больных ног не выходила. Агнессу, которая с годами ослабела, она обижала: то кран завернет так туго, что та не могла умыться, то шипит всякие нехорошие слова ей вслед. И если бы не защита с нашей стороны, особенно со стороны тети Маши, то дело было бы совсем плохо.
Но моими настоящими друзьями на Горбатке были не Натальины дети, а два мальчика, жившие во втором флигеле нашего дома, — Бокин и Сергунька, а ещё ребята с Чурмазовского двора, а среди них — Ваня Чурмазов. Эти три мальчика были старше меня и все трое погибли на войне. О каждом пришла похоронка. Тем дороже воспоминания о наших общих детских днях.
5
Бокин и Сергунька жили во втором флигеле нашего дома. Родители их были людьми интеллигентными. Отец Сергуньки (а, может быть, он был его отчимом, точно мы не знали) — известный в своё время историк Тихомиров; мать тоже имела отношение к научной сфере, связанной с институтом истории. Отец Бокина — врач Проскуряков Владимир Андреевич, внешне похожий на Дон Кихота, а мама — медсестра Валентина Михайловна, низенькая, пухленькая, маленькая. Если уж и дальше искать сравнения, то похожа она была на Санчо Пансу. Был у Бокина старший брат Андрей, в те годы с нами и не общавшийся. В нашем же доме, только в первом флигеле жила ещё одна семья все того же Владимира Андреевича Проскурякова, состоявшая из его бывшей жены Зои Александровны — дамы высокой и сухощавой, несколько манерной, и взрослых детей его — сына Саши, слепого Игоря и дочери Галины. Игорь занимался математикой и позднее стал доцентом, а потом и профессором математического факультета МГУ, женился на слепой женщине, имел детей. С Горбатки семья Игоря переехала в высотное здание МГУ на Воробьевых горах. Владимир Андреевич, как выяснилось со временем, имел и ещё одну семью, самую молодую — жену и сына. Все семьи дружили, ходили в гости друг к другу. Самая молодая жена появлялась со своим сыном на Горбатке и заходила к Валентине Михайловне. Валентина Михайловна ходила к Зое Александровне, Зоя Александровна — к Валентине Михайловне. А Владимир Андреевич скреплял всю эту сеть своих семей неунывающим нравом своим и присущим ему беспечным и врождённым тактом. Он писал и написал книгу, название которой примерно такое: «Советы, как лучше прожить жизнь». Когда книга была издана, автор дарил её жителям нашего дома, и все с интересом воспринимали советы врача и доброго соседа.
У Проскурякова Владимира Андреевича и Валентины Михайловны была отдельная квартира (№ 8) на втором этаже с окнами во двор. Был кабинет, где принимал он как психотерапевт своих пациентов, была прекрасная библиотека. Домой своих книг он никому не давал, но разрешал нам брать любую книгу с полки, смотреть и, если была возможность, читать прямо у него на квартире. Детских книг было не очень много, но существовало две очень интересные для нас книги. Одну мы называли «Серебряная книга», а вторую— «Золотая книга». Состояли они из соединённых под одним переплётом детских книжек одинакового размера, с картинками. Были там книжки Чуковского, Маршака, вплетены были книжки со сказками Пушкина, стихами русских поэтов; разными рассказами и историями. Особенно любила я смотреть и читать толстенную и очень тяжелую «Серебряную книгу», гладить её узорчатый парчовый переплёт, запоминать шутливые стихи и загадки, в ней собранные. В квартире Проскуряковых вместе с Бокином и Сережей, а иногда и с Наташей Рагозиной (девочкой года на три-четыре моложе нас), которая жила в квартире № 7 и была внучкой врача Ивана Петровича Борисова, мы играли в жмурки, завесив окна тяжёлыми шторами. Но самым интересным занятием на протяжении двух-трех лет стал для нас кукольный театр. Здесь все было сделано нами самими — и куклы, и декорации, и красивый занавес, сшитый из пёстрых лоскутов крупных размеров, и афиши, и программки отдельных спектаклей. Пьесы мы тоже составляли сами, комбинируя их тексты из отрывков пьес, из стихов и всякого рода изречений И прибауток, извлечённых всё из тех же книг — золотой и серебряной. Но многое придумывалось самими. Ставили спектакль про похождения Петрушки, разыгрывали «Крокодила» Чуковского, изображали Трёх Толстяков, Щелкунчика, ведущего бой с мышиными войсками Мышиного короля. Бокин любил громовым голосом читать монолог Мойдодыра, а Сергунька совершенно виртуозно любое представление сопровождал соответствующим музыкально-шумовым оформлением. Я малевала декорации. Костюмы шили все вместе, собирая по всем квартирам не только куски материи, остатки воротников и кожаных перчаток, но и всякого рода украшения-бусинки, ленты, цветы от старых шляп и самые шляпы. Ценными материалами были также чулки и кружева. Театр наш пользовался успехом. На спектакли приглашались все желающие жители дома. Афиши вывешивали в подъездах первого и второго флигеля. Мы писали их тушью и красками, указывали фамилию режиссера спектакля, исполнителей всех ролей, художника и главного музыканта. Бокин значился как директор театра. В назначенный день (обычно это было днем в воскресенье) собирались зрители — человек 15, а то и больше. Приносили свои табуретки, но были у нас и две длинные доски, которые образовывали два ряда мест. Спектакли смешили, дети радовались, взрослые умилялись. Домработница Проскуряковых — престарелая Катя — утирала слезы умиления, прощая нам весь устроенный в доме кавардак.
В ходу были развлечения и совсем другого рода. Мы называли их «Путешествия в отдалённые страны». Конкретная цель путешествий состояла в поисках конфетных обёрток для фантиков, игра в которые входила в круг наших любимых занятий. Поиски обёрток от конфет мы осуществляли, совершая походы по Садовому кольцу вдоль Новинского бульвара, который в то время тянулся в середине улицы, шли к Смоленской площади и далее к Зубовской, или в противоположную сторону — к Кудринской площади и далее к Тверской, по Тверской — к Манежной, а оттуда — через Арбатскую площадь и Арбат снова к Смоленской и уже по переулкам — к дому. На углах улиц стояли с лотками конфет от «Моссельпрома» продавцы. Прохожие покупали конфеты — кто «Мишку», кто «Коровку», кто мою любимую конфетку «Карнавал», кто просто ириску в цветной обёртке, «Колос», «Раковую шейку», «Золотую рыбку». Конфетку — в рот, бумажку многие бросали, скомкав, на тротуар, иногда в урну. Мы этого и ждали. Обертки подбирали, разглаживали уже потом дома, а пока складывали в карманы или в бокинскую сумку, висевшую у него на боку и доставшуюся ему от службы «Красного креста», с которой была связана его мама Валентина Михайловна.
Путешествия не всегда совершались пешком; иногда мы уезжали в «отдалённые страны» на трамвае. Билеты покупали, «зайцами» не садились, потому что контролеров боялись. Ехали обычно до конечной остановки, а когда из трамвайного вагона все выходили, мы быстро осматривали пол (в вагонах он был гофрированным, чтобы пассажирам было устойчивее) в поисках оброненных мелких денег. Находили почти всегда — то две-три копейки, иногда гривенник или пятнадцать копеек. Потом ехали обратно, выходя на какой-нибудь большой улице, где снова отправлялись на поиски фантиков.
Надо сказать, что во время этих странствий мы, конечно, не только конфетные бумажки собирали, но узнавали Москву. Глазели на витрины магазинов, читали афиши, иногда заходили в книжные лавки, хотя немного робели, но Бокин всегда наш дух поддерживал. Наблюдали за тем, что происходило на бульварах и улицах. А происходило много интересного: на бульварах (например, на Новинском) стояли карусели, ребят катали на осликах, пони и даже на верблюде, к горбам которого были подвешены корзины. На улицах тоже было много интересного: возле Смоленской площади стоял шарманщик с большим попугаем. Он играл на шарманке и приглашал прохожих узнать судьбу — попросить попугая вытащить билетик с предсказанием будущего. Попугай нырял клювом в коробок, вытаскивал предсказание и тяну свой клюв с бумажкой к прохожему. Чаше это были женщины. На Кудринской площади у одного из подъездов большого серого дома, стоявшего тогда в середине площади, фотограф предлагал свои услуги фотографировал желающих, подлезая под черную тряпку, скрывавшую его голову и часть большого деревянного аппарата, укрепленного на треножнике. По дворам небольших улиц и переулков ходили старьёвщики и менялы, как мы их называли. Менялы обменивали на тряпки и старую металлическую посуду незамысловатые детские игрушки: набитый опилками цветной мячик на резинке, свистульку, глиняного куклёнка, лежащего в вытянутом состоянии в глиняной же ванночке.
Все вывески, афиши, объявления читали мы охотно, не жалея для этого времени, а вернее, забывая о времени. Знали, что идет в театрах, знали названия многих театров; узнавали о концертах, о цирковых представлениях. Блуждания по Пресне побудили всех нас записаться в библиотеку, находившуюся во дворе дома рядом с Зоопарком. В этот двор нас занесло событие совершенно исключительное: из зоопарка сбежала обезьяна. Она забралась на крышу высокого дома и смотрела оттуда вниз, не собираясь спускаться. Слух об этом быстро охватил близлежащие переулки, достиг Горбатки, и мы бросились на Красную Пресню. Во дворе дома, на крыше которого укрепилась обезьяна, толпились люди. Наблюдали за приехавшей пожарной машиной, за тем, как по пожарной лестнице служитель зоопарка и пара пожарников поднимались наверх, а обезьяна тем временем скрылась и была обнаружена уже на крыше соседнего дома. Потом её все же поймали сеткой, приманив предварительно чем-то съедобным. Пережив все это, мы и обнаружили вывеску «Библиотека», а под ней объявление с приглашением записываться всех вблизи Пресни проживающих детей по поручительству родителей. Родители оказали содействие, мы все трое — Бокин, я и Сергей ходили в библиотеку за книгами. Почти все они были удивительно потрёпанные, но и удивительно интересные. Нам разрешали брать книги, какие захотим, не только из детского, но и из взрослого отдела. Освоив под руководством благообразной и очень внимательной старушки каталог, я решила попросить какой-нибудь роман из серии «История молодого человека». Мне выдан был «Отец Горио» Бальзака.
Где-то в середине 30-х годов наш двор на Горбатом переулке подвергся вторжению со стороны фабрики краски. Часть дровяных сараев была отведена под цех. Двор наполнился металлическими бочками, в которые наливали изготовленную краску и увозили их на грузовиках. Конечно, все это изменило прежнюю патриархальную атмосферу московского дворика. Зато однажды во дворе появился довольно большой чан (или нечто, что может быть условно так названо). Он был похож на очень большую металлическую бочку без дна, верхней крышки не было, а вместо неё — конус, завершающийся короткой трубой сантиметров тридцати в диаметре. Сам чан был высотой метра в полтора и таким же в диаметре. В нижней части его была дверка, в которую, сильно согнувшись, можно было вползти. В этом чане (он довольно долго простоял во дворе и никому из фабричных вроде и не понадобился) Бокин, Сергей и я оборудовали себе прекрасный дом со сложенной из кирпичей печкой, труба которой, сделанная из самоварной трубы, выведена была в конус чана. Печкой мы обогревались в холодную осеннюю погоду. Приготовляли на ней пищу (поджаривали лук с хлебом). В чане хватало места всем троим, и хорошо там было сидеть, слушая всякие интересные истории. Но однажды мерзкий Хрюня, гулявший во дворе со своим братишкой Помираем, бесцеремонно посикал на стенку нашего чана, а так как стенки его от топившейся печки сильно накалялись, то пар и вонь пошли страшные. Бокин выскочил, погнался за мальчишками, но дело было сделано, а результат произвел на Хрюню положительное впечатление. Сходные действия стали повторяться. К тому же осенние холода усиливались, да и сидеть в чане нам уже поднадоело. К тому же вскоре его увезли со двора. Тогда мы стали осваивать чердаки.
На первых двух, которые находились во флигелях нашего дома, ничего существенного обнаружено не было. Чердаки как чердаки, балки, дверцы для выхода на крышу. Единственно, что здесь было, так это голубиный помёт, скапливавшийся годами. Но нам интересен он не был. К чему он? На этот вопрос ответ появился позднее, в последние годы войны, когда топлива не было, а Павел Иванович именно этот самый голубиный помёт стал использовать вместо дровишек для железной печки, которой мы отапливали свои комнаты. Помёт спускали с чердака в ведре на веревке, затаскивали в квартиру и топили печурку. Но пока до этого времени было ещё далеко, дрова для печек имелись, и никто ни о чем подобном не помышлял.
Знатные находки обнаружены были на чердаке над каменными сараями, стоявшими во дворе. Очевидно, многие годы жильцы заталкивали на них вышедшие из употребления вещи: старые настольные и подвесные лампы с абажурами и стеклянными колпаками, подсвечники — чугунные и медные, дверные замки, продавленные стулья и одно прекрасное старинное кресло с шелковистой малиновой обивкой. Были и другие интересные предметы и части мужского и женского гардероба — жилетка, пара галстуков, старые сапоги, бархатная пелерина. Разве можно было все это оставить без применения? Конечно, нет! И фантазия наша заработала. Решено было здесь же, на этом самом чердаке оборудовать королевский замок и устраивать празднества — маскарады и балы. Участниками их, помимо нашей обычной троицы, стали Ваня Чурмазов, его сестренка Нина, Наташа Рагозина, Витян.
Все они дали присягу не разглашать тайну о существовании вновь образованного королевства, и после этого каждый начал мастерить себе костюм. Королем, конечно, стал Бокин. Назвали его Людовиком XXV. Первой придворной дамой нарекли меня. Хранителем королевских драгоценностей стал Сергунька. Первый бал-маскарад приближался. Нужна была музыка, но мы боялись привлечь её звуками внимание к происходящим на чердаке событиям, потому довольно долго раздумывали, как выйти из положения. Решили обойтись шуршанием. Но чем шуршать? Споры и раздумья ни к чему не привели. Тогда ограничились тихим постукиванием металлической метелочкой по дну большой кастрюли. Такты танца отбивал Сергей, а остальные под наблюдением сидящего в кресле короля двигались в танце по чердачным половицам.
Нельзя сказать, чтобы всё это вызвало у участников бала особый энтузиазм. Зато костюмы всем нам нравились: длинные платья дам, шляпы с перьями у мужчин, красивый бархатный берет у главного музыканта, жилет с цветком в петлице так хорошо смотревшийся на Витяне. Если бы был в то время в нашем распоряжении киноаппарат, то посмотреть на этот диковинный бал было бы любопытно и, наверное, смешно.
6
Пока мы играли и познавали близлежащий окружающий мир, жизнь взрослых шла своим чередом, внешне всё вроде бы было, как всегда: уходили утром на работу, к вечеру приходили. Вечером те, кто помоложе, выходили во двор — летом сыграть в волейбол или в городки, зимой — вместе с дворничихой тетей Анютой убирали снег с тротуаров и на больших санках, на которых стояли глубокие ящики, увозили его с переулка во двор, увеличивая снежную горку для катания с неё на фанерках, саночках и на ногах. Но что-то постепенно менялось в настроении взрослых. Что-то странное для нас стало происходить. Однажды утром услышали во дворе о том, что ночью на милицейской машине увезли из 7-й квартиры доктора Борисова Ивана Петровича. Делали у него обыск, а соседей позвали быть понятыми. Кто такие «понятые», нам было не ясно. Потом месяца через два и жену Ивана Петровича увезли, а комнату их опечатали. Новые жильцы появились в ней через полгода. Мать Наташи Рагозиной, Нина Ивановна, которая была дочерью Ивана Петровича, почернела и через двор ходила, ни с кем никогда не разговаривая. В квартире № 4, на первом этаже нашего флигеля, жила тихая и какая-то совсем незаметная маленькая и худенькая женщина Надежда Глебовна. Вдруг она умерла: говорили, что отравилась, узнав о смерти мужа, которого она всё ждала откуда-то. В её комнату почти сразу же въехал из дома № 5 Семен — рыжий дядька, работавший на фабрике краски. Поселил он в этой комнате двух своих рыжих дочек — Катьку и Зинку, а сам продолжал вместе женой жить в своей прежней комнатушке в пятом доме. Через некоторое время Сергунька сказал нам с Бокиным, что отца его посадили в тюрьму и, как говорит его мать, наверное, больше он уже не вернется. Все остальные оставались на местах.
В доме появились даже новые ребята: тётя Сима из квартиры № 2 взяла к себе своего племянника, как она нам его отрекомендовала, восьмилетнего Юрку Мееровича, а у её соседки по квартире Татьяны Германовны тоже стал жить мальчик, но много младше Юрки, — наверное, лет двух, по имени Саша Виноградов. Саша был сыном родной сестры Татьяны Германовны — Елизаветы. О том, где были родители этих мальчишек и почему оказались они у своих теток, своих детей никогда не имевших, а воспитывавших все тех же девиц из соседнего приюта, мы не знали и никогда не спрашивали; что-то от таких расспросов удерживало. Позднее, конечно, многое прояснилось. Юркины родители погибли в лагере, Сашина мать приехала к сестре, когда Саша уже кончал школу, и стала жить вместе с ними.
Татьяна Германовна, у которой ещё были живы старики-родители — Наталья Николаевна, прозванная во дворе Слонихой за свои большие размеры и гордую невозмутимость, и передвигавшийся на костылях старик-отец, гревшийся в тёплые дни на солнышке, медленно двигаясь вдоль фасада дома и наблюдая за происходившими в переулке событиями. Иногда он сидел на складном стуле. Потом замкнулся в пределах своих двух комнат, не показываясь даже в кухне. Вслед за ним умерла и Слониха. Татьяна Германовна осталась одна с ребенком, любовь к которому была у неё столь велика, что о самой себе она напрочь забыла, отдавая все силы, все скромные доходы свои только Саше. Из старых слонихиных жакетов и юбок шила ему курточки и брючки, из появившихся, наверное, ещё в далёкие времена меховых отцовских шапок мастерила ему малахайчики и тёплые рукавички. Вязала из распущенных кофточек жилеточки и шарфики. Подрастая, Саша не сближался с другими детьми. До шести лет он почти не умел говорить, а потом как-то вдруг заговорил уверенно и без всяких изъянов в произношении. тётю Таню свою он боготворил, а в её старые годы сам её кормил, мыл и обихаживал лучше любой родной дочери.
Жизнь Юрки Мееровича в его дошкольные и младшие школьные годы проходила у всех на глазах во дворе, в переулке, на тех же чердаках и крышах, на той же набережной Москва-реки. Но потом он отдалился от остальных. С тетей Симой жил недружно, она страдала, но тоже делала для него все, что могла. Тётя Сима мало общалась с соседями, но у неё была стойкая потребность оповещать жителей дома о том, что выдают по карточкам в магазине. Посетив его утром, совсем рано, она считала своим долгом оповестить остальных, какую рыбу или крупу можно сегодня выкупить по талонам. Позвонив в колокольчик, она приоткрывала дверь в кухню и низким басовитым голосом вопрошала и одновременно оповещала: «Мясо брали? Мясо есть». Затем исчезала с тем, чтобы появиться с теми же словами в соседней квартире. Завидя её во дворе, ребята кричали: «Мясо брали? Мясо есть!» Но тётя Сима на это не сердилась, а иногда даже улыбалась. Чёрные усики над её верхней губой шевелились. Мне было, должно быть, лет шесть-семь. когда однажды отец сказал, что нужно пойти и увидеться с дядей Яковом. Вместе с женой и младшей дочерью Клавдией Яков Иванович приехал из Лебедяни в Москву. Здесь на Большой Конюшковской улица в маленькой комнатушке мезонина одноэтажного дома устроилась на московское жительство в Москве другая его дочь — Надежда, работавшая парикмахером на Красной Пресне. На Конюшковскую мы и отправились. Дядя Яков — крепкий старик с бородой, в рубахе, подпоясанной шнурком и выпушенной поверх широких брюк, заправленных в сапоги, в черном жилете, сидел посреди комнатушки на стуле, держа тяжёлые руки на коленях. Таким он и запомнился. Молча сидит, в разговор вступить не спешит, жена его суетится рядом. Клавдия спит в уголке на сестриной кровати, а Надежда ставит чашки, тарелки на стол, завтрак готовит. Тяжелое молчание повисает в комнате. Из скупых слов узнаем, что приехал дядя Яков не от хорошей жизни, а вынужден был оставить Лебедянь. Слово «бежать» не произносилось, но все же как-то среди других слов витало и непроизносимое. Хозяйство его порешили, а из дома ждал он выселения.
Кулаков, а его и объявили кулаком, из насиженных мест переселяли в иные места. И вот он здесь, приехал, а зачем? Что ему здесь? Что делать-то? И дочь его Надежда, и мои родители говорили, что будут им помогать, что всё образуется. Но Яков вроде всего этого и не слышал. Посидели мы, и надо было уходить. Ушли. Надя приходила к нам в ближайшие две-три недели несколько раз, о чем-то говорила с моими родителями. А потом пришла как-то совсем рано утром и сказала, что Яков помирает. Отец с мамой пошли к ним вместе с доктором Борисовым (это было ещё до того, как Борисов Иван Петрович был увезен с Горбатки). У Якова случился удар и к вечеру этого же дня он умер. Его могила стала первой родственной нам могилой в Москве.
А между тем жизнь на Горбатом переулке продолжалась. По-прежнему каждое утро ровно в восемь выходила из подъезда первого флигеля Мария Александровна Каринская и шла к трамвайной остановке: ехала она в школу (невдалеке от Зубовской площади, теперь— это на улице Россолимо), где была сначала учительницей младших классов, а потом библиотекарем. По-прежнему все остальные работающие и учащиеся спешили в свои школы и учреждения, а домохозяйки (но в нашем доме их было лишь две) — в магазин. И мои родители, как всегда, уходили на работу: отец — в Рыбный переулок, где находился «Леспроект», мама — на Погодинку, в Институт дефектологии и вместе с тем в школу, которая была при этом институте тут же, во дворе дома № 8 по Погодинской улице. Здесь она была заведующей той частью этой «экспериментальной школы», в которой обучали детей-олигофренов. Сама она преподавала им арифметику.
Н.Ф. Кузьмина-Сыромятникова, П.И. Кузьмин. 1932 г.
Удивительной особенностью моей матери была полная поглощённость избранной ею специальностью Она отдавалась своему делу целиком, учеников своих любила, они её тоже; никто никогда не слышал от неё жалобы на усталость, слов о том, что хорошо бы отдохнуть, а не идти снова на Погодинку, где снова будут вокруг неё почти целый день уродливые, больные дети, которых надо учить, кормить, оберегать, о которых необходимо заботиться (ведь они не только учились в этой школе, но и жили при ней, а родители тех, у кого они были, забирали детей домой только на каникулы). В круг обязанностей заведующей входили не только уроки, но и все дела, связанные с жизнью детей в интернате. Помимо этого была ещё работа научного сотрудника, а также преподавание студентам.
Меня моя мать с ранних лет приобщала к своей профессии, а вернее, к делу своей жизни, которое считала очень нужным и интересным. В нашей комнате висел портрет Григория Ивановича Россолимо — с его дарственной надписью — «Ученице от одного из учителей». её другими наставниками и коллегами были известные дефектологи — врачи, педагоги, психологи: Выготский, Занков, Азбукин, Дьячков, Данюшевский, Ляпидевский, Леонтьев, Ф.А. и А.А. Рау, И.А. Соколянский…
Она была хорошо знакома со многими учителями вспомогательных школ Москвы, а позднее — и других городов страны, стала автором книг и учебников. И, удивительное дело, где бы она ни оказывалась, куда бы ни приезжала, рядом с ней всегда были те, кто занимался тем же, чем и она. Если сосчитать все те лекции, которые были ею прочитаны по городам России и республик (Украина, Белоруссия, Латвия, Литва, Эстония), то количество их было бы очень велико. Не боюсь утверждать, что и со стороны учителей они всегда встречали самый хороший прием. Удивительно и то, что всякий раз, как мы вместе с отцом оказывались в какой-нибудь деревне — будь то в Башкирии или в Архангельской области, — так сразу же рядом с нашим домом начинали собираться сирые и убогие тамошних мест — старики и дети, деревенские «дурачки» и калеки. Они поджидали ее, любили быть рядом с ней, хотя говорила она с ними, как и с остальными, никакой особой расположенности и мягкости не проявляла и благотворительностью не занималась. Впервые в класс, где мама вела урок, я попала, наверное, лет пяти, когда она работала в школе в Волховом переулке Она часто брала меня с собой, потому что дома оставить было не с кем. а также и потому, что ей хотелось показать мне школу. Потом, уже позднее, ходила я в школу на Погодинской улице, где была знакома и со многими учителями, и с учениками. Некоторые из них бывали у нас дома: мама брала то кого-нибудь одного, а то и двух ребят на субботу и воскресенье, а утром в понедельник отводила их в интернат. Брала тех, за которыми не могли прийти родители или их не было. Приходил огромный Камилл — араб, учившийся в старшем классе. Внешность его устрашала: почти чёрный, с толстыми красно-коричневыми губами, большущими ручищами и ножищами и добрыми глазами. Камилл пел басом; голос у него был прекрасный, слух — отменный, песен он знал много и на всех школьных вечерах блистал своим мастерством. Знал и исполнял несколько арий из опер. Наши маленькие комнатки на Горбатке сотрясались от его голоса, а тётя Маша, всегда старавшаяся изо всех сил накормить до отвала это огромное существо, содрогалась от потрясения и ужаса, когда он пел арию на «Ивана Сусанина».
Приходили к нам братья-лилипуты. Ваня и Коля Забелины. Они приехали в московскую школу из деревни. Родители навещали их раз зимой и брали домой на лето. Мама за зиму раза три-четыре брала их к себе. Они были очень маленькие, пропорционально миниатюрные, с тоненькими голосами. Ваня был постарше. Он обстоятельно и неторопливо рассказывал о жизни в деревне, о своих братьях и сестрах. В их семье, кроме этих двух лилипутов, были и другие дети, и все они были вполне нормальными. Ваня и Коля стали впоследствии артистами Московского цирка, приглашали нас на свои выступлении. Как и все цирковые артисты, они много ездили со своей труппой по стране. Жизнь и того и другого оборвалась рано.
И ещё хорошо помню Валю Баянову, прозванную в школе Бабой Ягой. Как ни старались искоренить это прозвище, — не удавалось. Она и была похожа на Бабу Ягу: голова удлиненным колышком, с лысинкой и длинными прямыми волосами чёрного цвета по плечам. Глаза косые, на руках между пальцами — перепонки. Цвет лица желтоватый. Валя совсем не умела считать, арифметика ей не давалась. Но она писала стихи и читала их с радостью и в школе на вечерах, а то и в классе, и у нас читала их в изобилии. У неё была большая толстая тетрадка в клеточку, на каждой странице — по стихотворению. В основном это были стихи о том, что она видела вокруг себя. Писала о самых простых вещах и обычных явлениях, но каждое из них как бы открывала она для себя, удивлялись и радуясь увиденному:
И в таком роде до бесконечности, но поток её восклицаний, сила удивления и радости покоряли. И сама я, помню, начинала озираться и выбирать из стоящих рядом предметов те, о которых тоже можно было бы сложить целые гимны.
Возила меня мама в детские клиники и в том числе в детское отделение больницы Кащенко. Увиденное там пугало, узнавать о столь тяжело больных детях желания не было, хотелось уйти от всего этого. Не вспоминать. Забыть. Но нельзя забыть тех людей, которые посвятили себя делу столь тяжелому и отдавались ему самоотверженно.
Обычно считают, что печать профессии начинает с годами чувствоваться и в поведении человека, и в манере говорить, и даже в его внешности и костюме. Может быть, это и верно, но те люди, которых видела я рядом с мамой и сама она не несли эту печать на себе. Напротив, всегда веяло от неё здоровьем, гармонией и бодростью. А коллеги её но школьному делу, общаясь кто с глухонемыми, кто с дебилами или даже идиотами, не утрачивали ни силы духа, ни остроумия, ни интереса к научным основам своей профессии. Удивительным существом была, например, Мария Александровна Каринская. Она состояла в родстве с известным педагогом Каринским (он был хорошо известен как русист в среде дореволюционного учительства и деятелей образования). Свою педагогическую деятельность Мария Александровна начала в старой гимназии, преподавала французский язык. Во время летних вакаций ездила каждый год не менее, чем на месяц-полтора в Париж, поддерживая высокий уровень разговорной практики и знакомясь с новыми интересовавшими её книгами. После революции окончила курсы, позволившие ей получить место учительницы младших классов в специальной школе. Некоторое время проработала в приюте для умственно отсталых девочек, что и привело её в дом № 4 на Горбатом переулке, где ей выделили комнатку, совсем маленькую, метров 12, на первом этаже. Одним из соседей её был уже упоминавшийся Сергей Сергеевич Бычков, вечно конспектировавший за одним из столиков во дворе «Краткий курс истории ВКП(б)», а также передовые статьи из центральных газет. Женат Бычков был на Прасковье Павловне — учительнице вспомогательной школы. На Марию Александровну Сергей Сергеевич вечно шипел и фыркал, называя её «аристократкой недорезанной». Ею она и была, хотя вторую часть этого прозвища вовсе не заслуживала: резать её было бы странно. За что? Почему?
Работала Мария Александровна со всей отдачей сил своих. Ростом она была мала, одета несколько по-старинному: в длинной юбке, в башмачках на каблучке и со шнуровкой, в белой кофточке с чёрным галстучком, в чёрном бархатном жакете, а иногда накидывала боа на плечи свои. Было у неё красивое пальто с воротником и манжетами из котика и маленькая котиковая шапочка пирожком, которую она прикалывала к лежащей на макушке уже совсем седой косе. Коса, как она того и не скрывала, хотя, разумеется, никого об этом не оповещала, была искусственная и едва-едва при малом количестве оставшихся волос на голове державшаяся. На носу Марии Александровны красовалось пенсне в золотой оправе. Когда продвигалась она по Горбатке, то являла собой фигуру несколько для этих мест не совсем обычную, может быть, даже комическую, но никто над Марией Александровной не смеялся, не подшучивал. Она прекрасно со всеми ладила и очень часто оказывала людям и помощь и содействие. Вела кружок французского языка для всех желающих. Потом таких кружков стало два — для детей и для взрослых. Потом три — для самых маленьких детей, для детей среднего возраста и для взрослых. Отец мой занимался со взрослыми, мы с Бокином и Сергеем начали своё знакомство с французским языком в детском кружке. С нами были и Ванька Чурмазов, и парень из пятого дома по имени Васька, но он не вынес всего этого и вскоре отпал. Никаких денег она, конечно, не брала. Летом занятия проходили в дворовом садике, в холодное время — у неё в комнате. Комната вся была завалена книгами, лежавшими стопками на полу. Было много французских книг из «Золотой библиотеки» с картинками. Смотреть их все любили, любили рассматривать и альбомы с открытками — видами Парижа и старой Москвы.
В старости Мария Александровна ходила к нам, давала уроки французского языка и мне, а потом и моей сестре. Плату не брала, но обедала у нас и пила чай, став как бы и членом семьи. Умерла она в глубокой старости, пережив войну, бомбежки Москвы, которую она не покидала в военные годы. На комнату умирающей старухи, а все уже знали о том, что Мария Александровна не встанет, и все, как могли заботились о ней по-соседски, покушался, никого об этом не оповещая, разумеется, один из жильцов пятого дома. Это был дворник. Он давно и внимательно следил за состоянием Марии Александровны, сокрушался по поводу упадка её сил, а когда лежала она уже в гробу, и все шли проститься с нею, дворник тоже пришел и принес цветы. Он положил их в ноги умершей и никак не хотел отходить от гроба. Помог его вынести, а потом как-то незаметно вновь пронырнул в комнату, заперся изнутри и на следующий день оповестил из-за двери пришедшего в сопровождении домоуправа милиционера, что будет здесь жить и никто его не сможет отсюда убрать. Не будем вдаваться в детали, но комната Марии Александровны перешла очень скоро в его владение.
7
Каждую весну в первые десять лет моей жизни я уезжала из Москвы в Сызрань. Кто-нибудь отвозил меня. Обычно мама. Брали с собой продукты: крупу, сахар, белую муку, конфеты, чайные сухари. Везли подарки дедушке и бабушке. Садились на Казанском вокзале в плацкартный вагон пассажирского поезда (чаще всего это были поезда, идущие в Ташкент) и отправлялись. Ехать надо было чуть больше суток, путешествие всякий раз казалось длительным и насыщенным многими впечатлениями. Вагон всегда был набит до отказа. Тюки, баулы, мешки, фанерные чемоданы заполняли все верхние полки. Публика многонациональна — русские, узбеки, татары, мордва, чуваши. Обилие ревущих младенцев, высаживаемых на горшки бессчётное количество раз; старики и старухи, смиренно сидящие в уголках; бравые мужики и дебелые тётки, сразу же выкладывающие на колени и столики буханки хлеба, вареную картошку, соленые огурцы А там и бутылки с водкой выставлялись, и текли доверительные беседы, нередко переходящие в шумные споры и распри. Но тут же складывались тесные группы и объединения. С огромными чайниками бравые дядьки выскакивали на станциях и мчались за кипятком, чтобы потом всем вместе в вагоне попивать чаёк вприкуску. Приносили семечки, щедро делясь ими с соседями по купе. Мелькали леса и поля бесконечные, убегали вдаль луга и селения, виднелись из окон стада, деревушки, железнодорожные будки. Рязань, Сасово, Саранск, а там и Пенза или Инза, если ехали по инзенской ветке. Места эти яблочные, только обилие яблок и вишен бывало здесь к середине и особенно к концу лета, но и весной на станции к проходящим поездам выносили яблоки мочёные, грибочки солёные, семечки тыквенные. И все это вкусно было необыкновенно. На вокзале Кузнецка торговали войлочными расшитыми узорами домашними тапочками и похожими на калоши домашними башмаками. Красоты они были необыкновенной и всегда по дороге в Сызрань, а потом и на обратном пути к Москве, такую обувь мы покупали.
От Москвы до Сызрани — 961 километр. Так значилось на последнем столбе при подъезде к городу. На платформе уже ожидал поезд дедушка в своей неизменной фуражке с высоким околышком и опрятном пиджаке, с седой бородкой и белыми усами. Глаза его лучились, а сам он был обстоятелен, нетороплив в движениях и не особенно разговорчив. Помогал сойти по высоким вагонным ступенькам, принимал багаж, складывал сумки и чемодан на низенькую тележку, и мы двигались по платформе к зданию вокзала, а потом выходили на привокзальную — Московскую улицу, двигаясь по ней к той части города, которая называлась Красной горкой, шли по улице Красногорской, через Александровский сад и сразу же выходили на Почтовую улицу. Перейдешь дорогу от ворот сада и оказываешься у нашего сызранского домика.
Хозяйкой его была Мария Яковлевна Прядильникова, жившая здесь со своим сыном Анатолием и снохой Антониной в одной половине дома, а другую половину она сдавала Фёдору Александровичу Сыромятникову и жене его Екатерине Ильиничне. Здесь мы и обитали, входить в дом надо было через двор, минуя сени, проходя через вторые — уже утеплённые сени, где стоял большой сундук, а на полках размещались чугунки и квашни, старый самоварчик и прочая полезная утварь. Из сеней — в маленький коридорчик, из него — вход в кухню с русской печью, с двумя окнами на Проломную улицу, а из кухни — широкая, на две стороны раскрывающаяся дверь в большую комнату — в «залу», как здесь её называли. В зале — четыре окна на ту же Проломную улицу и два окна в садик, находящийся на дворе. Из «залы» — вход в спальню с одним окошечком в садик. В зале в простенках меж окон — высокое трюмо, большой обеденный стол, размеры которого легко увеличивались при желании, потому что раздвигать его можно до бесконечности. Покрыт он всегда красивой скатертью, а в углу — высокий буфет с деревянными по его верхним створкам узорами. По другим углам — кадки с фикусами под самый потолок, а с потолка свисает лампа с матовым стеклянным абажуром вроде неглубокого блюда, а по краям стеклянные висюлечки, на сосульки похожие. Часы круглые в широкой деревянной оправе — над дверью в спальню. И ещё комод с тремя вместительными ящиками, уставленный по вязаной крючком белой кружевной салфетке, изготовленной бабушкиными руками, всякими коробочками и фигурками. Стоял здесь ларчик из ракушек, подсвечник сразу на три свечки, отлитый из чугуна, зеркало овальное, лежали ножницы, мешочек бархатный синий с нитками, длинненькое деревянное корытце с вязальными крючками и ножницами. А по краям комода — две тонкие высокие стеклянные вазочки с узенькими талиями, внизу и вверху несколько расширяющиеся. В них колыхался ковыль. Все на своих местах, все в обычном порядке. Висят три иконы в переднем углу, перед ними лампада. Дед, когда входил, крестился; за стол садясь, тоже осенял себя крестным знаменьем; за бабушкой этого не видела, от нас — внуков — креститься не требовали. Но за столом вели мы себя чинно и есть начинали, когда дед подносил ко рту первую ложку. Без него все было проще, хотя и не так значительно.
Дворик при доме был совсем небольшой, но казался целым особым миром. В хлеву стояла наша корова, подрастал поросенок, а то и два. Рядом с хлевом — маленькая банька. За ней — на задах — туалет-будка. Был садик с клумбами и несколькими грядками, с вишневыми деревцами и кустом белой сирени. В садике — сарайчик, а в нём — погреб, где летом всегда был бочонок с самодельным квасом. Все это и было то малое пространство, которое называлось сызранским домом.
Помимо меня (правда, не всегда) привозили в Сызрань Алика и Мурку. Они были детьми маминой сестры Валентины Фёдоровны и жили недалеко от Сызрани — в селе Борское — между Самарой (Куйбышевым) и Бузулуком. Их отец — Фёдор Фёдорович Самсонов — был партийным работником, организовывал колхозы. Послан был в самом начале 30-х годов в Сибирь. Умер он от тифа под Иркутском, куда взял с собой шестилетнего Алика. Умер ночью. В доме, кроме них двоих, никого в это время не было. Испуганный тем, что произошло, Алик убежал из дома в лес, где провел всю ночь, и только на следующий день его нашли спящим в ложбинке под деревом. Валентина Фёдоровна ездила хоронить мужа, привезла сына, долго отхаживала его от перенесенного потрясения. Через двадцать лет ей снова выпало судьбой прибыть в эти же места и по причине столь же трагической: Алик, ставший к этому времени лётчиком-испытателем, после окончания лётного училища в Оренбурге был направлен в Иркутск. Во время поисков разбившегося самолёта, упавшего где-то в лесах под Иркутском, его самолёт тоже потерпел аварию. Алик погиб. Похоронили его рядом с отцом, Валентина Фёдоровна вернулась в Борское, жила вместе с дочерью, была членом райкома, одно время — секретарем райкома партии, а потом — заведующей парткабинетом. Дочь свою они назвали с мужем Марксаной, а дома звали её Мурочкой и Муркой. Уже в 1940 году родилась у неё ещё одна дочка — Ирина. Но это — уже иное поколение. А Марксана стала врачом и работала в Самаре.
Когда приезжали в Сызрань и Алик, и Мурка, и я, то спать нас укладывали на полу, под большим столом в зале. Окна с улицы закрывались ставнями, утром в комнате было темно, спать можно было вволю, никогда не будили. Но зато когда мы просыпались, то ждал нас всегда замечательно вкусный завтрак на кухне. Бабушка успевала с раннего утра сходить на базар, протопить русскую печь, приготовить обед, испечь к завтраку пирог, или ватрушку, или пирожки. Пироги пекла она с капустой, морковью, яблоками, пирожки с вишнями, с картошкой, с капустой и яйцами. Вкусны они были до обалдения. И никто, кроме нее, таких пирогов не испекал. Моими главными сызранскими подругами были сёстры Матюнины — Юля и Ира, а также Лина Одинцова. Все они жили рядом с нами. Через два дома от нас — на Почтовой улице (№ 91), Матюнины жили на втором, а Лина Одинцова на первом этаже этого большого деревянного зелёного дома с высоким крыльцом и резными воротами. Родители Юли и Иры — служащие (бухгалтеры), а Лина жила с матерью, которая уже не работала, да, похоже, и прежде занималась лишь домом, а отца у неё не было, а был старший брат Иван, женатый на Марусе. Все эти девочки были благонравны и хорошо воспитаны, все не только учились, но уже научились играть на пианино, а Лина, имевшая рояль, играла просто прекрасно, став впоследствии учительницей музыки. В квартирах их было прохладно и чисто. Крашеные полы, много цветов на окнах и в кадках, стоящих на полу. Старинные гравюры с видами Казани у Матюниных и видами Петербурга у Одинцовых. А ещё были большие картины на первом этаже в большой комнате у Лины, где стоял её рояль. Одна картина с изображением летящего ангела, другая в такой же золотой раме — с маленькими амурами, ведущими хоровод вокруг красивой высокой вазы. Как у всех в Сызрани, были комоды, покрытые вязаными салфетками, полукруглые полочки, тоже с маленькими белыми кружевными салфеточками, а на полочках — фарфоровые фигурки пастушков и барашков, девочек с корзиночками и в широких юбочках, из-под которых виднеются кружевные панталончики. Кудри вьются по плечам розовощеких девочек, шерстка у барашков кудрявится, птички сидят на веточках. Все это промыто и без единой пылинки, каждый день тщательно протирается, а по пятницам промывается.
И двор у Матюниных-Одинцовых чисто выметен, и только на заднем дворике возле маленького хлева, где обитают две козочки (тоже очень беленькие), иногда кое-что да разбросано. Так, совсем немножечко и недолго, пока не будет выметено. В конце двора — большой сарай с чердаком. Чердак на славу! Просторный и высокий. И здесь все аккуратно сложено — в сундучках и ящиках. На балках старые тулупы развешаны, а в ящиках хранятся истинные сокровища — стопки старых журналов «Нива» за многие годы. Их можно было брать, смотреть картинки, читать. Рассказы Чехова, роман Толстого «Воскресение», стихи Бунина, повести Немировича-Данченко, описание всяких событий, связанных с русско-японской войной, с волнениями 1905-го года. Писали о спектаклях Московского художественного театра и о жизни провинциальной сцены. Эти журналы, которые никогда не встречались мне в Москве, стали целым открытием. На этом замечательном чердаке ничего не хотелось делать, кроме рассматривания «Нивы», ничего не надо было изобретать и придумывать, а надо было брать все новые и новые стопки журналов, извлекая их из глубин ящиков, и погружаться в чтение. Временным увлечением стало изучение тех изменений, которые происходили в модных туалетах. Вот платья начала века, а вот как стали выглядеть они в 10-е годы. Стали мы вырезать из бумаги кукол и рисовать для них туалеты. Модные платья на бумажных куклах можно было менять: снимешь одно, надеваешь другое. Куклы отправлялись в плавания на кораблях, и тогда рисовались им соответствующие туалеты для прогулки по палубе, для вечернего бала в кают-компании. Куклы шли в гимназию в форменных платьях и в фартуках. Были куклы-медсёстры, молодые послушницы, куклы-купчихи и чиновницы, разодетые барыни и крестьяночки. Но потом это надоело, а чтение продолжалось, и конца ему не было.
Юлю, Лину и Иру по улицам бегать не пускали. Потому для уличных игр и развлечений подобралась без труда иная компания. Вместе с мальчишками с Проломной и Почтовой улицы девчонки ходили купаться на Шихан, играли прямо на улице в лапту, ходили в приволжские луга, но туда вместе с кем-нибудь из старших и уже на целый день. Шиханом называли заводь реки Крымзы — небольшой извилистой речки, протекавшей через город. Шихан находился недалеко от нашего дома, минут за 10 можно было добежать и плюхнуться в воду, где всегда бултыхалось полно ребятишек из-за Крымзы и из Молдавии Надо сказать, что город Сызрань делился на несколько частей; названия их таковы: Базар и Большая улица. Красная Горка, Молдавия, Манчжурия, Закрымза и Засызран. Деление это — не административное, а самообразовавшееся и стойко державшееся. Крымза и Сызран — это две речки. Большая улица — центральная в городе (Большой она называлась до революции, а при нас — Советской, но и Большой её продолжали старожилы называть). Почему появились Манчжурия и Молдавия, — трудно сказать. Молдавия располагалась по краям огромного оврага и состояла исключительно из деревянных домишек. Они рассыпаны были, не складываясь в улицы, а просто значились под номерами, порядок которых знал, наверное, только почтальон. Именно Молдавия и была той частью города, которую можно было увидеть первой, подъезжая к Сызрани от Москвы Впечатление ужасающее, если уж говорить начистоту. Манчжурия находилась где-то вдалеке; через Закрымзу и Засызран мы ходили с бабушкой на кладбище, на могилы её родственников. Почтовая улица, спускаясь под горку (влево оставалась часть, именуемая Красной горкой), упиралась в Большую улицу, которая шла к Соборной площади (Собор был превращен в склад), а за ней начинался базар.
Два больших сада было в городе: один Александровский — в верхней части, другой — в нижней части города. Был ещё городской сад с танцплощадкой и летним театром. По вечерам играл там духовой оркестр и молодежь танцевала. Пахло цветущим табаком и резедой. Торговали квасом и ситро. В Александровском саду был большой цветник. Были теплицы. Цветы росли самые разные. В день рождения кого-нибудь из родственников дед Фёдор Александрович шел в это цветочное хозяйство, подбирал букет по своему вкусу и преподносил имениннику. Мой день рождения, приходившийся на конец сентября, отмечался букетом из разноцветных астр.
Ф.А. Сыромятников
Самые красивые дома на Большой улице — здание бывшей гимназии и почта. Здание гимназии из серого камня в три высоких этажа, с большими окнами, тяжёлой черной дверью, у которой стоят каменные высокие вазы. А угловое здание почты, где находилась также аптека, украшено башенкой с острым шпилем. Городской банк из красного кирпича, просторный книжный магазин — все это запомнилось. Но больше всего — городская библиотека, расположенная не на самой улице, а во втором доме от неё в одном из переулков. Библиотека находилась на втором этаже двухэтажного дома под зеленой крышей. Вела к ней широкая лестница с красивыми перилами. Книг много, брать можно было не больше трёх. Возвращать полагалось вовремя, что мы и делали самым исправным образом. Ходили мы сюда вместе с бабушкой, а потом я и одна приходила каждую неделю. Бабушка любила читать романы Шеллера-Михайлова, которые были здесь в изобилии, но, понимая, очевидно, их неприемлемость для нашего возраста, брала в придачу что-нибудь интересное и для нас.
Сколько же всего было перечитано книг из сызранской библиотеки! Перечислить их невозможно, а если соединить с теми, которые хранились в сундуке сызранского дома, то тем более всего не упомнишь. Могу сказать лишь одно: если бы не эти источники, то несмотря на московские книги, никогда не познакомилась бы я в такой полноте со многими русскими и европейскими писателями. Григорович и Боборыкин, Лесков и Мамин-Сибиряк, стихи Никитина и Апухтина, книжки Чарской и Лукашевич, Ожешко и Пруса— все начиналось в Сызрани, шло из библиотеки на Большой улице. А с чердака и из бабушкиного сундука появлялись приложения к «Ниве» — Метерлинк, Ростан, Бунин. Помню их обложки, запах желтоватых страниц. Это было прекрасно! А так как многое читалось бабушкой вслух, то становилось особенно значительно. Вкус к чтению и запах книжных страниц вовсе не перебивал вкус ко многим другим занятиям и любимый запах ванильного мороженого. Его развозил в металлическом ящике по улицам мороженщик, кричавший «Моро — о — о — женое ванильное, клубничное и земляничное!» На эти радующие душу выкрики сбегались ребята, сходились взрослые. Торговля мороженым процветала в летние месяцы. Порции в зависимости от размера шли по цене в 10, 15, 20 копеек. Мороженое было кругленьким, но не шариком, а плоским и толстеньким, с двух сторон прикрытым вафлями, а на вафлях написаны имена — только из четырёх букв — Нина, Вова, Таня, Маня или Петя. Облизываешь кругом, все глубже зарываясь языком между вафлями. Наслаждение непередаваемое, но скоро кончающееся, надежда на возможность его повторения согревала душу. Деньги на мороженое — на среднюю порцию чаще всего — давала бабушка, зная, что мороженщик со своим ящиком появляется не каждый день.
В летнее время в Сызрани часто случались пожары. Город был почти сплошь деревянный. Только на главной улице тянулись каменные дома, на других было их мало. Звон колокола на пожарной каланче раздавался и в дневное, и в ночное время, разносился по всему городу. Пожарники со всей своей амуницией прибывали на лошадях, везущих бочки с водой. Сбегался народ. Если горящий дом был невдалеке от колонки с водой, то к ней подводили шланг, но чаще обходиться приходилось водой из бочек с нескольких телег. Пожары были зверски сильными, сгорало по нескольку домов, а то и целый квартал, сушь летом стояла страшная. На Почтовой улице тоже случился однажды пожар. Загорелся сарай в нижней части улицы, вблизи от того дома, который звался здесь «царёвым домом» по той причине, что жили в нём Елизаровы, находившиеся в родстве с семьей Ульяновых (через Марка Тимофеевича Елизарова, женившегося на Анне Ильиничне Ульяновой). Так вот, рядом с «царёвым домом» и загорелось. Тушили дружно, но сбить огонь было трудно. Пожарных понаехало много, да и водяная будка была здесь близко. С огнем справились, и деревянный дом остался в целости, обгорели кусты сирени перед его окнами, да загородка от садика. Пожарные уехали, громыхая своими телегами и бочками, а хозяева дома благодарили всех, кто помогал тушить огонь, и нас, сбежавшихся сюда ребят, тоже благодарили. С тех пор всегда, проходя мимо этого дома, если кого видела на крыльце или в окнах, всегда здоровалась — стали эти люди знакомыми. И когда на улице встречала, тоже кланялась. Нравилось, что взрослые отвечали с улыбкой и приветливо.
Брала меня бабушка с собой, когда шла в гости. Бывало это обычно днём, когда дед находился на работе, а к его приходу домой мы возвращались. Ходили к сестре бабушки — тете Сане (Александре Ильиничне Медниковой). Жила она вблизи библиотеки, так что и книги брали с собой и обменивали их на новые. Потом, когда бабушка и тётя Сан разговаривали, попивали чаек с вишневым вареньем, я эти книги читала, сидя на широком подоконнике. Жила тётя Саня с двумя дочками Нюсей и Мусей. Нюся была служащей, а Муся работать не желала, своей семьи не имела, а занималась тем, что покупала себе наряды, носила купленное недели две-три, а потом снова продавала, стараясь на этом выгадать. Выгадывала — и тем жила. У тети Сани, как и у нашей бабушки, и у других её родственников, глаза были лучистые, а сама она была маленькая и хрупкая. Муж её умер от пьянства, и она долго не могла прийти в себя после его смерти. Жалела его и радовалась освобождению от постоянного страха, над ней нависающего при его жизни Был ещё у неё сын — человек военный, живший в Сызрани, но где-то на окраине города, в Манчжурии, где находились казармы. Ничего примечательного в доме у тети Сани, кроме неё самой и её лучистых глаз, не было. Обычный сызранский дом с фикусами и комодом, с салфетками и чистым крашеным полом.
Была у бабушки и ещё одна сестра — Анна Ильинична Антонова, но проживала она в Средней Азии, в Ташкенте (а, может быть, и в другом городе, может быть, в Душанбе). В те места в 20-е годы во время голода на Волге, а потом и в 30-е годы из Сызрани уезжали многие. Однажды она приезжала в Сызрань вместе с дочерью Марией Михайловной Пчелиной и внучкой Люсей, чье полное имя — Ольга. И бабушка отправилась повидаться с ними в Засызран, прихватив и меня для знакомства с троюродной сестрой Люсей, моей ровесницей. Отправились, приодевшись в свои нарядные платья — бабушка в черное шерстяное с темно-зеленым атласным воротничком, а я — в матроску, в самое торжественное своё одеяние. На голове — тоже матросская круглая шапка с лентами, а на лентах — якоря. Дорога в Засызран длинная. Сначала надо перейти через мостки, минуя речку Крымзу, потом тащиться через всю Закрымзу по пыльным улицам. Поддерживает только надежда на мороженое, обещанное ещё при выходе из дома. Надежды оправдываются, что придает силы и снимает усталость.
Идем в дом к прабабушке — Александре Чернеевой. Старуха высокая, с важной осанкой, красивая. Чёрный платок заколот под подбородком, кофта и юбка тоже чёрные. Взгляд мрачноватый, только глубоко-глубоко мерцают огоньки, только редко-редко блеснет лучик. И все же именно эта старуха и вставала позднее перед глазами, когда вошел в крут чтения моего Островский. Говорила прабабка медленно, слова произносила значительно, вокруг все почтительно замолкали, к моей особе никакого интереса не проявляла, но за столом подкладывала вкусного побольше, исподволь наблюдая за тем, как пустела тарелка или блюдце. Обратный путь от дома Чернеевых всегда казался более радостным даже и без мороженого.
В лето то ли 33-го, то ли 34-го года произошло следующее. В середине ночи мы с Аликом и Муркой, спавшие, как всегда, на большой перине под столом залы, проснулись от света и шума. В комнате были чужие люди, которые, наверное, появились здесь задолго до нашего пробуждения. Все было как-то перевернуто, сдвинуто, стояло не на своих местах. Дядя Витя, недавно вернувшийся, отслужив в армии, стоял в куртке, а бабушка совала ему в руки мешочек. Дядя Витя ушел вместе с дядьками, а бабушка плакала. Дед молчал. Нам сказали, что его посадили в тюрьму, но скоро отпустят. В эту же ночь забрали и некоторых других студентов старшего курса геолого-разведочного техникума, который кончал дядя Витя. Через какое-то время — через два-три месяца — их отпустили, а потом он уехал в свою первую экспедицию.
Летом 35-го года, находясь в Сызрани, я узнала из присланной отцом телеграммы, что родилась моя сестра. Известие это повергло меня в страшное, совсем не свойственное мне возбуждение. Помню, как схватив мячик, высоко подбрасывая и ловя его, бежала я по улице, чтобы оповестить об этом моих подруг, приятелей, соседних жителей, сообщала об этом всем подряд, забегая во все дома, а когда прибежала во двор к Матюниным и Одинцовым, то была почти обессиленная, но все продолжала швырять мяч — теперь уже об стену сарая — и делилась с ними потрясшим меня известием. Это было днем 10 июля, сестра появилась на свет накануне, 9 июля. Какая она? Когда увижу ее? Эти вопросы не давали покоя, но только в конце августа меня отправили в Москву с оказией.
«Оказией» оказалась пара пожилых новобрачных, соединившихся узами буквально накануне отъезда в столицу, где собирались они, как было сказано, провести свой медовый месяц. Но проводили его они уже в дороге, в купе мягкого вагона, где кроме них двоих и меня никто не ехал. Они беспрестанно целовались, обнимались, кормили друг друга конфетами, снова обнимались. Приходилось уходить из купе и сидеть в коридоре на откидном стуле перед окном. Проводница сочувствовала и дала мне конфетку, хотя и спутники мои, надо отдать им должное, не скупились, снабдили меня сладостями, делясь тем самым своими радостями и желая остаться в купе вдвоем.
8
И вот снова Москва, наш дом, и на кровати во всем розовом лежит чудесный младенец, а над ним склонились взрослые. Круглая головка, темные глаза, как у папы. Лежит, молчит, слегка шевелится, весь завернутый в пеленочки. Имя ещё окончательно не дали, ждали меня, а у меня имя уже заготовлено — Марина — самое прекрасное, из всех имеющихся, правда, на вафельном мороженом не будет написано, зато редкое и встречалось в жизни моей только раз — у Марины Шадриной оно было, в дом которой на уроки рисования ходила. С тех пор и запомнилось, а Марина та навсегда красотой своей осталась в памяти. Моя же сестра пока продолжала лежать в кроватке, и играть с ней и говорить, судя по всему, было рановато, к тому же она почти полностью поступила в распоряжении тети Маши — фигуры столь в жизни нашей семьи значительной и незаменимой, что сказать и о её появлении у нас, и о её роли во всем нашем последующем совместном существовании на протяжении почти полувека совершенно необходимо. Сейчас её голова склонилась рядом с маминой над розовым младенцем, а увидели её мы в нашем доме на Горбатке за три с половиной года до этого — 12 января 1932 года.
Мария Андреевна Губанова, которую звали мы все тётя Маша, родом была, как и мама, из Сызрани. Она даже в далеком родстве с ней состояла, что и помогло всем нам с ней познакомиться, но только тогда, когда появилась она в тот самый январский день в Москве. Было ей в то время 44 года и приехала она как домработница в людям ей совсем незнакомым, а поездка в Москву было первым в её жизни путешествием.
#i_014.jpg
Мария Андреевна Губанова (тётя Маша)
Родилась тётя Маша в 1888 году, 8 февраля по новому стилю в семье железнодорожного машиниста Андрея Губанова, жившего невдалеке от сызранского вокзала. Жену его звали Евдокия Филипповна. Детей у них было много, человек восемь, кажется; одной из дочерей дали имя Мария. Евдокия Филипповна грамоты не знала, сыновья её ходили в начальную школу, а дочери не учились, но умели рукодельничать. Мария, хоть и наклевывался у неё жених из соседских парней, но не так, чтоб уж очень существенный, но о котором она нередко вспоминала потом как о явлении в её жизни все же значимом, в шестнадцать лет была отдана в монастырь, где и оставалась до той поры, пока в 20-х годах монастырь был «разогнан», как она говорила, а монашки, хоть и были вынуждены уйти в мирскую жизнь, к жизни этой приспособлены не были и с трудом в новых для них условиях осваивались. В «разгоне» женского монастыря, где почти двадцать лет провела Мария, принимал участие один из её родных братьев — Ленька Губанов, человек партийный и сознательный. На первых порах он чем-то помог сестре, но жизнь их в дальнейшем шла по разным путям. Мария, как и другие бывшие монашки, зарабатывала на пропитание тем, что стегала на дому одеяла. Жила вместе с матерью в доме своей младшей сестры Пелагеи и её мужа Николая Михайловича Сыромятникова, приходившегося моей маме двоюродным братом. К нему и пришла однажды бабушка моя Екатерина Ильинична; вернее, не к нему, а к Марии, с просьбой выстегать одеяло уезжавшей в Москву её дочери Нине. Одеяло было выстегано, и с ним моя будущая мать отправилась в столицу навстречу новой жизни. А через несколько лет брат Марии Алексей Андреевич Губанов, не хотевший, чтобы его сестра — бывшая монашка — оставалась в Сызрани, где сам он к тому времени стал партийным работником, постарался определить её куда-нибудь подальше. И вот тогда-то и пришла кому-то мысль отослать её в Москву домработницей. Так и попала тётя Маша в нашу семью.
Появление её на платформе Казанского вокзала по приезде в столицу было точно предусмотрено и по времени с ориентацией на железнодорожное расписание, и по способу опознания приезжей, поскольку родители мои прежде Марию Андреевну никогда не видели, как и она их. Было ещё в письмах, которыми обменялись обе стороны, обговорено. что на левом рукаве будет белая повязка и у Нины Фёдоровны, встречавшей тётю Машу на московском вокзале, и у тети Маши, на Московский вокзал прибывающей. Поезд, как часто бывало, опоздал часа на полтора, но мама стойко держалась, несмотря на январский мороз, как и все остальные встречающие. И вот, наконец, паровоз приближается к положенной ему платформе, двери вагонов открываются, пассажиры вместе со своим багажом по ступенькам спускаются, и среди них без труда обнаруживается с белой повязкой на левой руке, перепуганная всем происходящим с ней благообразная женщина в шерстяном платке, черной кацавейке и чесанках. Багаж её невелик; фанерный баул, два узла да ещё плетеная корзинка, прикрытая полотняной салфеткой. От волнения и говорить она на первых порах не может, но на имя своё откликнулась с радостным облегчением. Домой ехали на трамвае «Б» от самых вокзалов до Большого Новинского, а здесь уже совсем близко. Отогрели Марию Андреевну, чаем напоили, оставшиеся у неё в корзинке самоиспечённые коржики она достала, да ещё сызранские гостинцы — грибки сушеные и вареньице малиновое. И началась с этого дня, воскресного зимнего дня, её новая московская жизнь.
Пугливость и робость изживались по ходу дел и по мере все большего участия в них тети Маши, как стала я её называть, а все остальные — родители, соседи — звали её уважительно по имени и отчеству Марией Андреевной. Осматривалась она, в незамысловатом хозяйстве нашем наводила порядок, убиралась, готовила, овладев керосинкой и примусом, печку-голландку топила, стирала. Дел было много, и все делала она тщательно. В магазины в первые месяцы не ходила, боялась дорогу потерять, да и в продуктовых талонах по причине своей неграмотности не разбиралась. Но постепенно во всё втянулась, а там и порядки свои разумные в ход нашей жизни внедрила. Вот только спать вместе с другими в комнатах решительно и твердо с самого начала отказалась и на своём стояла до последнего, избрав своим спальным местом полати на кухне, отгороженные занавеской. Подниматься на них надо было по приставной лесенке в шесть ступенек. Там оборудовала она себе все так, как ей было надо: в уголке иконки повесила, на маленькой полочке книги молитвенные разместила. Спала на перинке под тем самым стёганым одеялом, которое сама и стегала для уехавшей ещё давно в Москву Нины Фёдоровны. Встреча с этим стареньким одеялом стала для неё неожиданностью, да и остальные об этом факте уже подзабыли, никак не связывая ставшую такой привычной вещь с тем человеком, которым она была изготовлена. А выстегано одеяло было на славу мелкими стежками, и узор был не просто там квадратики какие-нибудь, а замысловатый — с павлиньими перьями и разводами. Тётя Маша долго его рассматривала и поплакала.
С полатей она спустилась только года через два, когда вполне освоилась, угол ей был отделён в темной передней, Агнесса решила убрать ненужный ей шкафик. Но пока полати существовали, столь уютно тетей Машей обустроенные, залезать на них с её разрешения было большим удовольствием.
Выйти в первый раз на улицу тётя Маша решилась только потому, что уже к концу подходил длинный пост, а она все ещё не была в церкви и на первых порах боялась сказать, что хочет туда пойти. Первый раз провожать её до церкви пошел папа. Он и встретил её после службы. Ходили они в самую близкую от дома церковь — за Шмитовским садом, возле Большевистской улицы и музея революции 1905 года. Идти туда надо было через Горбатый мост. Дорога была проложена, и настроение у Марии Андреевны улучшилось.
Потом ходила она и в другие храмы, а по большим церковным праздникам — раза два в год — ездила в Загорск. Готовить стала, соблюдая посты. Сама соблюдала их очень строго, а нас старалась к этой строгости приучать по мере возможности. Дом держала в чистоте и порядке. Полы мыла каждую неделю, скатерти всегда блистали белизной и были накрахмалены, белое покрывало на кровати и вологодские кружевные покрышки на подушках просто светились, посуда вычищена, вилки, ложки, ножи сверкают. А достигнуть всего этого было очень трудно при керосинках и кухонной тесноте, при том, что сушить белье приходилось и летом и зимой во дворе, а гладить утюгом с углями., Но так приятно было в этой чистоте. Так любила я три раза в неделю видеть стоящие на окне в комнате большие цветные пиалы с компотом, приготовленным к обеду, есть вкусные мясные котлеты с картошкой, винегрет и уж совсем удивительные по своей пышности и легкости оладьи или посыпанные сахарным песком творожники.
По пятницам мы ходили с тетей Машей в баню. Стояли в длинной очереди, тянувшейся по Пресне. Покупали взрослый и детский билеты за 20 и 10 копеек. Сдавали в маленький гардероб пальто, получали жетоны, подтверждающие наличие верхней одежды, потом на расставленных в предбаннике скамейках, обтянутых коричневым дерматином, искали место, складывали в узелок свои рубашки и платья и, оставив его на этой скамье, но захватив с собой жетон от пальто, шли в банный зал, как было написано над входом в это помещение. В Краснопресненских банях 30-х годов банный зал был просторным: стояли каменные скамьи, на которых вместе с найденными не без труда свободными тазами-шайками размещались моющиеся, у стены — несколько душей, под которыми окачивались, отмывшись предварительно хотя бы слегка, а в углу зала — три ванны, билеты для пользования которыми покупались отдельно по 50 копеек. Жетоны. полученные в гардеробе, привязывали все, кто мылся в бане, к ручкам тазиков. Воду в шайки набирали из кранов. На каждой лавке их было по два с каждой стороны. Существовали мойщицы, услугами которых пользовались, если было трудно вымыть себя самому. Плата — 1 рубль. А уж когда вымоешься, оденешься, а, если хочешь, то ещё и взвесишься на специальных весах, то можно выпить стакан кваса или ситро, чем и завершался весь ритуал. Были в бане маникюрши — мне всё это очень хорошо запомнилось почему-то. Только один раз, когда Краснопресненские бани закрылись на ремонт, отправились мы в бани Дорогомиловские, находившиеся на противоположном от нас берегу Москва-реки, за Бородинским мостом. Поход этот обернулся тем, что одежду нашу — бельё, платья, а также и обувь (все было завязано в узлы) украли, пока мы мылись, и домой возвращаться было не в чем. Стояла поздняя осень, было холодно и уже темно. Идти голыми ногами, надев пальто, — невозможно. Телефона у нас дома не было, сообщить о случившимся никак нельзя было. Банное начальство ахало и утешало тем, что в милиции о воровстве знают. И только часа через два среди вымывшихся женщин обнаружилась одна, жившая невдалеке от нашего дома. Она и оповестила маму о случившемся. Ещё через полтора часа мы с тетей Машей были одеты — обуты и в молчании возвращались по темному мосту и набережной домой. Никогда больше в Дорогомиловские бани мы не ходили.
Года за два тётя Маша научилась хорошо читать и неплохо писать, учительницей её стала я. Она сама меня об этом попросила, и мы с удовольствием с ней преодолевали все трудности. Она старалась. Научиться читать обычные тексты ей было совсем не трудно: ведь молитвенники она читала. Но с писанием дело шло тяжело, а письма в Сызрань ей писать хотелось. Да и читать приходившие к ней письма ей тоже надо было. Она просила и читать письма, и писать их меня. Потом мы делали это вместе, потом уже она сама всем овладела, только адреса на конвертах до самой её смерти писали мы с Мариной. Когда отца не было в Москве, тётя Маша провожала меня на Молчановку на занятия в группе, встречала, водила на уроки рисования на Арбат, но всё это продолжалось недолго. Несколько раз брала меня с собой в церковь, но, зная, что родители это не поддерживают, не усердствовала в этом, хотя в Загорск мы с ней ездили не раз. Инициативу её сковывал прискорбный факт, со временем ею установленный: ребёнок не был крещен. Через три года, когда на свет появилась Марина, она окрестила её сразу же, но обо мне пока речи не шло.
Удивительной была всё возрастающая любознательность этой женщины. Утоляла она её в какой-то мере тем, что вместе со мной и Павлом Ивановичем стала ходить по возможности во все музеи, иногда в театры, по историческим местам Москвы и ездить с нами по Подмосковью. Помню, как зимой взбирались мы по Воробьевым горам, направились в этнографический музей, как ездили в Новый Иерусалим по Рижской дороге, как были в Музее изобразительных искусств и тётя Маша, совершенно обескураженная обнажённостью экспонатов, там представленных, осмотрела, тем не менее, всю экспозицию первого этажа и не спешила расставаться с поразившими её полотнами, размешенными на втором. Потом она не раз звала меня снова пойти с ней на Волхонку в этот музей. В Третьяковскую галерею она уже сама сопровождала изредка приезжавших к ней племянниц. Она хорошо представляла себе те исторические архитектурные памятники, которые находились в районе арбатских переулков, в Хамовниках, на Кропоткинской, Гоголевском и Тверском бульварах, на Красной Пресне. Сочинение, которое задали писать мне в шестом классе «Памятные места района, в котором ты живешь», мы без особого труда написали с ней вместе, побывав в музее 1905 года и на Собачьей площадке, соединив сведения о революционных событиях на Пресне с описанием дома, в котором бывал В.И. Ленин (об этом мы узнали из надписи на красивом здании на Собачьей площадке).
Марии Андреевне свойственно было неистребимое жизнелюбие. Она никогда не предавалась унынию, умела в малом обретать радость, с детской непосредственностью предаваться незатейливым утехам. Как можно забыть её ликование, когда, поднявшись вместе с ней на спиралевидную башню в Парке культуры имени Горького, мы смотрели оттуда на Москва-реку, на Новодевичий монастырь, на Кремль. А потом тёте Маше захотелось проехать с самой вершины этой башни к её подножью, а для этого надо было сесть на коврик и мчаться вниз с нарастающей скоростью по спиральному спуску. Спускавшиеся ребята визжали от восторга и страха, а тётя Маша переживала восторг и страх молча, но глаза её светились радостью. Когда подошли к каруселям, то она устремилась навстречу огромному льву и уселась ему на спину. Не на скамеечке, держась за перильца, захотелось ей прокатиться, а сидя на свирепом хищнике. И никто радостнее её не смеялся в комнате смеха, оказываясь перед зеркалами то с вогнутой, то с выпуклой поверхностью, в которых смотрящиеся в них люди видели себя в карикатурном виде. Она любила кататься на пароходиках по Москве — реке, ездить в метро и мечтала подняться высоко в небо на самолете, но этой мечте не удалось осуществиться.
Среди книг, которые тётя Маша читала, любимыми у неё были «Детство» и «Отрочество» Толстого. Она плакала, читая о смерти маменьки, её глубоко трогала история Натальи Саввишны, она сочувствовала Карлу Ивановичу. Потом она внимательно прочитала «Три смерти», «Поликушку», «Семейное счастье». В газеты не заглядывала, просто клала их, достав из ящика, на письменный стол. Журнал «Крокодил» вызывал у неё неприязнь грубыми рисунками, как называла она карикатуры, «Мурзилка» казался не очень-то интересным.
Любила тётя Маша совершать вместе с нами летние путешествия. Когда мне было двенадцать, а Марине два года, мы были отправлены ней в далёкую поездку. Ехали к отцу в Башкирию. Путь надо было совершить такой: сначала из Сызрани, где провели июнь, ехали мы на поезде до Уфы. Там останавливались у брата дедушки — Петра Александровича Сыромятникова. Встречать нас на вокзале в Уфе должен был отец, но по каким-то причинам приехать вовремя в Уфу из какого-то другого места он не успел, и в чужом городе мы оказались без провожатых. Адрес Петра Александровича у нас был и почти полдня тащились мы с сумками через весь город в поисках нужного нам дома. Нашли его. Хорошо были приняты, а папа появился лишь поздно вечером. На следующий день уже вместе с ним сели на поезд до Стерлитамака, оттуда на грузовике ехали в Мелеуз, где ночевали, а с утра на двух подводах, одной из которых правил отец, а другой — его помощник, лесотехник, отправились в село Привольное. На лошадях ехали целый день. На пароме переправились через реку, а потом по башкирский степи — до самого вечера. Тётя Маша держала на руках Марину, в нужное время кормила и поила нас, на все с интересом смотрела, и путешествие это было ей по душе, как и жизнь на берегу реки Нугуш в селе Привольное. На следующее лето она уже и сама захотела побывать в Красноусольске, куда направился в очередную экспедицию отец. Эти места недалеко от Стерлитамака, но все равно и в той поездке было много нового.
Становясь всё больше и больше московским жителем, тётя Маша во внешнем виде и в одежде своей не менялась. Ходила она всегда в платке — дома в каком-нибудь светлом, под подбородком завязанном, на улице — в большом темном. Платья носила длинные, чулки и туфли чёрные. Платья она шила себе сама из сатина, из недорогой шерсти, из ситца; кофты из чего-нибудь потоньше, были и из маркизета. Зимние и осенние пальто не были длинными, но широкими книзу и с внутренней застежкой: пуговиц сверху не видно. В самые сильные морозы надевала валенки с калошами. В её облике было что-то, от других её отделяющее, что-то старинное. А лицо — светлое, по праздникам, после посещения церковной службы — просветлённое. Руки при всей бесконечной работе, которую она выполняла — белые и даже нежные. Она за ними ухаживала, мазала их вазелином; и всегда был у неё пузырёчек с цветочным одеколоном «Сирень» или «Магнолия».
Жила она у нас, будучи оформленной как домработница. Была у неё профсоюзная книжка, каждый месяц мама платила ей жалование и шли в книжку профсоюзные взносы. Когда она по отработанному стажу и возрасту могла получать пенсию, она её получала: почтальон приносил на дом положенную сумму. Эта официальная сторона была для неё очень важна, позволяя ей чувствовать себя увереннее, посылать часть денег матери, посылки в Сызрань, покупать просвиры и свечки в церкви, заказывать молитвы о здравии и за упокой души умерших, что она всегда делала. Было у неё бархатное, красное с золотым крестом на обложке поминание, куда она заносила имена тех, за кого молилась и заказывала церковные службы. В этом поминании по её просьбе и мне приходилось старинными буквами выводить дорогие ей имена.
По праздникам ей всегда дарили подарки: мама отрез на платье или красивый, такой, какой был ей по вкусу, платок; отец — красивую с московским видом коробку конфет. Я рисовала для неё виды Сызрани, что ей нравилось.
9
Детская группа, которой руководила Мария Николаевна Матвеева и куда я была определена родителями для первоначального обучения, состояла из шести человек — трёх мальчиков и трёх девочек (включая меня). Занятия проходили в комнате, принадлежавшей Марии Николаевне и её матери, Лидии Прохоровне, в большой коммунальной квартире высокого серого дома на Большой Молчановке. Прежде вся эта квартира была населена членами только одной матвеевской семьи, но потом осталась за ними только одна эта комната с двумя широкими окнами, смотрящими на улицу и на стоящую на её противоположной стороне церковь, окруженную железной оградой. Тыльная сторона этого дома и сейчас видна с Нового Арбата, построение которого порушило много старых московских переулков, сходившихся к Собачьей площадке. По ним шли мы с отцом по утрам — он в свою контору в самый центр старой Москвы — в Рыбный переулок, а я к Марии Николаевне. От Горбатки, повернув за Огурцовский дом, поднимались мы по Большому Новинскому к Садовой, проходили мимо Новинской женской тюрьмы, стоявшей на высокой стороне Большого Новинского переулка, мимо церкви, которая тоже была прежде на той же его стороне, мимо очень красивого двухэтажного дома (потом его называли Домом архитектора), который смотрел своим фасадом уже на Новинский бульвар. Ходили слухи о том, что в стене этого дома был обнаружен клад, сокровища которого принадлежали прежним владельцам. Пересекали Новинский бульвар, а тем самым и Садовую, как раз в тон самом месте, где сейчас стоит ресторан «Новоарбатский» с крутящимся (правда, не всегда крутящимся) земным шаром, и шли по правой стороне начинавшегося здесь Кречетниковского переулка. Проходили квартал и пересекали Трубниковский переулок, часть его существует к поныне, упираясь одной стороной в магазин «Хлеб» на Новом Арбате, а другой выходя на Поварскую улицу (тогда улицу Воровского). Кречетниковский переулок выводил на Собачью площадку. Здесь в маленькой лавочке «Фрукты-овощи» покупал мне папа иногда шоколадку в форме рыбки, завернутую в серебряную бумагу, а иногда мандарин. Мандарины лежали в деревянных ящиках рядами, каждый был завёрнут в белую папиросную бумагу с желтенькой наклеечкой с надписью о месте, откуда он был привезен. Мандарины благоухали, и в лавчонке всегда витал приятный аромат, исходивший и от крымских яблок, тоже завернутых в папиросную бумагу, и от лимонов. Потом мы расходились в разные стороны, достигнув Большой Молчановки: папа двигался к Арбатской площади, я поворачивала налево к дому Марии Николаевны. Несла с собой в мешочке завтрак. Тетрадки и книжки находились у нашей учительницы дома. Учиться в группе я начала в 7 лет. К этому времени все мы уже хорошо читали, но достаточно хорошо писать ещё не умели, т. е. не было красивого и правильного письма, не было навыка свободно излагать желаемое в письменном виде. Мария Николаевна нас этому учила, совершенствуя при этом умение читать, рассказывать, говорить. Опиралась она при этом прежде всего на разработанное ею самой и опубликованное учебное пособие, начавшееся «Первое слово». Оно состояло из шести больших книг, подобных альбомам. Весь этот шестикнижный комплект вкладывался в большой футляр из толстого картона. Футляр был с завязками. Каждому из нас было выдано по такому комплекту. Каждая книжка имела своё назначение: там был материал для чтения, стихи для заучивания, картинки, по которым можно было сочинять рассказы, картинки для раскрашивания, фигурки для вырезания — человечки, животные разные, дома и прочие сооружения; были репродукции картин больших русских художников; обозначены разного рода творческие задания, вопросы, шарады, загадки. Предлагались темы для сочинения, сказок, пьес. Были тексты по истории, сведения по биологии и географии. Это «Первое слово» пользовалось в своё время признанием среди педагогов, но никогда позднее мне не приходилось встречаться с этими интересными книжками в мягких светло-серых переплетах с надписью крупными чёрными удлиненными буквами «Первое слово».
О чем бы ни велась речь на уроках — о больших реках страны, о русских богатырях, воспетых в былинах, о дубах или березах, о громе и молнии — всегда на первом месте было СЛОВО, и внимание к умению выразить в слове свои представления и знания учительницей оценивалось, а недостатки отмечались. Мы втягивались в беседы и поговорить любили. Интерес к теме не затухал. С арифметикой дело обстояло несколько иначе. Здесь ключ явно не был определен, но таблицу умножения знали назубок, складывать и умножать, вычитать и делить научились. Задачи решали без энтузиазма, а сидевшая на протяжении всего времени наших занятий за своим столиком в удобном кресле престарелая Лидия Прохоровна весьма часто хмыкала, следя за попытками своей дочери включить нас в вычислительные процессы. Однако всех научили быстро считать на счетах, чему и я, в свою очередь, обучила тётю Машу.
Занятия наши проходили за длинным столом с закруглёнными углами. Стол обтянут зеленым сукном, подогнанным плотно под деревянные края, а в них проложен желобок, использовавшийся нами как железнодорожный путь, по которому продвигали мы поезда, составленные из коротких вагончиков — карандашных огрызков. Паровозик тоже из карандаша, но несколько более толстого, чем вагончики. Такие огрызки мы накапливали, и они хранились не в общей большой коробке для карандашей и ручек, стоявшей в центре, стола, а в наших карманах и вынимались во время перемены. В эти заветные пятнадцать минут, отделявшие первый урок от второго, и начиналось движение поездов, шедших в разных направлениях, натыкавшихся друг на друга. Железнодорожные крушения случались постоянно. Постоянно вёлся и обмен вагончиками — красные огрызки менялись на синие, жёлтые — на очень редкие лиловые. Во время второй перемены мы завтракали. С собой при носили все дети примерно одинаковые завтраки (такая существовала договорённость между Марией Николаевной и родителями). Ели бутерброды с маслом и сыром, с маслом и колбасой, очищенную морковку, три-четыре редиски, яблоко. Конфеты никогда не приносили, но чай пили и только с подушечками «Люкс», которыми угощала нас всегда оживлявшаяся во время этой перемены Лидия Прохоровна. Подушечки «Люкс» держала она в большой старинной железной круглой коробке. На крышке — всадница, мчащаяся на белой лошади, с развевающейся вуалью, очевидно за зайцем, как мы думали, хотя зайца видно не было. Сами конфетки запомнились своей весёлой полосатостью — по белому фону — разноцветные полосочки, на одних подушечках — красные, на других зелёные, голубые, снова красненькие. Внутри что-то неуловимо ореховое, на вкус приятное. С ними мы и пили чай из низеньких кружечек, закусывая своими бутербродами. Потом шли ещё два урока а уж там в разные дни по-разному: то отправлялись на урок рисования на Арбат, то шли гулять на Новинский бульвар. Часа в три нас забирали домой. Приходила за мной тётя Маша.
Устраивались в комнате Марии Николаевны и спектакли, актёрами в которых мы были. Один спектакль назывался «В Африке». Пьеса составлялась с опорой на сказки Чуковского «Бармалей» и «Крокодил». Но многое добавлялось от себя и было дано право импровизировать. Черное население Африки и в том числе Бармалей выглядело очень натурально: на голову, руки и ноги каждого африканца натягивались чёрные обтягивающие его конечности чулки; чулок, надетый на голову, украшался вьющейся и, конечно, тоже очень чёрной шевелюрой, сделанной из нарезанной ленточками выкрашенной в чёрный цвет бумаги, свернутой колечками. На лице — прорези для глаз и для рта. Те, что для рта, обшиты кругом красной тряпочкой (или ленточкой), а вокруг глаз — белые круги, из-под которых проглядывают глаза настоящие и совсем не обязательно чёрные. На неграх — цветные трусы и чёрные майки. На запястьях — браслеты и ленты. Бармалей страшен своей бородой, кинжалом за поясом широких шаровар и белой с красным чалмой. Я исполняла роль одного из негров, а прекрасная девочка Марина играла Танечку, убежавшую вместе с братом Ванечкой в Африку. Ванечку изображал мальчик Боря Державин, а жуткого Бармалея — самый старший из нас — Миша. На роль Крокодила был приглашен его старший брат с устрашающим голосом.
Пальмы, попугаи и обезьяны рисовались на обойной бумаге и развешивались на ковре, украшавшем стену комнаты. Лианами служили длинные бельевые веревки. Красить их в зелёный цвет не позволили в связи с необходимостью дальнейшего использования в хозяйстве. Спектакль прошел с успехом. Мария Николаевна торжествовала, родители восхищались увиденным и услышанным, Лидия Прохоровна тоже была весьма удовлетворена и на следующий день выдала нам двойную порцию подушечек «Люкс». На уроки рисования мы собирались в комнате-столовой в квартире Шадриных. Комната небольшая, с большим прямоугольным столом и буфетом. Без окон. Над столом — большой абажур. Рисовали акварелью натюрморты. Ольга Александровна, руководившая занятиями, расставляла натуру с любовью. Она сама приносила то кувшин и пару апельсинов, выставляя их на фоне пунцовой салфетки, натянутой, а вернее, накинутой на что-нибудь высокое сзади и ниспадавшей на высокий столик, где помещены были то фрукты, то чучело уже немножко потраченной молью белки с орехом в лапках, то чугунок с ковшиком, то ещё что-нибудь. Урок продолжался полтора часа. Пока мы рисовали, она и направляла нас своими советами, и рассказывала о том, как обучалась живописи сама в свои юные годы, о том, как бывала на выставках, рассказывала о художниках несколько раз мы ходили рисовать в Музей изобразительных искусств на Волхонку. Для этого назначались специальные дни и шли туда утром. Поднимались на второй этаж, выбирали скульптуры по собственному желанию и рисовали простыми карандашами. Это было очень трудно. Народу в утренние часы в музее мало, посетители посматривали на нас, как казалось, с уважением, и мы чувствовали себя художниками. Правда, я сделала своим почти постоянным избранником греческого воина, фигура которого почти полностью скрыта круглым щитом. Он стоит на одном колене, из-за щита с одной стороны видна голова в шлеме и кисть руки, держащей длинное копье, а с другой стоит щита выглядывает пятка и часть ступни его ноги. Эта натура воодушевляла своей сравнительной простотой, но все же обманчива оказалась эта простота, и справиться с преклонённым воином было трудно. Позднее всякий раз, как приходила я в музей, всегда шла к скульптуре полюбившегося мне древнего грека.
10
Пришло время сменить группу на настоящую школу. Было мне почти десять лет, когда в августе 1935 года, в год рождения Марины, привезли меня из Сызрани. В этом возрасте учиться надо в третьем классе. В третий класс я и должна была поступать. Школу выбрали не сразу. Вблизи от нас находилась в то время только одна школа на Новинском бульваре, школа № 13, но слава о ней шла плохая, а родителям, конечно, хотелось выбрать учебное заведение хорошее. Узнала мама о том, что существует образцовая школа № 113, находящаяся в Среднетишинском переулке близ Малой Грузинской. Директор школы — Нина Александровна Леонтьева хорошо известна в учительских кругах, и хотя школа эта от дома была довольно далеко, решили остановиться на ней и туда отправились в самом конце августа. Но не всё получилось сразу: сказали, что надо меня проэкзаменовать, чтобы определить уровень подготовки. Странным показалось, что ребенка не определили в школу своевременно, а держали в какой-то группе, что противоречило всеобучу. Как-то даже и не хотелось директору откликаться на просьбу родителей и ни с того, ни с сего записывать ученика сразу в третий класс. Помогло, наверное, то, что мать сама была учительницей, да ещё во вспомогательной школе. Назначили экзамен на следующий день. Пришли мы с мамой утром. С третьим классом должна была работать учительница Лидия Ивановна Алексеева. К ней и направили. Первый раз оказалась я в школьном классе, первый раз села за парту, оставшись с учительницей с глазу на глаз. Поговорила она со мной, дала книжку, попросила прочитать указанную страницу, пересказать то, о чем прочитала. Потом задачку из задачника надо было решить, несколько примеров и ещё одну задачку устно. А потом писали диктант. После этого пригласила Лидия Ивановна в класс маму, и вместе с ней посмотрели они все, мною сделанное. Задачка решена неверно, в диктанте — две ошибки. Читала и рассказывала, — сказала учительница, — девочка очень хорошо. Результаты слабые. Но меня приняли. Мама была, как всегда, внешне спокойна и поблагодарила Лидию Ивановну. Я радовалась, что буду ходить в школу.
Первую неделю провожала меня тётя Маша, потом я ходила одна. Путь длинный — до Горбатого моста по нашему переулку, по Большой Конюшковской улице до зоопарка, потом по Большой Грузинской до Среднетишинского переулка (он почти напротив входа на Тишинский рынок), а здесь — третий дом от угла. Класс на втором этаже — 3-й «Б». Посадили меня на третью парту в первом ряду, у стены. Мне нравилось в школе, нравилось идти по широкому коридору, входить на перемене в большой зал, спускаться в столовую, садиться за стол, где уже стояли завтраки — салаты в мисочках, пюре с котлетой, компот. Нравилась Лидия Ивановна — спокойная и строгая, гладко на прямой пробор причесанная, с толстой косой, свернутой в пучок, с белым воротничком и в черном халате. Все учительницы в школе носили сатиновые халаты. Нравились уроки. И совсем не трудно было здесь учиться. Ошибок в диктантах я почти и не делала, задачки тоже получались, читать, рассказывать, рисовать умела. Не умела петь, а потому уроки музыки не очень любила. Но со временем и к ним привыкла. Учительница Марта Христофоровна каким-то образом определила, что у меня третий голос, и поставила рядом с теми, кто тоже пел этим голосом. Таких было мало, но мы старательно пели. Первой песней, которую разучивали мы на уроке пения в третьем классе, была песня про ребят из Германии. Начиналась она такими словами:
Далее говорилось о том, что для Германии наступили тяжёлые времена и ребята, живущие в Берлине, хотят, чтобы все знали об этом, о том, как фашисты бросают людей в тюрьмы.
В школьной библиотеке я попросила книгу о фашистах; сказали — такой нет. Тогда попросила о Германии, и мне дали книжку «Карл Бруннер». Автора её не помню. Рассказано в книге про немецкого мальчика, который работает развозчиком хлеба у булочника. Каждое утро забирает он в булочной хлеб и везет по домам заказчикам, наблюдая за происходящим на улицах. К вечеру снова едет по нескольким адресам. И так день за днем. Как будто бы ничего особенного не происходит, но почему-то настораживаешься, чего-то все время ждёшь, переворачивая страницы. Что-то должно произойти. После того, как я вернула книгу, мне очень скоро захотелось её снова прочитать, но книги не было ни в тот день, когда я за ней пошла, ни через неделю, ни через месяц. А потом я уже не спрашивала, и никогда больше не встречалась мне эта книжка про Карла Бруннера.
Помню, что отец говорил Карлу — «С чужими не разговаривай, в драки и стычки не ввязывайся, от полиции будь подальше». А в конце упоминалось о большом пожаре. Горело очень важное здание.
Марта Христофоровна после того, как песню про Анну, Марту, Ганса и Мину мы выучили, очень скоро запретила нам её петь. Стали учить другие. Мы готовились к поступлению в пионеры, и наш классный хор репетировал пионерские песни — «Марш пионеров» и «Костер». Но незадолго перед тем, как должен был происходить торжественный прием в пионеры, случилось ещё одно важное событие: в Москву привезли испанских детей. В Испании происходила война, испанцы защищали свою страну от сил фашизма, а детей отправили в СССР, в дружественную антифашистам страну. В подарок ребятам нашей школы и присланы из Испании апельсины. Нам сообщила об этом на уроке Лидия Ивановна, и вместе с ней мы пошли в школьный зал, где директор Нина Александровна и человек, которому поручили передать нам апельсины, рассказывали об этой войне и о том, что на помощь борющимся испанцам едут люди из многих стран. Прозвучали слова «Но пасаран!» И все мы подняли сжатую в кулак правую руку. Это был первый митинг в моей жизни. Потом каждому дали по огромному апельсину, но никто в школе апельсин не съел, все понесли апельсин домой, чтобы показать его родителям, другим ребятам. Это было весной 30-го года. Перед первым маем в клубе им. Серафимовича (недалеко от школы) весь наш класс приняли в пионеры. Это было торжественно, на сцене в большом клубном зале. Играл духовой оркестр. Вышли мы из клуба в красных галстуках. На следующий день класс разделили на четыре пионерских звена, в каждом звене выбрали звеньевого; четыре звена составили пионерский отряд. Выбрали председателя отряда. Председатель и четыре звеньевых составили Совет отряда. Меня выбрали звеньевой. В звене было десять человек. Стали проводить два раза в месяц сборы звена и один раз в месяц — сбор отряда. Но так как учебный год уже кончался, то успели один раз собраться своим звеном и одни раз — в самом конце занятий — всем отрядом Решили выпускать стенную газету на следующий год и готовить интересные сборы отряда. Помогать в пионерской работе стала пионервожатая — Валя Саламатова. Она была старше нас на три-четыре года. Но пришла она к нам как пионервожатая уже в следующем учебном году, когда мы были уже в четвертом, а она в седьмом классе.
А в нашем классе училась её младшая сестра — Таня Саламатова, с которой я подружилась. У неё были длинные темные косы, и она прекрасно училась, задачи решала быстрее и лучше всех. Мне она сразу же понравилась, но настоящая дружба тоже была ещё впереди. В первый год пребывания в школе приходилось ещё ко многому присматриваться, привыкать. Важной проблемой для меня стал обратный путь из школы домой. Возвращаться приходилось одной, никто не встречал и не мог встречать. Родители работали, тётя Маша была с маленьким ребенком, с Мариной, а я была достаточно большой. Трудность состояла в том, что на первых порах на Большой Конюшковской, т. е. сразу же после зоопарка, меня подстерегали тамошние мальчишки и пытались то толкать, а то и бить. Они толпились обычно у одного из домов, возле крыльца и, завидя меня, начинали двигаться навстречу. За спиной у меня был ранец, руки свободны, что помогало кое-как отбиваться, но делать это было трудно. Их было то трое, то четверо. Иногда на помощь приходили прохожие, но не всегда кто-то оказывался рядом, да и кричать, призывал на помощь, как-то не хотелось. Приходилось защищаться, быстро бежать. Несколько раз они меня больно били, но чаще сильно обижали. Тогда я начала вооружаться. На Большой Грузинской улице был садик. Идя мимо него, я стала заходить в одну на аллеек, где выросли большие кусты, и запасаться прутьями и палками. Несла их, засунув в рукава пальто, а, завидя врагов, вытаскивала и била наотмашь со страшным остервенением от безвыходности. Мальчишки были не очень большие, не старше меня, а двое — помладше. Один раз одного удалось отхлестать сильно, двое других отступили. На следующий день они стояли на обычном месте, но шла я рядом с дядькой, впервые попросив помочь мне, и он им пригрозил расправой, и больше того, поймал одного за руку и потребовал сказать адрес, а тут из подъезда вышла мальчишкина мать и состоялся разговор, завершившийся тем, что она за ухо повела его домой. Другие разбежались. И все же не все было кончено, хотя при новой стычке им было сказано, что их родителям, поскольку теперь знаю, где живет один из них, будет известно и милиция их заберет. Не думаю, что это испугало. Но время шло, и сколько же можно сражаться с девчонкой? Дело затихло. Отрезок Большой Конюшковской стал почти безопасен, хотя терять бдительность все же не стоило.
На следующий учебный год школа наша переместилась на другую улицу, на 2-ую Брестскую, находящуюся рядом с Тверской. Туда я ездила на трамвае. К этому же времени и трамвайная линия была проложена прямо рядом с нами: от Смоленской площади по Проточному, потом по Песковскому переулку, а остановка у Горбатого переулка. Садилась на 47 трамвай и ехала до Тверской, до её пересечения с Большой Грузинской. Отсюда — минут пять и школа. Перевели 113-ую образцовую школу в новостройку из красного кирпича, четырёхэтажную с просторным двором. Но в этом здании не было зала. Потому и физкультурой занимались в коридоре, и вечера, сборы проводили в большом (сдвоенном) классе. Но зато все было новое, чистое. И ребят в классе оказалось много новых, живущих поблизости от этого нового школьного здания.
Для меня начало учебного года в четвертом классе оказалось неудачным. Летом мы с тетей Машей и маленькой Мариной (ей в июле 36-го исполнился только один год) были отправлены к бабушке в Сызрань. Ребенок почти все лето страдал от поноса, а я в конце июля тоже заболела и долго не могли определить, чем именно. Температура поднялась через день до 40 градусов, а то и выше. Потом остановилась, потом снова била меня лихорадка. В Сызрани была весьма распространена малярия, но врачи начали думать, что у меня что-то другое. В августе приехали в Москву. Здесь продолжалось ещё сильнее. Установили тропическую малярию. Голову обрили наголо. Лечили интенсивно. Совсем я ослабела и еле-еле выкарабкалась, как сказал врач, ожидавший худшего. Весь сентябрь и начало октября провела дома, а в школу пошла первый раз в середине октября совсем не в лучшем виде. Вместо красивых, как я считала, немного вьющихся на концах волос — лысая голова. А у всех девчонок косы или нормальная стрижка. Вместо ботанической коллекции, которую надо было собрать летом — какие-то жалкие осенние листья березы н липы, сорванные в московском садике. Правда, принесла я для живого уголка аксолотля в стеклянной банке, но его вид никому особенно не понравился. К тому же и звеньевого, пока меня не было, выбрали другого. И Лидия Ивановна уже не была нашей учительницей. Теперь все предметы преподавали разные учителя. Никого из них я не знала, и меня никто не знал. Место моё на третьей парте в первом ряду оказалось занятым. Таня Саламатова сидела с другой девочкой. Полно было новых мальчишек, и с одним на них была посажена я на последнюю парту у окна. Банка с аксолотлем стояла пока на подоконнике рядом со мной. Снова приходилось осваиваться.
Моим соседом по парте стал Вовка Давыдов — второгодник. С ним у меня сразу нашелся общий язык. Списывал он у меня всё и без всяких моих возражений, чем был доволен. Вскоре предложил сыграть с ним в шашки, они всегда были при нем. На одном из уроков сыграли, но потом я отказалась, проявив без всякого стеснения жажду знаний, многие из которых уже были пропущены за время болезни. С его стороны это нашло понимание. Но в шашки иногда на переменах играли. И все же не с Вовкой хотелось мне подружиться. Было много других хороших ребят. Постепенно все получилось. Снова мы стали дружить с Таней Саламатовой, потом с Женей Коробковой, со Златой Чудовой. Среди ребят интересны нам были Виктор Лемберг. Орик Семенов. Борис Боссарт и, конечно, Дима Полонский. Но он смотрел, затаив дыхание, только на Олю Кирзнер. Постепенно намечалась компания, сплотившаяся, однако, только на следующий год Пока мы ограничивались общением друг с другом только в школе. Домой я ходила несколько раз лишь к Тане Саламатовой. Она жила с мамой н сестрой Валей. Мама её была латышка, звали её Марией Эмильевной, работала она машинисткой, и днем дома её никогда не было Отец Танин, как узнала позднее, находился в ссылке уже два года. Он был профессор-экономист. Мария Эмильевна, потрясенная арестом я ссылкой мужа, всего страшилась, все силы отдавала работе, беря листы для перепечатки я домой, печатала на машинке до позднего вечера. Жили они только на её заработок. У Тани было одно платье, в нём она ходила в школу почти целый год, а весной стало возможным купить сразу два новых платья, и мы вместе с ней выбрали их в Мосторге на Красной Пресне. Одно — светло-серое, а другое — темно-кирпичного цвета. Обе юбочки у платьев — в глубокую складочку. Валя ходила в юбке и темно-синем тонком джемпере с небольшой вышивкой на левой стороне груди. Все ребята в Валином классе, все самые интересные мальчишки были её друзьями и поклонниками, все и всегда окружали ее. Училась она прекрасно, а по математике и физике была вообще сильнее всех. Таня тоже во всем проявляла способности. Обе они играли на пианино.
У Тани все было аккуратно — тетрадки, учебники, бантики в косах. Потрясали меня закладки в её книгах, чудесные маленькие картинки, которыми она приклеивала к своим тетрадям ленточки, а к ленточкам — промокашки. Картинки — глянцевые, с изображением белых барашков, козочек. бабочек. Мне очень нравилось, что Таня и Валя ходили вместе на концерты в консерваторию, где мне пока ещё не приходилось бывать. Почувствовать себя уютно в классе помогла не только Таня, но и учителя. Учительница по естествознанию (она же и классный руководитель в 4-м классе) осталась вполне довольна моими жёлтыми листьями, а появление аксолотля она просто приветствовала, сказав, что такой редкий экземпляр будет в живом уголке впервые. Учитель рисования Павел Петрович взял у меня два рисунка для школьной выставки, готовящейся к ноябрьским праздникам. На одном рисунке — куст рябины, на другом — русалка, выглядывающая из реки. Волосы распущены. На небе — луна и звезды. Куст рябины появился на выставке, а русалка вернулась ко мне вместе со своими распущенными косами. Павел Петрович сказал, что её возьмут на следующую выставку. Но и на куст смотреть было приятно. Особенно возликовала я, получив сразу три отличные отметки на уроках истории у Константина Фёдоровича Орлина. Ему понравилось, что рассказываю я «образно», просто можно себе представить, говорил он, и князя Игоря, и княгиню Ольгу. После всего этого почувствовала я себя хорошо и успокоилась. Даже обритая голова перестала меня волновать. К тому же волосы отрастали быстро.
Рядом со школой, на Большой Васильевской улице находился Дом кино, взявший над нами шефство. Так бывало в то время часто: кондитерский цех брал шефство над детским садом, например, ткацкая фабрика над техникумом, а над нашей школой — Дом кино. Шефы заботились о своих подшефных. Дом кино заботился о нас. Это проявлялось в том. что несколько раз в год всю школу приглашали на просмотры новых кинофильмов, иногда предоставляли свой зал для проведения наших школьных праздников, приглашали учителей и старшеклассников на встречи с киноактёрами и режиссерами. Нам повезло, потому что ходить на новые кинофильмы было всегда интересна Не помню, какой фильм из показанных нам был самый первый, за пять лет (с четвертого по восьмой класс) посмотрели там немало.
Вообще в середине 30-х годов кино привлекало всех. На моем пути в школу и обратно находились кинотеатры «Смена» на Тишинской и «Баррикады» у зоопарка. Так что, проходя или проезжая мимо, всегда можно было узнать, какую картину показывают. Первый раз в кино я оказалась много раньше (когда точно, не могу сказать) вместе с мамой и бабушкой, приехавшей к нам в гости в Москву. Было это на Пушкинской площади в кинотеатре «Центральном». Смотрели картину «Какая прекрасная будет жизнь». О женщине, её любви и о чем-то прекрасном в конце. В ранние школьные годы в «Баррикадах» и «Смене» на дневных сеансах были и «Путёвка в жизнь», и «Джульбарс», и «Бесприданница», и «Гобсек», и «Профессор Мамлок». Открывался целый новый мир. Восхищение от «Бесприданницы» было столь велико, что сохранилось на всю жизнь. Алисова, Кторов, Пыжова, Климов так и стоят перед глазами. Особенно кадры, на которых Паратов-Кторов бросает свою шубу мехом вверх на мокрый снег, чтобы Лариса-Алисова не замочила башмачки. И пароход, плывущий по Волге. Лет через десять, когда вместе с отцом жили в Заволжье, напротив Костромы, плавали по Волге в Кинешму и видели места, где снимали фильм. Беседку на берегу Волги, волжские дали, улицы Кинешмы.
11
Плыть по Волге — это значит пребывать в особом движущемся мире, где каждое мгновение — иное, чем предшествующее, но столь же мимолётное и трепещущее. Каждое хотелось бы остановить, но ты уже включен в поток и устремляешься в нем… Куда же? Вперёд и все дальше. Волга — спокойная и сильная река. Она подчиняет своей силе и успокаивает отдавшегося ритму её течения, плывущего по ней на плоту, в лодке и на пароходе. По Волге пришлось мне плавать и на лодке близ Сызрани, и на плоту — от Костромы до Кинешмы, а раньше всего испытать эту радость, плывя на пароходе от Москвы до Астрахани в семилетнем возрасте.
В Москве мы сели на пароход вместе с мамой, а в Казани нас ждала встреча с отцом Оттуда путешествие наше должно было стать совместным. Ожидание этой встречи радовало, придавая особую значительность каждому новому этапу приближения к ней и ещё более обостряя и усиливая впечатления от всего увиденного и прочувствованного. Чайки припадали к воде и вновь взмывали вверх, гудок парохода уносился вдаль, облака двигались вслед за нами, а берега приглашали взглянуть на них. Мама выходила на палубу в красивом полотняном платье с вышитыми ею самой прошвами, становясь неотъемлемой частью невыразимой красоты, и я чувствовала всем своим существом, что ею любуются прогуливающиеся по палубе люди. И в эти минуты я не подходила, не приближалась к ней, а просто смотрела на нее, как и все окружающие. Ей было тридцать два года, она только что сдала свои последние экзамены в институте и получила диплом. В связи с этим событием и была задумана поездка по Волге. У нас был праздник, и вот мы скоро встретимся с папой и все вместе отметим его. Забыты на время и вспомогательная школа, и мои занятия, н Москва. Волга уносит нас, плывем мимо Углича, Костромы, Юрьева. Мир Волги безбрежен и бесконечен.
Вечерами пассажиры сидят в белых деревянных креслах и шезлонгах на палубе. В кают-компании звучит музыка. Многие уже знают друг друга, раскланиваются, садятся рядом, в большой круг. Дети на пароходе были, но по возрасту гораздо старше или много младше меня, а потому я прибивалась к взрослым. С гордостью надевала белую панаму с полями, сумочку на плечо, когда пароход останавливался. Пассажиры выходили на пристань, а оттуда направлялись на осмотр достопримечательностей города. В Костроме обходили торговые ряды с льняными товарами, подходили к пожарной каланче, к гостинице «Россия», в которой любил останавливаться А.Н. Островский, с высокого берега смотрели на церковь Заволжья и уходящие за горизонт дали. На высоком берегу Волги готовились ставить памятник Ленину. И фотография с его проектом здесь демонстрировалась. Ходили в Ипатьевский монастырь, вернее, к его стенам. Потом, как и во всех остальных городах, мы с мамой заходили в книжный магазин и выбирали интересную книжку и для неё, и для меня.
Получалось так, что обычно рядом с нами и на палубе парохода, и во время такого рода прогулок оказывался высокий и нелепый человек по имени Николай Сергеевич. Вскоре он сопровождал нас повсюду, а мне с готовностью покупал мороженое, приглашая зайти в какое-нибудь маленькое заведение типа чайной или столовой. Рассказывал о местных памятниках старины, в чем был прекрасно осведомлён, покупал газеты на пристани, сообщал, просмотрев их, новости. В Юрьеве принес нам с мамой букет ромашек. Внешне он выделялся среди остальных своим высоким ростом и зонтом в виде трости с круто загнутой ручкой. Волосы у него были причёсаны на косой пробор и падали на уши, однако полностью прикрыть их огромный размер и оттопыренность не могли. Уши торчали и из-под полей его соломенной шляпы, когда он её надевал. Светлый чесучовый костюм свободно свисал с его длинной худощавой фигуры. Был он сутул и двигался всегда как-то немного вбок. Их беседы с мамой всё удлинялись, и места в них для меня оставалось всё меньше. В Казани мы с мамой вышли на пристань, откуда при приближении парохода нам уже махал отец. Он был в белом полотняном костюме и, как всегда, с рюкзакам, но держал его, повесив на плечо. А белой кепкой, подняв её вверх, приветствовал нас. В каюте вынул гостинцы: восточные сладости, нами любимые, — маковые ириски, орехи в сахаре, рулетик с изюмом. Вечером, за ужином, который, как все пароходные трапезы, проходил в общем столовом зале, состоялось их знакомство с Николаем Сергеевичем. Тот уже несколько дней был нашим соседом по столу, как и ещё один пассажир преклонного возраста. На первых порах Николай Сергеевич с подчеркнутой готовностью хотел пересесть за другой столик, освободив место для Павла Ивановича, однако, с ещё большей готовностью, это сделал другой наш сосед, проявив при этом всю свойственную ему галантность.
Наш квартет не распадался до конца путешествия, но как нечто целостное существовал лишь во время завтрака, обеда и ужина. Прогулки по городам в нижнем течении Волги и почти во всех пунктах на обратном пути мы совершали уже не с группой пассажиров, в которую входил и Николай Сергеевич, а втроём. Отец и сам знал достаточно много и о Самаре, и о Саратове, и об Астрахани. Покупали яблоки, помидоры, арбузы, вишню. Путешествие длилось, если считать от Москвы и обратно, больше трёх недель Все загорели и были довольны. Все купленные на пути книги были прочитаны. Приближались к Москве. За последним ужином, который объявили празднично-прощальным, столы оказались сдвинутыми в один большой общий стол В вазах стояли цветы. Возвышались бутылки с вином и шампанским. За пианино сидела красиво одетая дама; молодой человек переворачивал страницы нот. В восемь часов появился капитан, заняв место во главе стола. А наутро мы приплыли в Москву. Прощаясь с Николаем Сергеевичем, вновь подтвердили взаимное желание встречаться время от времени, заходить друг к другу в гости. Обмен адресами состоялся накануне вечером после бокалов шампанского.
Первым нанес визит Николай Сергеевич. Он пришел дней через десять после того, как расстались на московской пристани. С цветами и коробкой конфет. Пили чай, и просил он бывать у него без церемоний, передал приглашение и от брата своего, с которым жил. Брат его был известным уже в то время врачом, его имя — Александр Сергеевич Пучков с уважением называлось и докторами, жившими в нашем доме, и многими мамиными знакомыми. Позднее А.С. Пучков стал основателем и главным врачом Московской службы скорой помощи, а потом и возглавил всю эту службу. Родители мои посетили Пучковых. Оба брата были холостяками, вели своё хозяйство сообща. Впрочем, хозяйства как такового и не было, но была обширная квартира, оставшаяся от умерших отца и матери их в старом московском доме в районе Армянского переулка (на Маросейке). Всем было ясно, что Николай Сергеевич благоговел перед Ниной Фёдоровной, а ей его поклонение было по душе, она его принимала. Павел Иванович не перечил, но в Армянский переулок ходить отказался. Николай Сергеевич время от времени приходил, тётя Маша почтительно с ним здоровалась, поджимая губы, удалялась. Так прошла зима, а весной отец уехал на Север. Мама была, как всегда, погружена в свои педагогические заботы и составление задачника для олигофренов первого года школьного обучения. Визиты Николая Сергеевича прекратились. Телефона в то время у нас не было. Осенью, когда папа вернулся, пришло от Пучкова письмо. Он сообщал о своей женитьбе и справлялся о возможности посетить нас совместно с женой его Верой Александровной. Они появились однажды, и состоялось знакомство. Вера Александровна была молода, белокура, с огромной косой вокруг головы, розовощёка и очень красива. Глаза голубые и сияющие, голос глубокий и волнующий, на руках кольца с красивыми камнями, платье синее-синее. Рядом с ней и Николай Сергеевич выглядел представительным и совсем не таким сутулым, каким казался прежде. Говорили о том, что новая полоса началась у него не только в личной жизни, но и служебной. Он получил место бухгалтера в солидном учреждении, оставив прежнюю контору. Все были оживлены и веселы. Тётя Маша светилась улыбками, угощая вкусными пирогами, папа от души смеялся любой шутке, мама и Вера Александровна симпатизировали друг другу. Вечером родители пошли проводить гостей до трамвая, а тётя Маша перед тем, как убирать со стола перекрестилась перед иконой, висевшей у неё за занавеской в передней. Весной у Веры Александровны и Николая Сергеевича родилась дочка Танечка, а на следующее лето у нас появилась Марина. Прошло немного времени — года полтора, наверное, как мы узнали, что Николай Сергеевич арестован. О семье его заботился брат, а о нём самом очень долго ничего не было известно. Александр Сергеевич работал в больнице Склифосовского, хлопотал о своём брате, но безрезультатно. И только через несколько лет после окончания войны, уже в середине 50-х гг. Николай Сергеевич Пучков снова появился в нашем доме. Он выглядел иссохшим и старым, но, как и прежде, был в шляпе и длинном пальто, при строгом галстуке и в костюме. И, как в прежнее время, принёс цветы. Все ахнули, увидев его, потому что пришел он без всякого предупреждения. Говорил мало. Сказал, что потом расскажет обо всем, а пока сидел молча, смотрел на всех нас, на маму, тоже примолкшую, на Марину, ставшую уже большой девочкой, на меня, уже вышедшую замуж. Выяснилось только то, что места к северу от Сыктывкара, в которых приходилось бывать отцу, теперь хорошо известны Николаю Сергеевичу.
Связь с семьей Пучковых возобновилась. Мы с мамой изредка бывали у них. Танечка стала большой и красивой, Николай Сергеевич снова ходил на работу. Он много болел. В газетах появлялись статьи его брата, и статьи о работе скорой помощи в Москве, так хорошо организованной А.С. Пучковым. Николай Сергеевич умер в начале 60-х годов.
12
Прекрасные учителя были в 113 школе. Каждое лицо, многие слова их помнятся до сих пор. Казались нам они людьми солидными, значительными. О возрасте их не задумывались, но сейчас, вспоминая о прошлом, можно твёрдо сказать, что молодых учителей во второй половине 30-х годов у нас не было. Появилась несколько позднее одна учительница, но об этом скажу попозже. Преподавали не только женщины, но и мужчины, что лишало занятия и общую школьную атмосферу несколько унылого однообразия. Хорошо и то, что обучение было совместным, а не раздельным, каким стало оно несколько позднее. Классы наполнялись и мальчишками, и девчонками примерно в равном количестве, и чем старше мы становились, тем важнее для каждого это было.
В пятом классе я влюбилась в Витю Лемберга, и так хотелось сидеть за партой с ним рядом, освободившись от Вовки Давыдова с его вечными шашками и стойкой привычкой списывать с чужих тетрадок и домашние задания, и классные контрольные. И вдруг мечта осуществилась! Пришла новая классная руководительница — Аглаида Александровна Дометти{«Учительница географии Аглаида Александровна Дометти стала близким другом нашей семьи». — А.Д. Сахаров. Страницы жизни. 1934, январь, Дометти А.А. Воспитывающее обучение на уроках экономической географии СССР. География в школе, 1950, № 4, с. 38–44. Дометти А.А. Школьное преподавание географии. // Вопросы географии. 1955. № 37.}.
Она преподавала географию, в школе нашей работала давно, но наш класс прежде не знала, а вот теперь стала нашей главной наставницей. Приземистая и довольно полная, в походке медлительная, в речи обстоятельная, с большими голубыми глазами и добрым выражением на лице, с неизменной длинной указкой, которая была в её руках и дирижёрской палочкой, она неспешно передвигалась своей утиной походкой по коридорам школы, по классу, держа в поле зрения все происходящее. Вовка стал объектом её особого внимания с самого первого урока и сразу же оказался на самой передней парте, откуда на третью была пересажена примерная девочка Софа Маскина; были сделаны и некоторые другие передвижки: из поля зрения Димки Полонского была убрана Оля Кирзнер, на которую он беспрестанно пялил глаза; толстый Лазя Лотман оказался у окна и был тем самым разделён с Витькой Лембергом, посаженным рядом со мной, а их прежняя парта у двери заполнилась кем-то ещё. Трудно было поверить свалившемуся счастью! Но приходилось особенно его не показывать. Общий язык мы нашли с новым соседом сразу. Вместо шашек и картонной доски с чёрно-белыми квадратиками Витя носил в портфеле, помимо учебников и тетрадок, интересные книжки и не жалел их давать желающим. Давал и мне, а когда понял, что книжки про ученых и всякие научные изобретения и открытия, которыми сам он увлекался, меня не очень захватывают, то принес роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард», потом рассказы Конана Дойла. Мы обменивались с ним книгами и говорили о них. Однако очень скоро стало очевидно, что списывать решения заданных на дом задачек он любил ничуть не меньше, чем Вовка Давыдов, а решать те, которые выбирались учительницей для классных работ, не умел вовсе. Контрольные в классе писались таким образом: доска делилась пополам, в левой половине— первый вариант контрольного задания, в правой половине — второй. Сидящие на одной парте всегда писали разные варианты. Списывать можно было только у сидящего впереди или сзади, что не всегда легко. К тому же мы сидели на последней парте, и сзади уже никого не было, а впереди сидела немощная Светлана Курицкая, всегда ожидавшая хоть какой-то возможности заглянуть в чью-нибудь тетрадку для ориентации. Тогда Витька стал прибегать к простейшему способу: уже в самом начале урока он говорил, чтобы свой вариант я решала побыстрее, а потом переходила к его варианту. Результатами моих трудов он пользовался с легкостью. Сначала и мне было приятно помогать ему, но не всегда успевала, а это его раздражало. Он мне опротивел, и я стала его презирать. Он отнесся к этому спокойно, поднапрягся и скоро уже сам кое-как, но все же справлялся с задачками. Мне было досадно, даже горько, но виду не показывала. Между нами началось необъявленное соревнование: кто лучше учится. Старались изо всех сил и уже во второй четверти оба вышли в отличники, а в конце года получили даже похвальные грамоты. Витькина мать, когда он позвал нескольких человек к себе в гости, сказала, что я хорошо на него влияю и посоветовала нам и в следующем году сидеть за одной партой. Так и было, только любовь моя испарилась, да к тому же и дружбу с Бокиным нельзя было предавать. Ведь школой вся жизнь не исчерпывалась, а с горбатковскими друзьями всегда было надёжно. Недолговечный школьный роман завершился, едва начавшись.
Аделаида Александровна между тем смогла вывести наш класс на первое место среди всех остальных классов «среднего звена». Но в этом помогли и остальные учителя. Математику преподавала нам Мария Ивановна Анисимова, а потом, с 7-го класса — Петр Лукич Суриков. Анатомию и биологию — Антонина Ивановна. Русский язык и литературу— Лариса Владимировна, в 7–8 классах — Наталья Владимировна Булавенко. Физичку звали Анна Александровна Пикунова, а учительницу по химии — Анна Николаевна. В школе работали два очень сильных учителя, которые появлялись в нашем классе лишь периодически, — Александра Ивановна Анисимова (сестра Марии Ивановны) и Николай Оскарович Корст, который был завучем и учителем литературы, а также работал в пединституте и вместе со студентами обучал нас во время педагогической практики. Фигуры учителей — колоритные, а уроки такие интересные, что хотелось и самим стать то географом, то биологом, то историком, увлекаясь рассказами Константина Фёдоровича Орлина о войне с Наполеоном или о Крестовых походах. Одно время под влиянием уроков по анатомии, на которых проводилось вскрытие лягушек, а потом голубей и кролика, мы с Женей Коробковой решили поступать в медицинский институт, стать врачами, а пока попрактиковаться по вскрытию млекопитающих. Мною была поймана и помещена на лестнице парадного входа нашего горбатковского дома рыжая кошка. Там я её кормила и поила около недели, а мы с Женей заготавливали необходимые инструменты и медикаменты Приближался назначенный нами день. Женя должна была прийти утром в воскресенье. Всю ночь накануне я с содроганием думала о предстоящем усыплении несчастной, ничего не подозревающей кошки, о вскрытии её розового брюшка. о том, что мы будем делать с её внутренностями и куда денем потом кошачий труп. Эти невесёлые мысли не давали спать. Утром я встала очень рано. Тётя Маша, как и всегда по субботам, ушла в церковь. В передней её не было. Остальные спали. Я вышла из передней на площадку парадной лестницы. Уже светило солнце. В его лучах на ступеньке сидела рыжая кошка и умывалась. Было тихо. Картонная коробка со всем необходимым для операции скрывалась под перевёрнутой плетёной корзиной. Взяв кошку на руки, я спустилась вниз по лестнице, открыла парадную дверь, вышла на улицу и пошла к персюковскому дому. За ним я выпустила кошку. Домой вернулась не оглядываясь. Пришла Женя, мы вышли с ней во двор — поговорить. Она была грустной и сразу же призналась, что резать кошку ей совсем не хочется. Тут и я обо всём ей рассказала. Обе повеселели. После этого я уже не хотела становиться врачом, а Женя, окончив школу, поступила в медицинский институт и стала терапевтом.
Учителя любили задавать нам монументальные задания: то сделать альбом о жизни и творчестве какого-нибудь писателя (чаще всего это связывалось с юбилейной датой), то написать былину собственного сочинения, то сделать гербарий из трав Подмосковья или любой другой местности, то совместно (всем классом) составить коллекцию черепков фарфоровой посуды, представлявшей в её прежнем (целом) виде определенную ценность, то собрать образцы устного народного творчества. Мы, как могли, выполняли эти задания. За свою школьную жизнь я сделала альбомы о Тарасе Шевченко, о Лермонтове и об Островском. Стекляшки от чашек и осколки тарелок собирали кто где мог и вычитывали, тоже кто где мог, сведения о владельцах фарфоровых заводов и мастерских прошлых лет и современности.
Но пик нашей деятельности пришелся на седьмой и восьмой классы, когда нашей учительницей литературы стала Наталья Владимировна Булавенко. Впервые мы познакомились с ней ещё в шестом классе. Тогда студентка-практикантка, она давала нам уроки под руководством завуча Николая Оскаровича Корста. Она была старше остальных студенток, у неё уже была в то время довольно большая дочка — лет 10. И был муж — то ли полковник, то ли генерал Нам хотелось, чтобы был он генерал. Уроки её всем нравились, а уж сама-то она нравилась ещё больше — красивая и добрая. Вместе с Николаем Оскаровичем водила нас Наталья Владимировна по московским музеям: литературу изучали в связи с другими искусствами В Третьяковке знакомили нас с картинами русских художников XVIII и XIX века, в разных литературных музеях— Толстого, Пушкина, Островского — с бытом их времени, с их окружением, в Бахрушинском музее — с историей русского театра. Особый упор делали на культуру XVII века: это был главный конёк Николая Оскаровича. Он писал книгу об изучении литературы XVIII века в школе. Потому мы готовили ещё спектакль «Недоросль» и проводили бесконечные репетиции. Кроме того, Николай Оскарович любил читать нам вслух и другие произведения. Особенно хорошо у него получались сцены из «Горя от ума» с Фамусовым и из «Ревизора» с Городничим. Была всегда какая-то праздничная атмосфера, когда в одно и то же время были вместе с нами и Наталья Владимировна и Николай Оскарович. Гораздо позднее узнали мы о том, что они стали мужем и женой, вместе работали в пединституте на кафедре методики преподавания литературы. Узнали, к нашему всеобщему сожалению, что совместная жизнь их завершилась страшным событием: Наталья Владимировна застрелилась, зная о том, что Николай Оскарович полюбил другую женщину. Трое из нас были на похоронах нашей учительницы, над гробом которой рыдал Николай Оскарович. Но было это много позднее.
Новая избранница Николая Оскаровича — тоже учительница литературы — была мне известна уже по совместной работе на факультете по русскому языку и литературе все в том же пединституте. Жизнь шла своим чередом. Николай Оскарович был столь же представителей и интересен, как прежде. И всю свою жизнь продолжала вздыхать и вспоминать о нём учительница литературы 113 образцовой школы Александра Ивановна. И он оставался верен своей любви к любительским спектаклям. И прекрасным был Собакевичем в инсценировке «Мертвых душ», осуществленной научными сотрудниками Института дефектологии на Погодинской улице, где мне и пришлось увидеть его на сцене.
Из общего ряда учителей-профессионалов выпадают двое. Одного из них звали Василием Пименовичем, и появился он в классе на уроке литературы во время болезни основной нашей учительницы (тогда это была Лариса Владимировна). Вошел, остановился, не доходя до учительского стола, несколько приподнялся на цыпочках и почти шепотом, как бы не желая нарушить тишину, в которой мы в ожидании замерли, начал читать:
и так далее.
Это произвело впечатление, но, очевидно, не совсем то, какое он ожидал. Сразу же прилепилось к нему прозвище — «С приветом». Никак больше между собой мы его не называли, а стихотворение, прочитанное им и заданное для выучивания наизусть, уже никто и никогда без смеха читать не мог. Не получился первый урок, не удавались и последующие. Он медленно ходил между рядами парт, поглаживая время от времени волосы, свисавшие почти до плеч, пытался читать стихи, которые знал в огромном количестве, но слушать его не хотели. Через некоторое время «С приветом» из школы исчез.
А второго из этих незадачливых педагогов мы полюбили и всегда очень тихо сидели на его уроках, но научить нас хоть чему-то он так и не смог. Впрочем, и не стремился к этому. Дитрих Львович должен был преподавать немецкий язык. Сам он тоже был немец. Но дело не в этом. Он прекрасно знал свой родной язык, а по-русски говорил немного смешно. Дитрих Львович, придя в класс, с облегчением опускался на стул, тяжело вздыхал, подпирал рукой поседевшую голову и начинал доверительно рассказывать нам о себе. Начинал говорить по-русски, потом, увлекаясь, переходил на немецкий. А тема была всегда одна — сложные отношения с племянником, который был единственным родственником Дитриха Львовича на всем белом свете. Племянник его — известный фокусник Кио, выступавший на арене Московского цирка и известный в других городах. Его все знают, но не знают, как несправедлив он по отношению к дяде, как плохо относится он к Дитриху Львовичу. Что бы сказала об этом мать Кио? — спрашивал нас Дитрих Львович. Что бы сказал его отец? Мы сочувственно молчали. Дитрих Львович вспоминал, как много сделал он для своего любимого племянника, как заботился о нем. Рассказ о прошлых временах так сильно действовал на него самого, что иногда слезы выступали на глазах. Борису Боссарту, который до этого учился в немецкой школе и хорошо говорил по-немецки, было поручено переключать Дитриха Львовича на что-нибудь другое. Тогда наш учитель вспоминал об уроке, вызывал кого-нибудь к доске, просил почитать из учебника кусочек текста, потом звал другого ученика и диктовал ему пару фраз, а тот старательно писал их на доске. Потом он задавал нам урок: прочитать дома следующую страницу в книжке и перевести пять-шесть предложений на русский язык. На следующем уроке все повторялось в той же последовательности и без всяких вариаций. Месяца через три Дитрих Львович заболел и больше не появлялся.
13
Впервые в театре я очутилась в шестилетнем возрасте. Вместе с родителями торжественно отправились в Большой на оперу «Снегурочка». Что такое опера, где находится Большой и почему этот театр называется Большой, мне объясняли в предшествующие дни. И вот наступил долгожданный выходной день и к двенадцати часам мы должны были прибыть в театр. Помню, что была осень, шел дождь, но платье на мне было летнее, самое нарядное из всех у меня имеющихся, — розовое с оборочками. В плащах и с зонтиком — одним на все наше семейство — долго ждали трамвай — пятнадцатый номер, который шел в Охотный ряд, потом долго на нём ехали вдоль Новинского бульвара к Кудринской площади, по улице Большой Никитской (ул. Герцена) к Манежу, затем налево по Охотному ряду. Вот огромные колонны, вот колесница и кони на крыше, вот мы уже входим, у нас проверяют билеты, и по лестнице поднимаемся куда-то высоко-высоко, входим в узкий изогнутый коридор и отдаем плащи и зонтик старику, а он взамен протягивает мне огромный бинокль. Отец вешает бинокль мне на шею, он на толстом шнуре, но смотреть в него пока, как говорят, ещё рано, да, по правде говоря, и некуда, так как продолжаем двигаться по узкому коридору. Надо найти свою ложу № 5. Находим дверь с этим номером и оказываемся среди красного бархата, а за красным бархатным барьером — красота неописуемая: сверху свисает огромная люстра, по потолку реют прекрасные женщины, развеваются их одежды, внизу — где-то далеко в глубине этого открывшегося вдруг пространства — ряды красных стульев, а по стенам — в несколько этажей размещаются длинные ящики, разделенные на отдельные загончики, и в каждом загончике — люди. Одни сидят и смотрят по сторонам, другие стоят и озираются. А левая стена вся завешана огромным бархатным красным занавесом, а перед ним в длинной и довольно глубокой яме — тоже люди. «Это оркестр», — сказала мама. А отец сообщал, заглядывая в купленную им книжечку, имена артистов. Заиграла музыка, погасла люстра, раздвинулся занавес и всё началось. Возникло опасение, что конца этому не будет. Внизу, на сцене передвигались поющие люди. Возникали разные видения — то лес дремучий, то какое-то селение. Кто о чем пел, было не совсем ясно, хотя сказку о Снегурочке я знала. Но вот занавес сдвинулся, оркестр замолк, все стали хлопать, тут я вспомнила о бинокле, стала смотреть вниз, ясно видя движущихся к дверям людей. Чувствуя, что конец всему близок, старалась изо всех сил рассмотреть и фигуры на потолке и лампы на ложах, но надо было и нам уходить со своих мест. Однако пошли мы не домой, а в буфет, где было интересно и оживленно. Расположились за столиком, принесли нам целый водное с тарелочкой пирожных, со стаканами чая, в каждой из которых плавало тоненькое колечко лимона, с большим апельсином. Эклер, бисквит, трубочка с кремом — что может быть лучше?
Вот зазвенел звонок, и есть пришлось торопливо, апельсин взяли с собой. Сами вернулись в ложу № 5. Сели, снова заиграл оркестр, раздвинулся занавес и спустившаяся откуда-то из-под небес. Весна долго пела, оповещая о своём появлении. Жители неведомого селения несли на длинном шесте изображение солнца, пастушок Лель заиграл на дудочке, а потом тоже начал петь. Апельсин лежав совсем рядом со мной с частично надорванной ещё в буфете кожурой. Отломила две дольки, засунула в рот. Они оказались с зернышками. Заглянула через бархатный барьер, сразу под ним— решеточка, через которую зернышки вполне могли проскочить. Взяв бинокль, ясно увидела внизу чью-то лысую голову и одним духом выпустила изо рта прямо в неё свои зернышки. На сцене уже начала таять Снегурочка. Больше ничего особенно важного не происходило. Очень хотелось узнать, достигли ли своей цели зернышки, но бинокль, как и остатки апельсина, у меня забрали. Когда мы вышли из театра, папа, как и всегда, когда мы оказывались с ним в каком-нибудь новом для меня месте, стал рассказывать о его достопримечательностях — вот Малый театр, вот гостиница «Метрополь» с фресками Врубеля, вот самый большой в Москве магазин — Мюр и Мерилиз (ЦУМ). Дождя уже не было. Кони на крыше Большого театра продолжали скакать, день ещё не кончился, и чувство свободы было прекрасно. Дома нас ждали испеченные тётей Машей пироги. Настоящее знакомство с театром и очарованность театром наступили для меня немного позднее — в тот день, когда раздвинулся занавес с Чайкой и зазвучала музыка «Синей птицы». И музыка каждой сцены, начиная с того момента, когда Тильтиль и Митиль поднимаются в своих кроватках, а потом длинной вереницей, вместе с Котом и Псом. вместе с Огнем и Водой, идут на поиски Синей птицы, не умолкала в моей душе долгие годы. Слышу и сейчас хруст пальцев Сахара, вздохи вылезающего из квашни Хлеба, звуки струящейся Воды. Вместе с ними, в состоянии полной очарованности, был пройден весь путь от начала и до конца. Было прожито всё происходившее на сцене. Хотелось вновь и вновь повторить все заново — оказаться в рождественскую ночь в удивительном доме, где оживает все окружающее, где Пес, Кот. Огонь начинают говорить, где все преображается и чудесный мир сказки заставляет забыть обо всем остальном. Из Художественного театра я вышла его пленницей, и счастливое пленение это продолжалось многие годы.
Мои родители сами любили театр, и уже годам к десяти я была знакома со многими спектаклями на самых разных московских сценах. Любимым театром стал Малый, пробудивший и укрепивший любовь к Островскому. Спектакли с Турчаниновой. Яблочкиной, Рыжовой, Пашенной, Садовским, Климовым — были всегда праздником. А сцены пьесы «На бойком месте» с Верой Николаевной Пашенной помню в деталях. Но не только Островский, а и другие спектакли стали как бы второй моей жизнью, в их мир погружалась, засыпая по вечерам, жила воспоминаниями об увиденном месяцами, вновь и вновь прокручивая в памяти увиденное и услышанное «Недоросль», «Ревизор», «Горе от ума» — какие уроки, какие лекции могли заменить это чудо? Музыка речи, интонаций, смех, обличительные монологи, стенания, вздохи, рыдания, шумная радость — все это сливалось в музыку жизни. Потрясение, пережитое на «Детях Ванюшина» было особенно сильным. Спектакль давали на сцене филиала Малого, на Большой Ордынке. Как и на многие другие спектакли в школьные годы, отправилась я в театр одна. Мама покупала театральные билеты сразу на две недели вперед. Ходить часто на спектакли у родителей времени не было. Мои школьные подруги жили далеко, и в раннем возрасте на вечерние спектакли родители их не пускали. Ребята с нашего двора театром не интересовались. Так что из закупленной кипы билетов большая половина принадлежала мне одной. Одна я и ходила, боясь темноты при возвращении, но преодолевая страх.
В филиал Малого надо было ехать на трамвае, пересекая Крымский мост и доезжая почти прямо до театра. О пьесе «Дети Ванюшина» я ничего не знаю, о чем она, известно мне не было. И когда семейная драма предстала во всей её правдивости, в проникновенной игре актёров, впечатление оказалось столь сильным, что все антракты я продолжала плакать, скрываясь в уборной. И не натуралистические детали содействовали этому, не живая кошка, ходившая по сцене, умывающаяся своей лапой на виду всего зрительного зала, а та предельная правдивость во всем происходившем перед глазами.
Но были и другие спектакли и в других театрах, которые также становились событием. «Принцесса Турандот» в театре Вахтангова со Щукиным и Мансуровой, веселая «Соломенная шляпка» на той же сцене, драматические роли, исполнявшиеся Орочко, игра Горюнова в комедии Шекспира — все это запомнилось своей яркостью, энергией, блеском. Три спектакля в Камерном театре, которые смогла я увидеть с участием Алисы Коонен, открывали иной мир. Это были «Мадам Бовари», «Адриенна Лекуврер» и «Оптимистическая трагедия». И три эти пьесы, очень разные, и роли, одна от другой далёкие, и время, эпоха изображаемых событий — разные, но всегда покоряет и захватывает сила страсти, присущая героиням.
Было у меня и ещё одно увлечение, продолжавшееся года два и тоже связанное с театром. На Большой Дмитровке открылся театр-студия имени Ермоловой. Руководил студией артист Художественного театра Хмелев. Первый спектакль, который пришлось мне там увидеть — «Дети солнца» Горького. Потом пересмотрела и все остальные в их репертуаре существовавшие. Ходила туда из-за актрисы Тополевой. В пьесе Горького играла она роль Мелании, и очень захотелось мне её нарисовать. Нарисовать декорации, костюмы Мелании прочитать эту пьесу по книге, что я и сделала. С этого времени, после этого спектакля, началось моё увлечение, продолжавшееся долго — придумывание декораций и костюмов для пьес. Рисовала я много. Вначале это было так. По выходным дням по радио была передача под названием «Театр у микрофона». Передавали какую-нибудь пьесу в исполнении артистов того или другого театра. Передача продолжалась около двух часов. Я слушала внимательно, а потом, а иногда и во время передачи, рисовала костюмы, как они мне представлялись, декорации, какими я их видела. Занятие это меня поглощало, привело в музей Бахрушина, в музей Художественного театра, открыло какую-то новую сферу деятельности. Рисунками все не кончилось. Ведь спектакли мы ставили и в группе у Марии Николаевны, и в нашем кукольном театре. Стали ставить их и в школе. И в нашем классе сделали драмкружок. Первой выпавший мне ролью оказалась роль Кота, который «ходит по цепи златой». Ставили сцены из сказок Пушкина, в глубине сцены стоял дуб, вокруг него и должен был ходить Кот ученый, потому что по стволу дуба двигаться ему было просто невозможно. Я и ходила, одетая в голубые шаровары до колен, белые чулки, чёрные туфли с бантами, в чёрный бархатный камзол с голубыми отворотами и широкополую шляпу со страусовым пером. Главной частью костюма, конечно, был хвост — длинное и пушистое черное боа из легких перышек. Хвост я держала перевешенным через руку, а на руке надета перчатка с когтями. Все выглядело замечательно, но просто молча ходить никак не хотелось, и с большим трудом удалось убедить пионервожатую, руководившую кружком, что именно Кот должен читать текст сказок. Так и сделали. Спектакль играли не только в школе, но и на сцене Дома кино во время общешкольного утренника, посвященного столетию гибели Пушкина, а потом ещё и в клубе им. Серафимовича.
За Котом последовали и другие роли — Анны Андреевны в сценах из «Ревизора» (Марию Антоновну играла Таня Саламатова), Аграфены Кондратьевны в «Своих людях» Островского («Свои люди — сочтемся»). И здесь моей партнёршей была Таня, исполнявшая роль Липочки. Потом мне поручили смешную роль Маркиза в пьесе Гольдони «Хозяйка гостиницы». После Кота это была вторая мужская роль, и я смело за неё взялась (никто другой не хотел). Помню, что на голове у меня надета была шляпа из грелки на чайник. Шляпа — в форме большой птицы, обогревающей своими крыльями содержимое чайника. Эту шляпу надо было снимать, приветствуя кого-либо. Все смеялись.
И вот наступило время, когда участие в спектаклях начало выходить для некоторых моих одноклассников (и для меня в том числе) за школьные пределы. Витя Лемберг поступил в театральную студию, а следом за ним — и я. Студией руководил настоящий артист Зускин, работавший в Еврейском театре. Студия располагалась возле Планетария, ходить туда от нашего дома было недалеко, и очень хотелось. Из нашей школы было там несколько человек. При первой встрече руководитель студии спросил, был ли кто-нибудь из нас в театре Михоэлса. Я была. Родители брали меня с собой на «Тевье-молочника», в котором как раз играл Михоэлс.
Потом они дали мне книжку Шолома Алейхема, а потом ходили смотреть мы и спектакль «Блуждающие звезды». Зускин был даже удивлен такой осведомленностью, как мне показалось. Начались занятия. Ставить решено было какую-то современную пьесу (не помню ничего о ней). Роли для меня в ней не оказалось, зато было поручено мне ознакомиться с «Грозой» Островского и подумать о Катерине. Ставить по «Грозы» начали только некоторые сцены, вернее, их репетировать. Но тут кончился учебный год и все прекратилось. Но руководитель сказал, чтобы летом я внимательно читала пьесу Островского «Воспитанница», потому что её-то мы, вернее всего, и будем ставить, а у меня там будет главная роль. Состояться этому было не суждено.
14
Среди знакомых моих родителей было достаточно много фигур довольно неординарных и странных. Не только те, которых приручала мама из числа своих учеников, и не только учителя, их обучающие, но и другие люди, по каким-то причинам к нашему дому прибивавшиеся. Это были хорошие люди. Одной из таких фигур была учительница музыки Анна Ивановна Куликова.
Анна Ивановна появилась в нашем доме, когда было принято решение обучать меня музыке. Провал в общем образовании ребенка проявлялся со всей очевидностью: музыкальная сфера оставалась неосвоенной, моя отчужденность от неё давала себя знать. Вполне возможно, что уже далекое по времени посещение оперы «Снегурочка» все ещё жило в памяти родителей. И вот было приобретено подержанное пианино и с трудом втиснуто в первую из двух наших комнаток, ради чего пришлось пожертвовать старой этажеркой, а книжный шкаф развернуть, поставив его к стене узкой стороной. Появление пианино в ломе на Горбатке оказалось событием для всех не только неожиданным, но и из ряда вон выходящим. Ни в одной из восьми квартир такого музыкального инструмента не было, а ребята из дома № 5 и из Чурмазовского дома такого предмета и вовсе, как выяснилось, никогда не видели. Выгружать пианино из грузовой машины, на которой его доставили, втаскивать его по лестнице на второй этаж, а потом устанавливать в комнате готовы были все, оказавшиеся поблизости. И вот оно уже стоит на уготовленном ему месте. Посторонние разошлись, а нам предстоит с ним сродниться. Павел Иванович посматривает на него с некоей опаской, что всегда ему свойственно при появлении вблизи чего-то чужого; Мария Андреевна вновь и вновь смахивает с его поверхности пыль: я с трепетом приподнимаю крышку и нажимаю на клавиши, сначала на белую, потом на черную; и только Нина Фёдоровна относится к происходящему спокойно, сообщая, что уже завтра в пять часов придет Анна Ивановна и даст мне первый урок музыки. В ту пору я была уже не маленькая — лет двенадцати, уроки пения и музыки у нас были в своё время в школе, но теперь предстояло нечто совсем иное: научиться самой играть на пианино.
Анна Ивановна пришла в точно назначенное время. Где и когда познакомилась с ней мама, точно не известно Но не трудно было догадаться, что жила Анна Ивановна недалеко от Погодинской улицы и знала некоторых учителей вспомогательной школы, кто-то из них и рекомендовал её как учительницу музыки. Она была прекрасной учительницей и, наверное, у неё было много хороших и способных учеников, радовавших учительницу своими успехами. К ним я никак при всем моем старании не могла быть отнесена, но зато с Анной Ивановной мы подружились, и она смогла довести меня до того уровня, когда я играла не только этюды Майкопара и Гедике, но и вальсы Шопена. Стоило мне это немалых трудов, но я старалась, и мне не хотелось огорчать ни учительницу, ни родителей.
Анна Ивановна, к которой со временем я стала изредка ходить в гости, жила в Тружениковом переулке, близ Плющихи. Жила вместе со своей подругой Евдокией Сергеевной. У них было две крошечных комнатки в деревянном мезонине двухэтажного дома. Окна выходили во двор, и только одно окошечко с боковой стороны мезонина смотрело в переулок. Оно и сейчас смотрит на меня, когда прохожу мимо. Подниматься в их квартирку нужно было по довольно крутой и красивой каменной лестнице с витыми перилами, которая начиналась сразу же, как войдешь в подъезд дома по крыльцу из пяти ступенек. Звонишь в звонок, нажимая маленькую белую кнопку в стене, дверь открывается, и попадаешь в тишину и покой. Потолки низкие, мебель старинная, пол устлан половичками, подоконники уставлены цветами, в двух клетках щебечут птички, а в углу — иконы. Своего инструмента у Анны Ивановны не было. Потому и уроки она давала, ходя по домам учеников. Уходила из дома с утра, возвращалась часам к восьми, не раньше, обойдя, и все в основном пешком, многие кварталы улиц в районе Новодевичьего, Хамовников, Зубовской, Смоленской, переулков в районе Плющихи и Пироговской. Но она давала не только частные уроки, а преподавала и в районной музыкальной школе, находившейся где-то в районе Староконюшенного переулка. Потому-то и день был у неё занят с утра и до вечера.
По облику своему Анна Ивановна была фигурой приметной своей старосветскостью, но не уездно-провинциального, а старомосковского свойства. Одежды длинные, темные, свободно лежащие. Скромная, совсем незаметная шляпка с маленькими полями и поднятой на поля вуалеточкой, в мягких кожаных туфлях с перемычкой, застегивающейся на пуговку, туфли легкие и вместе с тем дождеустойчивые, на толстой подметке; на руках всегда перчатки; в руке всегда зонтик. Росту невысокого, в талии и торсе широкая. На носу очки в черной оправе. Лицо белое и одутловатое. Анна Ивановна напоминала крупную птицу, распушившую несколько своё оперение, а если в профиль смотреть на её лицо, то может показаться, что вот сейчас она склонит голову и носом клюнет зернышко.
Подруга Анны Ивановны работала медицинской сестрой в клинике на Большой Пироговской улице Жить они стали вместе лет десять назад, и квартирка в мезонине принадлежала Евдокии Сергеевне, а Анну Ивановну она взяла жить к себе, поскольку у той своего жилья не было. Но почему так получилось и что произошло с Анной Ивановной, мне неизвестно. Речь об этом никогда не заходила. Могу сказать, что в убранстве комнат, в тех молитвенных книгах, которые лежали на столике перед иконами, в какой-то общей обстановке всего жилища этих двух пожилых женщин было много общего с тем, что так любила наша Мария Андреевна и что приходилось видеть в домах, где жили её сызранские «сестры» по монастырю. Сама тётя Маша называла такие комнатки «кельями».
Анна Ивановна и Мария Андреевна сблизились. После урока Анна Ивановна оставалась минут на двадцать, чтобы выпить чашечку чая; так как в это время дома мы были только с тетей Машей и Мариной, то беседа шла между старшими, то есть между Марией Андреевной и Анной Ивановной. Тётя Маша не раз рассказывала о своей жизни за монастырскими стенами, о том, как вместе с другими сестрами летом они работали в поле, а зимами стегали одеяла или занимались другим рукоделием. Анна Ивановна рассказывала о своих учениках. Пригласила нас с тетей Машей на концерт своего выпускного класса в музыкальную школу. Мы ходили и остались довольны. А один раз Анна Ивановна задержалась у нас дольше обычного, сказав, что надо ей поговорить об одном очень важном деле, и мы с маленькой Мариной пошли погулять во дворе. Учительница ушла, улыбнувшись нам на прощание, а тётя Маша вслед за ней вышла во двор в приподнятом настроении.
Через некоторое время к нам в гости приехал Алексей Николаевич Голубев, уже довольно старый человек с седой бородкой, в красивой меховой шапке и в шубе на меху. Он был знаком маме по Сызрани, а потом уехал оттуда и поселился в Краскове, под Москвой. С тетей Машей он тоже был очень хорошо знаком. У нас бывал изредка, но я его знала. Привез он тёте Маше, как и в прежние свои визиты, просфору и новую книжечку-поминание, а ещё календарь христианских праздников. Пили они все вместе чай — и мама, и отец, и тётя Маша. В этот день у нас с Анной Ивановной был урок, но она тоже, по просьбе мамы, осталась, как раз не была занята она во вторую половину этого дня, и сидели они за столом долго. Я пошла гулять, а они все ещё разговаривали.
На следующем уроке музыки Анна Ивановна говорила со мной о том, что все русские люди едины в своей православной вере, а потому и я должна к ней приобщиться. Она и раньше говорила со мной о религии, спрашивала, бываю ли в церкви. Я к этим вопросам относилась спокойно, отвечала, что ходила в церковь несколько раз, но мне там не очень интересно, больше ходить не хочется. Надо сказать, что до этого не один раз заводил разговор об этом же со мной и Алексей Николаевич, приезжая из своего Краскова. Я знала, что в Сызрани он был учителем закона Божия в младших классах гимназии. Мама как-то говорила об этом, вспоминая о своих учителях. И вот как-то все пришло к тому, что прямо обо всем мне сказала тётя Маша; меня решили окрестить, и родители не отказали Анне Ивановне, батюшке Голубеву, как а первый раз назвала она при мне Алексея Ивановича, и ей самой — тёте Маше, в их просьбе. Обряд крещения состоялся недели через две не в церкви, а дома. Совершил его священник Голубев, крестной матерью была Анна Ивановна. Родителей при этом не было. Что касается меня, то отнеслась я к этому без внутреннего трепета и особых переживаний. Разговоры, которые по этому поводу велись со мной в преддверии этого важного события, глубоко в душу не проникли и большого значения им я не придала. Восприняла все как что-то естественное. Вошло это в мою жизнь и осталось в глубине существа моего. А дальше все шло, как и прежде. Родители разговоров обо всем этом со мной не вели. Тётя Маша была рада, сказала, что за меня она теперь спокойна. Но, как и прежде, в церковь я с ней не ходила. С Анной Ивановной больше, чем прежде, меня это тоже не сблизило. Никаких воспитательных бесед на религиозные темы она со мной не проводила. И все-таки что-то произошло, свершилось, придав мне внутреннюю силу и то ощущение стойкости, которого прежде не было.
15
В восьмом классе мы чувствовали себя почти совсем взрослыми. Даже рядом с учителями не ощущали свою детскость. Заболела наша учительница химии Анна Николаевна, которая в восьмом классе стала нашим классным руководителем, и мы запросто отправились к ней домой узнать о её самочувствии и отнести цветы. Анна Николаевна жила в 7-м Ростовском переулке в четырёхэтажном доме. Пошли навещать её человек пять. Впустили нас в квартиру — большую коммунальную квартиру на втором этаже, показали соседи её комнату. Постучали и на слабый её отклик вошли. Анна Николаевна лежала в кровати, закрывшись до самого подбородка одеялом. Пригласила нас сесть и чувствовать себя свободно. Женя Коробкова сразу же нашла вазу для цветов (это был букет мимозы), смело пошла на кухню за водой, успела там познакомиться с двумя любопытными соседками, рассказать им, какая Анна Николаевна хорошая учительница, знающа буквально все о химии, как мы её любим и как высоко её ценят в школе. Одна соседка тут же поставила на плиту чайник и сказала, что сообщит, как только чайник закипит, а другая принесла баранки и несколько пряников, с которыми мы и пили чай. Ещё было варенье сливовое у Анны Николаевны в шкафчике. Болела она воспалением легких, а после этой болезни надо долго приходить в себя, вот она и приходила, отдыхая и от болезни, и от нас. Сообщили учительнице все школьные новости, главной из которых было скорое вступление учеников нашего класса в комсомол. Она посоветовала внимательно читать газеты, слушать радио, чтобы быть в курсе происходящих в мире и в стране важных событий.
Шла весна сорок первого года, и событий было много. О каких же вы знаете? — спросила Анна Николаевна. Все знали о войне, которую вели фашисты с тридцать девятого года. Знали о том, что бомбили Англию, особенно Лондон, о том, что захватили Чехословакию. Но особенно тема эта нас и не захватывала. На уроках в школе об этом речи не шло. Гораздо больше волновали скорые экзамены и разговоры о предстоящем лете, о каникулах. Теперь уже многие ребята ив нашего класса готовились ехать в пионерские лагеря, и не просто, как прежде пионерами, а помощниками старших пионервожатых. Я же знала, что поедем мы вместе с Мариной и тетей Машей в Ясную Поляну, где в Тульских засеках с марта месяца работал со своей экспедицией отец.
Возвращались от Анны Николаевны пешком по Ростовскому переулку, мимо церкви, стоявшей на подходе к Бородинскому мосту, потом по набережной шли к Горбатому переулку. У своего дома попрощалась со всеми, свернула в свой двор, а ребята двинулись дальше — к зоопарку, Большой Грузинской и к своим домам.
В тот год мы не раз устраивали вечера, собираясь тесной компанией у Жени Коробковой. её отец — Борис Михайлович Коробков был генерал-майором танковых войск. Жили они в новом доме на углу улицы Горького и Большой Васильевской в просторной по тем временам квартире, какой ни у кого из членов нашей компании не было. Потому и рады мы были гостеприимству Жениных родителей. Отводилась для наших встреч самая большая комната, и предоставлена была полная свобода. Никто из старших не заглядывал сюда в течение всего вечера, только в самом начале Женина мать ставила на стол посуду и легкое угощение. Но торт был у них всегда. Проходили эти вечера весело. Встречи такого рода приобретали для некоторых особую значительность. Таня Саламатова оживлялась, разговаривая с Вилькой Кушнером, ничуть не скрывая, что только с ним ей и интересно беседовать. Они говорили о музыке, о концертах в консерватории. На двух последних концертах были они вместе, а на тех, что были в этом сезоне раньше, встречались случайно: у того и другого были абонементы. Дима Полонский с нетерпением ждал начала танцев под патефон. Танцевал он с Олей Кирзнер. Лемберг рассказывал анекдоты нам с Женей. Совсем по-новому, не так, как в классе, где он был хмур и замкнут, проявлял себя на наших вечерах Орик Семенов. Оказывается, он умел и танцевать, и веселиться. Мне было приятно узнать однажды от него самого, что ходит он сюда, чтобы поближе узнать меня. Мальчишки, когда вечер кончался, а расходиться нам надо было не позднее половины десятого, шли нас провожать. Я жила дальше всех, но все равно провожали до самого дома, проезжая часть пути на трамвае. Но таких вечеров с провожанием было совсем немного. Они только входили в нашу жизнь, и Орик Семенов так и не успел до летних каникул ни разу проводить меня один, но не скрывал, что ему этого хотелось Мне же не особенно хотелось. Был он длинен, худ, нескладен и некрасив длинный нос на длинном лице, узкие глаза, очки, худющая шея. Ничего привлекательного.
В апреле начался приём в комсомол. Сказали, что принимать начнут с тех, кто учится очень хорошо. Выбрали человек десять, побеседовали с нами в школьном бюро комсомола, а за несколько дней до первомайских праздников надо было идти в райком комсомола, где предстояла ещё одна беседа на райкомовском уровне, как было сказано. Мы пошли. Со мной вели беседу о текущем положении и об успехах в развитии промышленности в нашей стране. Никаких показателей об успехах развития промышленности, её разных видов — нефтяной, угольной, машиностроения — назвать я не смогла; не знала, существуют ли пионерские организации в других странах. Решили, что мне надо прийти на собеседование в другой раз, когда подготовлюсь основательно, а пока в комсомол не приняли. Никаких похожих вопросов на школьном собеседовании нам не задавали. Потому было особенно обидно. К тому же и спрашивали обо всем как-то так, что голова переставала думать. Анна Николаевна сказала, что для неё это полная неожиданность. Всегда сдержанный отец сказал, что он-то как раз и ждал чего-нибудь в этом роде, а мама спокойно сказала, что на вопросы надо уметь отвечать и во второй раз все пройдет хорошо. Она была невозмутима. В конце мая мы сдавали экзамены. Все отметки у меня оказались отличными. Раздали нам похвальные грамоты, книги с надписями поздравительного характера и отправили на каникулы, снабдив при этом списками литературы для чтения. Началось новое лето. Мама пока осталась в Москве. Отец ждал нас в Туле, вернее, в Ясной Поляне, куда мы и поехали с тетей Машей и Мариной. Марине летом должно было исполниться шесть лет. Была она к этому времени круглолицей улыбчивой милой девочкой, со светлой челочкой коротко подстриженных волос. У неё шла своя детская жизнь, о которой в те годы знала я мало, занятая своими школьными делали. Десять лет разницы в нашем возрасте тогда значили многое. У Марины были свои друзья и подруги на дворе — Зоя Проскурякова, Саша Виноградов, Вадик Бычков. Это — уже следующее за нами поколение. Но я с самого начала не только любила свою сестру, но с гордостью прогуливалась изредка с нею по переулку, водила её в дом пять, на Чурмазовский двор. Она всем нравилась, и ей нравилось знакомиться с людьми и здороваться с ними. Ходили мы с ней в зоопарк, катались на пони и осликах, покупали петушков на палочке и большие баранки с маком, которые она очень любила, Один раз успели побывать в кукольном театре. Я все думала, что скоро смогу взять её на «Синюю птицу», в цирк. Но пока мы ехали в Ясную Поляну. Для Марины это было одно из многих путешествий, которые она уже успела за свою недолгую жизнь совершить: ездила она в Сызрань, была в Уфе, Красноусольске, в селе Привольное; когда ей было года три, жили мы с ней недолго в селе Борском у тети Вали, а летом 40-го года родители сняли дачу под Москвой — на Клязьме, на улице Ленточка, рядом с Пчелиными — Марией Михайловной (маминой двоюродной сестрой), её мужем Василием Григорьевичем и их дочкой Люсей.
В то лето торжественно отметили 9 июля её пятилетие. На большой террасе собрались гости — Люся с матерью, наши дачные хозяева, маленькая девочка Наташа — дочка жившего на этой же даче киносценариста Евгения Габриловича, её мама. Были ещё Люсины друзья — Соня и Шурик. Главным подарком, который в тот год получила Марина, был роллер. Большой, лёгкий, красный. Все по очереди катались на нем, потом отдали его имениннице, а сами стали играть в волейбол. Площадка была здесь же, во дворе, среди высоких сосен.
Станция Ясная Поляна — сразу же после Тулы. Ехали туда, наверное, часов пять-шесть. На станции ждал нас отец, приехавший на легкой повозке, запряженной серой лошадью. От станции до деревни, где снял он полдома прямо напротив входа в усадьбу Толстого, ехать недолго. Две просторные комнаты, окна на вход в усадьбу — только дорогу перейти, и вот уже ты у въезда на заповедную землю.
Как прекрасны были первые летние недели, проведенные здесь Как все сильно запечатлелось в памяти. Пруд, аллеи парка, большой дом с открытой террасой, флигель, надворные постройки, яблоневый сад. Могила Толстого и путь к ней. Обо всем этом так много написано в воспоминаниях живших и бывавших здесь людей. Была и моя жизнь в Поляне, так сблизившая с миром Толстого. И за это благодарна. В дом-музей я ходила почти каждый день, воспринимая его не как музей, а как дом. в котором я сейчас живет вместе с Софьей Андреевной и всеми своими детьми Лев Николаевич Толстой. Ходила по комнатам, спускалась в кабинет под сводами, снова и снова рассматривала картины, портреты, старинные часы, простую мебель. Но самое главное — яснополянская библиотека Толстого, ряды полок с книгами, перед которыми дух захватывало и так хотелось взять то одну, то другую книгу в руки, рассмотреть ее, начать читать. Мои блуждания по дому чаще всего проходили в одиночестве: ведь группы экскурсий приезжали не так уж часто, а посетители, добиравшиеся сюда кто поодиночке, кто с кем-то из друзей или знакомых, тоже находились в доме не с самого утра и до самого вечера, так что тишину дома некому было нарушать. Дежурившие в комнатах женщины вязали, читали, посматривали на меня. Однажды женщина, присматривающая за библиотекой, сама предложила мне посмотреть книги, которые я хочу. Сняла по моей просьбе том Диккенса. Это был «Дэвид Копперфилд». Она сказала, что можно сесть за стол и поближе познакомиться с книгой, перелистать страницы, обратив моё внимание на знаки на полях книги. Я открыла так хорошо знакомый роман с трепетом. На некоторых страницах рукой Толстого сделаны пометки — то восклицательный знак, то цифры — 5 и 5 вместе с восклицательным знаком. Толстой отмечал так места, которые ему особенно понравились. Пятерки стояли на страницах ряда глав; самые большие пятерки и восклицательные знаки стояли на полях главы «Буря». Я уже не могла оторваться от книги, забыв обо всем, снова и снова листала эти страницы; они производили непередаваемо сильное впечатление. Мой любимый Диккенс был любим Толстым.
Наступил день, когда библиотекарь позволила мне читать «Войну н мир», сидя на ступеньках террасы. Издание, которое она мне дала, было современным, но все равно оно казалось мне только что бывшим в руках самого Льва Николаевича Толстого.
Один раз вместе с папой мы ходили пешком в Тулу. Пройти надо было четырнадцать верст: семь до Косой горы и ещё семь до города Тулы. Этим путем ходил и Толстой. Вышли мы рано утром. Пройдя весь путь, отдохнули в маленьком ресторанчике, немного посмотрели город и обратно приехали на автобусе. Это было в пятницу 20 июня, а утром в субботу отец уехал ненадолго в Москву. В воскресенье 22 июня мы услышали по радио, что началась война.
16
В воскресное утро, столь непохожее ни на одно из всех предшествующих, — в воскресное утро 22 июня 1941 года — мы оказались оторванными от своего дома и от родителей. Мария Андреевна была в полном смятении, слушая радиосообщения о вторжении вражеских войск на нашу территорию, о боях, которые уже происходят на границе. Голос диктора с его железными интонациями наполнял кухню избы, где находились мы с дедом-хозяином. На улице деревни из окон никого не было видно. Испуг и ужас Марии Андреевны передался Марине, беспрестанно начинавшей снова н снова плакать, вовсе не понимая, что происходит, но пугаясь громкого радиоголоса и стенаний няньки. Старик-хозяин слушал молча, смотрел на нас. ничего не говорил Что делать, когда начинается война? Что мне сейчас надо делать? — спрашивала я себя, но ответа не находила. Знала одно: нельзя оставить сестру, надо быть рядом с ней, с объятой ужасом и причитающей тетей Машей. Потом все мы вместе с дедом вышли на улицу, где уже были люди. Бабы плакали, стоя у подводы, на которой сидели несколько молодых мужиков. Они уезжали в Тулу. Времени было, наверно, часа два дня. Совсем молодые ребята стояли, собравшись в кружок. Старухи и старики выползали на завалинки. Нас мало кто знал, но здесь, на улице, среди людей было лучше, чем в избе. Солнце светило. Один из мужиков полез на столб, прилаживая репродуктор. Снова краткая сводка и музыка — марши. Люди, сгрудившись у столба, слушали голос диктора вместе.
Надо было собираться, надо быть готовыми и нам к отъезду. Не можем же мы здесь оставаться, когда началась война. Пошли в избу, стали складывать вещи. А дальше как? Как ехать? Денег не было. Оставлено было совсем немного, только на хлеб на три дня. Сегодня только первый день. Отец уехал вчера. Сейчас они с мамой тоже слушают радио. Они ведь знают, что происходит.
Поздно вечером приехал Павел Иванович с пустым заплечным мешком, куда мы положили необходимые вещи, и на следующее утро отправились в путь. Сосед довез нас на лошади до Косой горы, а оттуда уже на автобусе добрались до Тулы. Автобус был переполнен народом. Тётя Маша вела Марину и несла сумку, отец прокладывал нам дорогу в толпе людей на привокзальной площади в Туле, я тащила две сумки. В поезд садились с трудом. Большая часть вагонов была отведена для людей в военной форме; говорили, что сегодня, кроме сейчас отходящего поезда, других составов в Москву уже не будет, а времени было только 11 часов утра. Втиснулись в вагон, заняв места на боковой полке. Отец стоял рядом, потому ощущали свою защищенность от все набивающихся в вагон людей. Наконец поезд тронулся.
В Москве ждала нас мама, уже вернувшаяся с работы. На кухне плакала Наталья: её Фёдор ещё днем отбыл в военную часть вместе с отцом Вани Чурмазова. На дворе Ваня рассказывал Бокину и Сергею, как он провожал отца. Нашим ребятам было о чем поговорить. Бокин, Проскуряков и Сергей Тихомиров были студентами, только что закончившими первый курс. Ванька учился в техникуме. Совсем скоро должна была определиться их судьба. Так и произошло. Уже через два дня они ходили записываться добровольцами в военкомат. А потом я прощалась со своими друзьями. Бокин вызвал меня на двор накануне того дня, когда он должен был явиться на сборный пункт. Мы пошли на берег Москва-реки и сели на бревна. Он сказал, что будет писать мне письма, а я сказала, что буду ему отвечать, когда узнаю его адрес. Переписываться нам не пришлось, адреса его я не узнала. Никаких сообщений от него не приходило ни родителям его, ни мне. Много позднее стало известно о его гибели. Сергей и Ваня тоже не вернулись с войны.
Отец снова поехал в Ясную Поляну, но скоро вернулся: экспедицию распустили. Он продолжал работать в своей московской конторе «Лесхоза». С военного учета он был снят ещё раньше по состоянию здоровья. А его язвенная болезнь обострилась сразу же с началом войны.
В Москве было объявлено затемнение. Оборудовались бомбоубежища. Стрелки-указатели обозначали путь к ним. Они были в метро и в подвалах больших домов. Первый раз Москву бомбили через месяц после начала войны. С воем сирены, звучавшим около девяти вечера, мы бросились к большому серому дому, находившемуся рядом с Горбатым переулком, и спустились в подвал. Подвал был глубокий, большой и полностью забит людьми из окрестных небольших домишек. Освещения почти не было, кроме ручных фонариков в руках дежурных. В тот первый вечер бомбёжки люди старались выполнять предписанные правила, ещё не зная о том, как ужасно находиться в подвале, слышать вой самолетов, грохот падающих где-то совсем рядом бомб, не имея возможности сориентироваться и вслепую гадая о том, что происходит наверху. Дети плакали. Прижимая их к себе, матери с ужасом ждали следующих разрывов. Люди гадали, строили предположения, где же упала бомба, какой дом мог оказаться разрушенным. И каждому казалось, что это его дом. А когда прозвучал отбой, и мы вышли из подвала, то ужаснулись: кругом полыхало кольцо пожаров. Горели дома и кварталы не рядом с нами, а где-то за Пресней, за Дорогомиловым, за Крымским мостом.
На следующий вечер, услышав сирену, мы уже не пошли в бомбоубежище, а спустились на первый этаж своего подъезда и смотрели на небо, следили за летящими стаями самолетов-бомбардировщиков, видели падающие бомбы, слышали свист фугасок и грохот производимых ими взрывов. Мы уже знали к этому времени о зажигалках: всех жителей в предшествующие недели обучали способам предотвращения пожаров от сбрасываемых с самолетов зажигательных бомб. И когда в тот — второй вечер бомбардировки Москвы — мы увидели, как на крышу нашего дома падают мелкие бомбы, услышали, как ударяются они о крышу, то сразу же бросились скидывать их с крыши, забрасывать в ведра с песком, благо подняться на крышу через чердак нашего двухэтажного домика было делом минуты. В последующие ночи жители дома поочередно дежурили на крышах домов. На третью ночь случилось ужасное: большая бомба рухнула в находившуюся во дворе яму возле дровяных сараев, но не разорвалась, а все жильцы хлынули прочь со двора, выбегали из квартир, неслись прочь от этой ямы. Взрыва так и не произошло, а фугаску вытаскивали со всеми предосторожностями из-под земли несколько месяцев спустя, когда нас в Москве не было. Пришлось увидеть лишь котлован, оставшийся после этой операции.
В конце июля вместе со школой слепых уехала в эвакуацию Агнесса. Готовилась к эвакуации и вспомогательная школа на Погодинке, в которой работала мама. Вместе с детьми этой школы было решено отправить из Москвы и нас с Мариной в сопровождении Марии Андреевны. Некоторые сотрудники Института дефектологии тоже уезжали, брали и своих детей. Наша мама осталась с основной частью института в Москве. Отец тоже. Его учреждение пока оставалось на месте.
И вот наступил день, когда в товарном составе, уходящем с Павелецкого вокзала, мы должны были уезжать в эвакуацию. Это так часто звучавшее в те дни новое и неприятное слово вошло в наш обиход. Тётя Маша избегала его произносить, так и не научившись выговаривать. Однако это слово реализовалось в событие. В один из последних дней июля мы вновь оказались на привокзальной площади. Она вся была заполнена спешащими к отправляющимся составам. Провожала нас только мама. Вещей было немного: два чемодана, два мягких места и две небольшие сумки. Перед выходом из дома мама дала мне необходимые документы: справки о том, что мы — дети научного сотрудника Института дефектологии такие-то и такие-то, такого-то возраста, а также гр. Губанова Мария Андреевна, их сопровождающая, направляемся в эвакуацию совместно с эвакуируемой частью данного института в Пермскую область, станция Оса. Была и другая справка о том, что такие-то и такие-то направляются в эвакуацию в город Сызрань по месту жительства матери гр. Губановой Марии Андреевны — Губановой Евдокии Филипповны, проживающей в г. Сызрани по адресу Красногорская улица, дом 54. Были выданы нам с тётей Машей деньги, которые, разделив пополам, мы спрятали во внутренние карманы нашей одежды.
Погрузились в один из трёх товарных вагонов, предназначенных для детей вспомогательной школы и сопровождающих их учителей и воспитателей. И как только погрузились, раздался вой сирены, предвещавший начало очередной бомбардировки. По вокзальному громкоговорителю оповестили о необходимости всем провожающим немедленно покинуть платформы и спуститься в бомбоубежище. Сирена выла, а мама все стояла перед дверью вагона, я все смотрела на нее, смотрела, и вдруг дверь кто-то стал двигать и изнутри её заперли на засов. Я ринулась на груду багажа, чтобы сверху в маленькое окошко товарного вагона увидеть маму, успеть сказать ей «до свидания», но поезд тронулся; я видела, что мама шла за вагоном, махала мне рукой, но потом стала не успевать за движением поезда, и я уже не видела ее. Поезд шел быстрее, быстрее, быстрее. Слышались взрывы, из окна виден был далёкий огонь пожара, потом ещё вспыхнувший пожар и ещё один. Мы все ещё ехали мимо московских домов, но я уже ничего не видела из-за слез, а спускаться вниз с узлов, на которые взгромоздилась, не хотелось: не хотела, чтобы видели, что я плачу, меня никто не трогал, не торопил. Все как-то сами сжались и тихо сидели на своих узлах и чемоданах внизу вагона. Поезд прорвался за пределы города. Последний раз громыхнуло где-то совсем близко от него.
Мы ехали в эвакуацию. И как могли мы оказаться в северной Пермской области, если ехали с этого Павелецкого вокзала, откуда дорога едет к востоку и югу? Как можем доехать до Сызрани, если прежде всегда уезжали с Казанского вокзала? Всё это казалось странным и настораживало. Но поезд увозил нас все дальше и дальше от Москвы.
17
Пассажиры товарного вагона постепенно обустроились, развернув свои спальные пожитки, разместив их на устланном досками полу и готовясь уснуть, несмотря на все пережитое за день. Надвинулась ночь. Мы ехали уже несколько часов, и с тех пор, как выла сирена и падали бомбы, прошла как бы целая вечность. Мы были в другом мире. Московская жизнь оставалась позади. Под стук колес о ней можно было только вспоминать.
Примостившись рядом с Мариной, по другую сторону от которой лежала тётя Маша, я крепко закрыла глаза, стараясь не видеть ничего вокруг, и невольно в памяти моей одна за другой вставали картины совсем недавнего прошлого, перебиваемые стучавшим в голове вопросом: вернулась ли мама домой? Успела ли она скрыться от бомб? Вспомнилось, как встречала она меня из Сызрани однажды осенью, как, войдя в свою маленькую комнатку, увидела разложенные на красном ковре, покрывавшем кушетку, на которой я спала, предназначавшиеся мне подарки. Их было много, и они были прекрасны. Вот совсем крошечная живая черепашка, спрятавшая голову и лапки под клетчатый панцирь; рядом деревянный домик с крутой крышей; наверное, в нём придется этой черепахе жить; потом красивая чашка на блюдечке и тоненькая ложечка с витой ручкой; красный гребешок для расчесывания волос: к тому времени я уже отпускала косы. Лото «Зоосад», книги со стихами и рассказами о путешествиях, конструктор и коробка моих самых любимых конфет «Карнавал» в синей обертке и с изображением клоуна и на коробке, и на каждой конфетке. Эти потрясающие сокровища незабываемы. А потом вспомнила, как папа принес мне большую и толстую книгу со стихами Некрасова. Это было, когда мы жили на Украине, в селе на берегу реки Тетерев. Я смотрела из окна, а он шел по полю, как всегда, в своём белом полотняном костюме и нес книгу и передал её мне, подойдя к окну. В то лето родители купили много книг. Особенно важные были приобретены в Киеве перед самым отъездом в Москву. Большой книжный магазин на Крещатике просто ломился от обилия книг. Мы положили купленные книги в маленький кожаный чемоданчик — его называли «докторский», потому что он был похож на те, с которыми навещали своих пациентов врачи. «Робинзон Крузо», «Путешествия Гулливера», «Таинственный остров», небольшая коричневая книжка со странным названием «Под фонарем» и много других наполнили чемоданчик, и в вагоне я положила его себе под подушку, предвкушая, как уже завтра буду смотреть картинки и начну читать эти книги одну за другой. Утром чемоданчика уже не было, ночью украли из-под моей головы. Потом я прочитала все бывшие там книги, но только одна из них никогда больше не попадалась мне на глаза книга «Под фонарем».
Товарный вагон стучал своими колесами, скрежетали задвинутые и запертые на задвижку двери, а я все не могла заснуть и вспомнила, как мы ехали в поезде из Сызрани в Москву вместе с дедом Фёдором Александровичем. Это было зимой, я тогда была совсем маленькой, наверное, лет шести, и мне не нужно было ходить в школу, потому и возвращалась к родителям так поздно. Лежала на нижней полке, и дедушка прикрыл меня своей шубой на меху. Под ней было очень тепло и спокойно. И вдруг протянулась из соседнего купе чья-то рука и стащила с меня тяжелую шубу. Я видела, как она постепенно сползала с меня, но, скованная страхом, молчала, а дед сидел напротив и читал газету. Но вот он тоже увидел, ринулся вслед за скрывшейся рукой, бежал по вагону, но вора не догнал, не успел схватить: тот прямо на ходу поезда спрыгнул с площадки.
Хотелось вспоминать о чем-нибудь не таком страшном, хотелось чем-то утешиться в этой кромешной тьме товарного вагона. И я стала думать о двух своих новых платьях, которые этой весной сшила Марья Ивановна. Марья Ивановна шила платья для мамы, и мы вместе с ней ходили на Большую Конюшковскую улицу. Здесь Марья Ивановна жила со своей сестрой Александрой Ивановной, и был у них квартирант — писатель Скребицкий. В одной комнатке мама мерила платья, а в другой писатель показывал мне свои книжки про зверей и птиц, которые здесь, в этом самом доме, он написал. Ещё он рассказывал о своём умнейшем псе, но, к сожалению, пса уже не было в живых. Зато в одной из своих книг Скребицкий рассказал о том, как они вместе охотились на уток. Марья Ивановна однажды сшила мне розовое платьице с оборками. Но это было очень давно, а вот совсем недавно я ходила к ней мерить два новых платья. Одно было клетчатое: серо-голубые клеточки разного размера разбегаются по широкой юбке, собираются под воротником, снова расходятся. А второй туалет вовсе прекрасен. Он состоит из темно-синего сарафана, к нему белая с пышными короткими рукавами вышитая крестиком кофточка, а ещё тоже из темно-синей плотной материи очень широкое короткое пальто, которое можно носить и само по себе. Как было бы хорошо показаться во всем этом у нас во дворе, а особенно в школе. Мысль о школе потребовала продолжения — а буду ли я теперь ходить в школу и где это будет? Учиться так хочется. Всегда хотелось, а теперь, когда совсем неизвестно, что нас всех ждет, особенно захотелось. А ведь мы не взяли с собой ни одной книжки, ни единой книжечки. Разве это не говорит о том, что со всяким учением и чтением покончено? С этими грустными мыслями я и уснула, чтобы проснуться все в том же вагоне, однако, наверное, уже уехавшем далеко от Москвы.
Утром была долгая стоянка на маленьком полустанке. Все вышли справить нужду, умывались под краном на маленькой платформе. Часы на станции показывали девять утра. Свисток паровоза, и все по вагонам. Глухонемых ребят воспитательницы от себя ни на шаг не отпускали, боялись, что они никаких сигналов не услышат. Начали кормить завтраком. Провизия была запасена на несколько дней. Кипяток набрали в два больших чайника на станции. Поезд шел медленно, часто останавливался и подолгу стоял то перед закрытым семафором, то на станциях. Среди дня раздали обед. Вечером — ужин. В вагоне душно, дверь слегка раздвинута: боятся, что дети выпадут. Ещё один день прошел, потом второй, третий. Уже все устали, стали грязными, а все ещё никуда не приехали. Прошло десять дней. Взрослые в нервном состоянии. Ответственная за вагон — Мария Игнатьевна Кузьмицкая и ехавший в соседнем вагоне профессор Иван Афанасьевич Соколянский, несколько раз ходили к начальнику поезда, пытаясь что-то узнать, уточнить, выяснить, но возвращались сумрачные. На одиннадцатый день выяснилось, наконец, что скоро будет станция, от которой есть нужный железнодорожный путь к месту эвакуации сорока учеников, едущих в этих нескольких вагонах. Их отцепят и потом прицепят к другому составу, идущему к северу. И я услышала, что станция, на которой это произойдет, называется Инза. Инза была недалеко от Сызрани, во всяком случае, я твердо помнила, что мы проезжали мимо Инзы, а иногда, если ехали по другой ветке, мимо Пензы, когда ездили в Сызрань. Ехать от Москвы до Сызрани нужно было немного больше суток, а от Инзы до Сызрани — часов пять, а то и меньше. А мы ехали от Москвы до Инзы, да и то ещё не доехали, одиннадцать суток. За это время изменилась обстановка в вагоне. Уже второй день ни Марине, ни мне не давали еду ни за завтраком, ни за обедом, а тёте Маше вовсе ничего не выделяли уже пять дней. У нас был небольшой запас продуктов, но он подошел к концу, осталось две пачки печенья и несколько сухарей. И тогда я твердо решила не ехать на север, в неизвестные места, добираться до которых на поезде ещё придется много дней, а выйти на станции Инза и самим добираться до так хорошо известной нам Сызрани. Деньги у нас были. Я сказала об этом тёте Маше, и мы решили, уже вместе с ней, никому пока об этом не говорить, а незаметно готовиться к высадке. Днем обеда нам снова не дали. Доехали до Инзы. Мария Игнатьевна пошла в соседний вагон, а мы выбросили свои два тюка и два чемодана из вагона, вышли сами и я отправилась к начальству сообщить о принятом мною решении. Конечно, это вызвало решительное сопротивление. Мария Игнатьевна говорила, что она несет ответственность за нас и не может отпустить нас на середине пути. Но первый раз в жизни, говоря со старшими, я оставалась непреклонной. К тому же и основание отстаивать своё решение было: ведь если за нас, как и за других детей, несут здесь ответственность, то и кормить надо всех одинаково, а если мы сами по себе, то и думать нам о своём будущем надо тоже самим. Одним словом, мы едем в Сызрань. На чем же? — спросила Мария Игнатьевна. Тётя Маша испуганно молчала.
Мы стояли у поезда, с которого только что сошли, а на соседнем пути стоял другой товарный состав. Все вагоны были плотно закрыты, состав был длинный, ни конца, ни начала его не было видно, надо было что-то предпринимать. Куда идти с этим багажом? В какую сторону двигаться? Я шла вдоль вагонов и дошла до вагона с отодвинутой дверью. В вагоне стоял мужчина в военной форме. Он выпрыгнул из вагона и пошел в соседний, а я за ним. «В какую сторону идет ваш поезд?» — спросила его. «За Волгу», — ответил он. «Тогда вы можете нас спасти. Пожалуйста, помогите нам». И как могла, очень быстро ввела его в курс дела, как-то сразу поняв по тому, как он слушал, что ему это не безразлично. «Помогите, — просила я его, — Ведь нельзя же оставить без помощи девочку, совсем маленькую, ей только пять лет, и старую женщину, совсем беспомощную в этой жизни, которой она совсем и не знает. Нам только до Сызрани, мы вас не обременим. В любой вагон посадите нас». К этому моменту я уже твердо знала, что теперь все зависит от этого человека, что он главный хозяин поезда. Так и было, как тут же выяснилось. Он сам помог нам донести узлы и чемоданы, сам отпер вагон, заполненный почти до потолка стегаными куртками-телогрейками, и помог тёте Маше с Мариной взобраться в него, а потом вместе с ним мы пошли к Марии Игнатьевне, и он сказал, что берет на себя доставить нас в Сызрань. Я вежливо попрощалась и тоже села в вагон. Человек сказал, что сейчас он пока нас запрет, а на ближайшей станции придет и узнает, как обстоят у нас дела. «Ехать будем до Сызрани, наверное, долго, два дня, не меньше. Трасса загружена». И ушел. Вагон освещался только маленьким оконцем. К нему можно было забраться по кипам стеганых спецовок, что мы и сделали тут же, смастерив себе довольно большое гнездо из мягких курток. Смотрели в окно и не верили, что все так хорошо обошлось. Хотелось есть, но даже это не уменьшало радости освобождения от Марии Игнатьевны. Доели свои сухари. Они были ванильные и вкусные. Свежий ветер обвевал наши лица. И уже чувствовался знакомый полынный запах, такой же, как в приволжских лугах.
Часа через два поезд остановился. Открылась дверь, пришел наш знакомый, но не один, а с девочкой лет десяти. Они принесли бидончик с молоком и сказали, что молоко мы сможем, если захотим, брать каждый день по такому литровому бидончику. Спросил, есть ли у нас еда, я сказала, что есть. Снова поехали… На следующий день была долгая стоянка на какой-то станции и вдоль вагонов ходили тетки, предлагая купить у них огурцы и вареную картошку. Я купила немного, но, главное — сообразила поменять кусок туалетного мыла на полковриги ржаного хлеба. Теперь мы могли пообедать по-настоящему. И соль у нас была. На третий день утром подъезжали к Сызрани. За окном уже показались домишки Молдавии, и вот поезд затормозил у станции. Пришел Петр Иванович и выпустил нас из вагона. Попрощался и велел молодому парню, пришедшему с ним, донести наш багаж до платформы, но тут же предупредил, что поезд стоять долго не будет и вот-вот тронется. Почти бегом мы добрались до платформы и остались втроём у самого начала её. Далеко впереди белело здание вокзала. Товарный состав начал медленно двигаться, парень вскочил в вагон, а Петр Иванович помахал нам, когда его вагон поравнялся с платформой. Мы знали, что поезд, на котором был он главным хозяином, шел до станции Правая Волга. На этом поезде эвакуировали завод из Москвы, а Петр Иванович вез и свою семью.
Дотащились мы с тетей Машей с остановками до входа в вокзал, через него можно было пройти в город, но стоящий у дверей солдат с ружьем не стал нас пропускать, сказав, что «не положено» вот так, неизвестно кому выгружаться в город. Нужен пропуск. А пропуск надо брать у коменданта, а комендант находится в помещении № 5, что в левом крыле вокзала. Мы оставили вещи у дверей и пошли к помещению № 5. Вынула я справку о том, что эвакуируют нас в город Сызрань по такому-то адресу, и комендант прочитал ее, окликнул кого-то и вошел человек в железнодорожной форме. «Пропусти их через контрольный пункт», — сказал комендант, а тётя Маша вскрикнула: «Батюшки, Вася!» Это был её племянник, работавший на железной дороге, как и некоторые другие её родственники. Ведь и отец её в своё время был машинистом. Губановых здесь знали. Вася повел нас к выходу в город. Наняли подводу на привокзальной площади и поехали по сызранским улицам на Красногорскую, к дому № 54. Тётя Маша начала вдруг плакать. Маленькая Марина засыпала от усталости А я думала о том, как обидно, что едем мы не к дедушке с бабушкой, а совсем в другой дом. Как жаль, что их уже нет в Сызрани. За год до этого умер Фёдор Александрович. Это было 5 марта 1940 года. Хоронить его приезжала мама и тётя Валя из Борского. Виктора и Зои не было. Похоронили деда на сызранском кладбище, а бабушку тётя Валя увезла с собой в Борское. Увезли и все их немудреное имущество. Сколько раз приезжала я в Сызрань, и всегда дед и бабушка ждали, встречали, а вот теперь первый раз никто в этом городе нас не ждет. Знакомые ухабы и рытвины, знакомые овраги и переулочки. Мы едем в дом, где живет Евдокия Филипповна — мать тети Маши. Ей 90 лет. В этом же доме живет внучка Евдокии Филипповны — Зойка с мужем Володькой, как называет его тётя Маша, и двумя дочками — Иркой и Людкой Но этот дом принадлежит не им, а маминому двоюродному брату Николаю Михайловичу Сыромятникову, живущему со своей семьей в Душанбе (Сталинабаде). Так что это не совсем чужой дом, а в чем-то и родственный. Но не надо было волноваться и утешать себя: нас встретили с радостью. Филипповна оставила своё вязание, с которым она справлялась без всяких очков, несмотря на преклонный возраст, Зойка бросилась ставить самовар, Володька, оказавшийся дома, втащил наши тюки и чемоданы в самые передние комнаты, тем самым сразу же определив нате местонахождение в доме. Сам он со своим семейством размешался в кухне при русской печке.
Как мы устали за последние полмесяца сидения в товарных вагонах, как всем нам хотелось спать, спать и спать. Откуда-то сразу же появились перины и подушки, и после горячей картошки с грибами и помидорами, после чая с ватрушкой и сахаром вприкуску мы повалились спать, не успев рассказать обо всём, о чем хотелось. Сызрань не изменила заведённым порядкам, волжане остались гостеприимны. О том. как жить дальше, будем думать завтра.
18
В середине августа началась наша самостоятельная жизнь в Сызрани. Теперь обо воем приходилось думать нам с тетей Машей, самим принимать решения. Конечно, оказавшись здесь, имея над головой крышу и знакомых людей, мы были в гораздо лучшем положении, чем множество других эвакуированных, но тем не менее положение наше требовало определения. Тем более, что в самом скором времени, как стало известно, продукты и предметы первой необходимости будут выдавать по карточкам, а карточки выдаются людям, прописанным и как-то документально в своём жительстве оформленным. Мы же таковыми не были. Паспорта у меня тоже не было. Хозяевами дома, где мы поселились, ни Филипповна, ни квартиранты Подгорновы — Володя и Зоя — также не являлись, и права прописывать нас у них не было. Необходимостью стало как-то обо всем узнать. Тётя Маша никуда пойти оказалась не в состоянии, а одно упоминание милиции приводило её в ужас. Милиции она боялась со времени ликвидации монастыря и утраты ею положения монахини. Постепенно все утряслось. Даже в условиях военного времени порядки в Горсовете и отделении милиции были не столь суровы и бесчеловечны, как многие того боялись. Первым человеком, к которому мы направились, была заведующая Городским отделом народного образования Полина Петровна Ипполитова. Пошли туда потому, что прежде всего, как я считала, нужно узнать, в какой школе смогу я учиться и как в неё записаться, Полина Петровна была знакома с дедом, знала она и нашу маму, даже когда-то вместе с ней писала бумагу об открытии школы глухонемые и умственно отсталых детей в Сызрани. К тому же и жила Полина Петровна совсем недалеко от нас — на Зелёной улице. И всё же домой к ней мы пойти не посмели, а пошли в Гороно на Большую улицу. Но пока шли, Мария Андреевна так волновалась, что войти в здание Гороно отказалась и осталась ждать меня у входа. Найти комнату, где находилась заведующая, было легко: на центральной двери, сразу же, как только по лестнице вошла на второй этаж, увидела имя её и фамилию. Вошла и увидела за столом у окна совсем другую женщину. Оказалось — секретаря. Та попросила назвать мою фамилию, и я назвалась Сыромятниковой, даже прибавила, что я внучка Фёдора Александровича Сыромятникова. Сразу же меня позвали во вторую комнату к Полине Петровне, и она обо всем у меня узнала и сказала, чтобы о школе я совсем не беспокоилась, что она сама поговорит с директором школы № 4 — очень хорошей школы, в которой учатся все, кто живет на Красной горке. А вот о прописке, о карточках надо хлопотать самим и пойти для этого в Горсовет. Но и той женщине, что сидела за столом в первой комнате, она тоже что-то поручила узнать насчёт вас, и та записала наши имена и сызранский адрес. Обратно мы шли, повеселев, и по дороге тётя Маша решила зайти к своему брату Лёньке — к Алексею Андреевичу Губанову. Дома его не было, но жена его Антонина — тетка большая и нарядная — напоила нас чаем. Пошли домой.
В этот же день сбегала я на Почтовую улицу, где стоял дом, в котором совсем недавно жил дед и бабушка, навестила их бывшую хозяйку Марию Яковлевну. Она всплакнула, вспоминая своих хороших жильцов, с которыми сроднилась, и долго жаловалась на свою сноху Тоську, о чем слушать было совсем неинтересно. В доме моих подруг Юли и Лины царило уныние: от Юлиного отца Петра Ивановича и от Лининого брата, ушедших на фронт, известий не было с самого дня их отъезда.
На обратном пути на Красногорскую зашла в магазин, называвшийся издавна «Муравей», наверное, потому, что в нём всегда толпилось и копошилось множество людей, как муравьев в муравейнике Вот и теперь народу было полно, стояла очередь за хлебом, за крупой Было шумно, лезть в эту давку не хотелось. Но на следующий день с раннего утра отправились мы сюда вместе с тетей Машей за самыми необходимыми продуктами. Времени на это ушло много — стояли в очереди часа полтора, зато вернулись, купив, что хотели.
Посещение сызранской бани тоже оказалось делом не очень-то простым. То же стояние в длинной очереди, потом ожидание воды, оказавшейся внезапно выключенной в тот самый момент, когда начали мы мыться. При входе в баню каждому по предъявлении купленного на право мытья билета, выдавали маленький кусочек простого мыла. Нам выдали два кусочка с половиной, поскольку Марина была ребенком: на ребенка полагалась половина куска. И все же вымылись, когда вновь пошла вода, всласть, и вышли из бани румяные и чистые.
Наступил выходной день, и в нам пришел Алексей Андреевич Губанов — сын Филипповны и брат тети Маши. Он-то и помог нам в важном деле с пропиской и оформлением карточек. Одна карточка — детская для Марины и две иждивенческие — для меня и Марии Андреевны, хотя не совсем понятно, чьими мы были иждивенцами. Но ведь и служащими, а также и рабочими мы тоже не были.
Пошла я записываться в школу, взяв, как и велела мне Полина Петровна, свою метрику. Никаких документов из школы, в которой я училась в Москве, у меня не оказалось, но записали меня и без этого в 9 класс и сказали, что через два дня всем ученикам надо ехать в колхоз на уборку урожая, одевшись соответственно. Сбор в школьном дворе в 9 часов утра. С собой взять миску, ложку, кружку, полотенце, мыло и тёплые носки, лучше шерстяные. Стали меня собирать в колхоз. Филипповна дала свой платок и черную кацавейку на вате. Тётя Маша за один вечер перешила на меня свою черную юбку, фуфайка была у меня своя. Плохо оказалось с обувью. Но ведь это самое важное для работы в поле. Нашли где-то в сарае старые полусапожки, совсем крепкие, лишь немного скособочившиеся, и ещё мои полуботинки, в которых я отправилась в назначенное утро в школу, прихватив перекинутый через плечо мешочек с посудой и всякой мелочью. Конечно, платок и тёплую кацавейку пока надевать не было необходимости: погода стояла тёплая. На самое дно мешочка положила я небольшую длинную картонную коробочку, привезенную из Москвы. Коробочка была с ирисками, завернутыми в тоненькие красивые обертки и лежавшими в коробочке в два ряда — по двадцать ирисок в каждом ряду. Решила, что каждый вечер перед сном буду съедать по одной ириске, никак не больше. Коробочку перевязала тоненьким шнурочком.
Во дворе школы собралось уже много ребят. Никого здесь я не знала, меня тоже никто не знал. Стали строиться по классам. Встала я в шеренгу 9 класса. Девятый класс был только один, потому буквы «А» или «Б» не фигурировали. Прочитала учительница список учеников, сделав тем самым перекличку, и мою фамилию — Кузьмина — тоже назвала, а имя спросила, так как в списке оно не было полностью обозначено, а стояла только буква «Н». Назвала я своё имя и таким образом как бы и была представлена классу. Никаких других новеньких, кроме меня, пока в списке не было. В колхоз привезли нас на трёх крытых грузовиках. Ехали куда-то довольно далеко. Жить школьников распределили по избам, по 5–6 человек на избу. Завтрак и обед привозили прямо в поле, туда, где работали. Ужинали по домам, ужин готовила хозяйка избы. Спали в нашей избе на нарах. Одежду сушили, развесив у русской печки, всегда днем топившейся и сохранявшей тепло почти всю ночь. Изба была чистая, хозяйка добрая. Сразу же со своими четырьмя одноклассницами — будущими одноклассницами — познакомилась. Одна из них — тоже Нина, Нина Левина — жила, как выяснилось, на той же Красногорской улице, что и я, в соседнем доме. Она сказала, что уже видела меня и на Красногорской, и у будки, куда ходили мы с ведрами за водой. Нина эта была ростом коротенькая, крепенькая, с большой коричневой родинкой на подбородке, из которой торчало несколько волосков, с волосами, завязанными в два хвостика. Говорила она по-сызрански на «о». Характер у неё был решительный, и она сразу же решила меня, как новенькую, опекать. Другие девочки понравились мне гораздо больше, но Нина Левина с самого первого дня уже не покидала меня. Впрочем, это не мешало дружить и с остальными ребятами. Особенность девятого класса состояла в том, что он был очень большим — сорок два человека — и мальчишек было в нём столько же, сколько и девчонок. Не все сорок два человека собрались на работе в поле, но человек тридцать с лишним наверное. Среди мальчишек был сильно хромавший парень Борис Широков и очкарик Толя Архангельский, а ещё очень мне сразу понравившийся Володя Юдин С ними, с этими ребятами, мы и держались вместе, получая задание на каждый рабочий день. А работа была разной. Сначала убирали сено. Переворачивали его, чтобы лучше просохло, потом собирали в копны. Затем собирали помидоры, а позднее, в сентябре убирали картошку. Шли по длинной борозде и выбирали из земли, вспаханной плугом, клубни. Борозды были очень длинные, на каждой собирали, наверное, по два десятка больших ведер. Тащили их вдвоём к площадке, где ссыпали в кучу, а потом, когда картошка пообсохнет, её ссыпали в мешки и на грузовиках увозили. Иногда её увозили на машинах и без мешков, прямо в кузове. Иногда мы получали наряд работать на бахчах, где росли арбузы и дыни. В Сызрани поспевали они полностью в начале сентября. Такая работа считалась у нас самой хорошей, хотя таскать большие арбузы целый день было нелегко. Если день выпадал дождливый, то на поле не ходили, но та осень была сухой и погода стояла хорошая.
Никаких сведений о том, как шла война, у нас не было. Радио в избе не работало. Доходили лишь некоторые слухи о том, что немцы один за другим берут города и движутся по нашей земле по всем фронтам, приближаются и к Москве.
И вот однажды, когда сидела я на картофельной борозде во время кратковременного перерыва, появилась вдруг тётя Маша. Она прибыла с неожиданной вестью, что на два дня приехала мама вместе с отцом. Они сейчас в Сызрани и послали её сюда, чтобы меня отпустили хотя бы дня на два в город увидеться с родителями. Конечно, меня тут же отпустили. Повезло с грузовиком, который довез нас почти до самого дома. Ребята дали нам огромный арбуз и сумку с картошкой. Я все не верила, что увижу маму и папу. Тётя Маша сказала, что отец лежал в больнице, с работы уволился и теперь, когда поправится, будет устраиваться на работу в Сызрани, а мама снова уедет в Москву. Она только его привезла, а сама должна быть у себя на работе. И вот я увидела их — и папу, и маму. Как они изменились! Отец исхудал. И мама уже не была такой румяной, как прежде. Привезли они с собой нашу зимнюю одежду, простыни и обувь для меня и Марины, валенки тети Маши и её тёплый шерстяной платок. Привезли два словаря — немецко-русский и орфографический. Но главное, они были здесь!
Сказали, что два моих письма о том, что мы в Сызрани, получили, и рады были такому нашему решению. «Вот и Павлику здесь будет лучше, чем в любом другом месте», — говорила мама.
Два дня пролетели, как один миг. Никуда никто не ходил, все оставались рядом, вместе, и было хорошо. Ведь мы-то за это время ни одного письма из Москвы не получили, и для нас узнать, что родители живы, — так было важно, что и сказать, выразить это нельзя.
Через два дня я провожала маму в Москву. Провожала одна. На вокзале поезд ждали долго и за это время несколько раз передавали по громкоговорителю сообщения о ходе сражений. Положение на фронтах было тяжёлым. Зачем же она уезжала от нас, зачем оставляла? Но мама уверяла, что приедет и будет с нами. «Внимательно относись к папе, — были её последние слова. — Пиши мне».
На следующее утро мне надо было снова ехать в колхоз, где все мы и оставались до самого конца сентября. В свой день рождения — 26 сентября, когда мне исполнилось шестнадцать лет, — я вынула оставшиеся в коробочке ириски, разделила их поровну между жителями нашей избы, и мы пили чай вместе с хозяйкой, с московскими конфетами. А 28 сентября работали последний день. Этот рабочий день окончили раньше, чем обычно — в 3 часа. На 5 часов было назначено общее собрание, и председатель колхоза сказал, что нам сообщат о том, каковы итоги нашей работы. Собрание проходило в колхозном клубе. Нас благодарили за хорошую работу, которой мы помогли колхозу в трудное время, когда идет война, когда мужчины колхоза ушли на фронт защищать Родину от врага. А потом сообщили, что мы заработали Это было полной неожиданностью, потому что никто не знал что нам что-то заплатят. Выяснилось, что мне причитается два мешка картошки, шесть килограммов пшена, пять килограммов репчатого лука и столько же моркови Это было целое богатство! Столько же заработала и Нина Левина, и Борис Широков, и другие ребята. Учителям выдали больше, но они и сил приложили больше, работая с нами на бороздах, на бахчах, в саду, да ещё заботясь о нас. Ведь никто во время работ не заболел, никто ничего не повредил, и от хозяев домов, где жили ребята, никаких жалоб ни на кого не было.
На следующий день нас увозили в Сызрань. Увозили всё на тех же крытых грузовиках, но в два приёма: первая партия уезжала в 9 утра, вторая в два часа дня. Ведь ехали мы с заработанными овощами и с пшеном. Борис, Нина Левина и я ехали в первой партии. Выгрузили нас у школы, а оттуда Борис Широков вместе со своим старшим братом на двухколесной тележке, тоже в несколько приемов, довезли наш заработок до самого дома. Пшено, картошка, лук и морковь — мой первый в жизни заработок — придал силы, уверенности и усилил желание поскорей начать учиться в новой школе, где у меня уже были знакомые ребята.
19
Здание школы оказалось при ближайшем знакомстве с ним совсем маленьким. Два этажа, на каждом по четыре класса. И ещё деревянный флигель Во Дворе, в котором тоже четыре класса для занятий и небольшой зал. В основном каменном здании на первом этаже — маленькая канцелярия, а на втором — учительская. И это все. Сдвоенных классов нет. От первого до десятого — все по одному. Но ребят в каждом класс Не меньше, а то и больше сорока человек Занятия в две смены — с 8:30 — утром и с 14:30 — днем. Директор в этой школе появился новый. Работать он начал с октября того же года, когда я начала учиться в этой школе. Наш девятый класс назначен был ходить на занятия во вторую смену, и только в следующем году учились мы с утра.
Надо прямо сказать, что ярких воспоминаний о двух школьных годах в сызранской школе не сохранилось. Даже особенно запоминающихся учительских фигур в памяти не удержалось. Пожалуй, лишь о нескольких хочется сказать. О математике Тезикове прежде всего. Это был пожилой человек, всю жизнь проживший и проработавший в школе в Сызрани. Он держался школы № 4, хотя его не раз приглашали перейти в 1-ю школу, находящуюся на главной улице города и считавшуюся лучшей, очевидно, потому, что учились в ней дети городского начальства, и признать её находящейся не на первом месте в городе было просто странно. Но Тезиков не оставлял своего места и обучал алгебре, геометрии и тригонометрии со всем присущим ему умением и даже блеском. Среднего роста, худощавый, с небольшой бородкой и всевидящими глазами, с лаконичной и вместе с тем образной речью, он производил сильное впечатление на всех нас, подчиняя силе логики демонстрируемых нам суждений и элегантности присущих ему манер. Тезиков никогда не унижал, не стыдил, не делал никому резких замечаний. Он вёл каждого за собой, побуждая рассуждать и думать. С ним было надежно и никто не боялся уроков математики, хотя отметки ставил он скупо и отличников у него почти не было. Но не было в первой-второй четвертях, а во второй половине года они появлялись, а уж в последней — четвертой четверти — их становилось ещё больше. У меня тоже окрепла уверенность в своих математических возможностях, которой в московской школе почти и не было. Там я получала хорошие отметки, но и давались они не просто. Здесь стало интереснее и всё как-то получалось легче. Однако тоже не сразу. Казалось сначала, что Тезиков ждал от меня чего-то большего, но потом, определив мой уровень, направлял меня так здорово, что выжал все, на что была я способна. А главное, внушил уверенность в своих силах.
Учителем физики был Владимир Владимирович, прозванный Буравчиком. Он приехал из Минска, и, как видно, успел по дороге к Волге хватить лиха. Выглядел удручённым, одет был в сильно поношенный пиджак и валенки с галошами. Но иногда оживлялся, и тогда острые глазки его сверкали из-под густых бровей, а говорил он быстро-быстро скрипучим голоском и начинал все быстрее и быстрее шагать по классу, размахивая кистью правой руки с вытянутым указательным пальцем. Кабинета физики, как впрочем, и кабинета химии, а также и никаких других специальных кабинетов, в школе не было. Ни одного физического прибора мы в глаза не видели. Буравчик ловко изображал их мелом на доске и с помощью куска мела и словесных описаний проводил необходимые опыты. Однако делал он это крайне редко, понимал, очевидно, малую результативность подобных методов. Иногда Буравчик приходил чрезмерно оживлённым и тогда был добр и ставил только хорошие отметки. Иногда он впадал в полное уныние и говорил, что ничего подобного тому, что видит он сейчас перед собой, ему в самом плохом сне никогда не могло присниться. Мы считали, что он не прав, и Борька Постеров (он всегда всё знал по всем предметам) вступал с Буравчиком в спор. Учителю ото быстро надоедало, махнув рукой, ом принимался проверять наши тетради, потребовав полной тишины.
Если Буравчик что-то да объяснял, что-то проверял, то учительница химии, чьё имя не вспоминается, с наукой, которую она была призвана нам преподать, никак связана не была, говорить о ней не хотела и сразу же ознакомила нас со своей методикой, сказав, что будет задавать уроки по учебнику и по нему же проводить опрос. Учебники у нас были, мы покорно отмечали страницы очередного урока, запоминали их по мере возможности и отвечали, когда она вызывала к доске. Писать что-либо на доске остерегались, как, впрочем, и сама учительница, но текст учебника она знала назубок и без труда поправляла отступившего от него отвечавшего ученика. Все было тускло и непроглядно. К тому же и уроки химии чаще всего почему-то были по расписанию самыми последними, когда всем хотелось есть и спать.
Человек с трудным армянским именем делал вид, что преподает иностранный язык, и он был прав, потому что язык этот, именовавшийся а расписании немецким, был для него языком неведомым и этом смысле абсолютно иностранным, не в меньшей степени иностранным, чем для нас. Утешал он нас и самого себя тем, что в то время, когда фашистские изверги напали на нас, изучать их язык нет охоты, хотя — прибавлял учитель тут же, — знать его, конечно, надо, потому что всегда надо знать врага своего. Армянин был категоричен и находил горячую поддержку в школьной массе. Воспоминания о Дитрихе Львовиче, рассказывавшем нам о своём племяннике Кио на родном ему немецком языке в московской школе, несколько скрашивали безрадостную картину среднего образования, а привезенный заботливыми родителями немецко-русский словарь вдохновлял, направляя мысль на необходимость самой начать читать хоть какие-то немецкоязычные тексты. Но книг немецких не было. Был учебник, его я начала читать, держа в руках словарь.
Хороши были уроки литературы, но не всегда, а лишь в те дни, когда учитель, называвшийся Пимен, не дремал, а был бодр и в хорошем настроении. Не часто это случалось, зато когда происходило, то всем доставляли удовольствие рассказы Пимена и о Чехове с его «Вишневым садом», и о Горьком, сумевшим так вовремя написать захватывающий роман «Мать». Правда, сам Пимен гораздо больше любил поэзию и прекрасно читал стихи Маяковского. Был Пимен родом с Дона, в Сызрань его занесло ещё в молодости, и остался он здесь на всю жизнь. Был он далеко не молод и любил, как мы хорошо понимали, выпить. Однако не злоупотреблял. Во мне Пимен признал любителя изящной словесности и знатока московских музеев, по причине чего и заставлял меня рассказывать о доме Толстого в Хамовниках, о Ясной поляне, о картинах, которые я видела в Третьяковской галерее и с удовольствием слушал. Ещё он просил рассказывать о спектаклях московских театров.
Темы сочинений давал он нам нестандартные, всегда придумывал что-нибудь интересное. Обычно поступал Пимен таким образом: писал на доске три темы, одна из которых была вполне для школьного курса соответствующей, например «Образ середняка в романе М.А. Шолохова «Поднятая целина», а две другие темы — несколько иного характера, но тоже с литературой связанные, например такие: «Почему же Катерину называют «светлым лучом в темном царстве», если она изменила своему мужу?» И «Разве Обломов хуже Штольца?» Поставив эти вопросы, Пимен не без интереса ждал ответа на них и читал некоторые сочинения с согласил их авторов вслух перед всем классом. Комментировал добродушно и радовался всякой удаче.
О чем вовсе невозможно вспомнить в связи с девятым классом, так это о том, что происходило на уроках биологии и географии. Что-то было, но что именно, сказать затрудняюсь. Оба эти предмета, завершившись на девятом году обучения, в десятом классе уже не всплывали, с ними было покончено.
Но главная неудача постигла нас с преподаванием истории. Здесь ситуация сложилась сложная потому, что учителем истории был директор Семён Семёнович Вергун, ранее живший на Украине и там работавший. В Сызрани он стал директором, потому что прежний ушёл на фронт, Да и вообще для эвакуированных учителей оказались свободные учительские места в связи с войной; учителя-мужчины молодого и среднего возраста были мобилизованы и предметы оказалось в старших классах некому. В младших и средних классах работали почти одни женщины, директорами школ были мужчины. Семён Семёнович держал нас всех в страхе, нередко давая прямо понять, что все бывшее здесь до него, должно быть изменено или вовсе искоренено. Но ваш класс не был строптивым, и к урокам истории, им даваемым, относился стоически терпимо. Чего мы не могли стерпеть, так это обмана и лицемерия. А Вергун это допускал. Да не только допускал в своих действиях, но и других к этому как-то подталкивал. Сильнее всего проявилось это в истории с пирожками.
В школе каждый день на второй перемене нам раздавали пирожки с капустой или с картошкой. Это был школьный завтрак. Пирожки были большие и вкусные. Мы дорожили этим завтраком, потому что шел он сверх хлебной нормы по карточкам. Иногда даже желание пропустить уроки и не пойти в школу сразу же перебивалось мыслью о том, что пирожок в этом случае не получишь. Стоил он совсем дешево — 5 копеек вместе с кружкой сладкого чая. А если кто-то пропускал занятии по болезни, то мы оставляли для него пирожок, и кто-нибудь заносил его больному домой, идя из школы. Так уж было заведено, так было во второй и в начале третьей четверти. Но вот после зимних каникул, когда началась новая четверть, директор стал брать оставшиеся пирожки себе и не разрешал их никуда уносить. Мы знали, что во всех классах их набиралось не так уж мало. Жила директорская семья тут же в школьном дворе, в небольшом флигеле. Туда дежурные по классу и должны были относить оставшиеся завтраки. Сначала мы этого не делали, но директор или сам следил, или назначал кого-нибудь следить за установленным им «порядком». Ребята возмущались, а однажды решили сказать директору, что наш класс отказывается отдавать оставшиеся пирожки. Но кто будет это говорить? Поручили Борьке Нестерову и мне. Как раз в тот день мы и были дежурными. Мы и сказали ему об этом прямо в классе, куда он зашел вместе со своей женой, тоже работавшей учительницей в младшем классе. Разозлился он страшно, но ругаться не стал, а только сказал, что необдуманные поступки будут иметь свои последствия. Для меня это обернулось очень плохо, но не сразу, а через некоторое время, когда стали принимать в комсомол тех, кто ещё не был принят в восьмом классе. Борька Нестеров уже был комсомольцем, а я нет. На собрании директор сказал, что он против того, чтобы рекомендовать меня для поступления в ряды ВЛКСМ, потому что я неправильно веду себя по отношению к старшим товарищам, к тем, кто является членами коммунистической партии и кому доверяют ответственную работу. «К тому же, — добавил он, — она вряд ли пройдет политсобеседование. Я в этом глубоко сомневаюсь». Больше никто ничего не говорил. Это было весной 1942 года, а уехал Семен Семенович Вергун со своей семьей из Сызрани в Среднюю Азию осенью того же года, когда немцы приближались к Сталинграду и в городе было введено затемнение.
20
Если со школьными учителями в Сызрани не повезло, то ребята в том классе были очень хорошие, по-моему, даже лучше, чем в московском классе, если, конечно, не считать моих самых близких друзей. Хороши они были своим дружелюбием и отсутствием вредности и зависти друг к другу. Никто не сводил счетов, не ссорились, к учителям при всех их недостатках и слабостях относились уважительно, новеньких учеников принимали тоже по-хорошему, без всяких подковырок. Правда, новеньких оказалось немного. Кроме меня прибыли ещё две девочки: одна — Таня Костина, дочка военного, другая — Сара Салант, приехавшая, как и Таня, с Украины. Таня жила раньше в Киеве, а Сара — в Днепропетровске. Таня приехала с мамой, отец-полковник находился на фронте. Сара прибыла со множеством родственников. её отец был парикмахером, главой огромной семьи, в которой было шесть человек детей. Сара была самой младшей. Приехали вместе с ними ещё тети, дяди, племянники и племянницы. Дом сняли за Крымзой и жили в нём всем скопом. Сара была рыжей, веснушчатой, сообразительной и приветливой. Таня Костина всех поразила своей красотой: черноглазая и чернобровая, тоненькая и легкая, умела петь и плясать и всем нравилась. Обе они говорили и по-русски, и по-украински.
На первых порах все трое мы и держались вместе, присматриваясь к остальным, но довольно скоро влились в гущу класса, который вовсе не сторонился нас, не чуждался и принял как своих Через некоторое время у каждой из нас появились и свои приятели из числа сызранских ребят. Крут моих сообщников, а вернее, более близких мне ребят, не был многочисленным. Хотела я того или нет, всегда рядом оказывалась Нинка Лёвина (она называла себя Лёвина, хотя все остальные произносили её фамилию как Левина). Она первой позвала меня к себе в дом, и я сразу же на это откликнулась, тем более, что были мы близкими соседями. Жила Нинка с отцом, без матери. Домишко, где снимали они две комнатки и кухню, почти врос в землю, и ставни окон (а в Сызрани во всех домах почти окна на ночь закрывались ставнями) — ставни окон у Ленинского дома отступали от земли сантиметров на десять, не больше. Отец всегда находился дома, был сапожником и работу свою выполнял, сидя на низеньком табуретике у окна, выходящего на улицу. Чинил он башмаки, сапоги, подбивал каблуки, подшивал валенки и был при этом в курсе всех происходящих на Красногорской улице событий, особенно в летнее время, когда покривившееся оконце его было открыто. Грязь в комнатках — неимоверная. Пол кажется земляным — столько на нём мусора. Занавески на окнах посерели от пыли и висят косо, но при всем этом настроение Нинкиного отца всегда хорошее, я, ковыряя подошвы, он беспечно напевает себе под нос то одну, то другую песенку. И дочку свою любит, а она о нём заботится — еду ему готовит, к заказчикам починенную обувь относит, иногда книжку вслух ему читает. Вряд ли Нинка часто позволяла себе ходить в баню или мыться дома. Во всяком случае, следов этого не было видно, а однажды, когда солнце светило в окна нашего класса особенно ярко, освещая русую Нинкину голову, торчащую прямо передо мной на впереди стоящей парте, я ясно увидела веселящуюся среди волос на её затылке стайку вшей.
Кроме Нины Левиной моими почти постоянными спутниками по городу, куда бы я ни шла, в школе на переменах и сразу же после уроков, стали трое ребят — Боря Широков, Толя Архангельский и Володя Юдин. Прежде они не дружили между собой, жили на разных улицах, одновременно появлялись только на занятиях в классе. Но теперь не отходили друг от друга, стараясь обязательно в одно и то же время быть рядом с двумя своими одноклассницами-Нинами. Между ними шло почти явное соревнование: кто скорее окажется вблизи нас и примет участие в разговоре. Ребята эти были совсем разные. У Бориса в детстве была сломана нога, навсегда осталась кривой, и он сильно хромал, припадая на изуродованную в самом колене ногу. Ни в каких играх участвовать он не мог, но силу и ловкость рук своих показывал в другом — в умении все починить, разобраться в любом механизме, сдвинуть с места самый тяжёлый предмет. Был неразговорчив, книг почти никаких не читал, самым трудным для него всякий раз становилось писание сочинения по литературе. В лице его было что-то монгольское: слегка раскосые серые глаза, высокие скулы и вечная тюбетейка на голове. Жил Борис на спуске с Красногорской улицы, по которому шла дорога к водяной будке, где все мы брали воду, и к нашей школе. Жил он с родителями и старшим братом. Отец его работал на нефтепромысле под Сызранью. Толя Архангельский обычно держался в стороне от всех остальных, и даже пронырливая Нинка ничего не знала о нем, не знала, с кем он живет, куда ходит, с кем дружит. Как выяснилось, были у Толи для этого свои основания. Отец его — прежде священник одной из городских церквей, теперь, когда буквально все церкви в Сызрани, кроме одной, находившейся где-то на самой окраине за Сызраном, были закрыты, а, точнее, сломаны, а собор на площади превращен в товарный склад, — отец Толи нигде не работал, из дома почти никогда не выходил и почти полностью ослеп. Мать — очень старая и больная женщина всегда находилась рядом с ним, и только старший брат Толи и его замужняя сестра, жившая в Кузнецке и изготовлявшая, как и многие жители этого города, домашние валеные туфли, помогали им, как могли. Толя жил недалеко от школы, на той же Комсомольской улице в низеньком деревянном доме. Никто из ребят в этом доме никогда не был. Толя был высоким, худеньким, со светлыми волосами, слегка завивавшимися в маленьком чубчике, который он старательно причесывал, и в больших очках из-за сильной близорукости. Одет всегда тщательно, аккуратно все на нём разглашено, застегнуто — и рубашка, и пиджак, и заправленные в высокие начищенные сапоги брюки. Толя хорошо рисовал. Его карандашные рисунки — цветы, птицы, камыши на озере, а также и те, которые перерисовывал он ив старых журналов, — амуры и ангелы, парящие в облаках, прелестные малютки, гуляющие в саду и нарядно разодетые дамы с зонтиками, поражали воображение. Однако показывал он их только нам с Ниной и только тогда, когда появлялась надежда, что в самое ближайшее время никто к нам не приблизится. Толя никогда не был в театре, хотя драматический театр был в городе, не ходил в кино. Самым обыкновенным и очень свойским парнем был Володя Юдин. Учился здорово и легко, особенно по математике (он был самым любимым учеником Тезикова), со всеми общался и всегда знал все новости не только в школе, но и в городе, смешно рассказывал обо всем, что его забавляло, ловко передразнивал мальчишек и девчонок, большинству которых нравился. Жизнь у него была не очень-то легкая. Он жил вместе с сестрой в красивом и довольно большом по сызранским меркам доме — пять окон на улицу, за домом — сад и огород. Но уже года три жили они одни: отец оставил их всех давно, а мать умерла, когда учился Володя ещё в шестом классе. Сестра тогда кончала школу, а потом стала работать в пекарне. Сад и огород обрабатывали они вместе, но поливал их Володька один, таская воду из будки или из болотца за домом, пока оно не просыхало. Но оно всегда просыхало уже в начале лета. Денег у них на жизнь не хватало, и Володька знал, что сразу после девятого класса поедет он поступать в летное училище в Оренбург. Один раз он уже ездил туда, все узнал и теперь надо было дождаться конца учебного года.
Вот в этой компании мы и проводили иногда свободное время, которого было у каждого из нас мало. Уроки кончались часам к семи. Раз в неделю после школы я обязательно шла в библиотеку менять книги. Библиотека — радость и утешение в моей сызранской жизни. Шли со мной и ребята. Первым записался в библиотеку Володя Юдин, а потом и остальные. Нина Левина стала брать книжки и для себя, и для отца и любила пересказывать их содержание, когда вместе с ней мы шли в школу. Кроме библиотеки в учебное время ходить было особенно некуда, потому что городской сад открывался со своей танцплощадкой только летом и в то время никто из нас о танцах не помышлял. В кино тоже ещё не ходили, хотя на главной улице был кинотеатр. После школы ребята провожали нас с Ниной до самого дома, и эти минуты возвращения растягивались почти на целый час: то на лавочке где-нибудь посидим, то выберем дорогу, какая подлинней. К концу девятого класса стало это уже правилом, от которого не отступали.
От мамы из Москвы никаких известий с тех пор, как уехала она в начале сентября, не было ни в октябре, ни в ноябре. Начался декабрь. За это время немцы подошли к самой Москве, об этом сообщали во всех радиосводках. Бои шли под Москвой. В конце октября в больнице оказался отец, но держали его там недолго. Случилось это так Он устроился работать в сызранский Леспромхоз, и иногда ему приходилось уезжать на целые дни недалеко от города, в близлежащие районы.
Однажды он уехал куда-то к Батракам (от Сызрани — одна остановка на поезде до берега Волги) и не вернулся ни вечером, ни на следующий день. Я пошла в его контору и сказала об этом. Там тоже его ждали ещё утром, в обычное время, но его не было. Позвонили в главную городскую больницу для начала: справиться, не знают ли они чего-нибудь о Кузьмине Павле Ивановиче, и сразу получили ответ: знают, в больницу поступил в 6 часов утра. Накануне вечером, как потом выяснилось, папа от головокружения упал где-то на берегу озера, от начавшегося кровотечения потерял сознание, а рано утром двое рыбаков обнаружили лежащего человека и в кабине мотоцикла привезли его прямо в больницу. Снова открылась язва. Операцию делать не стали. Кровотечение прекратилось само собой, но дома велели лежать недели две, «а там видно будет». Через неделю выпустили его из больницы. Домой доплелись пешком. Раза четыре по пути отдыхали: очень он обессилел. Дома отлеживался, потом снова выписали на работу, но теперь его никуда не посылали, а делал он чертежи и оформлял карты местности в конторе. Павел Иванович знал своё дело, и знания его здесь оценили и выписали со склада четыре килограмма самой белой муки, потому что чёрный хлеб есть ему не велел врач. Ему вообще нужно было диетическое питание — рисовый отвар и все легкое и питательное. Риса у нас не было. Но его продавали с рук (без карточек) на базаре по дорогой цене. Когда папа немного окреп, мы пошли с ним на базар, и он продал там одному татарину свою меховую шапку (у него была ещё одна — старая) и на эти деньги мы купили хороший белый и крупный рис у узбека. Было это в конце ноября, наверное. В первый раз тогда продали мы на сызранском базаре свою вещь. А когда вернулись домой, ждала нас радость — письмо от мамы. И шло оно не очень долго — три недели и два дня. Мы высчитали по штампу на конверте, а сама она число написать в письме забыла. Мама писала, что скоро, очень скоро, наверное, вместе со всем институтом она, как и другие, будет эвакуирована; писала, что обязательно приедет к нам, но это будет ещё не скоро. Писала, чтобы мы ждали ее, чтобы я училась, занималась с Мариной, которую надо учить читать, и была внимательна к папе и помогала тёте Маше. И в этом же письме было написано о том, что родители Бокина получили извещение о том, что их сын убит, пал смертью храбрых.
Мы стали ждать маму. Время тянулось медленно. Радиосводки были страшными. Наступил декабрь, темнело рано. Очереди за хлебом и другими продуктами становились все длиннее. Но у нас была и картошка и пшено. Утром раза два в неделю мы ходили в магазин вместе с тетей Машей, а Марину оставляли с Филипповной. Она играла с младшей Зойкиной дочкой — Людой. Вдвоем в магазин ходить было лучше потому, что стоять приходилось сразу в двух очередях: в одной — за хлебом, в другой — за чем-то еще, если выдавали. Иногда хлеб не привозили очень долго. Тогда возникала опасность потерять свою очередь, лучше было оставаться на месте, никуда не отлучаться. В магазине всем на ладошке писали химическим карандашом номер очереди. Важно было, чтобы он не стерся до самого конца. Номера оказывались большими: то какой-нибудь 85 или 91, а то и 127. Народ в Сызрани по утрам встает рано.
Мама приехала 17 декабря. её путь к нам лежал через Урал, куда шел их поезд, отъехавший из Москвы в один из самых напряженных для города дней — в день 17 октября, когда эвакуировались остававшиеся предприятия и учреждении, когда массами уезжали люди, когда немецкие войска были на подступах к Москве. Выехав вместе со своими сослуживцами, доехав за две недели до того места, куда ехали они, она потом ещё две недели добиралась до Сызрани. Появилась мама днем, вдруг войдя в калитку, а я шла в это время от крыльца дома калитке. Без единого звука мы двигались навстречу друг другу, и о крепко обняла меня, прижав к своей оленьей шубе, которую когда-то папа привез ей с севера. Она ничего не спрашивала меня, я ничего не говорила, а потом, взявшись за руки, мы пошли к дому и только перед тем, как открыть дверь, спросила она, где Павлик и Марина Папа был на работе, Марина и тётя Маша дома. Мы вошли, и тётя Маша заплакала, а Марина подошла к маме и воткнулась лицом в её плечо, потому что мама присела, чтобы лучше видеть ее. Потом тётя Маша побежала в папину контору сказать ему, что приехала Нина Фёдоровна, а мама сняла шубу, а потом сняла всё, в чем была в дороге, и Филипповна нагрела ей чугун воды и помогла вымыться в темном чуланчике, а мы с Мариной молча ждали, когда мама снова будет рядом. Она ничего не привезла с собой, кроме совсем маленького чемоданчика, где лежало белье и две блузки. Костюм, её обычный костюм, был на ней. Ещё был халат, голубой и немножко мохнатый.
Вернулась тётя Маша вместе с папой. Уже стало темно к этому времени, мы все сидели в большой передней комнате — в зале, и мама рассказывала про Москву, про то, как ехала к нам. Папа все не мог усидеть на месте, вставал, ходил по комнате, снова садился и снова вставал. В окно постучали. Это Борька принес мой пирожок из школы. Я его взяла, и он ушел, а я постояла раздетая немного на крыльце и посмотрела на звезды. Их было очень много в этот вечер. Стоять долго было холодно. Мы поздно легли спать, хотя мама не спала вовсе последние ночи и дни Но потом все же пришлось нам с Мариной пойти в свою маленькую проходную комнатушку, где стояли две наши узенькие железные кровати и между ними, перед окном столик на бамбуковых ножках, а Филипповна и тётя Маша пошли в отгороженный от этой комнатушки фанерной перегородкой и занавеской вместо двери свой темный закуток В большой комнате на сделанном Володькой ещё раньше деревянном топчане теперь будут спать родители. Теперь они с нами.
Жизнь сразу изменилась после маминого приезда. Она стала работать учительницей, а потом завучем в школе для глухонемых, тётя Маша решила тоже пойти работать, но для этого надо было определить Марину в детский сад. Это тоже у мамы сразу же получилось. Место уборщицы для тети Маши нашлось в детском доме. Утром в детский сад вел Марину кто-нибудь из родителей, после школы я забирала её и вела домой в сопровождении всех своих приятелей, а тётя Маша работала посменно, и ей приходилось уходить в детский дом очень рано — к 6 часам утра. В свободное время она варила обед — на два, три дня в русской печке. Два раза в месяц маме в школе, как и всем учителям, выдавали кости — бараньи или говяжьи. Их привозили в школу с мясокомбината, а затем развешивали на школьных весах в зависимости от количества членов семьи у каждого работающего. Получался почти полный рюкзак, мама приносила его домой, и на костях варился у нас вкусный бульон, или суп, или щи. Папа повеселел и стал выглядеть лучше. Но у тети Маши начались тяжёлые переживания в связи с её работой в приюте. В первый раз за всю свою жизнь она поступила на работу в учреждение. Все было для неё внове, и все порядки старалась она выполнять, делая всё как можно лучше. Но окружающая её публика, как ей казалось, этих порядков не выполняла и даже просто о них не думала. А дети, жившие в приюте, представлялись Марии Андреевне лютыми разбойниками, на которых «креста не было». Она мыла полы, они ходили по ним грязными башмаками, не вытирая их о половик. Она протирала стекла и подоконники, они сидели на окнах и грязными пальцами водили по чистым стеклам; она отмывала в столовой клеенки, они же бросали на них объедки, не трудясь складывать их в стоявшую тут же, на столе миску. Веники и тряпки исчезали у неё из-под рук, ведра для воды перемещались неизвестно как по всем этажам, лампочки электрические и те пропадали. В спальни этих детей-извергов входить было жутко и опасно. Продержалась на своей работе Мария Андреевна месяца два, не больше, а потом попросила расчет и вернулась в своё прежнее состояние, что для всех нас принесло большое облегчение. Но Марина продолжала посещать детский сад и чувствовала там себя неплохо. Время шло, и уже приближалась весна сорок второго года.
21
С маминым приездом расширился круг наших сызранских знакомых. Теперь не только наши соседи по дому, по улице, не только мои приятели по школе, но и другие люди заходили к нам, а мы к ним. Это были учителя из маминой школы, некоторые другие её знакомые, а также дальние родственники, которые о нашем пребывании в Сызрани даже и не знали до тех пор, пока Нина Фёдоровна сама не посетила их.
Были мы вместе с мамой в семье Григория Котовского — у его вдовы, приходившейся нашему деду Фёдору то ли двоюродной, то ли троюродной сестрой. Она была врачом, жила вместе со своими двумя детьми. До войны в Киеве, а теперь приехала в Сызрань. Я смутно вспоминала, идя к ним, что когда-то давно мы были у них в гостях в большой киевской квартире, но ничего, кроме самого факта этого, в памяти не осталось.
Теперь снова с ними встретились. Сын, названный в честь отца тоже Григорием, был постарше меня, дочь — года на два моложе. её звали, кажется, Катя. Никакой особой близости между нами не было, но потом и они до своего отъезда из Сызрани, а уехали они довольно скоро, куда-то дальше на восток, заходили к нам раза два. Разговоры между взрослыми шли о происходивших событиях, а между нами, школьниками, о наших школах. Гораздо более интересной оказалась встреча мамы с её очень давним знакомым по сызранской юности Александром Ивановичем Ревякиным, с которым она не раз, как я поняла, встречалась потом и в Москве, но не на домашнем уровне, а где-то по их общим преподавательским или издательским делам А.И. Ревякин преподавал русскую литературу и заведовал кафедрой русской литературы в Московском городском пединституте. Теперь приехал в эвакуацию вместе с женой и дочерьми в родные места. Сызранские ровесники из местной интеллигенции помнили его как рьяного толстовца, ходившего в холщовой рубахе, подпоясанной ремешком, и босиком в подражание своему кумиру. Таким встречала его в юности и Нина Фёдоровна. Теперь он был московским профессором, а приехав в Сызрань, с радостью был встречен в здешнем Учительском институте и начал читать лекции по русской литературе XIX века. Особые его интересы были связаны с Островским, изучению драматургии которого он и посвятил себя прежде всего. Вместе с А.И. Ревякиным в том же Учительском институте преподавал и коллега его по московской кафедре У.Р. Фохт. В первый раз встретились мы с ними в столовой для научных работников, которую открыли в 42-м году. Туда прикрепляли эвакуированных научных работников и преподавателей, помогая тем самым поддерживать их силы. Обедать можно было или в столовой, или же брать обед домой, приходя со своей посудой. Мама привела меня сюда, чтобы показать эту столовую, познакомить с порядками, а потом я уже одна ходила сюда и получала полагающиеся обеденные порции. Здесь мы и увидели Александра Ивановича и Фохта. Они сидели и беседовали за отдельным столиком и оба выглядели очень важными посетителями. Официантка с почтением обслуживала профессора, и Фохт тоже внимательно слушал своего собеседника. Рядом с Александром Ивановичем стояли судки для домашней порции. Они пригласили нас за свой столик, мы сели, и мама включилась в разговор, а профессор поинтересовался моими интересами. Вспоминали они годы гражданской войны на Волге, события, происходившие в Сызрани. Потом я несколько раз уже одна встречала Александра Ивановича, и он даже пригласил меня послушать его лекцию, узнав, что я знаю многие пьесы Островского и играла роль Аграфены Кондратьевны. В назначенное время я ждала его возле здания Учительского института на Советской улице. Это было то самое красивое серое здание, в котором прежде находилась женская гимназия. Студентки, входившие в институт, ничем не отличались от школьниц старших классов, да и по возрасту они были такими же, как и те: в Учительский институт принимали с неполным средним образованием. Поднялись на второй этаж. Всё выглядело так значительно, всё казалось мне таким торжественным. И зал, в который мы вошли, был красив, и за столом, где указал мне место сам профессор, сидеть было удобно. А сам Александр Иванович поднялся на сцену и встал за кафедру. Я уже видела похожее в Москве в пединституте. Но лекцию по русской литературе слушала впервые. Она была об Островском. Профессор произносил её в возвышенном стиле, слегка подвывая и поднимая довольно часто руки кверху. Говорил он писклявым голосом, и ему часто приходилось поправлять сваливающиеся с носа очки. Смешно получалось от того, что комическая внешность не вязалась с торжественностью тона, и потому вся история несчастной Катерины, а говорилось о ней только как о жертве, вся история Катерины не произвела впечатления. Даже показалось мне, что наш Пимен рассказывал ничуть не хуже, когда находился не в сонном состоянии. Но лекция Александра Ивановича была важным событием, дав некоторое представление о профессорах-знатоках Островского. Правда, больше не приходилось мне слушать лекции в Сызрани, о чем и не сожалела.
Увлечение театром захватило меня летом вместе с Таней Костиной. В Сызрань в начале лета 42-го годы был эвакуирован театр оперетты из Сталинграда. А немногим раньше прибыл сюда же, но скоро уехал куда-то ещё театр оперетты из Житомира. Таня Костина, увлекавшаяся пением и музыкой, пригласила меня пойти с ней на спектакль «Сильва» сталинградской труппы. Спектакль шел в городском саду в летнем павильоне. Перед его началом в саду играл духовой оркестр, в антрактах тоже звучали трубы и били барабаны, но когда звенели звонки, созывающие в зрительный зал, духовая музыка замолкала. Артисты играли и пели очень хорошо, и костюмы казались нам прекрасными. А главная актриса, исполнявшая роль Сильвы, а также все главные партии и во всех других опереттах, сияла красотой и великолепием. Таня стала её заядлой поклонницей, посещала все спектакли до одного, просто разоряя свою мать, покупала и преподносила примадонне букеты, млела, дожидаясь её выхода из театра после окончания представления, потом стала провожать её вместе с несколькими другими поклонниками до гостиницы, где жили артисты, встречать перед спектаклем. Надо сказать, что поклонение переросло во влюбленность, и актриса заметила Таню, выделив её среди многих других. И вот, когда уже были прослушаны по нескольку раз и «Сильва», и «Принцесса цирка», Таня была приглашена на генеральную репетицию «Цыганского барона». После этого ходила она и просто на репетиции и брала с собой несколько раз меня. Оперетта не была моим жанром, но атмосфера театра, игра актёров привлекали к себе; так интересно было наблюдать за всем, что происходило на сцене не из зрительного зала, а откуда-нибудь из темного уголка близ занавеса, а иногда даже из-за кулис.
Мы следили за режиссером, за тем, что и как говорил он актёрам, а потом все это подробнейшим образом обсуждали с Таней. Гуляя по главной улице, мы часто встречали знакомые по театру лица, здоровались с актёрами и чувствовали себя приобщенными к их миру, казавшемуся красивым и ярким. Но скоро замеченным оказалось и другое: видели пьяных в дребезину некоторых из своих театральных знакомых возле пивной и на базаре, становились не раз свидетелями ссор и неприятных скандалов во время репетиций, а потом и главная Танина героиня разочаровала ее, когда выяснилась её склонность к склокам, непристойным выражениям и выпивкам.
Фильмы, которые показывали в кино, не производили особого впечатления: «Три танкиста», «Три бойца», «Трактористы», киножурналы с вкраплением кадров о бравом солдате Швейке на войне — все это и не могло нравиться, а документальная хроника появлялась очень редко. Больше ходить в Сызрани было некуда. К тому же часть лета оказалась занятой работой в пионерлагере для глухонемых ребят, куда меня взяла с собой на три недели мама, обучив предварительно самым необходимым навыкам знакового разговора с глухими ребятами. В лагере проводили игры, соревнования, но приходилось и на кухне работать, и посуду мыть.
Начался новый учебный год в последнем школьном десятом классе. Новым директором стал учитель труда, пожилой и спокойный человек Иван Иванович, при котором все шло организованно, и о выпускном классе он особенно заботился, стараясь помогать ребятам, у которых отцы находились на фронте или уже были убиты. Внимательный и добрый человек, он располагал к себе всех — и учителей, и учеников, и родителей. И тем не менее, наш класс был уже не таким, как в предшествующем году. Когда я пришла в девятый класс, мальчишек в нём было двадцать человек ив сорока двух учеников. Когда наступил новый учебный год, в нашем классе их осталось только четверо — Толя Архангельский и Борис Нестеров (оба они плохо видели), Борис Широков, который сильно хромал, и Миша Михайлов — самый младший из нас по возрасту, тихий мальчик маленького роста. Остальные или ушли, как Володя Юдин, в военные училища или пошли работать на нефтепромыслы, а несколько человек, которым было больше восемнадцати лет ушли добровольцами в армию. Сара Салант и Таня Костина из Сызрани, Осталось нас в классе двадцать четыре человека.
Для занятий выделили нам небольшое помещение на втором этаже — светлую комнату, предназначавшуюся прежде для библиотеки. Парты стояли в два ряда — шесть в одном и семь в другом ряду. Доска тоже была не длинной и узкой, как в других классах, а квадратной на ножках. В нашем классе всегда было солнце. Занимались здесь в первую смену. Учителя почти все, кроме уехавшего, к всеобщей радости, учителя истории Вергуна, остались прежние. Я сидела за партой с Ниной Левиной, а за нами — Широков и Архангельский. Володя Юдин прислал всем нам первое письмо из Оренбурга и с радостью сообщал, как нравится ему там учиться и как хорошо ему жить в общежитии. Потом он присылал письма мне, а я ему отвечала, и так переписывались мы весь год до самой весны. Начиная с мая писать он писал реже: у них проходила летная практика и военные учения в полевой обстановке. Их готовили к выпуску ускоренными темпами.
После того, как зимой 42-го года бои за Сталинград — эти жестокие сражения, в которых погибло так много людей, завершились поражением находившихся там немецких войск, дышать стало легче. Сняли затемнение. Усилились и укрепились надежды на то, что продвижение немцев на восток уже совсем остановлено. Произошел перелом в войне. Но как тяжело все это было. И жизнь наша сызранская стала труднее. Уже многие вещи пришлось продать на базаре — папины часы «Павел Буре» помогли купить обувь для мамы и для неё же — платье, брюки для отца, хотя он и сопротивлялся изо всех сил. Некоторые вещи сменяли на хлеб и на крупу. Несколько раз вместе со своей племянницей Зойкой тётя Маша весной 43-го года ездила в Раменки (недалеко от Сызрани, ехать на местном поезде), чтобы выменять там картошку на детские вещи Марины, на те, что стали ей уже малы. У меня были ленты, которые я заплетала в косы — самого разного цвета, разной ширины. Они пользовались на базаре большим спросом, и я тоже меняла их — на подсолнечное масло, на горох. Володька — наш сосед по дому, Зойкин муж — научился варить мыло. Как выяснилось — из собак. Где он их ловил и обдирал, мы не знали, а сам процесс варки происходил в сараюшке в углу двора. Никто близко не подпускался, но вонь шла густая. Мыло он потом продавал на базаре, возил менять в Раменки на продукты; нам продавал дешевле, чем другим, как бывшим соседям. К тому же всю зиму и весну я занималась с его дочкой — Иркой, отличавшейся чудовищной ленью и бестолковостью. К этому времени Ирка училась в пятом классе, хотя читала кое-как, писала с трудом, рассказывать о чем-либо географическом или историческом не могла вовсе и тупо смотрела на меня. Еле-еле удалось вывести её из состояния обалдения, ей свойственного, и пробудить некоторый интерес с её стороны тем, что мне пришлось брать её с собой в кино и к нам в школу на два школьных вечера, одев её при этом в свою (в мою) кофточку и украсив её рыжие кудри прекрасным зеленым бантом. Все это Ирка оценила по самому большому счету и стала считать меня своей подружкой, но границы особо не переступала, хотя от уроков со мной больше не старалась уклониться, погружаясь в свою обычную сонливость.
В апреле 43-го года мама получила письмо с Урала от своей приятельницы по институту, и та сообщала, что Институт дефектологии будет в конце апреля возвращаться в Москву. Если это произойдет, писала её знакомая, то из Москвы будут высылать вызовы сотрудникам института, живущим в разных местах в эвакуации. Мама стала ждать такой вызов. Все это было радостно, но и страшно было снова оставаться без нее. Но она во всех нас вселяла надежду, что все теперь пойдет к лучшему, а мне говорила, чтобы я спокойно кончала школу, а она будет ждать меня в Москве, когда я поеду поступать учиться в каком-нибудь институте. Однако пока это были только мечты, но они уже появились, уже жили во мне.
А Павел Иванович ранней весной решил разводить кур, чтобы к середине лета, в худшем случае к концу лета, как, он говорил, можно было нормально питаться своей птицей и варить нормальные куриные бульоны. Закуплены в колхозном инкубаторе были двадцать пять цыплят; поселили их сначала в сарайчике дровяном во дворе, поместив в большой ящик Потом, когда они несколько подросли и окрепли, перевели на жительство под примыкавшие к дому сени, а гулять выпускал он их в сооруженный около сеней загончик из досок и металлической сетки. Кормить кур было особенно нечем, но каким-то образом добывал он на базаре самый необходимый минимум корма, давая курам вареные картофельные очистки, остатки еды (но остатков почти никогда не было), тыквенные корки. Куры вырастали тощие и длинноногие. Раза три они вырывались из загона, с яростью набрасывались на растущие во дворе на грядках Филипповны овощи, раздирали зелёные помидоры, склевывали огуречные зародыши, клевали все, что попадалось на их пути. Возникали неприятные ситуации. И все же наступил день, когда была сварена первая курица — жалкий плод стараний Павла Ивановича, и жиденький прозрачный бульончик стал провозвестником последующих куриных блюд.
22
Долгожданный вызов в Москву пришел. Мама могла ехать. Как трудно было поверить, что это стало возможным. Но после зимних событий в столицу постепенно начали возвращаться эвакуированные предприятия, учреждения, люди. Идущие с востока на запад поезда везли не только военную технику и людей военных, но и штатских, правда пока только тех, кто получил соответствующие извещения-вызовы с места их работы. Мама уезжала в конце первой декады марта. Когда мы ждали с ней поезд на перроне сызранского вокзала, сообщали о боях за Ельню. Этот город в Смоленской области насколько раз отбивали от немцев, а те вновь брали его. Перед тем, как мама садилась в поезд, по радио сообщили о взятии Ельни нашими войсками. Мы сочли это добрым предзнаменованием. Вот двинулись вагоны, вот лицо мамы в окне уходящего поезда. Она машет нам, но теперь мы не плачем. Она возвращается домой, где будет, как все время повторяла, ждать всех нас. Светило весеннее солнце. С крыш капало. Тоненькая сосулька упала прямо мне в руку, почти тут же растаяв.
В школе началась последняя учебная четверть. Мы все старались всех сил. Никогда прежде не выполняла я домашние уроки так тщательно. Хотелось окончить школу как можно лучше, чтобы поступить в университет. Теперь я знала, что хочу учиться дальше в университете. Но почему-то в газетах, где начали печатать объявления о приеме в московские вузы, никаких сообщений об университетском наборе на предстоящий учебный год не было. Я каждую неделю ходила в библиотеку и просматривала газеты: библиотекарь помогала мне своими советами. Мы вместе с ней находили появляющиеся на последних страницах центральных газет все новые и новые объявления. Бауманский институт, энергетический; потом появились объявления медицинских институтов, потом химико-технологического. Ждала я и объявления о приеме в ГИТИС на театроведческий факультет, о котором слыхала в своё время от ребят, занимавшихся вместе со мной в театральной студии в Москве. Не зря изрисовано было множество альбомов эскизами театральных декораций и костюмов. Но ясного представления о том, чему учат на театроведческом факультете, у меня все же не было, как, впрочем, не знала я и о том, что представляет собой филологический факультет университета. Знала, что хотела бы заниматься литературой, но и театром тоже. Однако пока все это витало где-то в будущем, в мире мечтаний, а война была в разгаре; с востока на запад, проходя мимо Сызрани, а иногда только до Сызрани шли поезда, наполненные ранеными, которых везли на излечение в госпитали. Зимой 42–43 года девочки из нашей школы ходили дежурить в госпитали, помогать медсестрам и санитаркам, уборщицам, работавшим на кухнях посудомойкам. Я тоже ходила в госпиталь, находящийся около Кузнецкого сада. Иногда мы протирали полы в коридоре, мыли лестницу. Иногда помогали застилать кровати в палатах, когда готовились к приему новой партии раненых. Но чаще всего мне приходилось писать письма по просьбе тех раненых ребят, которые сами не могли этого делать. Те, кто хотели и могли читать, просили приносить им газеты и книги, что мы делали, а однажды один солдат с повязкой на лице попросил почитать ему и его соседу вслух.
Никакой книги под рукой в тот вечер не оказалось; читала я им газету, а когда пришло время уходить, обещала следующий раз принести какую-нибудь книгу. И тот, что был постарше, сказал, что хорошо бы Толстого, но не про воину, а про обычную жизнь. Пришла я с книжкой «Детство» и «Отрочество», а по дороге все думала, что не будет им это интересно: ведь совсем другая, совсем далекая от таких трудных в их судьбе, во всей нашей судьбе лет, та «простая жизнь», о которой рассказывает Толстой. Никак не могла решиться начать читать, все предлагала начать с газеты, но они сказали, что газета будет потом, а пока начнем с книги. Слушали не только двое, а все шесть человек, лежавшие в палате. Здесь не было очень тяжело раненых, вернее, здесь были те, чьи дела уже шли на поправку, потому, может быть, и нашлись у них силы слушать чтение. Времени на это отводилось сорок минут — от 18 часов 15 минут, когда вынимали градусники, до 18 часов 55 минут, когда мог появиться делающий вечерний обход палат дежурный врач. Так тихо было в палате, таким тихим голосом начала я читать; было мне как-то стыдно врываться в госпитальную палату, где лежат больные, страдающие люди, оторванные от своих родных и близких, от своего дома, где не знают о том, что происходит сейчас с каждым из них, с историей о какой-то Наталье Саввишне, описанием завтрака и чаепития, с рассказом немца Карла Ивановича, как оказался он в России. Но напрасно боялась я. Меня слушали. Не меня, а Толстого и мальчика, так просто рассказывающего о своей матери, отце, о своём старшем брате, о сестре, об их доме. Потом мы дочитали эту книгу, хотя двух человек выписали до того, как мы её кончили.
Учителям хотелось, чтобы десятый класс закончил школу с хорошими результатами, Не было никого среди нас, кто тоже не хотел бы того же самого. Не было у нас плохих отметок, не было ни злостных прогульщиков, ни заядлых лентяев, даже Борька Широков на выпускном экзамене получил за сочинение хорошую отметку, выдавив из себя три с половиной страницы о герое романа Шолохова «Тихий Дон». Были и отличники в классе — четыре человека: Борис Нестеров, Толя Архангельский, Люба Гаранина и я. В военные годы медали не выдавали, но тем, у кого были по всем предметам отличные отметки, выдавали аттестат с золотой каемкой. Такой аттестат позволял поступать в институт без экзаменов. (Впрочем, как потом выяснилось, в тот год во многих высших учебных заведениях и не было вступительных экзаменов).
Готовились к выпускному вечеру. Был он очень скромным, но тёплым, и вспоминать о нём приятно. Собрались учителя, пришел директор Иван Иванович, пришли родители, те, кто мог и хотел Пришел и мой отец, который за все годы моего учения в школе и в Москве, и в Сызрани — ни разу не переступал школьный порог. И мама — главный педагог нашей семьи — тоже никогда не была ни на одном школьном собрании родителей, хотя в Москве в школу несколько раз приходила поговорить с учителями. Мне было очень приятно, что Павел Иванович находился здесь, рядом со мной. Ещё пришла на наш выпускной вечер Полина Петровна Ипполитова, заведующая РОНО. В складчину был устроен чай с угощением — по домам напекли пирожков, на базаре купили конфеты-подушечки. Всем выдали аттестаты. Тезиков произнес речь и вдруг совсем неожиданно подарил мне букет, сказав, что так приятно было ему обучать меня и алгебре и геометрии, что вся сызранская школа гордится мной, приехавшей из Москвы и не посрамившей своих московских учителей. Он даже прослезился немного. Все девочки были в белых платьях, а наши четыре мальчика — в белых рубашках. История с платьем для выпускного вечера для нас с папой и тетей Машей была совсем не простой, потому что ни белого, ни какого-нибудь другого светлого платья у меня не было, а по талонам, на которые иногда выдавали некоторые предметы одежды — чулки и трико (по паре в полгода), никакого платья не полагалось. И все-таки платье появилось — светло-кремовое, с откладным воротником, с рукавами выше локтя, с поясом и прямой юбкой. «В английском стиле», — как сказала мать Лины Одинцовой, выдавшая мне платье своей дочери на этот торжественный вечер. Когда мы с папой и с аттестатом с золотой каймой возвращались с выпускного вечера домой, он с восхищением говорил о том, что увидел в школе, об учителях и, конечно, больше остальных пришелся ему по душе так хваливший меня Тезиков.
Мама сообщала нам из Москвы, что дом и квартира наша стоят на месте, что Агнессы пока ещё нет, что Наталья вместе со всеми детьми живы и здоровы, что многие наши вещи из запертого сундука в передней пропали, но так как Наталье было, конечно, трудно все это время, в чем та, не таясь, призналась, то мама, выслушав все, не стала ни о чем расстраиваться, и все обошлось миром. Правда, исчезли все кастрюли, керосинка, примус и все остальное, что было в кухне. Зато она поставила в комнате печку-чугунку, ею обогревалась в марте-апреле и кипятила на ней маленький чайник. Ещё она писала о том, что в мае защитила кандидатскую диссертацию по методике арифметики во вспомогательной школе и теперь получает продуктовую карточку научного работника, чему очень рада. Мама советовала мне подать заявления сразу в несколько институтов, в главные технические институты прежде всего, потому что они на месте, прием в них будет и вызов от них, необходимый для приезда в Москву, будет прислан, как она в этом уверена, раньше, чем из любого другого.
Набравшись духу и подготовив все необходимое, я стала писать и посылать заявления о приеме сразу в несколько институтов: в Бауманский, в Энергетический, в медицинский, в театральный (ГИТИС) на театроведческий факультет, в химико-технологический и в Московский университет (на филологический факультет). Вызов пришел из Бауманского, немного погодя из Энергетического. Остальные институты не откликались. Я ждала, ждала, потом поняла, что откладывать больше нельзя и если я хочу ехать в Москву (а я очень хотела), то нужен пропуск уже сейчас, а получить его можно только по вызову. Взяв вызов из Бауманского института, я пошла в Городское отделение милиции, где можно было, как сказали, оформлять пропуск в Москву.
Начальник был благосклонен и задал только один вопрос: «А тебе хочется учиться?». «Очень», — ответила я. «Хотелось бы мне, — продолжил он, — услышать это от моей дочери». Подписал разрешение на получение билета в железнодорожной кассе в соответствии с вызовом для поступления в вуз в г. Москве, и я вышла из кабинета. Теперь надо было готовиться к отъезду, но пока ещё был июль, а ехать можно лишь в сентябре. На присланной из Бауманского института бумаге значилось, что прибыть надо к 22–23 сентября, не ранее. Дел оставалось много. Во-первых, 9 июля Марине исполнилось 6 лет и пришло время поступать в школу. А так как время отъезда в Москву папы, тети Маши и Марины было где-то в неопределенном будущем, то начинать учебный год придется ей в Сызрани. Выбрали школу, и я пошла записывать её в первый класс. Это была не та школа, в которой училась я, а самая близкая к дому, совсем рядом с Красногорской улицей. Во-вторых, необходимо было собрать деньги на билет до Москвы, а для этого снова отправиться на базар и кое-что продать из оставшихся вещей. Но осталось лишь самое необходимое. И все же нашлось то самое клетчатое платье, с которым, радуясь его появлению, ехала я два года назад из Москвы. Оставалось ещё несколько ленточек, а, как вскоре выяснилось, спрос на рынке был на школьные учебники. Их я и разложила на уголке базарного прилавка в июльский воскресный день, справившись накануне о примерной стоимости такого рода товара. Учебники проданы были в течение получаса, затем ленты, потом нашлись покупатели и на платье для девочки, приехавшей на рынок вместе с матерью из деревни. Платье пришлось ей впору, и она радовалась обновке. И мне не было его жалко. Жалко было продавать ленты, и утешала себя тем, что волосы теперь у меня длинные и совсем не обязательно заплетать в них ленточки. Третьим важным делом было прощание со всеми сызранскими приятелями и знакомыми, а также писание писем тем, с кем в последнее время я переписывалась.
Переписка не была обширной. Кроме мамы, посылала я письма в Москву Анне Ивановне, и она всегда мне отвечала. Других адресатов в Москве не было. Не было Бокина, ничего не знала о Сергее и о Ване Чурмазове; школьные подруги были, как и я, в эвакуации. Но вот от Тани Саламатовой в 1942 году пришли письма из городка Ивделя, куда занесла её война вместе с сестрой Валей и матерью Марией Эмильевной. Им я и написала, сообщив о своих новостях, а через несколько дней и мне пришло письмо от Тани, где писала она о том, что Валя уже уехала в Москву, получив вызов из Энергетического института, несколько курсов которого она успела окончить до войны. Сама же Таня тоже готовится в сентябре возвращаться в Москву и будет поступать в тот же институт, что и сестра. Это важное сообщение придало мне силы и укрепило надежду на встречу с подругой. Ещё я узнала, что Валя, живя в Ивделе преподавала математику в школе, в самых старших классах. Володя Юдин тоже прислал письмо с номером полевой почты вместо обратного адреса.
Первого сентября мы пошли с Мариной в её школу. Ей был куплен портфельчик и сшит маленький мешочек для завтрака. Все это она несла сама, когда спускались мы под горку в сторону Кузнецкой улицы к школе. Как потом выяснилось, первоклассников сказалось больше, чем мест за партами, и в первый школьный день сидеть ей пришлось на полу.
Наступил день двадцать второго сентября — день отъезда. Багаж состоял из рюкзака с продуктовыми запасами для Москвы — три килограмма пшеницы, маленькая кастрюлька с топленым маслом и буханка хлеба. И ещё на дорогу — хлеб, огурцы и два вареных яйца. В руках чемоданчик с одеждой. Пошли на вокзал, купили билет, ждали поезд. Провожали меня папа и тётя Маша, а Марина была в школе. Поезд пришел, но сесть в него не удалось: проводник не открыл вагон, сказав, что едут солдаты и мест нет. Закрыты были и другие вагоны. Стали ждать следующий поезд. То же самое: сесть на него оказалось невозможным. Тётя Маша ушла домой, встречать Марину, а мы с папой ждали следующий поезд, проходной из Куйбышева. Оказались рядом с открытым вагоном, но в нём тоже ехали солдаты, а проводница ни за что не соглашалась меня впустить в вагон. И вдруг из окна высунулись двое ребят в военной форме, подозвали меня и за руки втянули в вагон, а вещи мои тоже втянули вслед за мной. Папа с ужасом смотрел на все это, но рюкзак и чемоданчик передал им, и мы с ним попрощались. Проводница уже никаких препятствий не чинила а Павел Иванович сказал, что полагается на солдат, надеется что они мне и дальше помогут, а те кивали головами, смеялись и уверяли что все будет в порядке. Вагон был полон солдатами, но место мне сразу же нашлось на второй полке купе, в котором ехали три человека никакого отношения к военным не имеющие. Это были странные жуткие по-своему виду люди: старик, старуха и молодая женщина. Худые и бледные, одеты они были в одежду из мешковины, а попросту в самые обыкновенные мешки с вырезом для головы и подпоясанные веревками. Эта семья возвращалась из эвакуации и тоже была подобрана солдатами вблизи Куйбышева. Ужинали все вместе. Старший по вагону раздал всем полагающиеся продукты — банки с тушенкой, хлеб. Пили чай с хорошей заваркой. Солдаты, втащившие меня в вагон кормили стариков и их больную, сильно хромающую на обе ноги дочь, делились со мной, а я с ними тем, что было у меня. Сначала было страшно оказаться в вагоне, заполненном только военными, потом испугали своим жутким видом несчастные старики, о которых ничего не было известно, но потом, часа через два как-то все улеглось и пошел разговор.
Ребята выспросили у меня, что собираюсь делать в Москве, почему дали мне пропуск, а когда узнали об университете, куда я собираюсь поступать, один из них сказал слова, запомнившиеся на всю жизнь и ставшие для меня напутствием: «Да, это здорово, что будешь учиться. Учись и за нас. Кончится война, мы тоже приедем». Через сутки поезд подходил к Москве.
23
Никто меня не встречал, да и никто, кроме мамы, не ждал меня здесь. Но зато как долго ждала я встречи с Москвой. И вот сбылось! Иду по платформе Казанского вокзала, выхожу на площадь… Какая красота и какой простор! Но куда идти — не знаю. В какую сторону направиться — не представляю. Стою, смотрю вокруг, а двигаться дальше не решаюсь. Узнаю Ярославский вокзал: отсюда ездили когда-то на электричке на дачу, на Клязьму. А к вокзалу подъезжали на метро. Но я не хочу спускаться под землю, и хочу видеть Москву и небо над ней, хочу слышать шум, голоса людей, звонки проходящих трамваев. Как давно я не слышала, не видела всего этого! Как легко дышать, как хочется поскорее увидеть родную Горбатку, встретиться с мамой. Где же они? Куда мне, в какую сторону двинуться? Ведь никогда прежде не была я в этих краях одна. Но вспомнила, увидев на проходившем трамвае большую черную букву «Б». На трамвае «Б», на милой «Букашке» мне и надо ехать прямо до Новинского переулка. Теперь только нужное направление надо выяснить.
С каким трепетным волнением вошла я на площадку трамвая, с какой радостью смотрела в окно, узнавая дом на углу Орликова переулка, куда мы ходили вместе с мамой к редактору Гандеру, больницу Склифосовского, Каляевскую улицу, где была зубная поликлинику — здесь мне выдернула когда-то зуб. И вот трамвай приближается к Кудринской площади и идет по Новинскому бульвару. Я выхожу и спускаюсь вниз, к Москве-реке, к Горбатке. Вот и серый «персюков дом» уже виден, вот и Огурцовский дом на углу. Какой он стал маленький, низкий и грязный! Но как хорошо, что он по прежнему стоит здесь, на своём месте. Теперь осталось только завернуть за него, и увижу свой милый дом. Не чувствую тяжесть рюкзака, не режут плечи его ремни, иду все быстрее и быстрее, почти бегу, даже задыхаюсь, но, свернув за угол, останавливаюсь и перевожу дыхание. Вот мой дом. Он цел. Он ждет меня, и я иду к нему, трогаю темный кирпичик в стене, смотрю на окно во втором этаже, на самое крайнее окно, возле которого стоит в комнате мой стол и моя кровать. Чурмазовский дом как-то покосился, но совсем немного, почти незаметно. А наш каменный кирпичный домик всеми своими окошечками смотрит на запад, на отражающееся в его стеклах солнце. Никого не вижу во дворе, никто не встретился на лестнице, по которой поднимаюсь к своей квартире. Надо позвонить, дернуть за ручку звонка-колокольчика. С трепетом прикасаюсь к ней, но сразу не дергаю, чего-то жду, как-то страшно стало. Решаюсь и звоню Кто-то откроет? Открывает Наталья, а рядом с ней — Толян, Юрян и Танечка. Все радуются. А мамы нет, она на работе, и наши комнаты заперты. Только в переднюю можно войти и сесть на большой сундук. Оставляю здесь свои вещи и отправляюсь на Погодинку в мамин институт дефектологии.
Иду пешком по знакомым переулкам, по Плющихе, мимо клуба «Каучук». Улица Погодинская заросла травой, торчащей между булыжниками, а вдоль домов и заборов — высокая крапива. Тихая улица. Почти никто по ней и не идет. Вот дом номер восемь. Сюда мне и надо. Поднимаюсь на крыльцо, а из двери навстречу мне выходит мама, она улыбается, в глазах её слезы. Как давно мы не были рядом. Какие тёплые у неё руки, какие мягкие волосы. Как сразу спокойно стало. Вместе идем домой. Она ведь не знала точно, когда я приеду, ждала каждый день и наконец дождалась. Мы все говорим и говорим. Она вшивает, я рассказываю о том, как ехала, как папа меня провожал. Марина пошла в школу, как хочу я учиться в университете и узнать, где он находится. Как похудела мама, и как побледнела; красивая как и прежде, но глаза грустные, а когда улыбается, они светятся. Вечером сидим дома. Милые комнаты. Железная печка стоит рядом с печкой-голландкой. Труба от неё тянется к форточке. Книг стало меньше на полках, и многих вещей не хватает. Наталья продавала их, покупала на вырученные деньги еду для детей, а книги сжигала, отапливая свою комнату. Мама спокойно отнеслась к этому, когда вернулась в Москву.
Через два дня отметили день моего рождения — 26 сентября Исполнилось мне восемнадцать лет. К этому дню велась подготовка: мама скопила немного продуктов, выдававшихся по карточкам: банку консервов, повидло, три луковицы, которые поджарили на подсолнечном масле, и вкусный московский хлеб — белый и чёрный. В гости пригласили Анну Ивановну — мою учительницу музыки. Она принесла баночку варенья и ноты — три вальса Шопена. Сама Анна Ивановна и играла их в этот вечер на пианино, а я так и не решилась притронуться ж клавишам, отложив это на будущее.
На следующий день пошла я в университет. Филологический факультет находился в то время на Большой Бронной в школьном здании, а корпус на Моховой ещё не был освоен, потому что Московский Университет только что вернулся из эвакуации. Здесь, на Большой Бронной и предстояло заниматься весь первый курс. Первый университетский преподаватель, с которым пришлось мне встретиться, был Самуил Борисович Бернштейн. Только позднее я узнала, что он преподавал болгарский язык и заведовал кафедрой славянских языков. Теперь же он консультировал поступающих, рассказывал им о факультете. Самуил Борисович настойчиво советовал мне поступить на новое, только что открывшееся славянское отделение. А мне хотелось на романо-германское. Но С.Б. Бернштейн всячески пытался убедить меня в том, что русский человек обязательно должен изучать славянские языки и культуру славянских народов «А кто же будет поступать на романо-германское отделение и изучать английский, французский, немецкий языки?» — спрашивала его я, помня о своём любимом Диккенсе. На этот вопрос ответа не последовало, и Самуил Борисович уже совсем было собрался положить мои документы в папку с надписью «Славянское отделение. Болгарская группа», чему я, собравшись с духом, решительно воспротивилась.
Вступительные экзамены в тот год никто из поступающих не сдавал. Ориентация была на конкурс аттестатов, и золотые каемочки на выданном мне в сызранской школе документе сыграли свою роль. Меня приняли и записали в студенты того отделения, о котором я и просила, смутно представляя. что меня там ожидало. Никаких представлений о таких понятиях, как «учебный план» и «программы лекционных курсов», у меня не было. Тем интереснее было начинать.
Однако до лекций было ещё далеко. Учебный год, открывавшийся 1-го октября, начался с работ на трудовом фронте: часть студентов уже была отправлена на лесозаготовки, а те, кто сдавал свои документы позднее, ехали на сельхозработы в университетское хозяйство в Красновидово, находившееся недалеко от Можайска, здесь и пришлось познакомиться друг с другом первокурсникам филфака; в Красновидове приобщились они и к находившимся на свекольных грядках и картофельном поле старшекурсникам.
Жизнь в Красновидове, продолжавшаяся почти целый октябрь, оказалась интересной и насыщенной. Вставали рано, завтрак поглощали удивительно быстро, запивая овсяную кашу жидковатым, но сладким чаем с куском серого вкусного хлеба, и отправлялись на работу: кто выдергивать морковь или свеклу, кто копнить сено, кто собирать картошку. Обед привозили в большом котле прямо на поле, а к шести часам возвращались в жилой корпус, где ждал нас ужин, а после него отправлялись на нары, где до позднего часа, несмотря на усталость, текли беседы. На обед и на ужин подавали обычно гороховый или овсяный кисель, а в награду за перевыполнение плана уборки урожая перепадали изредка добавки в виде кусочка селедки или небольшой порции омлета из яичного порошка. Но нас все это вполне устраивало, думали о другом, и прежде всего о предстоящих занятиях. В чем они будут состоять, с кем из университетских профессоров предстоит нам встретиться? Старшекурсники делились своим опытом, рассказывали о всяких курьезах, о том, какие лекции будут нам читаться. Однако и они не могли с полной уверенностью утверждать, что именно нас ожидает: ведь два предшествующих года Московский университет был эвакуирован в Среднюю Азию, может быть, не все преподаватели ещё вернулись, может быть, будут новые… Некоторых мы увидели уже в Красновидове. Показали нам профессора Чемоданова, чьи лекции по языкознанию предстояло нам слушать; однажды встретили историка Галкина и его супругу Галкину-Федорук. Они жили в отдельном корпусе, оборудованном в дом отдыха для преподавателей.
Первые две недели пролетели быстро, а потом все уже подустали и все чаще мысли устремлялись к Москве, к дому. От свежего воздуха и довольно больших норм, которые с каждым днем возрастали, поскольку холода приближались, а дни становились короче, возрастал и наш аппетит. Хотелось есть. По утрам, когда шли к месту работы, наша бригада проходила мимо большого поля, на котором рос турнепс. Его уборка ещё предстояла. Но получилось как-то так, что началась она без ведома начальства и без распоряжения бригадира. Просто каждый, проходя мимо грядок с турнепсом, выдергивал по одной турнепсине, стряхивал с неё землю, чистил (а свои ножи были у каждого) и с удовольствием съедал. Поле заметно опустошалось. Очевидно, чтобы не весь урожай турнепса был истреблен, назначили день его организованной уборки. Мы потрудились на славу и с веселыми песнями до-выдергивали остававшиеся в земле корнеплоды, без особого напряжения перевыполнив дневную норму: все было убрано за полдня. Поле опустело. Кучки турнепса перетащены в корзинах в грузовик. На прощание каждый съел по одной штучке, а к ужину все мы получили по кусочку желанного омлета с селедкой.
В последнюю субботу октября уезжали в Москву. От Красновидова до Можайска шли пешком километров шестнадцать, а потом на поезде часа за три доехали до Москвы Уже совсем немного времени осталось до начала занятий. Ах, как мне хотелось, чтобы этот день наступил! Как я его ждала! Как не терпелось стать студенткой! Надо было хорошо приготовиться. Нужны тетради. Я нахожу в ящиках письменного стола остатки пожелтевших листов бумаги и сшиваю тетради. Обложки — из картона старых коробок. Есть несколько карандашей. Есть школьная тонкая ручка с металлическим перышком, но нет чернил. Ничего! Записывать буду химическим карандашом, который старательно и очень осторожно подтачиваю. Носить все буду в потёртом, но, как мне кажется, красивом портфеле, приобретенном мамой ещё в пору её учительской деятельности. В портфеле два отделения: для тетрадей и книг. Но учебников пока нет, хотя так хочется, чтобы они уже были.
Иду узнать расписание занятий. Оно вывешено на первом этаже серого здания на Большой Бронной. Расписание только на два первых дня. С трепетом записываю в самодельный блокнот перечень лекций — теория литературы, античная литература, история древнего мира, а затем — языкознание, история партии, иностранный язык, древнерусская литература. Но ведь начала первой лекции надо ждать ещё целый день и целую ночь, а потом ещё половину дня, потому что занятия первого курса будут проходить во вторую смену — с трёх часов.
У доски с расписанием познакомилась с Магдой Гритчук. Она, как и я, — первокурсница. Домой шли вместе. Оказалось, что и живем по соседству: её дом на углу Большого Новинского переулка и Садового кольца. Магда уже училась один год в Бауманском институте, но точные науки, бесконечные чертежи оказались ей не под силу и ничего не давали её душе. Теперь она всецело посвятит себя филологии, в которую влюблен её отец — учитель литературы Мы шли пешком по Бульварному кольцу до Арбатской площади, потом по Арбату до Смоленской, потом по Садовой до Большого Новинского, а дальше — к Горбатому переулку мимо женской Новинской тюрьмы. Магда проводила меня до самого дома, показав и свой дом. Теперь мы знакомы, и завтра, как было решено, пойдем в университет вместе.
И вот наступил этот заветный и долгожданный час, когда мы шли на первую лекцию. У дверей аудитории уже собралось довольно много народа: всем не терпелось войти, во было ещё рано и занятия первой смены не кончились. Но как только раздался звонок, все хлынули в аудиторию, стараясь занять места поближе к возвышению, на котором стоял стол и профессорская кафедра. И с самого первого дня так было всегда: наш курс устремлялся мощным потоком навстречу знаниям. Толпа жаждущих приобщиться к ним стояла не только перед дверями лекционных аудиторий, но и перед входом в читальный зал факультета, в университетскую библиотеку на Моховой, в очереди в Ленинку, являясь туда задолго до её открытия. Мы хотели учиться, слушать, читать, говорить друг с другом. И учились с радостью.
24
Уже первый день университетских занятий определил мою судьбу: все, что довелось услышать и пережить за насколько часов, проведенных в аудитории, раскрыло такие горизонты и значило для меня так много, что и высказать это сразу кому бы то ни было казалось просто невозможным. Когда вместе с Магдой мы возвращались домой, я молчала. Говорить была не в состоянии. Хотелось вновь и вновь вспоминать о том, что произошло в этот день между тремя и восемью часами, что произошло, пока я слушала три первые в своей жизни лекции.
Происходило следующее. Ровно в три в аудитории появился невысокий человеке седыми волосами и небольшой белой бородкой, с ясными добрыми глазами; весь его облик был благороден; шел он нетвердой походкой, опираясь на палку; с трудом поднялся на кафедру и говорить начал негромко. Но с каждой минутой голос его звучал все громче, напевные интонации нарастали, завораживая слушателей, заставляя их, как мне казалось, забыть обо всем и всецело погрузиться в тот мир, который он нам открывал. Профессор Сергей Иванович Радциг говорил о Древней Элладе и о её певце Гомере. Нет, он не говорил, он пел, подобно тому, как воспевал героев Троянской войны великий слепой певец. Иногда голос его дрожал, глаза наполнялись слезами, а сцена прощания Гектора с Андромахой произвела на всех столь сильное впечатление, что навсегда осталась в памяти. Мы перестали писать, мы были зачарованы звуками чудной речи, мы были пленены старцем, стоящим перед нами и повествующим о происходящем в давние времена. Когда профессор замолк, ни звука, ни шороха не раздалось в аудитории. И вдруг тишина взорвалась аплодисментами. Все были едины в стремлении выразить восторг, восхищение, благодарность. Произошла встреча с Гомером. Произошло наше приобщение к филологии, к магии слова, таящего в себе сокровища культуры.
Все встали. Сергей Иванович Радциг медленно двигался к двери. И вот он скрылся за нею, а мы все стояли, теперь уже молча. Не хотелось выходить на перемену. Мы ждали продолжения. Свершится ли вновь нечто подобное? Возможно ли это?
Это оказалось возможным, но уже в другом варианте. Появился историк Бокщанин, энергичный, высокий, статный и сильный. Мощные раскаты его голоса разнеслись по аудитории, и сила его воли подчинила слушателей. Древний Египет предстал перед нами в очертаниях храмов и пирамид, в перечне имен фараонов, в потоке сведений о труде, о быте, о войнах, о письменности тех, кто населял тысячелетия назад никогда никем из нас не виданные земли, скудные сведения о которых содержались в кратких абзацах на страницах школьных учебников. И вот теперь открылась возможность услышать о жизни египтян рассказ столь содержательный и яркий, что о конце его не хотелось и думать. Однако всему приходит конец, и лекция была завершена. Будет и следующая. Мы это знали и тем утешились.
Завершался первый университетский день лекцией по теории литературы, прочитанной Леонидом Ивановичем Тимофеевым. Здесь — иные миры и иные понятия. Как спокойно и просто говорит этот человек о сложных вещах, вводя нас в литературоведение. Как логично строит он свою речь и как легко записывать все то, что он говорит. Восхищаться как будто бы и нечем, а все нужно и важно. И будущее очень скоро покажет, как повезло нам встретиться в самом начале нашего пути в филологии с таким учителем и наставником, как профессор Тимофеев, по учебнику которого приобщились к теории литературы многие поколения.
За один только этот день можно благодарить судьбу. Для меня он стал истинным откровением и праздником. Университет стал главным в моей жизни. Я не помню дня, когда бы были пропущены занятия. Не помню дня без чтения книг, рекомендуемых в бесконечно длинных списках литературы, которыми снабжали нас преподаватели. Обозначилось начало нового периода жизни.
Произошло знакомство с однокурсниками. Все были разделены на группы изучающих различные иностранные языки. На курсе оказалось пять групп: одна французская, одна немецкая и три английские. В группы записывались по желанию. Среди английских групп две были для начинающих и одна для изучавших английский язык в школе или дома до университета. Я записалась в английскую группу для начинающих, не почувствовав никакого желания вновь иметь дело со спряжением немецких глаголов и склонением существительных. Хотелось перемен, и влечение к английской литературе сыграло, конечно, основную роль в этом выборе. Однако выбор группы оказался не очень удачным: преподаватель почему-то все время менялись, и каждый вновь появляющийся превосходил предшествующего своей экстравагантностью, проявляющейся как в манере поведения и внешнем облике, так — и это главное — в непредсказуемости, а чаще всего в отсутствии методов обучения.
Началось все с некоей Сары Борисовны. И все бы ничего, если бы не было у неё необъяснимого пристрастия к чтению бесконечных историй о собаках. О них мы читали на аудиторных занятиях, о собаках подбирались тексты для домашнего чтения. О собаках мы писали изложения, сочинения, о них предлагалось нам и самим придумывать разные истории для развития навыков английской речи. У Сары Борисовны был неиссякаемый запас книг о собаках самых разных пород и разных способах использования собачьих возможностей человеком. Мы читали о собаках, охраняющих дом своего хозяина, об охотничьи собаках, о собаках-поводырях, о собаках, спасающих утопающих, пожарных собаках, о собаках, умеющих находить людей (особенно детей), затерявшихся в дремучих лесах, в высоких горах, в подземных пещерах. Конца этому не было. Самые гуманные первокурсники проникались неприязнью, а некоторые даже ненавистью к собакам, издавна считавшимся друзьями человека. Спасло нас от этого наваждения возникшее у Сары Борисовны желание перейти на русское отделение филфака, где, очевидно, возникла необходимость обратить к изучению жизни собак уже не только по известным в отечественной классике рассказам «Муму» и «Каштанка», но и по произведениям англоязычных писателей, прежде всего Сетона Томпсона и Джека Лондона. Вздохнув с облегчением, мы с надеждой ждали перемен к лучшему. Однако появление нового преподавателя надежд не оправдало. Он был суетлив и неприветлив; занятия с нами его явно тяготили, необходимость устроить свою судьбу в Москве, куда он прибыл, как мы выяснили, из Якутска, требовала много сил и времени, и потому ни сил. ни времени на продвижение нас в знаниях английского языка у него не хватало. Он скрылся; имя его в памяти не сохранилось. Потом занятия стал вести мистер Пиквик. Он был импозантен и мил, любил рассказывать о себе и своих друзьях, читал нам стихи, сообщал вычитанные в газетах новости. К сожалению, беседовать с нами он предпочитал на русском языке, а задания задавал по учебнику английского языка, ко проверять избегал. Мистер Пиквик продержался целый месяц. За это время в других группах наши однокурсники вполне ощутимо продвинулись вперед, а мы не преуспели, что и обнаружилось на зачете. Мы стали просить о другом, настоящем преподавателе. Нам его обещали в начале нового семестра. Но к этому времени две студентки перешли в немецкую группу, а одна — во французскую, а меня перевели в другую группу английского языка, где я и оставалась все последующее время пребывания в университете. Эта группа состояла из тех, кого при формировании групп сочли продвинутыми в знаниях английского. Сначала было трудно, но потом все встало на свои места, и Анна Константиновна Айн умело управляла дюжиной студентов, среди которых был только один мужчина. Его звали Ревдит Кременчугский. Имя Ревдит означало Революционное Дитя. Он был большой, очень некрасивый и нескладный. Мы его ласково называли Ревдетина и всегда были благодарны ему за охотно оказываемую помощь. Он знал английский язык лучше всех. Все остальные были девицы: Адлер Руфа, Бару Лида, Аронская Галя, Ванникова Элла, Живова Юля, Орлова Нина, Фёдорова Ксения (в этой группе она проучилась только год, потом заболела и отстала на курс), Элла Кац. И ещё я — Кузьмина Нина. Отношения между всеми были хорошие, но близких подруг я нашла в других группах. С ними я познакомилась до того, как оказалась в группе Айн.
Все началось, как ни странно, с пузырька с чернилами. В те времена авторучки ещё не стали достоянием многих. У большинства их не было, а обычные ручки с металлическими перышками требовали чернильниц. Поэтому в тот день, когда я увидела на одном из столов пузырек с чернилами, то сразу направилась в тот угол аудитории, где он стоял. Вокруг стола уже сидели несколько человек, и только один стул оказался свободен. На него я и села, спросив у обладательницы пузырька — тонколицей девицы, ещё не успевшей снять с головы серенькую шапочку с козырьком, могу ли я пользоваться её чернилами. Она утвердительно кивнула и, весело улыбаясь, сообщила, что желающих много. Их действительно оказалось немало: кому же хотелось таскать в специальном мешочке чернильные пузырьки? Мы старательно записывали лекцию по древнерусской литературе, блистательно читаемую профессором Николаем Калиниковичем Гудзием, периодически обмакивая свои ручки в пузырек, порой делали это одновременно, обменивались вежливыми извинениями, но почти и не видели при этом друг друга: не было времени, надо было все успеть записать. На перемене перевели дух и познакомились.
Наша дружба продолжалась многие годы: Неля Крыжановская, Нина Михальская, Майя Кавтарадзе (слева направо)
Компания собралась распрекрасная, и начавшееся знакомство очень скоро переросло в прочную дружбу, сохранившуюся на долгие годы. Обладательницей пузырька оказалась Неля Крыжановская, сразу же сообщившая нам, что лучше было бы называть её Зайка: так авали её и в школе, и дома. Рядом с ней сидела прекрасная грузинка Майя Кавтарадзе, а по другую сторону — белокурая и голубоглазая Лиля Надежина. Она была ленинградка, но пока жила у своих московских родственников, ждала, когда из Средней Азии приедет её мама, и тогда вместе с ней после первого курса она вернется домой на Васильевский остров. И ещё за тем же столом сидела Тала Гребельская — с толстыми косами и в очках. Я была пятой. Но если Зайка, Майя, Лиля и Тала учились все в одной английской группе, то я — в другой, что не помешало, начиная с этого времени, быть нам вместе. С Магдой моя дружба продолжалась, но с моими новыми подругами она не сблизилась. С Магдой мы вместе ходили в университет, вместе готовились к экзаменам на первом, а потом и на втором курсе, я подружилась с её родителями — отцом Андреем Ивановичем и матерью Марией Андреевной — врачом районной эпидемстанции. Ездила к ним на дачу в летние дни — на станцию «Правда» Ярославской железной дороги. Потом мы работали в одном и том же институте, а некоторое время даже на одной кафедре. И все же моя подлинно студенческая жизнь не состоялась бы без Зайки, Майи и Лили. Каждая из них, и Тала Гребельская в том числе, — интересна и оригинальна по-своему, а все вместе они составляли веселую, остроумную и дружную компанию, центром которой в студенческие годы была Майка: рядом с ней всегда было интересно и надежно. В её доме проводили мы свои праздничные сборища, сюда приходили для доверительных бесед и разговоров.
Обстановка для этого была самой подходящей. Родители Майи жили за границей. Отец ее, Сергей Иванович Кавтарадзе был в то время послом СССР в Румынии. Мать Майи находилась рядом с ним в Бухаресте, лишь изредка наезжая в Москву. Летом и Майка ездила в Румынию, танцевала на одном из приемов в посольстве с королем Михаем, облаченная в белое бальное платье (мы это видели на фотографии). Но задерживаться в Бухаресте ей не хотелось: жизнь в большой квартире на Кропоткинской, где чувствовала она себя совсем свободной, где хозяйство вела домработница Поля и где она могла принимать свои друзей-грузин, учившихся в самых разных московских учебных заведениях, а также и подруг по университету, нравилось ей гораздо больше. Это было вполне понятно, если учесть весьма тяжелое время, которое выпало всей их семье в предшествующие годы. Помощник министра иностранных дел Молотова Сергей Иванович Кавтарадзе был арестован, его жена также, а Майка, ещё совсем ребенок, обращалась с письмами к Сталину, хорошо знавшему старого большевика Серго Кавтарадзе с молодых лет, когда они начинали свой путь в Грузии, и просила освободить родителей.
Майка была отзывчивой, доброй, непосредственной и вместе с тем внутренне сильной и стойкой. Жизнь уже многому её научила. Прекрасное знание французского языка и воспитание под руководством матери, происходившей из грузинской княжеской семьи и учившейся в своё время в Смольном институте благородных девиц в Петербурге, а потом вышедшей по любви и наперекор родительской воле за происходившего из простой семьи и связавшего свою судьбу с большевиками Кавтарадзе, соединялось в Майке с простотой манер, умением общаться с людьми любой социальной принадлежности, отсутствием какого бы то ни было проявления снобизма и открытостью жизни. Она умела подмечать смешное, умела радоваться, шутить и помогать совсем незаметно и ненавязчиво. Учиться она не особенно любила: слишком захватывала её жизнь и открывшиеся перед ней возможности ходить на концерты, в театры, смотреть новые фильмы, общаться с друзьями и поклонниками, которых, однако, она всегда умела держать на желаемой ею самой дистанции. На занятиях, особенно на самых ранних или самых поздних, она могла заснуть, они отравляли ей жизнь и заставляли волноваться, но обаяние её и начитанность, выходившая далеко за рамки программы, делали своё дело, помогая ей более или менее благополучно переживать экзаменационные сессии.
Помимо дома на Кропоткинской, местом наших частых встреч была квартира, где вместе со своей мамой и теткой жила Зайка Крыжановская Это была большая коммунальная квартира в одном из тех солидных домов, которые строились в Москве в самом конце XIX и в начале XX века. В доме было шесть этажей, широкие лестницы с красивыми перилами и удобными ступенями. Зайка жила в бельэтаже. Никогда прежде в таких домах мне не приходилось бывать. Высокие темные двери с изогнутыми медными ручками вели в квартиры, каждая из которых принадлежала прежде только одной семье, лишь позднее превратившись в коммуналку. И в зайкиной квартире раньше жили её родственники — родители — мать Вера Васильевна и отец— человек военный, дослужившийся в Советской Армии до полковника, а в молодости бывший красноармейцем; в этой же квартире жила сестра Веры Васильевны — Наталья Васильевна Бутягина, муж которой — профессор-математик Бутягин уже в наши с Зайкой студенческие годы был одно время ректором Московского университета. Сестры Вера и Наталья происходили из старомосковской дворянской семьи, находились в родстве с актрисой Малого театра Евдокией Дмитриевной Турчаниновой (Зайка удивительно похожа на Турчанинову), дружили с Ольгой Николаевной Андровской, несколько раз бывал у них Василий Иванович Качалов. У Зайки сохранилась фотография, подаренная ей Качаловым, с надписью «Зайке от Гамлета. Качалов». Для меня все это было сказочно чудесным, удивительным, почти волшебным. Столько раз видела этих актёров на сцене, замирая от восторга, следила за каждым их жестом, за интонацией каждой произносимой ими фразы, а Зайка видела их за чайным столом и говорила с ними!
В то время, когда мы познакомились с Зайкой, ни её отца — полковника Николая Крыжановского, ни мужа Натальи Васильевны — профессора Бутягина уже не было в этой квартире: они покинули своих жен. Зайку воспитывали и растили мать и тетка. С отцом своим она не виделась, а профессор Бутягин сохранил дружеские отношения со своей бывшей женой и навещал Наталью Васильевну, делясь с ней невзгодами своей новой семейной жизни. Мы ему сочувствовали, а Наталья Васильевна с присущей ей жизненной стойкостью поддерживала его дух.
За круглым столом под большим, низко спущенным абажуром всегда велись разговоры, разгорались споры, возникали дискуссии. Сестры Вера и Наталья Васильевны придерживались разных взглядов: Вера Васильевна была убежденной антисталинисткой и противницей существующих порядков, а Наталья Васильевна поддерживала линию партии, хотя сама в ней не состояла. Каждое событие, происходившее в стране, в Москве, в повседневной жизни и в общественной обсуждалось, и принимающие в этом обсуждении стороны распалялись до крайности, пили при этом валерьяновые капли, глотали сердечные таблетки, впадали в состояние гнева и ярости. Потом успокаивались, приходили в себя и пили чай с пастилой, которую покупали обычно в булочной-кондитерской близ метро на углу Кропоткинской.
Зайка была постарше нас на два года: она окончила школу в год, когда началась война. Вместе с мамой и теткой провела два года в эвакуации и, вернувшись в Москву, в 1943 году поступила в университет. Мы все очень любили Зайку и устремлялись к ней вовсе не из-за пузырька с чернилами (это только в самом начале он привлек наше внимание), а потому, что около неё всем было тепло и слушать её остроумные речи всегда доставляло удовольствие. Она говорила так, будто сцену разыгрывала, исполняя сразу несколько ролей. Артистическое начало, ей свойственное, ею самой вовсе не акцентировалось: оно было ей органично. Это нам казалось, что она играет, а она — просто жила, она была по природе своей именно такой. Всех умела изображать, речь каждого могла без всякого напряжения имитировать и к каждому относилась уважительно. её записи лекций были самыми аккуратными. Она всегда точно знала, что именно задано нам на следующий день, какие учебники необходимы, когда надо сдавать зачет. Она старательно занималась. Сила её эмоционального восприятия помогала ей постигать литературные шедевры.
В Зайкином доме в Большом Афанасьевском переулке мы вели самые задушевные беседы. В них нередко принимали участие её мать и тетка. Работавшая в Литературном музее Наталья Васильевна помогала доставать необходимые нам книги, служивший в Аптекоуправлении Вера Васильевна давала советы медицинского характера. В их квартире жили интересные своей неординарной чудаковатостью люди, которых и по внешнему виду, и по манере поведении обычно связывают со Старым Арбатом: они были исконными жителями примыкавших к Арбату переулков — Калошина переулка, Староконюшенного, Большого и Малого Власьевских переулков, Большого Афанасьевского, незабываемая тётя Поли, кузина профессора Бутягина. Она уже почти не выходила им дома, но энергично двигалась по коридору, отделившему её комнату от кухни, где готовила обед не только для себя, но и для своей любимицы — кошки. Они жили вдвоем и не любили расставаться ни на минуту. Кошка сопровождала тётю Полю повсюду. На Рождество тети Поля устраивала для кошки ёлку. Вешала на нижние ветки специально купленные ради праздника и особенно любимые кошкой копченые колбаски (штучки две-три). За ними она ездила на Тверскую в Елисеевский магазин. Кошка ждала в коридоре, когда украшение ёлки будет завершено. Потом тети Поля впускала её в комнату, и кошка наслаждалась деликатесами, доставляя неописуемую радость своей хозяйке, В день кошкиного рождения тети Поля дарила ей подарки — новый бантик на шею или красивую мисочку для еды. Жила рядом с Зайкой ещё одна соседка — некая Пампура, не расстававшаяся с боа из потертого лисьего меха. Она не снимала его ни при каких обстоятельствах. Мы видели Пампуру в её любимом боа на кухне, когда она варила свою неизменную манную кашу и знакомила нас с уникальным, ей одной известным способом её приготовления. Она стирала в боа, подметала квартиру в боа, в нём же выходила прогуляться по Гоголевскому бульвару. Пампура была женщиной коварной. Зайкина семья считала, что её подселили в эту старую арбатскую квартиру для того, чтобы быть в курсе всего там происходящего. Но ничего особенного как-то и не происходило, однако Пампуру не раз заставали под дверьми комнат, когда она с веником в руках напряженно прислушивалась к доносящимся сквозь двери звукам.
Теперь — о Лиле Надеждиной. Один год общения с нею на первом курсе сблизил нас на многие последующие годы. В Москве Лиля жила в доме своих родственников в переулке Грановского. Она была племянницей М.В. Фрунзе. её мать — Лидия Васильевна — приходилась родной сестрой Фрунзе. Лидии Васильевне пришлось пережить раннюю смерть мужа и преждевременную смерть брата. Позднее, уже у себя дома в Ленинграде, она рассказала нам о том, как он погиб в результате навязанной и вовсе не нужной операции. Лидии Васильевне была химиком. Дочь свою она вырастила одна. Жили они на Васильевском острове на 11-ой линии в большой квартире, где, кроме них, жил только один сосед. После его смерти квартира целиком отошла Лидии Васильевне и Лиле. Здесь мы гостили с Зайкой, приезжая в Ленинград; здесь не один раз останавливалась на два-три дня и я, бывая в Ленинграде.
Лиля — удивительный по своей отзывчивости человек. Она всегда была готова оказать помощь. Делать умела все — кроила, шила, вязала, готовила, парила варенье, солила огурцы, вышивала, училась прекрасно. Она очень мило пела, пародируя манеру певичек из кабаре, которых мы видели в появившихся в те годы на экранах немецких фильмах.
Самой активной среди нас была Тала Гребельская. её хорошо знали, в отличие от всех нас, в комсомольских кругах факультета. Она входила в редколлегию факультетской стенной газеты, выступала на собраниях, собиралась после окончания университета ехать работать на Сахалин. Эти замыслы не сбылись. Успевала Тала и многое другое: смотреть новые фильмы и театральные премьеры, быть в курсе всех событий и новостей. Жила она со своими родителями в маленьком флигеле во дворе старинного дома на улице Воровского (на Поварской). Этот флигель её отец, работавший в какой-то строительной организации, переоборудовал в отдельную небольшую, но очень удобную двухъярусную квартирку для своей семьи. Талкина комнатка располагалась на втором ярусе, куда вела узкая лесенка. Это было необычно и интересно. В комнатке умещалась только узкая тахта и маленький столик Шкаф для одежды был встроен в стене. Но зато это было надежное укрытие. Однако Талки никогда не было дома. Она носилась по Москве, посещая своих многочисленных подруг и знакомых. Майку с её обширными связями и множеством веселых грузин, многие из которых принадлежали к миру кино и театра, Тала Гребельская предпочитала всем остальным.
Наш курс состоял по преимуществу из девиц. Мужчин было совсем мало: ведь ровесники наши были на фронте, е многих уже не было в живых. Двое хромых ребят — Олег Мелихов и Марк Винокур — учились в немецкой группе; два очкарика — во французской. В самом конце войны, к финалу второго и началу третьего курса, стали появляться и на нашем, но в основном на русском отделении филфака, бывшие фронтовики. На костылях, с обмороженными ступнями и кистями рук пришел во французскую группу Леонид Андреев, начинавший учиться ещё до войны. В наших трёх английских группах учились только двое мужчин — Ревдит Кременчугский и Юлик Кагарлицкий, прозванный студентками Урией Хиппом. Как и диккенсовский герой, он потирал свои вечно замерзавшие холодные руки, и облик его был ненормален. Выбор поклонников был ограничен. Тем не менее, завязывались романы, заключались браки, жизнь шла своим чередом.
Некоторые лекции нам приходилось слушать вместе со студентами исторического факультета в больших аудиториях того корпуса на Моховой, перед которым стоит памятник Ломоносову. Эти лекции читались в Ленинской или в Коммунистической аудитории. На истфаке училась Светлана Сталина. На лекциях она появлялась в сопровождении двух своих подруг и двух охранников, находившихся от неё на некотором отдалении. Охрана оставалась в аудитории и во время лекций, сидела где-нибудь в верхней части поднимающейся в виде амфитеатра аудитории. Светлана одета была просто, держалась скромно, дружелюбно отвечала на приветствия. Мая Кавтарадзе была с ней знакома: раза два Светлана была у неё дома. И все же дистанция между ней и остальными всегда выдерживалась.
25
Поздней осенью 1943 года мы с мамой на перроне Казанского вокзала встречали возвращавшихся из Сызрани папу, Марину и тётю Машу. Поезд опаздывал. Было холодно. Ветер пронизывал до костей. Начинало смеркаться, когда было объявлено о приближении долгожданного состава на первый путь. Мы бросились навстречу приближавшемуся паровозу, бежали вдоль вагонов и наконец увидели их всех троих Багаж не обременял никого из них Марина несла узелок и прижимала к себе какой-то сверток. Папа тащил большой узел и чемодан. Тётя Маша волокла мешок и несла фанерный баульчик. Они старались увидеть нас в толпе сошедших с поезда и встречающих, но мы увидели их раньше и подбежали к ним. Мама схватила Марину, пытаясь поднять ее, но та оказалась слишком тяжелой. Папа поцеловал меня и обнял маму, опустив багаж на платформу. Я кинулась к тёте Маше, прижимая её к себе изо всех сил. Мы снова были все вместе! И это придало сил. Тюки и чемодан несли уже без труда, шли бодро, направляясь к трамвайной остановке. Ехали долго и о многом успели переговорить.
Марина везла в своём узелке табель с отметками за первую четверть первого школьного учебного года. Теперь она будет учиться в московской школе, и мы уже знали, в какой: в школе близ Девятинского переулка. Теперь только надо пойти туда со школьным табелем из Сызрани, и её примут в первый класс к учительнице Антонине Ивановне. Мама обо всем договорилась. Папе предстояло вновь работать в Леспромхозе. Так он надеялся. Тётя Маша была обеспокоена тем, что ей пришлось расстаться с её ставшей совсем старенькой матерью — Евдокией Филипповной. Может быть, побудет она в Москве совсем недолго, а потом придется вернуться в Сызрань, чтобы быть рядом с ней. Но, говоря обо всем этом пока лишь бегло, в самых общих чертах, заняты мы были другим: ещё не стемнело, и московские улицы значили в этот час много больше для приехавших, чем все остальное. Таким долгожданным было возвращение домой.
Теперь уже для всех нас потекла московская жизнь с её повседневными обязанностями и заботами. Марину отвели в школу. Мария Андреевна приступила к уборке комнат и кухни. Папа отправился в Рыбный переулок справиться о работе и в тот же день вернулся довольный тем, что все устроилось. Я, как это часто бывало, взяв продуктовые карточки, пошла в магазин на улице Воровского, к которому мы были прикреплены для получения продуктов, встала в очередь и принялась читать комедии Аристофана. В этой очереди прочитаны были многие произведения античных авторов. Теперь наступила очередь Аристофана. Мама уехала на свою Погодинку в Институт дефектологии.
Вечером мы с Мариной вышли во двор, прошлись по нашему переулку. Никого из моих прежних друзей-сверстников здесь уже не было. Убиты все трое — Бокин, Сергунька, Ваня. Остались те, кто помладше, но с ними мне делать было нечего. Только сосед по квартире Витька Злобин, учившийся в девятом классе вечерней школы и работавший на заводе, любил поговорить со мной об университете. Для меня Горбатка, а вернее, прежняя жизнь на Горбатке, пришла к своему концу. Для восьмилетней сестры она только начиналась.
Однако выглядело все кругом совсем не так, как было до начала войны. Сломаны ворота, ведшие во двор. Они были железные с ажурным верхом и широко раскрывались на две стороны, когда во двор въезжал грузовик. Теперь от них ничего не осталось, кроме больших петель на стене дома. Уныло выглядел двор, в середине которого красовалась глубокая яма, оставшаяся после извлечённой не взорвавшейся бомбы. Не хватало оконных стекол; вместо них были вставлены листы фанеры. Исчезла волейбольная площадка, куда-то делся турник, на котором все мы прежде весело кувыркались. Да и жителей в восьми квартирах двух наших флигелей было теперь меньше: кто был на фронте, кто не вернулся ещё из эвакуации. Две старушки — Вера Николаевна и Софья Сергеевна из второго флигеля, умерли, их комнаты стояли пустыми.
И школа, в которую предстояло идти Марине, отличалась от довоенной. Теперь обучение было раздельным, одни школы были мужские, другие — женские. Раздельное обучение существовало все десять лет, пока сестра моя училась в школе. И она, и её сверстники представляли новое подрастающее поколение, и возраст, разделявший нас, и совсем разные интересы, которыми были мы поглощены — Марина как первоклассница, а я как первокурсница университета — не давали возможности проводить вместе много времени. Чаще всего виделись утром перед уходом по своим делам, а вечером, когда я возвращалась из университета или из читального зала библиотеки, чаще всего уже спала.
#i_016.jpg
П.И. Кузьмин с младшей дочерью Мариной, 1940 год
Каждая из нас жила своей жизнью и своими интересами. Она играла во дворе с Зоей Проскуряковой, учившейся тоже в первом классе, но в другой школе, с Вадиком-Гадиком, как прозывался сын Сергея Сергеевича Бычкова, с Хрюней и Помираем, с Томкой Рыченковой из дома номер пять. Это была уже совсем иная компания. У Марины появились школьные подруги, дружбу с которыми она сохранила на всю последующую жизнь, — Нинушка Зевеке, Таня Маргаритова и Таня Востокова, Инка Гусман и Элла. Их жизнь протекала вне поля моего внимания. Однако по-прежнему приходила к нам Мария Александровна, начавшая обучать Марину французскому языку. Но эти уроки проводились в несколько необычной обстановке: обучавшийся ребенок предпочитал сидеть не рядом с педагогом, а под столом, стараясь укрыться, уберечь себя от несколько навязчивого желания Марии Александровны сообщить правила склонения и спряжения. Не было ни уроков музыки, ни уроков рисования. У родителей было меньше времени и меньше сил, да и материальная сторона жизни вынуждала от многого отказываться.
Отца вновь стали мучить приступы язвенной болезни, обострившейся к весне 1944 года. Однажды прямо на улице, возвращаясь с работы, он потерял сознание и был увезен в больницу, где ему сделали операцию. Мама и Мария Андреевна заботливо выхаживали его и смогли поставить на ноги, но далось это трудно. Мама много работала, защитила кандидатскую диссертацию, что позволило ей читать лекции по олигофренопедагогике и методике преподавания арифметики во вспомогательной школе. Теперь работу в Институте дефектологии она совмещала с преподаванием в педагогическом институте в должности доцента. К тому же она публиковала учебники и для студентов, и для школьников. Один за другим выходили её задачники, книги для чтения, вузовские учебные пособия. Она читала лекции учителям. Работа её увлекала и требовала много сил и времени. Весь дом, все наше скромное, но хорошо организованное хозяйство вела тётя Маша, просыпавшаяся неизменно раньше всех, готовившая завтраки, обеды, ужины, стиравшая белье, мывшая полы, чистившая одежду, заботившаяся о каждом из нас. На меня была возложена обязанность выкупать в магазине выдававшиеся по карточкам продукты. Раза три в неделю в восемь утра я приходила на улицу Воровского, вставала в очередь, покупала крупу, сахар, банки с тушенкой, подсолнечное масло, соль, чай, спички, относила всё это домой, заходя по дороге ещё и в булочную за хлебом, а потом шла на занятия в университет к трем часам дня. Иногда к часу дня.
Счастливыми считались дни, когда прямо с утра можно было пойти в читальный зал, занять удобное место и погрузиться в книги. На Моховой в факультетской библиотеке учебники и художественную литературу выдавала покрытая книжной пылью старушенция, ловко сновавшая между полками, забитыми книжными фолиантами, и с удивительной для её преклонного возраста быстротой извлекавшая все необходимые издания. Она знала назубок все списки рекомендованной нам литературы, давала всегда дельные советы, презирала тех, кто перевирал фамилии авторов и названия произведений, удивлялась, как можно не знать год издания какой-либо книги, учила нас пользоваться картотекой, а когда народу в очереди за книгами было не очень много, успевала узнать мнение студента о прочитанном. Ко мне она благоволила и, как вскоре выяснилось, главным образом потому, что несколько раз я возвращала книги, подклеив потрепанные переплеты и укрепив выпадавшие страницы, а ещё и потому, что в какой-то мере мы были с ней однофамилицами: я — Кузьмина, она — Кузьмина-Караваева, состоявшая в родстве с известной писательской фамилией. Об этом она мне и поведала однажды, выразив сожаление, что мы не состоим с ней хотя бы в отдалённых родственных связях.
С особым благоговением посещали мы поначалу читальный зал Ленинской библиотеки. Впрочем, это чувство сохранилось на долгие годы, хотя находиться в старом здании библиотеки — в Пашковом доме — было, конечно, приятнее, чем в просторных залах нового корпуса. С каким трепетом, помню, вошла я в первый раз в старый читальный зал с высокими окнами, длинными столами, села на свободное место невдалеке от окна, увидела башни и стены Кремля, мост через Москва-реку. За книгами мы сидели часами, забывая обо всем. Только в зимние месяцы было здесь особенно холодно, здание плохо отапливалось, читатели мерзли, и для того, чтобы совсем не окоченеть, приходилось время от времени вставать и прохаживаться по залу, по лестнице. Обычно читатели привыкали к своим местам и старались их не менять, а для этого надо было приходить пораньше утром. У меня тоже было своё постоянное место за третьим столом близ окна. Из окна дуло, но я стойко держалась, одеваясь как можно теплее. Отрываясь изредка от страниц, делая передышку, осматривалась по сторонам, наблюдая за соседями. Среди них чаще других видела дряхлого старика в стеганой ватной курточке и неизменно при галстуке. Он был бледен и худ, иногда ежился от холода, но проводил в библиотеке целые дни. Читал и писал, как мы выяснили, о пчелах. Согревая руки, надевал он иногда вязанные из серой шерсти варежки. В одной варежке — на правой руке — была дырочка. Когда приходило время перевертывать страницу, высовывал он в эту дырочку палец, перевертывал страничку и снова прятал свой палец в варежку. Изредка дул он в замерзшие кулачки.
Среди завсегдатаев читального зала было много колоритных странных фигур, много серьёзных прекрасных лиц, привлекавши одухотворенностью. Были и несколько помешанных. Преобладали студенты, преподаватели и пожилые москвичи, являвшиеся сюда как родной дом. Эта библиотека и стала для многих вторым домом. Все привыкли друг к другу, здоровались, чувствовали себя свободно и уютно, особенно в вечерние часы при свете загоравшихся настольных ламп.
26
В Курбатовском переулке был ещё один дом, в который я часто ходила в военные и послевоенные годы. Здесь жила моя школьная подруга Таня Саламатова со старшей сестрой Валей и мамой Марией Эмильевной. Как и мы, они вернулись из эвакуации к осени 1943 года. Таня поступила в Энергетический институт, где училась и её сестра. Их старыми друзьями были соседи по дому Женя Кушнаренко и Борис Ребрик. Если говорить точно, то дружила с ними их ровесница Валя, а мы с Таней были на три года младше и только теперь, став студентами, стали членами их компании. В дом к сестрам Саламатовым приходило много молодежи. В основном это были бывшие одноклассники Вали и её сокурсники из института. Валя пользовалась большим уважением своих товарищей. Многие из них были её поклонниками, но верх при наших сборищах всегда одерживал дух товарищества, всеобщего единства. Разговоры велись обо всем, что нас интересовало: об институтских порядках, об особо ярких преподавателях, о событиях на фронте, о продвижении наших войск на запад, о получаемых от фронтовых друзей письмах, о московских театрах и концертах. Музыку любили многие. Борис Ребрик играл на скрипке, Таня — на пианино. Концерты в Большом зале консерватории были событиями. И Борис, и Валя с Таней всегда стремились на них попасть, если были деньги на билеты. Я по-прежнему любила театр и уже на втором курсе своей университетской жизни вместе с Зайкой ходила в Шекспировский кабинет ВТО (Всероссийское театральное общество), возглавляемый М.М. Морозовым, который вел на нашем курсе семинар по Шекспиру. Кроме того, бывала я и на разного рода вечерах, лекциях и чтениях в кабинете Островского, главным лицом в котором был некий Филиппов. Омерзительный вид этого человека и его постоянная охота за молоденькими любительницами театра Островского очень быстро остудили мой порыв заняться наследием великого драматурга. Второй раз не повезло мне с Островским: в Сызрани меня отлучил от него Александр Иванович Ревякин, в Москве — Филиппов. Но все это не помешало мне ходить в Малый театр, по нескольку раз смотреть и «Лес», и «Бешеные деньги», и любимую многими москвичами Веру Николаевну Пашенную в роли Евгении в пьесе Островского «На бойком месте». Роль Евгении я знала наизусть, как и роль Гурмыжской из «Леса». Однако знала их лишь для себя. Ни на каких театральных подмостках, ни в каких студиях больше не играла.
Какое-то время не порывались связи с сызранскими одноклассниками. Писали мне и Борис Широков, и Толя Архангельский. Поток писем от Толи нарастал с большой быстротой. Они приходили еженедельно. В одном из них сообщалось о том, что сестра Володи Юдина получила похоронку: её брат был убит. А я так долго ждала от Володи письма, так надеялась его получить. Никого из ушедших на фронт друзей моих школьных лет не осталось в живых. Погибли все.
Теперь письма от Толи меня уже не интересовали, а сопровождавшие их сентиментальные рисунки — цветочки, птички, ручейки, играющая на лютне Святая Цецилия — раздражали. Один раз Толя Архангельский приезжал в Москву и приходил к нам домой. Пошли мы с ним по берегу Москва-реки к Бородинскому мосту, и на нём он признался мне в любви, что не получило отклика с моей стороны. Даже как-то и не хотелось слушать то, о чем он говорил. Казалось, что все эти слова надо было ему сказать кому-то другому. От него слышать их не хотелось. Подошли к Киевскому вокзалу, попрощались, и я спустилась в метро. Письма от него больше не приходили.
Совсем неожиданно и почему-то по почте получила я письмо от Ревдита, хотя виделись мы с ним ежедневно и на лекциях, и на занятиях английским языком. Он писал, что ему хотелось бы, если с моей стороны не будет возражений, сообщить мне о чем-то для него важном, но в университетских стенах сделать это невозможно, а потому он надеется поговорить со мной, если я разрешу ему проводить меня до дома. «Проводы» состоялись уже на следующий день.
Мы шли по Моховой, свернули на Калининский проспект, дошли до Арбатской площади, а дальше двигались по Арбату к Смоленской. Разговор как-то не начинался. Постояли у витрины книжного магазина, дошли уже до Плотникова переулка, а говорили все о наших повседневных университетских делах. Да разве можно было в этой уличной суете, среди множества людей, спешащих кто куда, сосредоточиться на чем-то серьёзном, а в том, что Ревдиту хотелось сказать нечто важное, сомнений не было.
В Проточном переулке, когда, свернув в один из двориков, решили мы присесть на скамейку и немного передохнуть в этом безлюдном и тихом месте, Ревдит, помолчав немного, заговорил о своем. Разговор сводился к тому, что ему очень хотелось бы дружить со мной, но не хочется навязывать дружбу, хотя он чувствует себя в Москве одиноким и нет в этом городе никого, к кому хотелось бы ему быть поближе. Если я не против, то он должен, как он считает, сказать мне и о самом себе, и о своих родителях больше того, что мне известно. А что, собственно, мне известно, кроме того, что приехал он из Старого Оскола, где учился в школе, и поступил в МГУ? Ровным счетом ничего. Но Ревдит счел своим долгом предупредить, что отец его несколько лет тому назад был арестован, а в 1939 году они с матерью узнали о его смерти в лагере, где он отбывал срок заключения. Был он инженером-химиком на заводе. Там и тоже химиком работает до сих пор и мать Ревдита. Она никак не хотел отпускать его в Москву: была уверена, что его не примут в университет из-за отца, сама ездила сдавать его документы. Ревдита приняли, и ему кажется, что она не обо всем написала в анкете, хотя он и не уверен, что это так. Теперь он боится, что его могут исключить. К тому же совсем недавно врач выразил опасение за состояние его здоровья: легкие не в порядке, нужно постоянное наблюдение. Захочу ли я после всего этого иметь с ним дело? Вот что важно ему знать.
Когда мы дошли до нашего дома, я предложила ему зайти. Он шел по лестнице на второй этаж и молчал. Открыла дверь тётя Маша и с некоторой оторопью смотрела на долговязую фигуру в потрепанном малахае и высоких валенках. Ревдит снял свою ушанку, потоптался на половике, вытирая ноги, и был сразу же приглашен тетей Машей к столу — обедать. Она сразу же поняла, что этого нежданного гостя надо хорошо накормить, а делать это Мария Андреевна умела. Ели гороховый суп, вкусную жареную картошку с квашеной капустой, пили чай с сухариками, изготовленными все той же тетей Машей. В доме было тепло. Потом пришли родители. Поговорили немного, и Ревдит удалился. Потом он часто провожал меня домой, рассказывал о фильмах, о книгах, которые читал, помогал делать переводы английских текстов, восхищался Марикой Рок в роли главной героини фильма «Девушка моей мечты», который Ревдит смотрел четырнадцать раз. Он ходил на него в течение целого месяца через день, перемещаясь из одного кинотеатра в другой по мере того, как фильм этот продвигался по Москве. Ходил он в основном на самые ранние сеансы, покупая самые дешевые билеты. Оторваться от этой картины Ревдит просто не мог, ему было не по силам расстаться с Марикой Рок. И только тогда, когда «Девушку моей мечты» перестали показывать, он стал постепенно приходить в себя, освобождаясь от овладевшего им наваждения. С не меньшим азартом овладевал он английским языком, поставив перед собой цель знать его в совершенстве. В чем и преуспел. Мы все в нашей группе признали его первенство, а он охотно всех консультировал и всем помогал.
27
Дело обучения студентов филфака шло в заведенном порядке. На романо-германском отделении основной упор делался на лекционных курсах по истории зарубежной литературы, включавших освещение литературы стран Западной Европы и не касавшихся ни стран Восточной Европы, ни Востока как такового, ни таких континентов, как Африка и Австралия. Что же касается Америки, то о литературе США речь шла лишь в курсе XX века, о латиноамериканских писателях не упоминалось вовсе.
Курсы русской литературы были весьма объемны по количеству отводимых часов, однако содержание их определялось произвольно: все зависело от желания и интересов лектора. Так, например, Николай Иванович Либан, читая курс русской литературы первой половины XIX века, почти все время посвятил Жуковскому, познакомив нас самым подробным образом с обстоятельствами его жизни и всеми аспектами творческой деятельности. Но не было лекций ни о Лермонтове, ни о Грибоедове. Даже о Пушкине лектор говорил мало и бегло. В лекциях по второй половине века не вырисовывались фигуры Григоровича, Лескова. О Достоевском можно было слушать только спецкурс для желающих, а в общем курсе речи о нём не шло. В те годы внимание студентов к таким писателям, как Достоевский и Лесков не привлекалось, даже если они учились на филологических факультетах. Доцент Дувакин блестяще читал о Маяковском, уделив ему более половины своего курса, и с явным нежеланием касался иных явлений.
Однако многое компенсировалось самостоятельным чтением. И все же, если бы не родительская библиотека, не сызранские сундуки, наполненные книгами, а, главное, если бы не школьные годы, за которые так много из русской литературы было прочитано вслух нашей бабушкой, если бы не знакомство со спектаклями пьес Островского, Чехова, Горького на сценах московских театров, то зияющие пустоты в представлении о богатствах родной литературы были бы очевидны, несмотря на сданные зачеты и экзамены. Даже школьные учителя говорили нам о Фонвизине, Державине, Некрасове, Гоголе больше, чем уделялось этому внимания на романо-германском отделении в годы нашего студенчества.
Совсем по-иному обстояло дело с курсами зарубежной литературы. Впрочем, и здесь, конечно, многое зависело прежде всего от преподавателей. С ними нам повезло. Начиная с античной литературы и читавшего её С.И. Радцига и кончая курсом литературы XX века, прочитанного Е.Л. Гальпериной, — все было интересно и, как нам казалось в то время, достаточно полно. Но главными для всех нас стали лекции Леонида Ефимовича Пинского, появившегося на нашем курсе во втором семестре первого года пребывания в университете. Занятия в этом семестре шли уже на Моховой. Факультет наш располагался в основном на четвертом (верхнем) этаж левого крыла здания, во дворе которого стояли памятники Герцену и Огареву. Подниматься на верхний этаж надо было по железным ступенькам довольно крутой лестницы. Дверь с последней лестничной площадки вела в коридор, освещавшийся тусклым светом электрических лампочек. Войдешь в коридор, а вернее, в своего рода «преддверие» коридора, и сразу же через первую дверь слева попадаешь в круглую аудиторию Она расположена в угловой части здания, окна выходят и на улицу Герцена (теперь она снова называется Большая Никитская), и на Манеж, и на Александровский сад. Виден Кремль, Исторический музей, гостиница «Москва». В этой круглой аудитории, где столы стояли всегда в каком-то беспорядке, а место лектора в связи с этим не было строго определено, хотя неустойчивая кафедра существовала, оставляемая профессурой без всякого внимания по причине её полной бесполезности, ибо разместить бумаги или портфель было негде, а опереться на кафедру было рискованно, — в этой круглой аудитории мы и начали слушать лекции Пинского.
Вот он входит в аудиторию, до отказа набитую слушателями, пробирается между столами, встает у стенки и, откинув со лба прядь густых волос, начинает говорить. Невысокий человек в сером костюме и вязаном жилете овладевает аудиторией постепенно, но всецело. Тишина небывалая. Все взоры устремлены на него, боимся пропустить слово, вслушиваемся в каждую фразу, все хотим записать. Чем мы захвачены? Новизной сведений о неведомых нам прежде средневековых сагах и героических деяниях Кухулина? Или удивительным переплетением излагаемых фантастических сюжетов с новыми для нас литературоведческими понятиями и терминами? Бой Кухулина с Фердиадом перерастает в рассуждение о жанровой природе старинных сказаний. Исторические реалии вторгаются в сказочные повествования Мир ирландских саг предстает во всей его суровости и неожиданной красоте, заставляет забыть об окружающем и вместе с тем соединяет настоящее с прошлым.
Два года мы слушали лекции Л.Е. Пинского — от средних веков по XVIII век включительно. В них и открылась нам западноевропейская литература, её шедевры, основные темы и их образное воплощение. Путь души человеческой и её искания в дантовской «Божественной комедии», яркая сила и громкий смех Франсуа Рабле, испанское барокко, но самое незабываемое — все, связанное с Шекспиром, с величием и бессмертием его трагедий, с их непреходящей философской глубиной, вобравшей в себя мир страстей человеческих. Мы были увлечены, покорены и завоеваны. Каждая лекция становилась событием. У дверей круглой аудитории собирался весь курс. Места шли нарасхват. Их не хватало, и найденная где-то на чердаке длинная доска, положенная на два стула, не могла возместить их очевидный недостаток.
В конце семестра решено было произнести благодарственную речь от лица всех студентов и преподнести лектору букет. Это не было в традициях университета. Никому, кроме Пинского, мы не дарили цветов. Но тут все сошлись в едином желании сделать это. Среди нас были ''диетически поклонявшиеся ему студентки, были влюбленные в него девицы, всегда успевавшие захватить самые лучшие, самые близкие к своему кумиру места в аудитории. Ася Рапопорт, Майя Абезгауз, Вера Ермолаева, Юля Живова — это самые верные и постоянные его поклонницы. Были и другие. Однако и для них, и для всех остальных он прежде всего был Мэтром. Это — главное. Произнести речь и преподнести букет было поручено мне, хотя в круг самых беззаветных его поклонниц я не входила. Лекции Л.Е. Пинского мне многое дали, многое открыли, заставили думать, размышлять и побуждали все больше и больше читать. Они помогли определить направление дальнейшего пути в избранной специальности.
Для торжественного вручения букета необходимо было приличное платье. В моем гардеробе ничего подходящего не просматривалось. Но у мамы среди остававшихся в одном из чемоданов вещей сохранился трёхметровый отрез купленного ещё до войны крепдешина. Букетики нежных цветочков на кремовом поле выглядели чудесно. За один день сшить из этого сокровища платье вызвалась мать Инны Белкиной — нашей однокурсницы. Жила она в том же угловом доме на улице Воровского, где находился наш продуктовый магазин. Утром отнесла я материю в квартиру Белкиных, выстояв очередь в магазин, поднялась на пятый этаж на примерку, вечером платье было готово. Фасон прост, вид вполне приличен. Перед лекцией принесен и спрятан от глаз Леонида Ефимовича громадный букет, а после завершения ее, набравшись духу и прихватив букет, направилась я к столу, за которым он стоял, произносить благодарственную речь. Все обошлось благополучно, но что именно было сказано, совершенно не помню. Все встали, аплодировали, а Пинский смущенно улыбался и двумя руками на некотором отдалении от себя держал бело-розовый букет. Мы расставались с ним на летние месяцы с тем, чтобы осенью встретиться снова.
Все курсы, прочитанные другими преподавателями зарубежной литературы, при всех их достоинствах не шли ни в какое сравнение с лекциями Пинского. Появился однажды в аудитории пожилой человек с козлиной бородкой и с сильным акцентом произнес лишь одну фразу, которой оказалось достаточно для скороспелой, но уже не изменившейся в дальнейшем оценки его лекторских данных. «Вальтер Скотт — это тот Скотт, который написал «Айвенго», — утверждал наш новый преподаватель. Раздался смех. А когда было сообщено, что «Гюго написал «Каштанки в цвету», уже никто не смеялся. Вскоре человек с бородкой исчез. Его сменил великолепный в своей красоте, облаченный в военную форму, Александр Абрамович Аникст, читавший курс литературы XIX века. Его любили и чтили студентки, учившиеся годом старше нас, но после Пинского мы не смогли разделять их чувств. Вместо потрясений, связанных с исканиями Фауста и размышлениями Гамлета, — суховатая простота пересказа содержания романов, перечисление писательских имен и произведений, ими написанных. Дотошная Вера Ермолаева обнаружила дословное совпадение лекции о поэтах «Озерной школы» со статьей в «Литературной энциклопедии». Интерес угасал, но лекции мы слушали. Лектор смотрел чаще всего куда-то в сторону, в окно, за которым виднелось небо и плывущие облака. Майка Кавтарадзе засыпала. Зайка старательно записывала. На неё и её записи мы и возлагали надежды. Экзамен проходил тяжело. Александр Абрамович демонстрировал своё презрение к обнаруживающим под его насмешливым взглядом своё невежество отвечающим студентам, а потом окончательно унижал их поставленной с пренебрежением хорошей оценкой. Были и отличные оценки, что не сокращало дистанции между экзаменатором и отвечающим.
На последнем курсе мы познакомились с Евгенией Львовной Гальпериной. Все оживились, повеселели. Темой своей дипломной работы я выбрала романы Томаса Гарди и занялась с энтузиазмом их изучением в Библиотеке иностранной литературы, располагавшейся в то время в Лопухинском переулке на Кропоткинской. Но об этом — позднее.
Было много дисциплин, преподававшихся нам в университете. Подавляющее впечатление производили многочисленные лекции и практические занятия по общественным дисциплинам — истории КПСС, политэкономии и некоторые курсы по философии. На этих занятиях посещаемость строго контролировалась. Конспектировать приходилось уйму литературы, запоминать было необходимо множество не запоминавшихся фактов. Изучали биографию Сталина. Чтобы несколько оживить всю эту формалистику, мы с Зайкой решили написать для одного из семинаров совместный доклад о литературных реминисценциях в работах Сталина. Собрание его сочинений начало тогда выходить. Появились первые два тома, и мы принялись выискивать подходящие цитаты и суждения. Но порыв наш почти сразу же увял. Мы поняли, что лучше отказаться от замысла, задумавшись над встретившимися в самом начале наших изысканий приводимыми вождем словами «мавр сделал своё дело, мавр может удалиться». Комментировать их не хотелось.
Чаще всего мы пропускали лекции по педагогике и психологии, хотя оба эти небольших курса читали известные каждый в своей области специалисты и титулованные ученые. Педагогику читал профессор Каиров, психологию — Рубинштейн. Каждый был автором увесистого учебника. Один вид этих толстенных книг приводил в уныние, а содержание их повергало в смятение. Прогулка по Тверской заменяла скучнейшие лекции. Беседы в Александровском саду были гораздо важнее сообщаемых фактов из сферы психолого-педагогических наук. Но после таких вольных отступлений от регламентированного дня все равно приходилось возвращаться на Моховую: пропускать занятия по истории КПСС или политэкономии было нельзя. Преподаватель в зеленом костюме с красным галстуком по фамилии Кирпичев поджидал нас в отведенной аудитории с явно выраженным стремлением доказать, что только он один среди всех здесь присутствующих знает о линии партии в годы индустриализации. Приходилось выслушивать его поучения.
Совсем иное настроение царило на спецсеминарах по литературе. Михаил Михайлович Морозов воспринимался нами как истинный знаток Шекспира и шекспировской эпохи. Он был артистичен, и в его исполнении любой вид, любая форма занятий проходили всегда захватывающе интересно. К тому же он знакомил нас со всеми современными интерпретациями шекспировских комедий и трагедий. Блистательно читал монологи Макбета и короля Лира, приглашал на вечера ВТО, знакомил с актёрами. Под его влиянием Зайка занялась образами шутов в пьесах Шекспира.
На первых порах и я без всяких сомнений решила связать свою судьбу с любимым мною Диккенсом и записалась в семинар Валентины Васильевны Ивашевой. Тогда она только что появилась на филфаке, но лекционный курс по зарубежной литературе XIX века читала не у нас, а на русском отделении. Свой доклад и курсовую работу я посвятила «Рождественским рассказам» Диккенса, сохраняя верность Скруджу и все ещё с умилением вслушиваясь в трели сверчка за очагом. На мои наивные и неуместные привязанности было с присущей ей жесткой прямолинейностью сразу же указано Валентиной Васильевной. Самым решительным образом она осудила и Диккенса, и меня за сентиментализм и неуместное попустительство отступлениям от правды жизни и подмене её сказочными вымыслами. Велено было заново продумать концепцию доклада и осудить повинного в отходе от реализма писателя. Предлагалось умерить чрезмерное восхваление создателя «Рождественской песни в прозе». Не отозвавшись на высказываемые в форме приказа пожелания, я покинула злополучный семинар, оберегая свою любовь к английскому юмористу.
Захотелось слушать лекции о русской литературе. Такая возможность была: желающие студенты романо-германского отделения могли посещать спецкурсы о творчестве русских писателей. Спецкурсы Бонди о Пушкине и Белкина о Достоевском стали событием, а посещение Литературного музея Л.Н. Толстого на Кропоткинской, где регулярно читались лекции о Толстом и его современниках, тоже значило очень многое. К тому же был ещё Театральный музей Бахрушина, который привлекал своими богатствами.
В университетские годы для нашего курса академические занятия занимали в нашей жизни основное место. Им отдано было все время, на них было сосредоточено внимание. Возможность учиться в суровые годы войны воспринималась как дар судьбы и с чувством долга перед теми, кто сражался за это. Солдат, доставивших меня в Москву, я никогда не забывала.
28
На всю жизнь остался в памяти день 17 июля 1944 года, когда по улицам Москвы вели немецких пленных. Было тепло и солнечно. Я шла по Садовой, поднимаясь от Смоленской к Большому Новинскому, совсем не зная о том. что происходило в это время в Москве, и, уже миновав Новинский переулок, увидела вдруг двигавшиеся от Кудринской площади темные колонны. Они приближались к перекрестку, где собрались смотревшие на них люди. Было очень тихо. Движения машин не было. Стоявшие вдоль тротуаров люди молчали. И все же слова о пленных немцах носились в воздухе, они были слышны все более и более отчетливо по мере того, как заполнившие широкую улицу нестройные колонны приближались.
Я стояла у самой кромки тротуара. Совсем рядом проходили немцы, которых, наверное, все собравшиеся здесь в этот день и час люди видели впервые. Шли солдаты и их военачальники, шли совсем молодые и мужчины зрелого возраста, обросшие бородами и выбритые, двигавшиеся на костылях, с палками, с обвязанными руками.
Немцы шли, не глядя на стоявших вдоль дороги людей. Но не все. Разными были взгляды и выражение лиц проходивших: смотрели и с неприязнью, и ненавистью, с отчаянием и болью. Что чувствовали стоявшие на тротуаре? Ведь среди них были те, чьи родные или близкие были убиты, пропали без вести, находились, быть может, тоже в плеву. Конца колоннам не было видно.
Но все знали о длившейся почти два месяца битве на Курской дуге, завершившейся разгромом немецких войск, победах советских войск под командованием Рокоссовского, Ватутина, затем Конева и Малиновского, знали об освобождении Орла, Белгорода, Харькова. Мы знали о сражениях, исходом которых стал решающий перелом в войне. Идет война, она ещё не завершена, но конец её виден. Мы все его ждали, веря в победу.
И наконец этот день настал. Никакими словами нельзя передать все пережитое девятого мая 1945 года. Рано утром встретились мы — Зайка, Майя, Талка и я — на Арбатской площади и двинулись к Манежу. Улицы заполнены народом. Люди ликуют, плачут, смеются, обнимают друг друга. Малышей несут на плечах, стариков поддерживают, помогая им продвигаться в толпе. Музыка гремит, победные марши несутся из репродукторов Мы крепко держим друг друга за руки. Идем мимо Университета, американского посольства, на балконе которого стоит кричащие приветствия люди. Кого-то подбрасывают высоко в воздух, совсем рядом с нами. Узнаем Эренбурга. Взлетает в воздух молоденький парень в солдатской форме. Зайка бросается к нему, обнимает, целует. Он и её с помощью окружающих старается вознести к небесам. Мы бросаемся на выручку. Смеемся, отбиваем Зайку, и тут она с присущей ей энергией, взявшись за руки с рядом стоящими, образует хоровод, заключив в его круг десятка три мужчин и женщин, и они начинают петь «Катюшу». Песню подхватывают и она несется над площадью. Мы все поем, объединившись в едином стремлении высказать обуревающую нас радость.
Целый день пролетает, как миг. Только к вечеру в полном изнеможении снова добираемся до Арбата и здесь расстаемся. К Кропоткинской уже не идут, а почти ползут Майя и Зайка. Тала идет к улице Воровского, а я по Арбату двигаюсь к Смоленской, к дому. И вновь обретаю силы, встречаясь с соседями, а потом с самыми близкими и дорогими мне людьми. Они ждут меня — мои родители, тётя Маша В этот вечер все жители нашей квартиры собрались на кухне. Пили чай. Каждый рассказывал о том, что видел, где был в этот день. Только Фёдора, Фёдора Ивановича Харитонова — отца всего этого выводка — Витяна, Боряна, Толяна, Юряна и Танечки — не было с нами. Но теперь и он скоро будет дома. Война кончилась.
В конце июня, когда были сданы все экзамены за второй курс и можно было, с облегчением вздохнув, окунуться в наступившее лето, произошло ещё одно очень важное событие — парад победы на Красной площади. Четыре года назад в июньское воскресенье началась война. Теперь она завершилась нашей победой. По Красной площади шли те. кто её одержал. К подножию мавзолея бросали знамена поверженных немецко-фашистских армий. Когда парад завершился, на Красную площадь хлынули люди. Мы тоже прошли мимо мавзолея и смотрели на лежавшие перед ним знамена.
29
После второго курса мы чувствовали себя в университете много свободнее, чем в первые годы. Свободнее относились к посещению лекций, больше времени проводили в библиотеке, предпочитая чтение сидению в аудиториях, ходили в кино н на концерты В театрах продавали дешевые билеты на мало удобные, а вернее на совсем неудобные места, но нас это вполне устраивало. «Ивана Сусанина» мне пришлось слушать первый раз, сидя в ложе пятого яруса, находившейся прямо над сценой. С высоты видны были макушки певцов и статистов, но слышимость была хорошая. На «Три сестры» во МХАТ мы стояли в очереди за входными билетами с самого утра, а потом чувствовали себя совершенно счастливыми, расположившись на ступеньках бельэтажа прямо напротив сцены и подложив под себя газеты. Сидели, как и вся публика вокруг, не дыша, ловили каждую реплику, каждое слово. Эту пьесу я знала наизусть и помнила все мизансцены. В зале стояла такая тишина, что было слышно, как Вершинин-Ершов постукивает пальцами по столу, как тихо-тихо выстукивает ему свой ответ Маша. Тогда мы все восхищались Тарасовой и ходили смотреть её в «Трех сестрах» по многу раз. А звуки марша, раздававшиеся в последнем действии, слышны и сейчас.
В Малом театре ставили «Евгению Гранде» с Межинским, Турчаниновой и Зеркаловой. Все происходило так. как в Сомюре. Старуха Гранде, почти не двигаясь, сидела в своём кресле, а на её бледном лице страдание и боль за судьбу единственной и любимой Евгении, с которой уже так скоро предстоит ей расстаться. И папаша Гранде, продолжающий подсчитывать прибыль и поучать Евгению, жизнь которой погублена его скаредностью. Как все просто и сильно сыграно! Незабываемо.
Вместе с Ревдитом мы много ходили по Москве, но на длинные маршруты у него не хватало сил, он быстро уставал. Потому двигались чаще всего по бульварам, сидя время от времени на скамейках, или ехали в Сокольники и гуляли по парку. Здесь, невдалеке, на Стромынке находилось общежитие МГУ, в котором он жил. Комната выглядела ужасно от царившего в ней беспорядке и ободранности стен. В окна дуло, двери не закрывались, на столе не было скатерти. Книги стопкам стояли на полу. Но народ здесь жил интересный, и жители Стромынки любили свой дом. Ревдит здесь прижился, однако близких друзей в Москве у него не было. Ему всегда хотелось уехать к матери в Старый Оскол.
Он раньше всех выбрал тему для своего диплома и приступил к его написанию задолго до окончания университета. Писал он о Герберте Уэллсе.
Вскоре и перед другими возникла необходимость обратиться к дипломным сочинениям. Зайка внезапно изменила Шекспиру и увлеклась современной американской литературой, её интересы разделила и Майка. Обе они решили познакомиться с такими писателями, о каких прежде ничего не знали Майка, не раздумывая особенно долго, остановилась на Говарде Фасте, а Зайка — на Стейнбеке. Майка стала читать «Дорогу свободы» и собирать сведения об авторе этого романа, а Зайка пыталась погрузиться в роман «О мышах и людях» но не могла скрыть охватившей её неприязни. Что же касается Майи, то она держалась более стойко, хотя особого восторга не испытывала. В то время её волновали совсем другие переживания: начинался её роман с Гиви Жвания. Говард Фаст маячил в связи с этим в некоем отдалении. Она не могла уделять ему большого внимания. Зайка утешилась на некоторое время тем, что роман «Гроздья гнева» произвел на неё сильное впечатление, притупив разочарование другими творениями Стейнбека. К тому же и она должна была разобраться в своих чувствах к некоему Сереже — сыну подруги её матери Веры Васильевны. Тала Гребельская, которая не была в то время никем увлечена, легко сделала свой выбор, остановившись на поздних пьесах Бернарда Шоу. Ей хотелось писать и о литературе, и о театре. Шоу для этого вполне подходил. Ну а я, потерпев неудачу с Диккенсом, с удовольствием углубилась в романы Томаса Гарди. о котором прежде ничего не знала и впервые услыхала его имя на лекциях Е.Л. Гальпериной. «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» и «Мэр Кестербриджа» меня покорили. Покорили и увлекли столь сильно, что я слишком бездумно и легкомысленно отнеслась к некоторым событиям в моей жизни.
С некоторых пор мама начала проявлять обеспокоенность тем обстоятельством, что рядом со мной не было достойных молодых людей, а потому ей захотелось принять посильное участие в восполнении этого очевидного пробела в моей жизни. Увлечение занятиями и бесконечные посещения читальных залов в обществе однокурсниц заняли непомерно большое место в жизни её дочери, и Нина Фёдоровна, никак не проявляя своих опасений в каких-либо беседах или даже в отдельных намеках, с присущей ей деловитостью и движимая материнской заботой о дальнейшей судьбе моей, нашла время, чтобы оглянуться вокруг, вдуматься в ситуацию и предпринять что-либо, по её мнению, подходящее. Очень скоро выяснилось, что остановить взгляд буквально не на чем, а точнее, не на ком. Ровесников моих мужского пола в ближайшем окружении не было, грузинскую компанию Майи Кавтарадзе и Ревдита с его устрашающей внешностью она в расчет не брала. Молодых людей, посещавших дом сестер Саламатовых, она не знала, только слышала о них от меня, не углубляясь в услышанное. Помогла, как это часто бывает, неожиданная встреча. Она произошла на картофельном поле.
Вскоре после того, как сотрудники института дефектологии стали возвращаться из эвакуации, им начали выделять небольшие земельные участки в районе деревни Горловки, рядом с которой размещался пионерский лагерь и его хозяйственные службы В этом лагере в летнее время отдыхали ребята, обучавшиеся в экспериментальных классах Института дефектологии, н дети учителей и научных сотрудников. В этом лагере провела многие школьные каникулы наша Марина. Здесь, в Горловке, на пяти сотках выделенной нам земли, основала наша семья своё подсобное хозяйства Оно было элементарно простым: несколько длинных рядов картошки, грядка овощей — лук и морковка. Впервые сажали картошку втроем: Павел Иванович, тётя Маша и я. Посадочный материал был тщательно подготовлен Павлом Ивановичем, выглядел он странно. Для посадки предназначались вырезанные из картофелин глазки, кусочки картофельных очисток, которые Павел Иванович заботливо нанизывал в течение некоторого времени на проволоку, а эти проволочные нити в период подготовки к посевной компании он развешивал на стенах наших двух комнат. Потом, накануне выезда на участок, всё это было сложено в заплечный мешок и сумку, и рано поутру мы двинулись на Белорусский вокзал, оттуда шли поезда на станцию Голицыно, а от Голицына надо было идти пешком километра три до Горловки.
Картошка была посажена. К всеобщему удивлению, через некоторое время появились всходы, пришло время окучивать хилые зеленоватые кустики. Делать это было поручено уже мне одной. Вместе с длинной мотыгой, приобретенной для этого на Тишинском рынке, я прибыла на огород и приступила к делу. Трудилась не я одна: на соседних землях выхаживали свой будущий урожай мамины сослуживцы. Всего картофельных рядов у нас было пять, и каждый — ужасно длинный. Обработав два, я решила передохнуть под развесистой сосной. Вынула заботливо положенный для меня в пластмассовую коробочку завтрак, приготовленный тетей Машей, бутылку с холодным, но сладким чаем, и увидела направлявшегося в мою сторону с дальнего участка человека, явно не похожего на сотрудника Института дефектологии. Одет он был в хороший костюм, светлую рубашку с ярким галстуком, на ногах сапоги. Они были в земле, ведь он тоже окучивал грядки, но перед этим, что было вполне очевидно, он их хорошо начистил. Голенища блестели. Незнакомец подошел, поздоровался и, густо покраснев, вероятно, от смущения, предложил свою помощь в окучивании оставшихся необработанными грядок. Неожиданное предложение обрадовало; теперь можно было уехать в Москву пораньше. Мы принялись за работу и прикончили все дружно и быстро. Работали молча. Ни одного слова не было произнесено. Сказав в самом конце: «Большое спасибо за помощь», — я собрала своё имущество и попрощалась. Густо покраснев, незнакомец выразил желание меня проводить, сообщив, что он тоже едет в Москву. Молча прошагали половину пути и, снова покраснев, он сказал, что знает, как меня зовут, сообщив и своё имя — Володя. У станции он сказал, что купит билет на поезд и для меня, но у меня уже был обратный билет. Залившись краской, Володя попросил подождать, пока он «обернется с билетом», и бегом пустился к кассе. Потом мы целый час ехали до Москвы, сидя рядом. Здесь я осмелела и попыталась завязать разговор, но Володя был сверхлаконичен. Удалось выяснить, что он живет и работает в Горловке, а начальство его находится в Москве. Ещё он сказал, что знает, где я живу в Москве, и проводит меня до дома. Проводил. Покраснев ещё один раз, сказал «До свидания» и удалился. С облегчением вздохнув, я поднялась на свой второй этаж и дернула за ручку звонка-колокольчика.
Так состоялось это знакомство. Мама им заинтересовалась и уже на следующий день уточнила некоторые детали, поговорив со своими коллегами. Володя был бухгалтером в институтском хозяйстве в Горловке. Он совсем недавно приехал из своих родных мест — из-под Владимира и проявил себя как прекрасный работник. На него возлагаются надежды. Кем и какие именно надежды, не уточнялось. В следующий раз окучивать уже окрепшие картофельные всходы поехала я вместе с тетей Машей, прихватив и Марину. Володя снова нам помогал.
В середине сентября я была послана выяснить, не пора ли собирать урожай. Опасалась, что снова появится бухгалтер, но его на этот раз на месте не оказалось. Подкопав несколько кустов, я набрала целую сумку картошки и, на радость всем домашним, привезла её к ужину. Картошка оказалась разваристой и вкусной. Сбор урожая происходил в конце сентября вполне организованно в точно назначенный два этого события воскресный день. Мешки с картошкой увозила на Погодинку к институту, оттуда кто на тележке, кто на спине доставлял сам вешка домой Нашу картошку перетаскивал на Горбатку Володя. Потом он ужинал и пил чай вместе с нами. Это было его первое посещение нашего дома.
С тех пор с регулярностью восходящего солнца он стал появляться у нас, не переставая краснеть, продолжая молчать, но уже все более смело садясь на то место за столом, которое было определено ему при первом появлении. Это становилось удручающе нелепым и скучным. Но мама почему-то так не считала. На кухне из уст соседки Натальи уже не раз слышалось слово «жених», что заставляло вздрагивать другую нашу соседку, Агнессу Иосифовну, которую звала мы «тётя Неся». Однажды у неё на рук даже выпала и с грохотом разбилась тарелка, когда это слово впервые достигло её ушей. Мария Андреевна тоже начала роптать, выражая протест против молчаливого, но решительного гостя. Я просила маму больше не приглашать его, рассчитывая на моё присутствие. Мне не хотелось сидеть за столом вместе с ним в своём родном доме. В конце концов бухгалтер Володя исчез из нашего поля зрения, уволившись, как стало известно, из Горловки, найдя что-то более подходящее для себя в Москве. А поскольку Москва велика и дорог в ней много, то он пошел, очевидно, по другой дороге, от нашей Горбатки удаленной.
30
Осенний урожай на картофельном поле в самом начале сентября 1947 года мы собрали без помощи бухгалтера, вполне справившись со всеми видами этой уже хорошо освоенной нами процедуры. 7 сентября Москва отмечала своё 800-летие. Это был грандиозный праздник, запомнившийся навсегда его участникам. Запомнился он и мне.
С самого утра по украшенным транспарантами и гирляндами искусственных цветов, воздушных шаров улицам двигались потоки людей, направляясь к центру, к Кремлю, к Красной площади. Вечером к небу взлетали фейерверки, а когда стемнело — загрохотали салюты и гроздья разноцветных огней озаряли небеса. В этот вечер наша студенческая компания, как и всегда, приняла участие в происходящем праздновании. Усталые, почти совсем потерявшие силы после нескольких часов хождения по площадям и улицам, мы с Зайкой сидели на скамейке Гоголевского бульвара, когда я вспомнила о том, что мама приглашала меня на концерт, а потом на чаепитие, устроенное по поводу московского юбилея силами профкома. Идти или нет? Идти сил не было, но и домой тоже надо было добираться, а до Погодинки можно было доехать на трамвае прямо от Гоголевского бульвара, и я поехала.
Концерт уже кончился, а чаепитие только начиналось, и меня посадили между двумя аспирантами — Кириллом и Константином. Кирилл специализировался в сурдопедагогике, а Константин в методике преподавания арифметики в школе для умственно отсталых. Эта материя была отчасти мне знакома, и я сразу же сообразила, что его руководителем в научных изысканиях вполне могла бы быть Нина Фёдоровна. Так оно и оказалось. Кирилл неплохо пел и охотно продемонстрировал свои певческие таланты. Но Константин, как выяснилось, пел ещё лучше и прекрасно играл на гитаре. Он тоже не замедлил порадовать присутствующих своими песнями. Это были романсы. Лучше всего получился романс «Гори, гори, моя звезда». Оба эти аспиранта жили в институтском общежитии здесь же на Погодинке в подвальном помещении. С ними вместе жил ещё аспирант-биохимик, который хоть и не пел, но сидел рядом с нами за столом и принимал участие в разговоре. Звали его Юрий Филиппович.
Когда поздно вечером мы с мамой вернулись домой, она сказала, что рада состоявшемуся знакомству моему с хорошими молодыми людьми и выразила готовность как-нибудь пригласить их к нам, не откладывая этого в долгий ящик. Очень скоро вместо бухгалтера Володи за нашим столом на Горбатке появились Кирилл и Константин. В этот День они помогли Нине Фёдоровне доставить купленный ею огромный арбуз, который был прикончен совместными усилиями после приготовленного тетей Машей ужина. После ухода гостей Мария Андреевна восхищалась их воспитанностью и вежливостью, а также умением вести беседу, чем не отличался бухгалтер Володя.
В ту осень папа уехал в командировку на север, а тётя Маша в связи с недомоганием Евдокии Филипповны отбыла в Сызрань. Хозяйство приходилось вести нам с мамой, к чему мы были не особенно приспособлены. Но сразу же нашлись помощники: Константин и Кирилл. Вскоре их стали звать у нас в доме Кирюша и Костя, пение романсов стало своего рода вечерним ритуалом, слова «Гори, гори, моя звезда» были у всех на устах, а гитара, на которой играл Константин, переместилась с Погодинки на Горбатку. Когда он пел, мы внимали ему с восторгом.
Константин не был похож ни на одного из моих знакомых. Он прошел всю войну от Москвы до Берлина, до самого Рейхстага, на стене которого написал своё имя. У него были награды за оборону Москвы, освобождение Варшавы, взятие Берлина; он награжден орденом Красной Звезды Он был ранен и перенес контузию во время обороны одного из рубежей, оказавшись под развалинами обрушившегося укрепления. У него были золотые руки, и он умел делать все. Он был призван в армию за год до начала войны, сразу же после окончания института — Московского пединститута им. Ленина, где окончил математическое отделение дефектологического факультета. Во время войны ремонтировал зенитки, двигаясь на своём грузовике, в кузове которого располагалась походная ремонтная мастерская, вслед за войсками. На фронте был убит его старший брат, а он осенью сорок пятого года демобилизовался и вернулся в Москву. Он стал аспирантом Института дефектологии, а его руководителем назначили Нину Фёдоровну Кузьмину. Родные Кости жили в Смоленской области.
#i_017.jpg
К.А. Михальский, 1947
Весной сорок седьмого года умерла его мать. Вот всё, что мне было известно о нем. Надо ещё добавить, что танцевал он прекрасно и был похож на Сергея Есенина.
Очень скоро Костя освоился в нашем доме, приходил сюда уже без Кирюши, засиживался до позднего вечера. Однажды привел своего приятеля (тоже маминого аспиранта) Петю Тишина. В доме этого Пети Костя некоторое время жил до поступления в аспирантуру. Знакомы они были давно, вместе учились в институте. Тишин романсов не пел, все больше озирался, осматривался. Говорил мало, все больше прислушивался. Был высок, некрасив, с толстыми губами, крупными чертами лица. Противный. И все время казалось, что хочется ему что-то узнать, уточнить, выяснить, Но ни о чем он не спрашивал, вопросов не задавал. Пил чай, причмокивая, сушки заглатывал с удивительной быстротой.
Прошел октябрь, Костя встречал меня около университета, шли вместе домой. Ревдит уже не маячил возле ворот на Моховой. Но по-прежнему много времени я проводила в читальном зале, хотя было радостно думать, что вечером снова увижу Костю. Все складывалось как-то очень просто, и ко времени возвращения Павла Ивановича ситуация окончательно прояснилась: в конце декабря было подано заявление в ЗАГС, и наше бракосочетание, а точнее, регистрация брака была назначена на 20-е января сорок восьмого года. Никаких специальных торжеств по этому поводу не устраивалось. Проходило все буднично, как нечто само собой разумеющееся, может быть, даже неизбежное. Начитавшись романов Гарди, я все размышляла в те дни над проблемой рока, определяющего судьбу человека, никак не связывая это со своей судьбой, а углубляясь в творения древнегреческое трагиков, вчитываясь в софоклова «Царя Эдипа». Плоды филологического образования давали себя знать. Однако результат не был односторонним: в нём заключались силы, помогавшие выстоять. А сил понадобилось много и на последующие годы, и уже на самые первые дни нового этапа моей жизни.
Покинув около трёх часов дня располагавшееся на Большой Конюшковской улице Краснопресненское отделение ЗАГС (отделение Записи Актов Гражданского Состояния), откуда я вышла уже под фамилией Михальская, мы с мужем зашли в маленький магазин возле Зоопарка, где были куплены шелковые дамские чулки, цветной шарф и мужской галстук синего цвета, а потом разошлись в разные стороны: я в библиотеку, он в свой институт. Вечером в кругу семьи ужинали, пили чай с тортом. День завершился.
31
На следующий день в нашем доме был обыск. Я вернулась домой позднее остальных. Родители и Марина сидели за столом, в комнате находились два чужих человека в штатском и милиционер. Ящики шкафа были выдвинуты, книги сняты с полок, ив письменном столе лежали груды бумаг. И во второй маленькой комнате все было перевернуто, со своих мест сдвинуто, Костя тоже был дома, стоял у шкафа, держал в руках свой портфель, из которого все содержимое было вывалено на пол. Что-то искали. Потом позвали Агнессу и Анну Михайловну из соседней квартиры, в присутствии этих понятых составили протокол, они подписали. А милиционер сказал, что Константин Алексеевич Михальский, поскольку свой паспорт он не смог предъявить, должен с ним проследовать в отделение милиции до выяснения ситуации. Костю увели. Ушли и двое в штатском. Я бросилась искать паспорт и через некоторое время обнаружила его в одной выпавшей из Костиного портфеля общей тетрадке. Вместе с мамой мы несли паспорт в милицию и к нашей великой радости вернулись домой уже вместе с Костей. Павел Иванович дрожащими руками собирал, что мог, с пола, ставил книги на место, складывал бумаги в ящики письменного стола. Мне объяснили, что искали оружие, но ничего найдено не было. Позднее выяснилось, что в соответствующие органы поступил сигнал о хранящемся в нашем доме пистолете, привезенном гр. К.А. Михальским с фронта и не сданном, как это требовалось, в военкомат.
Автор «сигнала» известен не был, но образ Тишина возникал в сознании. Он знал о пистолете, даже видел его, когда Костя жил в его доме, но он не знал, что пистолет был сдан им ранее, как это и требовалось.
Ко дню наших с мамой именин — они приходятся ни 27 января — пришло адресованное на моё имя письмо без подписи. В нём сообщалось о том, что у К.А. Михальского есть законная жена, проживающая городе Калуге и имеющая дочь. Названо было её имя и адрес. Нина Фёдоровна, узнав эту новость, потребовала разъяснений, а я окаменела и не могла говорить. Разъяснения последовали и сводились к следующему: ещё очень давно, действительно, была жена, а потом, когда Костя был в армии и на фронте, она нашла себе другого мужа, и после войны он, зная об этом из её письма, полученного в разгар войны, не вернулся. Но о том, что брак их не расторгнут, он даже и не знал, полагая, что по её желанию это уже давно сделано. Теперь же он готов поехать в Калугу и все уладить. Он и поехал, и уладил. Объявление о расторжении брака было помещено, как этого требовали правила тех лет, в областной калужской газете, было привезено и показано нам, а через некоторое время продемонстрировано было и свидетельство о разводе. Смотреть на все это у меня не было желания.
Из состояния тупого окаменения вывели последующие события, развивавшиеся отнюдь не в лучшую сторону, а ещё более усугублявшие ситуацию. Доносы и жалобы продолжали поступать, но теперь уже не только по нашему домашнему адресу, но и в Институт дефектологии — в партком и профком, поскольку Михальский был членом партии, а Кузьмина Нина Фёдоровна состояла в профсоюзной организации. О ней сообщалось: своё истинное происхождение Н.Ф. Кузьмина скрыла, она является дочерью богатого купца из Самары, а муж её — сын кулака; к тому же, являясь заведующей отделом олигофренопедагогики, Н.Ф. Кузьмина использует своё служебное положение в интересах своего родственника — зятя Михальского, всячески содействуя успешному прохождению его кандидатской диссертации через ученый совет и подготовив для него должность научного сотрудника в своём отделе. На Михальского поступила жалоба от сестры Петра Тишина, которая встала на защиту своего брата от несправедливого отношения к нему научного руководителя, пекущегося об интересах своего родственника и затирающего других аспирантов. Эти сигналы рассматривались в дирекции и общественных организациях.
Результатом пережитых мамой волнений стал её диабет, а итоги всех разбирательств были таковы: с заведования отделом ей пришлось уйти, на это место была назначена парторг института, срок защиты Костиной диссертации был отодвинут на три месяца, за месяц до него защитил свою диссертацию Тишин, который и получил должность научного сотрудника института. Нина Фёдоровна продолжала свою работу в Институте дефектологии, но уже в другой должности, совмещая её с работой доцента в пединституте. Вскоре она стала заведовать там кафедрой олигофренопедагогики. Что касается Кости, то он стал учителем одной из вспомогательных школ близ Красной Пресни, потом преподавал высшую математику в Гидромелиоративном институте, куда ему помог устроиться Михаил Андреевич Юкин, читавший ранее лекции по математике в пединституте, где Костя учился. Начав работу в институте, Костя поступил на вечернее отделение Московского университета и окончил математический факультет. Но это — в будущем, а пока шел только первый год нашей совместной жизни.
В течение нескольких месяцев после того, как она началась, почти каждую ночь мужа мучили кошмары, он кричал во сне, ему мерещились ужасы, пережитые на фронте. Я просыпалась, будила и успокаивала его, а он рассказывал о приснившихся ему огневых атаках, надвигающихся танках, разрывающихся совсем рядом снарядах, обрушивающихся землянках. Потом это прошло, и он успокоился. Жизнь, но какая-то уже другая, чем прежде, продолжалась.
32
Пришло время защиты диплома и сдачи государственных экзаменов. Подруги мои волновались, а я радовалась и ничего не боялась. Это была моя настоящая жизнь, и я отдалась ей полностью. Стало легче дышать. Я обрела второе дыхание. О романах Гарди было написано почти сто страниц, и рецензии на них получены самые положительные. Подготовка к экзаменам шла легко, и занималась я с удовольствием, отодвигая в глубины памяти пережитое, не позволяя себе думать о нем.
Большие и неожиданные сложности возникли с дипломными работами у Зайки и Майи. Польстившись на актуальность и современность произведений избранных ими американских писателей, обе они попали в ловушку идеологических проблем. Майкин Говард Фаст вдруг вышел из рядов американской компартии и отрекся от того, что писал и говорил прежде. А именно об этом — прежнем — Майка и писала в своём дипломе, восхваляя убеждения и творения Говарда Фаста, анализируя его роман «Дороги свободы», о котором их автор теперь и думать не хотел А Зайкин Джон Стейнбек, на пристальное прочтение романов которого она положила столько сил, выступил вдруг с книгой «Русский дневник», написанной под впечатлением посещения Советского Союза, Сталинграда и других мест, связанных с событиями минувшей войны. В этом дневнике Стейнбек многим восхищался, что-то критиковал. Книга его для нас в то время была недоступна, прочитать её было негде, но в печати она уже была осуждена. Как быть дипломнику? Замолчать нельзя, а сказать что-либо вразумительное по причине неосведомленности тоже невозможно. Решено было сосредоточиться на «Гроздьях гнева», ограничившись периодом 30-х годов. Рецензент В.В. Ивашева писала: «Хоть Стейнбек и выпустил «Русский дневник», но все равно нам надо знать о нём все, а писать — о лучшем, что у него есть, а лучшее — это «Гроздья гнева». Все обошлось.
С Говардом Фастом оказалось сложнее, потому что «лучшего» у него не было. Пришлось в срочном порядке перейти на французского автора. Теряя последние силы, Майка писала о Морисе Дрюоне. Защита прошла успешно.
Сдавая свои дипломные сочинения научным руководителям для ознакомления и рецензентам для отзывов, мы иногда испытывали степень их добросовестности и заинтересованности в нашей судьбе. Делали следующее: некоторые страницы работы перевертывали «вверх ногами», запоминая нумерацию этих страниц (например, 3-я, 13-я, 33-я). Получая свои работы обратно, обнаруживали эти страницы в том же виде, в каком они были сданы. Но необходимые отзывы и рецензии тоже получали. Однако, разумеется, так было не всегда. Но все же иногда было.
Много труднее было сдавать государственные экзамены. Объем материала казался безбрежным. Память нужна была богатырская. Но к окончанию университетского курса она была у нас уже хорошо натренирована, да и начитаны все были основательно. Для меня экзамен по литературе стал праздником. Литература эпохи Возрождения, поэзия английского сентиментализма, роман Флобера «Мадам Бовари» — вот о чем пришлось говорить на этом экзамене. Состав экзаменационной комиссии для нас был неожиданным: знакомых преподавателей в нём не было. Председательствовал Роман Михайлович Самарин, который, как и В.В. Ивашева, в то время ещё не читал лекций на нашем отделении, он сравнительно недавно появился на филологическом факультете. Среди экзаменаторов был Борис Иванович Пуришев. Его мы тоже не знали. Пуришев спокойно дремал, выглядел усталым. Роман Михайлович был энергичен, задавал вопросы, но улыбался благожелательно, хотя было в его улыбке нечто крокодильское. Других экзаменаторов — их было ещё двое — даже и назвать не могу. Все шло спокойно, студенты были довольны, комиссия наши знания оценила высоко.
#i_018.jpg
Б.И. Пуришев и Н.П. Михальская с аспирантами, 1965 год
При всем этом нельзя было не почувствовать, что на факультете что-то происходит, особенно на кафедре зарубежной литературы Почему не появляется заведующий? Почему совсем не интересуются нашей судьбой читавшие лекции? Где они? Скоро узнали: снят со своей должности заведующий кафедрой профессор Металлов, не работают больше в университете Гальперина и Аникст. Леонид Ефимович Пинский несколько позднее арестован. Поднималась волна борьбы с космополитизмом. Наша специализация — иностранный язык и зарубежная литература — не соответствовала запросам времени. Тем не менее, жизнь продолжалась. Сдали экзамены по истории партии и английскому языку. Но никаких торжеств по поводу окончания университета не было.
Около входа на факультет вывесили объявление о том, что дипломы и университетские значки будут выдаваться такого-то числа в такой-то аудитории. Этой аудиторией оказалась хозчасть, а человеком, выдававшим дипломы, — завхоз Кузин. Он пожимал руки выпускникам и заносил в толстую тетрадь фамилии оплативших стоимость значка. Процедура была проста. Некоторые сразу же ввинчивали значок в отвороты пиджака или жакета и выходили на Моховую уже не студентами, а людьми с высшим образованием. И все же было обидно, что все было низведено до столь прозаического уровня, было странно видеть завхоза Кузина в роли приветствовавшего нас посланца филологии.
Некоторые из выпускников нашего курса были оставлены в аспирантуре' Рекомендованы в аспирантуру были фронтовики и комсомольские вожаки. Остальным было предоставлено право самостоятельного трудоустройства. Зайкин родственник Бутягин рекомендовал нам обратиться в научно-техническую библиотеку на площади Ногина и даже снабдил нас направлением в это учреждение от МГУ. Мы сразу же туда отправились, и сразу же стало очевидно, что никому там мы не нужны. Первую беседу провел с нами сидящий у входа сторож, поедавший красный арбуз. Он четко сказал, что работы здесь никакой нет. Продолжил беседу сотрудник библиотеки и подтвердил то же самое. Потом целый месяц я ходила по школам и обращалась в РОНО (районный отдел народного образования) в поисках места учителя английского языка, но места не было. Советовали обратиться ближе к началу года Тогда мы решили уехать на месяц в деревню, в Смоленскую область, на родину Кости.
33
Ехать надо было сначала на поезде до Вязьмы, потом на грузовике до районного центра Андреевска, потом добираться до деревни Большие Вяземы. Взяли с собой Марину и отправились втроем.
Рано утром сели на поезд на Белорусском вокзале, направлявшийся до Смоленска, проехали Гжатск, который позднее стал называться Гагарин, потому что здесь родился первый космонавт нашей планеты, и через несколько часов вышли в Вязьме. На привокзальной площади погрузили свой багаж в грузовик, забрались в кузов и двинулись по дорогам Смоленщины к райцентру Андреевску. Багаж наш невелик, но тяжел: везли продукты — крупу, сахар, консервы, подсолнечное масло, везли одежду для Лены — сестры Кости — и его двенадцатилетнего братишки Юры, везли гостинцы и для них, и для соседей. В Андреевске пили квас, продававшийся в палатке, зашли в магазин с пустыми полками, купили спички. Потом подвернулась подвода, на неё погрузили свои пожитки и тронулись в сторону Больших Вязем. Правда, взявший нас дядька сразу сказал, что до самой деревни довезти нас не сможет, потому как надо ему успеть заехать к куму и взять гроб, а потом отвезти гроб в деревню Сушилки, обернувшись до вечера. Ехали часа два, минуя ухабы и рытвины, вдыхая запах лугов, любуясь голубизной цветущего льна. Доехали до перекрестка, откуда шел путь на Сушилки, выгрузили свои вещички и стали ждать оказии. Она подвернулась в виде полуразвалившейся телеги, полуживой лошаденки и совсем пьяного мужичонки, горланящего песни. Он охотно и весело перекидал все узлы в телегу, выделил место для меня и Марины, а Косте предложил сопровождать нас пешком, боясь, что кляча его всего не выдержит. Он, если бы смог, и сам шел рядом с подводой, но понимал, что идти не может по причине «перебора». Кляча, как скоро выяснилось, тоже идти почти не могла. Пришлось и нам с Мариной с телеги слезть. Но путь не был долгим — километра два, не больше. Доехали. Выгрузились у крыльца магазинчика. Осмотрелись. Костя сказал, что до дома его в Больших Вяземах уже совсем близко, деревня видна, до неё рукой подать, мы дойдем туда минут за двадцать, а пока передохнем. Показал он нам выкрашенный зеленой краской бревенчатый длинный дом, в котором была школа. Здесь он учился. Сейчас каникулы, и школа заперта. На двери замок. Рядом флигель. В нём магазин. Тоже закрыт. Торгуют с утра, когда привозят хлеб. Два сарая. Пустая собачья будка. И никого не видно. Безлюдное места. Аллея из высоких лип тянется от школы к полю. Колодец с ведром на цепи. Попили воды. Посидели на крылечке. Он сказал, что в этой усадьбе жил раньше помещик, но главный дом сгорел, когда помещик уехал куда-то за границу во время революции, а остались только эти строения. Они очень старые, но самое большое из них для начальной школы годится, а семилетка — в другой деревне, десятилетка — в райцентре.
Направились по проселочной дороге к Большим Вяземам. Нести сразу все узлы оказалось слишком тяжело. Перетаскивали частями: возьмем часть нашего багажа, перетащим на некоторое расстояние, положим, вернемся за оставшимися вещами и их поднесем. Так и дошли до стоящего на самом краю деревни Костиного дома. Хоть и называлось это место Большие Вяземы, стояли здесь всего шесть домов. Было больше, но в войну их сожгли немцы. Они были в этих местах. И от других деревень осталось немного. Москва стоит, а Париж сожгли совсем. Москва и Париж — названия двух деревушек, стоящих на противоположных берегах протекающей здесь реки. Она не широка и уже видна при подходе к Вяземам. И река эта — Днепр. Здесь его истоки, а далее вольно и мощно течет он через Россию к Украине.
Выбегает из дома мальчишка, бежит нам навстречу, кидается к Косте. Это — Юрка, его младший братишка. Выбегает из сарайчика Лена. Ей лет семнадцать, может, побольше. Совсем светлые волосы под косынкой, голубые глаза, она плачет, говоря, что от радости Поднимаемся на крылечко, входим в сени, в комнату. Лена ставит самовар, а Юрка вытаскивает из шкафчика чашки, приносит крынку молока. У них есть корова. Есть две грядки во дворе: больше нельзя по колхозным правилам иметь грядок на своём дворе. Да и дворик совсем крохотный, да и изгороди-то нет: повалилась. Есть петух и три курицы. Есть цыплятки, осталось от двенадцати восемь. Завели бы поросенка, да кормить нечем. Лена работает в колхозе, а Юрка пока остается на хозяйстве дома. Хотел бы пойти в пастухи, но возьмут только на следующий год. Сейчас пастух есть. Когда была жива мать, все шло как-то лучше, а сейчас Лене трудно, да и боязно без мамы, сиротливо. Она так рада, что мы приехали. Будут знать, что не забывают родные, есть у неё поддержка. Юрка ничего не говорит.
Спим на сеновале, на душистом сене, под толстым одеялом. Просыпаемся как будто бы рано, а хозяев дома нет. На столе — молоко и чистые кружки. Скамейки, полки, шкафчик, табуретки, деревянная кровать — все самодельное. Отец Лены и Юры был плотником. И дом сам построил, и сарай, и в доме все своими руками сделал. Но он уже давно умер. Все теперь нужно подновлять, чем и займется Костя. На него вся у сестры надежда. Прибегает Юрка и приносит трёх маленьких рыбок, которых только что выловил в Днепре. Из сарайчика, где помещаются куры, приносит яичко. Можно поджарить рыбок и залить яйцом. Завтракаем.
Потом вместе с Костей идем в соседний дом к слепому дяде Ване. Несем гостинцы и вещички для его троих ребят. Жена у дяди Вани умерла ещё в войну, когда он был на фронте, откуда вернулся, потеряв зрение. Старшая дочка — ровесница Юрки, а мальчишкам десять и восемь лет. Пол в избе провалился. Сгнившие доски вынули. Земля устлана соломой. Ребят дома нет. Дядя Ваня сидит на скамье, курит. Соседи его не оставляют, заходят, помогают, чем могут. Идем по деревне к речке. Купаемся в Днепре. В обед прибегает Лена и снова уходит. А Костя теперь при деле — ставит изгородь, приколачивает дверь в сарае, вставляет разбитое в окне стекло. Окрестные места показывает нам с Мариной Юрка. Ягоды собираем, рыбу ловим. Поймали однажды зайца, бросившегося из-под наших ног в кусты, запутавшегося в них, что и позволило мне, сделав рывок, схватить его за задние ноги. Заяц оказался совсем молодым зайчишкой, и мы его отпустили здесь же, в кустах. Ходила я с Костей в соседнюю деревню, где жил его приятель Иван Трофимов со своей матерью. Но самого Ивана не было. Он жил и учился в Москве, а в деревню приезжал изредка, потому что кроме учебы ещё и работал. Мать Ивана осталась в полном одиночестве, но не роптала, не жаловалась, со своим немудреным хозяйством справлялась, как могла. Да и хозяйства-то никакого не было: изба с русской печкой, петух и две курицы. В колхоз она уже не ходила по старости, сынок присылал иногда деньжат; на прожитие ей хватало. Никогда и нигде такой безысходной бедности, как в этих краях, я не видела, никогда живших в таких условиях людей, как слепой дядя Ваня из Больших Вязем и старуха Трофимова, не встречала. Были и такие, кто жил получше, не столь печально, но в этом опустошенном войной месте, в эти первые послевоенные годы, в этих разрушенных колхозных поселениях их почти и не вспомнишь.
Пришлось мне узнать, что мать Кости — её звали Анна — умерла не своей смертью, а повесилась, что в молодые годы она слыла в этих местах первой красавицей и была взята в барский дом горничной, где и служила несколько лет, до тех самых пор, пока барин не уехал. Фамилия владельцев усадьбы — Герасимовы. У горничной Анны (Аннушки) родились два сына (один — Василий — в 1915, второй — Константин — в 1917 году). Их крестным отцом был человек по фамилии Михальский. Михальскими стали и два его крестника. Потом Анна жила в деревне с плотником Лебедевым и родила ещё троих детей — дочь Елену и двух сыновей. Младший — Юрий, а тот, что постарше и Елены, и Юрия куда-то сгинул. Говорят по-разному: одни — что он в тюрьме за убийство, другие — что он просто уехал неизвестно куда. У этих троих фамилия Лебедевы. Однако Юрка имеет прозвище Шульц. На сыроварне в одной из соседних деревень до войны работал обрусевший немец Шульц, оставшийся в России неизвестно почему после первой мировой войны и умерший перед самой второй. Говорили, что он тоже сам себя порешил как раз тогда, когда жителей окрестных деревень высылали в Сибирь, а Шульц знал, что ему этой ссылки не миновать.
Потом, уже в Москве, все это подтвердилось в разговорах с бывшим школьным учителем Константина Михальского — Алексеем Алексеевичем Шустовым, с которым Костя меня познакомил. Алексей Алексеевич работал в одном из московских РОНО, помог в своё время Косте своими советами, направил его учиться после школы в Москву, в пединститут, и денег на дорогу дал. Мог бы он рассказать и ещё что-нибудь, но вскоре после нашего знакомства умер.
Мои родители, наслушавшись о Больших Вяземах, о Лене и Юрке, стали им помогать: посылали деньги, посылки. Вернувшаяся снова в нашу семью тётя Маша, отправив свою мать Евдокию Филипповну в Душанбе к её старшей дочери Пелагее Андреевне, тоже включилась в оказание помощи двум сиротам, как она стала называть Лену и Юру. А через год после нашей поездки на Смоленщину Лена прислала письмо с просьбой забрать ее. Костя поехал. Спасти Лену нужно было от пьяницы, с которым она попыталась связать свою судьбу, но очень скоро убедилась в невозможности жить вместе с ним. Пьяный, а пьяным он был почти всегда, сожитель избивал ее. Укрыться ей было негде, защитить некому. Юрке он тоже не раз грозил, что убьет его, хотя Юрка жил не в его, а в своём доме.
Для того, чтобы уехать, необходим был паспорт, а паспортов у колхозников не было. Костя ходил по начальству, просил, убеждал, ставил водку. О чем-то смог договориться. Продали по дешевке корову, избу; откладывать было нельзя, приходилось действовать быстро, раздали соседям лопаты, вилы, грабли и прочий скарб, включающий ведра и кадки, один сундук и мебель. Часть вырученных за дом и корову денег отдали за паспорт. Кур ощипали и зажарили на дорогу, петуха оставили: он был очень красив. Уехали с тремя узлами, увозя подушки, два одеяла и одежонку.
На Горбатке стали думать о дальнейшем устройстве. Лена и здесь поначалу боялась выходить на улицу: думала, что сожитель её выслеживает. Города и она, и Юрка боялись. Были они в Москве впервые, и вообще кроме Вязем да Андреевска нигде не были. Все их удивляло и страшило. Дней через десять кое-что начало вырисовываться. Устроил их Костя в Орехово-Зуеве, куда мы с ним несколько раз для этого ездили. Лена поступила ученицей на ткацкую фабрику, Юру взяли туда же в ученики к мастеру по наладке станков. Поселили их в общежитии. Там они и обосновались.
34
В конце августа 1948 года, так и не найдя места работы, я узнала о том, что в пединституте им. Ленина есть кафедра зарубежной литературы. Она существовала там с начала 30-х годов, но моя мама, работавшая там с тех самых пор, ничего о ней не знала. Теперь она советовала мне сдавать экзамены в аспирантуру при этой кафедре. Мне хотелось стать аспиранткой, хотелось продолжить занятия литературой. И я отправилась все разузнать.
Заявления от желающих принимались. Мест на кафедру было два. моё заявление оказалось третьим, и больше претендентов не было. Экзамены назначены на конец сентября. Человек по имени Михаил Иванович Шумаков взял документы и ободряюще улыбнулся, сказав, что и сам он аспирант кафедры философии. На философа похож он не был, что придало мне сил: если он может, почему я не могу? Если он аспирант, то и я постараюсь стать аспиранткой. Ещё Шумаков сообщил, что есть в институте прекрасный спортивный зал, где сформированные им команды играют в волейбол два раза в неделю. Пригласил записаться и начать хоть на следующий день. Я все же решила отложить это до поступления. Однако выходила из отдела аспирантуры в прекрасном настроении, каким-то образом уже ощущая свою связь с институтом. Мне нравился вестибюль этого здания с его высокими колоннами, стеклянным потолком, небольшим фонтанчиком перед входом в огромную аудиторию. Нравились высокие двери с красивыми медными ручками, замысловатые вьющиеся растения в больших кадках, стоящих перед ведущей на второй этаж лестницей. Я поднялась и вошла в читальный зал, показавшийся мне великолепным. Старинные книжные шкафы вдоль стен, за стеклами — ряды книг, длинные столы с настольными лампами под широкими матовыми абажурами. Все это ничуть не уступало читальному залу в Ленинке. Захотелось сразу же остаться здесь.
Был ещё третий этаж. На двери одной из аудиторий — табличка с надписью «Кафедра зарубежной литературы». Войти не решилась, но теперь знала, где она помещается. Стоя у парапета третьего этажа, можно было смотреть вниз и любоваться классической красотой вестибюля сверху. Солнечные лучи пробивались сквозь стеклянные перекрытия, через зал проходили люди, слегка покачивались ветви декоративных растений. Старинные часы на стене коридора третьего этажа пробили три часа.
Начались экзамены. Их было три — специальность, история КПСС, иностранный язык. Первый — самый главный, зарубежная литература. На экзамен явились трое — Михаил Селиверстов из города Фрунзе, участник войны, имеющий награды, член партии; Зарема Попова — выпускница пединститута, рекомендованная как отличница в аспирантуру, активная комсомолка; третьей была я. Во главе комиссии — заведовавшая в то время кафедрой Валентина Александровна Дынник, которая только что приступила к своим обязанностям в новом для неё учебном заведении, куда её пригласили после ареста профессора Нусинова. До этого Валентина Александровна работала в Литературном институте. Присутствовал на экзамене Борис Иванович Пуришев. Он начал свою деятельность в МГПИ ещё в 1929 году, окончив институт Брюсова. Был знатоком культуры средних веков, эпохи Возрождения, истории немецкой литературы. Это он составил хрестоматии по зарубежной литературе, по которым все мы учились.
С Б.И. Пуришевым
Присутствовали на экзамене ещё две преподавательницы, но кто они, мы не знали. Вопросы заданы были для меня очень удачные — романы английских писателей XVIII века и творчество Диккенса. Беседовали дополнительно о Томасе Гарди, поскольку темой сданного мною перед экзаменом реферата как раз и были романы Гарди. Все шло прекрасно. В конце сообщили оценки: у Поповой Заремы и Селиверстова Михаила — пятерки, у меня — четверка. На двух других экзаменах я получила пятерки, Попова по французскому языку — четверку, Селиверстов по английскому — тройку, а по истории КПСС у них были пятерки. Приняли всех троих. Но окончательный приказ о нашем зачислении был подписан только в декабре.
В декабре в первый раз я пришла в институт уже как аспирантка. На кафедре была только лаборантка Юлия Македоновна. Она сидела на своём рабочем месте за книжным шкафом, отделявшим некоторое пространство возле двери от остальной части кафедральной аудитории. Настольная лампа освещала стол Юлии Македоновны к саму Юлию Македоновну, а также её модную шляпку, надетую на лысую голову Вольтера, скульптурное изображение которого стояло рядом со столом. Юлия Македоновна была приветлива, разговорчива и очень мила. Она сообщила, что новым аспирантам следует явиться на заседание кафедры в пятницу на следующей неделе. Заседания всегда будут проходить по пятницам два раза в месяц. Так заведено издавна и так будет впредь, — утверждала она. Приходить необходимо ровно к двум часам. Показала она и кафедральную библиотеку, располагавшуюся в достигавших почти самого потолка старинных застекленных шкафах. Сказала, что книги отсюда можно брать не только преподавателям, но и студентам, и аспирантам, а выдает их она — старшая лаборантка кафедры Юлия Македоновна Волкова. Младшей лаборантки не существует. На стенах кабинета висели портреты писателей — от Гомера до Барбюса. Скульптуры великих трагиков Греции — Эсхила, Софокла и Еврипида — стояли на шкафах. Был здесь и Аристотель, и Цицерон, и кто-то ещё смотрел сверху вниз на присутствующих. В этой аудитории проводились и занятия со студентами, но только в утренние часы, а во вторую половину дня кабинет был свободен для чтения, для заседаний кафедры, для консультирования аспирантов. Мне здесь очень понравилось. Однако пока удалось увидеть только кабинет, познакомиться с его хозяйкой Юлией Македоновной, но не с преподавателями; как сказала Юлия Македоновна, в этот день шло заседание Ученого совета факультета и все были там, потому что заседание важное.
Появился Селиверстов, за ним Зара Попова, и мы решили пойти на это заседание, боясь пропустить нечто важное. Спустились на второй этаж, увидели стоящих у одной из аудиторий людей, присоединились к ним, поняв, что, не имея возможности втиснуться в переполненный зал заседания, они слушают происходящее там из коридора. Происходило следующее.
Возбужденный молодой человек, энергично жестикулируя, держал речь, стоя за кафедрой. В коридоре все было отчетливо слышно. Он решительно осуждал своего научного руководителя — доцента Гукасову за то, что она направляла его своими советами в антипатриотическом духе исследования русской поэзии. О каком именно писателе шла речь, уловить сразу оказалось невозможным, поскольку оратор упрекал Гукасову в неприятии всей отечественной литературы в целом. Не только поэзии, но и прозы. Выступающего вообще не удовлетворяла сложившаяся на кафедре русской литературы атмосфера. Он от неё устал, она его возмущала, он требовал перемен, а для этого нужно было, по его убеждению, принять самые решительные меры.
Заседание вел грузный седоволосый человек с крупным лицом и глубоко сидящими глазами. Он был деканом факультета русского языка и литературы. Он и спросил, обращаясь к аудитории, кто ещё хочет взять слово. Желающих было несколько. Ещё один молодой человек, наверное, тоже, судя по возрасту, аспирант, начал свою речь тихим голосом, но вскоре разошелся и обрушился на профессора Неймана и доцента Бернштейн, чьи лекции, как он утверждал, недостаточно подготовили его к исследовательской деятельности, ибо не было у этих лекций научных основ, а базировались они на предвзятых и ложных суждениях об отечественной культуре. Доцент Бернштейн выступила с опровержением, но никто её не слушал. Гул голосов заглушал её речь. Председатель взывал к порядку, Гукасова и Нейман, чьи имена были произнесены близ стоящими от нас слушателями, пробирались к выходу. Гукасова двигалась целеустремленно, прямо смотря перед собой; низенький и кривобокий Нейман семенил за ней. Они вышли в коридор и двинулись к выходу. Бернштейн продолжала говорить, упорно не покидая кафедру. Председатель напомнил о регламенте. После объявления перерыва мы ушли. Селиверстов поинтересовался, слушала ли Зара лекции Гукасовой. Та слушала, но от дальнейшего разговора воздержалась. Мы спустились в вестибюль. Наступили сумерки, и солнечные лучи уже не освещали высокие колонны.
В пятницу — это была уже середина декабря — я впервые пришла на заседание кафедры, совсем не представляя, как все это будет происходить. В аудитории собрались преподаватели и аспиранты двух старших курсов. Валентина Александровна Дынник представила присутствовавшим нас, первокурсников, назвала наши фамилии и имена. Мы сели все трое рядом за один стол, стоявший в углу у окна.
В.А. Дынник была дамой в высшей степени представительной, с пышными формами, слегка грассирующей речью, с изящными манерами. её созерцание рождало представление о светских салонах, описания которых содержались во французских романах. Великолепна была тяжёлая камея на груди Валентины Александровны, великолепен был её бежевый костюм, красивы тонкие кисти рук, унизанных кольцами. За первым столом сидел Борис Иванович, приветливо улыбнувшийся нам, когда мы несмело вошли в аудиторию. Восточного типа худая женщина сидела под бюстом Аристотеля, а перед ней — самая пожилая среди всех присутствующих и самая симпатичная, как мне показалось, особа в пенсне. Аспирантов было человек пять. Один мужчина и четыре женщины. И это все, помимо нашей троицы новичков. Конечно, присутствовала и Юлия Македоновна. Она вела протокол заседания.
Сначала слушали доклад о Чехове и оценке его рассказов французскими писателями и критиками. Доклад делала, как было объявлено, Мария Евгеньевна Елизарова — та самая особа в пенсне, которая мне понравилась. Она волновалась, пенсне своё то снимала, то снова надевала на переносицу. Лицо и шея покрывались красными пятнами, но увлеченность её своей темой была очевидна и передавалась слушателям. Только на лице Валентины Александровны Дынник не отражались её чувства, оно как бы застыло в своей неподвижности.
М.Е. Елизарова, 1960 г
После доклада заведующая сообщила о том, кто будет руководить работой вновь принятых аспирантов. Моим руководителем стала В.А. Дынник, одобрившая тему, связанную с творчеством Диккенса. её точная формулировка ещё не была определена, но в скором будущем, как мы обе полагали, она будет отработана. Мысль о Диккенсе согревала меня, радовала, усиливала желание заниматься.
Уже на следующем заседании кафедры в конце декабря мы почувствовали, что академизм предшествующего заседания с обсуждаемым научным докладом Марии Евгеньевны Елизаровой — это лишь тонкий слой, под которым бурлят отнюдь не академические проблемы, а далёкие и чуждые науке страсти. Появился ещё один персонаж — Елена Борисовна Демешкан. Круглолицая, грудастая тетка в коричневом костюме, ватные плечики которого украшали крылышки из меха, цигейковые крылышки, что уже само по себе было нелепо. Демешкан, как выяснилось, только что была восстановлена в должности доцента кафедры, с которой её уволили весной. Валентина Александровна Дынник стала заведующей кафедрой в отсутствие Демешкан, и теперь она с ужасом взирала на зловеще улыбавшуюся Елену Борисовну. Совместное пребывание этих двух женщин в стенах одной аудитории было просто невозможным. Демешкан сообщила, что восстановлена по решению суда и что теперь она продолжит свою борьбу за чистоту кафедральных кадров, поскольку все то, что было здесь прежде, при Нусинове, должно быть выкорчевано без остатка. При этом её взгляд устремился на Дынник, а та нашла в себе силы пояснить, что в присутствии Елены Борисовны Демешкан ни о какой деятельности кафедры и речи идти не может, поскольку вновь начнутся нежелательные «свары». Именно это слово сорвалось с уст утонченной дамы Дынник. Демешкан взорвалась и заявила, что все присутствующие и прежде всего она сама, доцент Демешкан, как раз и надеются на то, что появившаяся в стенах этого старейшего института по чистому недоразумению и попустительству начальства новая заведующая примет правильное решение относительно своего будущего, в противном случае ей придется иметь дело с борцами за чистоту педагогических кадров. Дынник пошла красными пятнами, а Демешкан устремила победоносный взгляд на Пуришева, перевела его на восточного вида женщину — Колумбекову, обвела взглядом ряды аспирантов и стала развивать мысль о том, что, хоть сама она и не состоит в рядах КПСС, но надеется на поддержку присутствующих здесь партийцев, бесспорно, поддерживающих линию партии в борьбе с космополитизмом. При этом она назвала имена аспирантов Крыловой, Воропановой, Самохвалова и первокурсника Селиверстова, отстоявшего родину от фашистских захватчиков.
К следующему заседанию кафедры В.А. Дынник уже не было в стенах института. Она вновь вернулась на прежнее место работы. Вопрос о новом заведующем кафедрой зарубежной литературой решался, как сообщила Елена Борисовна, «в верхах».
Пока он решался, я думала, как же мне быть: исчез из поля зрения только что обретенный мною научный руководитель. Исчез он и у Зары Поповой, но она не унывала, потому что собралась выходить замуж и о дальнейшей научной деятельности больше не помышляла. Получив причитающуюся ей за два месяца аспирантскую стипендию, она подала заявление с просьбой об отчислении. Селиверстова приписали к Демешкан. Та сразу же определила его тему: «Чернышевский о Теккерее». Сама она разрабатывала для докторской диссертации тему «Белинский о зарубежной литературе», защитив кандидатскую диссертацию на тему «Белинский о Вальтере Скотте». Демешкан руководила и Воропановой, исследовавшей наследие Голсуорси в аспекте его отзывов о русской литературе и связей его творчества с творчеством русских писателей. Она и мне посоветовала обратиться к теме «Белинский о Диккенсе». Но это было уж слишком! У неё и так было много аспирантов, а потому меня взяла к себе Мария Евгеньевна, защитившая в своё время работу о юморе Диккенса, что меня и спасло.
С Марией Евгеньевной у меня сразу наладились отношения Она, наверное, почувствовала моё желание работать и учиться у неё и поскольку сама жила прежде всего работой, преподаванием, то и мои стремления оценила и поддержала. Вскоре выяснилось, что родом она из Самарской губернии, родилась в Обшаровке, находящейся недалеко от Сызрани. В Сызрани она не раз бывала, жила в доме своих родственников Елизаровых на Почтовой улице, на той самой, где жили мои дед и бабушка. Они описала этот дом. Стало ясно, что это тот самый дом, который называли «Царевым домом». Он имел отношение не только к семье Елизаровых, но и к семье Ульяновых. Марк Тимофеевич Елизаров был женат на сестре Ленина Анне Ильиничне, которая носила девичью фамилию Ульянова-Елизарова. И вот теперь выяснилось, что Марк Тимофеевич приходится дядей Марии Евгеньевне. Но развивать тему о связях с семьей Ульяновых Мария Евгеньевна не стала. Позднее выяснилось, что связей этих поддерживать она не стремилась, лишь однажды побывав в доме Марка Тимофеевича и его жены Анны Ильиничны в Петрограде.
Тем не менее, именно эти связи и имели, очевидно, значение в верхах, когда после долгих раздумий и длительного подбора подходящего кандидата на заведование кафедрой зарубежной литературы остановились на М.Е. Елизаровой, хотя она и не была членом партии. До того, как это решение приняли, месяца три исполнял обязанности заведующего кафедрой Борис Иванович Пуришев. Но его на этой должности не оставили: он был в немецком плену. С него даже сняли звание профессора, которое было присвоено ему до войны.
И ещё одно заседание в начале моей аспирантской жизни произвело впечатление. Оно происходило в январе 1949 года. Это было опять заседание ученого совета факультета, где должно было состояться утверждение тем наших кандидатских диссертаций. Потому мы с Селиверстовым и присутствовали на нем. Однако началось все с другого вопроса: обсуждались вышедшие пособия по русскому языку. Автор одного из этих учебных пособий обвинял автора другого пособия в плагиате, в том, что львиная доля материала не только заимствована, но просто-таки дословно списана у него. Обвинялся декан Устинов, обвинителем выступал профессор Никифоров. Авторы сцепились не на жизнь, а на смерть. Никифоров впал в исступление, а Устинов держался невозмутимо, как будто и не о нём шла речь. Никифоров доказывал, что его противник использовал в работе примитивный прием: разрезал страницы чужой книги и вклеивал вырезки в свою рукопись Продолжалось все долго. Приводились текстуальные совпадения, демонстрировались одни и те же задания. Никифоров глотал таблетки, Устинов лишь однажды позволил себе выпить полстакана воды из графина. Никифоров взывал к чести и совести. Устинов, глазом не моргнув, повторял, что нет причин так сильно волноваться. Очевидно, в своей практике он уже не раз, создавая свои книги, обращался к помощи ножниц. Меня все это повергало в ужас, присутствующих тяготило, но видно было, что не впервые они сталкиваются с подобными фактами.
Минут десять пошло на утверждение диссертационных тем по всем кафедрам факультета. Их список зачитали и с ними покончили. Теперь каждому оставалось эти темы реализовать. Мне предстояло написать о художественном мире поздних романов Диккенса. К чему, собственно, я уже почти приступила.
35
Радостным событием стало получение аспирантской стипендии. Выдали её сразу за два месяца, и родители разрешили мне истратить все деньги по своему усмотрению. Необходимо было купить одежду. Отправились мы с папой на Пресню в большой новый универмаг. Тогда он казался очень большим, хотя было в нём только три этажа. На первом — галантерея и парфюмерия, на втором — обувь, костюмы и платья. На самом верхнем — пальто. Мечта о новом зимнем пальто, а зима как раз и началась, стоял декабрь, осуществилась. В сумме две стипендии составляли тысячу триста двадцать рублей. В те времена в пресненском универмаге на эти деньги была куплена очень легкая меховая шубка из суслика, но зато с большим воротником из крашеной лисы. Коричневый суслик, коричневый мех воротника, тоненькая ватиновая прокладка и шелковистая подкладочка стали воплощением давнишней мечты о меховом манто. Оно не могло уберечь меня от зимних морозов, в чем очень скоро я убедилась, но зато оно всегда радовало меня своим сусликовым блеском! Были куплены туфли-лодочки на высоком каблуке. Они тоже были коричневого цвета. К туфлям присоединились модные в то время высокие резиновые боты на молнии, застегивающейся на внутренней боковой части. Такой обуви, как те лодочки и те боты, у меня прежде никогда не было. И ещё не могла я устоять перед черной бархатной шляпкой с маленькой вуалеткой. Черная шляпка гармонировала с чёрными ботами. В сусликовом манто и в шляпе я выглядела дамой. Помню все цены: манто — 960 рублей, туфли — 60, боты — 45, и 25 рублей шляпа. И ещё за восемь рублей на первом этаже универмага купили чёрные шерстяные перчатки. Истратили тысячу девяносто восемь рублей. И ещё оставалось 222 рубля. Их истратили на подарки всем членам семьи и на торт к вечернему чаю.
Уже на следующий день в новой шубе шла я по Арбату в библиотеку, а обратно поехала на трамвае, смотрела величаво в окно и думала, что смотрящим с тротуара кажусь похожей на «Незнакомку» Крамского.
Домашняя жизнь шла своим чередом. Каждый был погружен в свои дела, только вечером и то ненадолго собирались за ужином. Константин, работая в школе, томился. К часу дня уроки в школе кончались, он являлся домой, тётя Маша еле-еле поспевала с обедом, всякий раз удивляясь непродолжительности его рабочего дня и всякий раз припоминая бытовавшее в сызранском обиходе суждение о том, что обременительнее всего иметь мужа сапожника или портного, потому что он всегда находится дома. Эти мудрые сентенции пропускались мимо ушей, а после обеда, передохнув, Костя строгал в сарае во дворе доски для новых книжных полок или отправлялся пройтись по Москве. Чаще всего он отправлялся в библиотеку, находил там меня и увлекал из читального зала в кинотеатр «Художественный» или «Баррикады», где шел какой-нибудь новый фильм. Он не любил, когда я долго задерживалась в библиотеке, его удивляло излишнее рвение, он скучал в одиночестве, а довольно скоро стал с подозрением относиться к настойчивому желанию моему каждое утро отправляться по одному и тому же маршруту, ведущему через Арбат к Ленинке. Порой он просто не верил, что можно добровольно выдерживать ежедневное заточение в четырёх стенах холодного зала, наполненного чудаковатыми посетителями. Среди них он начал ревниво выискивать тех, кто, как ему представлялось, привлекал меня сюда отнюдь не из-за бескорыстной любви к чтению.
Однако режим аспирантских экзаменов, сроки которых приближались, требовал усердия. В те годы на кафедре зарубежной литературы специальность, т. е. история зарубежной литературы, сдавали вне-сколько приемов: по каждой эпохе был отдельный экзамен. И всякий раз надо было представить реферат, а также конспект (весьма развернутый конспект) не менее четырёх лекций. Готовясь к экзамену по античной литературе, я писала конспекты лекций о трагедиях Эсхила, Софокла и Еврипида, готовила реферат об «Энеиде» Вергилия, а также должна была хорошо ориентироваться во всем материале вузовской программы по античной литературе. В пединституте на филологическом факультете существовала в те годы кафедра классической филологии, и её заведующий — профессор Дератани, а также и работавшая с ним доцент Тимофеева присутствовали на нашем кандидатском экзамене, читали написанные нами рефераты и проверяли конспекты лекций. Вслед за античной эпохой с перерывом в полтора-два месяца сдавали литературу последующих эпох. И так в течение первых полутора лет пребывания в аспирантуре. А помимо литературы была ещё философия и иностранный язык. Одновременно шла работа и по теме диссертации.
И вот здесь у меня опять получилась осечка. Увлечение Диккенсом опять оказалось прерванным совсем непредвиденным обстоятельством. В начале 1950 года широко отмечался юбилей болгарского классика Ивана Вазова, родившегося сто лет назад. Эта дата отмечалась не только на его родине, но и во все странах народной демократии, и в СССР. Готовились к этому юбилею и в нашем институте, но, как всегда, времени на подготовку не хватало. До торжественного заседания Ученого совета института оставалось всего недели две, когда директор Д.А. Поликарпов обратился к М.Е. Елизаровой с просьбой выделить от кафедры зарубежной литературы докладчика, который расскажет о Вазове и его литературно-общественной деятельности. А так как на нашей кафедре уже состоялось заседание и краткое сообщение о творчестве Вазова было поручено сделать мне, и я его сделала, то теперь Мария Евгеньевна, не моргнув глазом, тут же назвала докладчиком меня. Две недели читала я все, что могла найти о болгарском классике, читала его стихи, рассказы, роман «Под игом», познакомилась с его жизнью, в том виде, как была представлена она его биографами. Перед самым юбилеем вышла книга академика К.Н. Державина о Вазове, я бросилась её читать, а кроме того пришлось начать читать и по-болгарски, поскольку русских работ о Вазове оказалось явно недостаточно. Понимала мало, но кое-что понимала и тем довольствовалась. Доклад был сделан в актовом зале при большом стечении народа Казалось, что все, связанное с Вазовым, как бы и кончилось вполне благополучно. Однако оказалось, что это совсем не так.
Директор Поликарпов вновь пригласил в свой кабинет М.Е. Елизарову и поинтересовался, есть ли у неё на кафедре специалисты по литературам стран народной демократии и в первую очередь по литературам славянских стран. Кого из аспирантов мы к этому готовим? — спрашивал Поликарпов, утверждая, что готовить необходимо и знакомить с этим студентов тоже необходимо. Сказал он и о том, что подходящие люди на кафедре зарубежной литературы есть и назвал моё имя. Мария Евгеньевна начала что-то говорить о моей специализации по английской литературе, но директор её аргументы не счел достаточно вескими в период острой необходимости введения новых литературных курсов и новых научных исследований по актуальной во всех отношениях тематике. На том они и расстались, а Мария Евгеньевна, обговорив сделанное ей предложение, которое могло быть оценено и как указание, с Борисом Ивановичем Пуришевым (и только с ним одним), приступила затем и ко мне. Речь шла о переключении с английской литературы на болгарскую, об Иване Вазове как корифее болгарской культуры и о желании Марии Евгеньевны и Бориса Ивановича видеть меня в недалеком будущем их коллегой по кафедре. Однако последнее соображение ни до кого из остальных преподавателей и аспирантов не доводилось.
Британские острова и Диккенс вновь отдалялись, роман «Под игом» с его устрашающим названием входил в мою жизнь. Освоить его в контексте болгаро-русских историко-литературных связей мне предстояло в течение оставшихся у меня восемнадцати месяцев аспирантского срока.
Болгарскому языку стал обучать меня доцент Андрей Иванович Павлович с кафедры русского языка, все остальное, связанное с миром славистики, требовало самостоятельной ориентации. Не раз приходили на память слова Самуила Борисовича Бернштейна, советовавшего мне поступать на славянское отделение. И все же от английской литературы я не отходила, оставалась верна своей привязанности к ней, но на некоторое время вынуждена была сосредоточиться на Вазове, а это повлекло за собой и многое другое — обращение к истории Болгарии, к деятельности предшественников и современников Вазова. Заниматься приходилось много, и свободного времени не оставалось.
Весной 1950-го года в Москве появился Ревдит. Выглядел он ужасно — худой до синевы, с ввалившимися покрасневшими глазами. Приехал хлопотать по делу своей матери. её арестовали, и он не знает, где она находится и что её ждет. Пытался узнать. Ничего утешительного сказано ему не было, но обещали сообщить почтой о возможности переписки. Перед возвращением Ревдита в Старый Оскол позвал он меня зайти вместе с ним к одной нашей однокурснице Нине Орловой. Ещё год назад она вышла замуж за венгерского журналиста, с которым Ревдит был знаком по библиотеке, где помогал несколько раз по его просьбе уточнить переводы с английского некоторых нужных ему работ. Потом он изредка получал от него письма, но теперь журналист почему-то замолк. Пришли к Нине, позвонив сначала по телефону. Она не выказала особой радости. Показала совсем недавно родившегося у неё младенца, а потом сказала, что мужа её арестовали. Обещают выпустить, но из Москвы им придется уехать в Венгрию. Она к этому готовится, хотя ребенок ещё очень мал. Ревдит не стал ей говорить о своей матери. Посидели недолго и попрощались. В этот же вечер и Ревдит уезжал в Старый Оскол. Там он работал преподавателем английского языка в техникуме.
36
Весной 1950 года мы сняли дачу в Мамонтовке и переехали туда во время раннего в том году цветения яблонь и сирени. Дом стоял в саду, большие окна просторных комнат смотрели на цветущие кусты к деревья, комнаты обставлены старинной мебелью. Хозяйка — Евгения Алексеевна жила здесь одна со своей престарелой домработницей, с которой были они знакомы с давних пор, когда муж Евгении Алексеевны был ещё жив и управлял своей фабрикой в соседней Ивантеевке. После смерти его фабрика перешла к другому владельцу, а вдова Ермакова поселилась в Мамонтовке. Изредка навещали её приезжающие из Москвы дети — то сын, то дочери. Но бывало это редко.
Дачникам отводились две большие комнаты и маленькая кухонька, а ещё отдавался в их распоряжение флигель в саду Места было много, и впервые у нас с мужем была отдельная от всех комната во флигеле.
По утрам все уезжали на электричке в Москву, и только август, когда у родителей был отпуск, они провели целиком на даче. Марина кончила к тому времени седьмой класс. Я трудилась над своей диссертацией, а Константин готовился к работе в институте и к поступлению на вечернее отделение мехмата МГУ. Его внимание уже не было в столь сильной степени сосредоточено на моем времяпрепровождении в библиотеке, однако несколько раз за лето мне пришлось умерять вспышки его ревнивых подозрений. И все же время, проведенное в те летние месяцы в Мамонтовке, протекало размеренно и спокойно. Так приятно было находиться в этом доме, такие дружеские отношения сложились с хозяйкой, так много удалось сделать.
Очень скоро обретенный покой был утрачен. На кафедре нашей бушевали подогреваемые неутомимой Еленой Борисовной Демешкан страсти, в которые она втягивала аспирантов. Шла борьба за власть, за влияние на заведующую кафедрой Елизарову. У Демешкан появились новые объекты преследования — преподаватели только что ликвидированной на факультете кафедры классической филологии. её разделили на лингвистов и литературоведов. Лингвистов перевели на кафедру общего языкознания, литературоведов — на кафедру зарубежной литературы. Лингвисты обрели профессора Алексея Фёдоровича Лосева и преподававшую латынь Г.А. Сонкину, наши ряды пополнились доцентами Тимофеевой и Черемухиной. Надежда Алексеевна Тимофеева была заместителем декана факультета Ф.М. Головенченко, сменившего совсем недавно Устинова, а также членом партбюро факультета. Далекая от всех постов Наталья Михайловна Черемухина занималась культурой античного мира и вела практические занятия за читавшей лекционный курс по античной литературе Тимофеевой. Самого большого ученого, философа, знатока античности А.Ф. Лосева, уже отбывшего срок ссылки и работ на стройке Волго-Балтийского канала, где он потерял зрение, к чтению лекций не допускали. И прежний заведующий кафедрой классической филологии профессор Дератани, и его бдительная помощница Тимофеева никак не считали это возможным, о чем не раз сигнализировали по инстанциям.
#i_021.jpg
С Алексеем Федоровичем Лосевым
Появление Н.А. Тимофеевой на нашей кафедре первоначально было встречено Демешкан в штыки, но вскоре они сошлись, их сближала общность стремлений: очистить институтские кадры от нежелательных элементов. Они наблюдали за Б.И. Пуришевым, стремились управлять М.Е. Елизаровой, не упускать из вида А.Ф. Лосева, судили со всей присущей им безапелляционностью о работе аспирантов и идеологической направленности их диссертаций. Они оказались нужны друг другу, а потому не ссорились, хотя ни о какой дружбе или взаимной симпатии речи не шло. Аспирантов разделили на три категории: приближенные, постылые и безразличные. В соответствии с этим властвующие тетки к ним и относились.
Мужская часть аспирантского коллектива сразу же подверглась обработке, и Елена Борисовна сделала все возможное, чтобы привлечь мужчин на свою сторону. От чрезмерной силы проявляемых к нему чувств страдал, а потом пал их жертвой аспирант Борис Колесников. Запуган ею был Селиверстов. Самый старший — Самохвалов, которому вот-вот предстояла защита, ни в чем не перечил, со всем соглашался. Обработку проходили аспирантки-члены партии Марианна Воропанова и Татьяна Крылова. Те, кто «взбрыкивал», становились постылыми. Так и произошло с осмелившейся отказаться от своего научного руководителя Марианной Воропановой, перешедшей под крыло Елизаровой. Ни ко мне, ни к занимавшейся Мопассаном Лиде Кобзаревой Елена Борисовна особого интереса на первых порах не проявляла. Благополучно завершив свою диссертацию, Лида уехала в Свердловск, а я, учившаяся на курс младше, чем она, занявшись своим новообретенным болгарским классиком, как-то совсем выпала из поля зрения Елены Борисовны К этому времени она вступила в схватку с институтским начальством, чем и была всецело поглощена.
Н.А. Тимофеева стала парторгом кафедры, но поскольку никого, кроме нее, членов партии среди преподавателей кафедры не было, а работавшая на вечернем отделении Анна Давыдовна Колумбекова была приписана к другой партгруппе, то Тимофеевой пришлось руководить лишь Таней Крыловой и Селиверстовым, а также включенной в эту группу (а партгруппа должна была состоять не менее чем из трёх человек) ещё Гитой Абрамовной Сонкиной, работавшей на соседней кафедре. Необходимо было пополнение. В обязанности парторга входила работа по вовлечению в партию молодежи. Мария Евгеньевна поговорила с Тимофеевой обо мне, но та сказала, что сначала надо проверить мои организаторские способности и сразу же поручила мне быть ответственной за работу группы агитаторов на избирательном участке по выборам в Верховный Совет. Группа агитаторов состояла из преподавателей, аспирантов и студентов-старшекурсников нашего института. Агитировать за кандидатов в депутаты надо было среди рабочих, в бараках на берегу Москва-реки невдалеке от института, на том месте, где теперь находится Фрунзенская набережная. В нашей группе агитаторов было тридцать человек. Между ними и были поделены бараки. Беседы с жителями, наглядная агитация, организация встреч с кандидатами, с молодыми избирателями, которые впервые будут участвовать в предстоящих выборах, ряд мероприятий с детьми избирателей — вот круг наших обязанностей. Должен был строго выполняться утвержденный график работы коллектива агитаторов. Отчитываться о проводимой работе следовало еженедельно в партбюро факультета по вторникам, а раз в месяц — в парткоме института на специальной комиссии. Все шло у нас хорошо, организованно, стараний: было приложено много, ко всему люди относились ответственно, и работа нашей агитбригады оказалась отмеченной. Никогда прежде не у меня не было столь важного поручения. В день выборов все мы собрались на своём участке. Никаких срывов не было. Все завершилось благополучно. Никто из избирателей не подвел агитаторов, и больше того, некоторые избиратели написали благодарность. Завершив выборную кампанию, вздохнули с облегчением.
В самом конце августа 1951 года я представила завершенную мною диссертацию на кафедру и Мария Евгеньевна назвала мне те факультеты, на которых мне предстояло вести лекционные курсы и практические занятия со студентами. Поручения эти она дала мне 28 августа, а начинать лекции надо было 1 сентября. Меня брали работать на кафедре зарубежной литературы. Правда, приказа о зачислении на должность ассистента ещё не было.
Мне было поручено чтение лекций на трёх факультетах: на дефектологическом, историческом и на факультете иностранных языков (на английском отделении). Находились они в разных местах: деффак — у Киевского вокзала (только самая первая лекция 1 сентября должна была состояться в Главном корпусе на Малой Пироговской улице), факультет иностранных языков — в Гавриковом переулке, недалеко от станции метро Красносельская, исторический факультет— на Малой Пироговской. Смены тоже разные: деффак занимался с трёх часов дня, историки и англичане — утром.
Начинать предстояло на третьем курсе дефектологического факультета с лекции о немецком романтизме и творчестве Гофмана. Историкам надо было читать общий курс по XX веку, на факультете иностранных языков — курс истории английской литературы от средних веков и до современности. Никаких программ и планов лекций не было. Все составлялось самим преподавателем.
Утром первого сентября 1951 года я шла на свою первую лекцию, и хотя она начиналась только в три часа дня, в десять утра я сидела на скамейке в парке между клубом «Каучук» и Большой Пироговской улицей. У меня были листы с текстом лекции, которую я написала накануне и роман Гофмана «Записки кота Мурра». Его необходимо было перечитать, восстановить в памяти за оставшееся время. Скамейку я выбрала на боковой дорожке, чтобы никто не мешал. Основной поток прохожих двигался по центральной аллее парка, прямо ведущей к трамвайной остановке, а здесь почти никто и не шел. Я все сидела и сидела, не начинала читать, не хотела прерывать торжественно-приподнятое настроение, в котором пребывала. Однако пришлось, и причудливый мир гофмановских героев поглотил меня. В нём и находилась я до часу дня, обойдя с котом Мурром чердаки и крыши домов немецкого городка и пережив вместе с Крейслером его творческие порывы и прозрения. Реальный пес черного цвета, оказавшийся рядом со скамьей, привел меня в чувство, заставив вспомнить о предстоящей лекции.
Она происходила в круглом актовом зале на втором этаже Главного корпуса. Студентов было много. Лиц их я не видела. Кажется, что я не отдавала себе отчета и в том, что говорила. Какая-то сила держала и вела меня. В высоком куполе зала отдавался мой голос. Звонок, прозвеневший в конце первой половины лекции, я не слышала, и продолжала без перерыва говорить ещё час. Листы с записями текста лекции лежали нетронутыми, но оставались моей опорой. Гофмановское «двоемирие» всплывало в сознании, побуждая передавать возникающие в нём образы. Это давалось легко, хотя при этом я крепко держалась за стенки кафедры, отцепившись от них только в самой конце лекции.
Когда я шла домой, мне очень хотелось есть. Прошла мимо скамьи, на которой сидела утром. С того дня, о котором идет речь, прошло пятьдесят пять лет. За эти годы много тысяч раз проходила я по этому же парку, по его центральной аллее, но никогда не было времени посидеть на скамье. Всегда было некогда, всегда надо было идти. И я шла, шла, шла…
37
Через два дня читала я лекцию на факультете иностранных языков. Ряды в аудитории поднимались амфитеатром вверх и на самом верхнем ряду среди девичьих голов увидела я выдающуюся над всеми остальными голову директора Поликарпова. Он внимательно слушал о бриттах и кельтах, о Вильгельме Завоевателе, о поэме «Беовульф» Это было все, о чем могла я сообщить студентам в своей первой лекции по истории английской литературы Волнения не было. Теперь уже я ясно видела лица слушателей и ощущала саму себя н в пространстве и во времени. Ничего не сказав, директор удалился с тем, чтобы вновь возникнуть уже на следующий день на исторической факультете Теперь это была лекция о Барбюсе и его романе «Огонь». Широта диапазона — от морского чудовища Гренделя, побежденного средневековым героем Беовульфом, до участников первой мировой войны, поднимающихся из траншей в атаку, — почти необъятна, но в ту первую неделю моей педагогической деятельности все было новым, а предстоящее уже через два дня переключение с Барбюса на романтиков XIX столетия просто дух захватывало.
В первые дни сентября Тимофеева и Колумбекова дали мне рекомендации для поступления в партию, точнее, рекомендацию для приема меня кандидатом в члены партии. Третья рекомендация была от аспирантки Татьяны Крыловой. Партийное собрание факультета проходило 12 сентября. На нём я была единогласно принята в партийные ряды. Рекомендации были самые положительные. Парторг Тимофеева отметила и работу на избирательном участке, и своевременное завершение диссертации, и высокие показатели в учебной работе, и пополнение кафедры в моем лице молодым специалистом, готовым вести занятия не только по западноевропейской литературе, но и по литературе стран народной демократии. Выступили и Колумбекова, и Таня Крылова, и некоторые другие преподаватели и аспиранты. Собрание открытое, поэтому на нём присутствовала и Мария Евгеньевна, поддержавшая мою кандидатуру как заведующая кафедрой.
Прошло ещё две недели, за время которых, помимо имевшихся у меня лекционных курсов, прибавился ещё один на факультете русского языка и литературы — факультатив по литературам славянских стран народной демократии. Дышать было некогда. Подготовка к занятиям поглощала все время. Но теперь я уже совсем освоилась и на каждую следующую лекцию неслась как метеор, на ходу выделяя в памяти ключевые моменты очередной новой темы. Особенно хорошо я чувствовала себя на истфаке, где на четвертом курсе было много студентов-мужчин, продолживших учебу после фронта.
Приближался день общеинститутского партийного собрания, на котором вопрос о моем приеме кандидатом в члены КПСС, по существующему порядку, должен был снова рассматриваться и по нему принималось окончательное решение. Собрание было назначено на 26 сентября, что совпадало с днем моего рождения. На вечер мы пригласили гостей, а с утра, как и всегда, пошла я на занятия. На этот раз лекция на истфаке посвящалась творчеству писателей «потерянного поколения». Антивоенные романы Ремарка, Хемингуэя, Олдингтона. Как говорить о них людям, которые сами прошли войну? Как говорить об этом мне тем, кто прошли через огонь войны, видели гибель товарищей, отлежали в госпиталях, пережили радость победы, преодолев боль, страх, может быть, отчаяние, и теперь сидят на студенческой скамье, готовятся стать учителями новых поколений? Но эта лекция состоялась, удалась, и в приподнятом настроении вошла я в самую большую в нашем институте девятую аудиторию. Эту аудиторию называли «Ленинской». Здесь выступал Ленин, здесь проходил I съезд работников просвещения.
Девятая аудитория полным полна. Вверх уходят ряды, заполненные людьми. На сцене — президиум. Но нет секретаря парткома института и нет директора. Собрание ведет заместитель секретаря парткома. Начинается собрание с приема в партию. Принимают троих, и затем наступает и моя очередь. Сообщаются необходимые сведения, и затем слово предоставляется рекомендующим. Первой говорит Надежда Алексеевна Тимофеева, но говорит совсем не то, что написано было в её рекомендации, не то, что говорила она на факультетском собрании. Говорит Тимофеева о том, что, пожалуй, преждевременно решать вопрос о моем приеме в кандидаты в члены партии, а стоит подождать и основательно проверить меня в деятельности преподавателя, и диссертация, к тому же, ещё не защищена, и вообще, факт оставления меня на кафедре в кафедральном коллективе ещё требует специального обсуждения; к тому же, — добавила Тимофеева, — кафедра вполне укомплектована высококвалифицированными специалистами, а со ставками на факультете сложно, и она как заместитель декана факультета это хорошо себе представляет. Примерно о том же самом говорила и А.Д. Колумбекова. Таня Крылова прочитала свою рекомендацию по прежде написанному. В мою поддержку горячо выступила Мария Евгеньевна, как всегда покрывшаяся от волнения красными пятнами. Больше никто не выступал. Проголосовали против. Вопросов не было. Потом объявлен был следующий вопрос повестки дня, и в зале попросили остаться только членов партии. Начиналась закрытая часть партсобрания.
Вместе с Марией Евгеньевной мы вышли из института и пошли по Пироговской в сторону Садового кольца. Мне казалось, что я держусь стойко, но из глаз катились слезы, а перед глазами — наполненный людьми огромный зал и поднятые вверх руки голосующих «против». Перешли Садовую, пошли к Смоленской площади, к гастроному, где, как мы договорились ещё утром, должны были ждать меня мама и Костя. Мы хотели купить необходимое для празднования дня рождения и важного события — приема в партию. Мария Евгеньевна была настолько потрясена происшедшим, что говорила заикаясь, да и не знала, что говорить. Двигались молча. Через некоторое время, едва отдышавшись, упомянула она Демешкан, запугавшую, как она предположила, Колумбекову тем, что моё появление на кафедре грозит увольнением престарелых преподавателей, не имеющих ученой степени. Колумбекова степени не имела. Но это только предположение.
У гастронома, улыбаясь и приветствуя нас, стояли Костя и Нина Фёдоровна, которым и было сообщено лаконично о положении дел. Мария Евгеньевна направилась к своему дому в Большой Власьевский переулок, а мы зашли в магазин, купили ветчину, сладости, яблоки, хлеб и пошли домой. Было шесть часов. Гости приглашены на семь. Павел Иванович к этому времени вернется с работы, пироги будут испечены. Придут Валя и Таня Саламатовы, Женя Кушнаренко, Борис Ребрик. Ещё Зайка, но лишь в том случае, если не будет дежурить в своём отделе в Радиокомитете, где она теперь работала. По дороге домой мы решили о собрании и о том, что произошло на нем, ничего не говорить, тем более что кроме папы о нём никто не знал. Не хотелось отравлять вечер. Павла Ивановича мама успела ввести в курс дела, и он сидел насупившись, но недолго, а потом все снова и снова начинал развивать тему о том, что, пожалуй, все, что происходит, — к лучшему. Тема дискуссионна, обсуждалась горячо, приводились разные примеры и доводы. Я не горела желанием включиться в разговор, а резала пирог, угощала гостей, любовалась принесенными Женей и Борисом цветами.
На следующий день меня пригласили в партком института, и секретарь парткома И.Г. Иванов беседовал со мной, выражал сожаление, что не мог сам присутствовать на собрании. Позвал меня в свой кабинет и Д.А. Поликарпов. Посоветовал не падать духом, постараться все оценить объективно, выждать недели две-три, после чего, как он утверждал, многое прояснится. Что именно должно проясниться, мне не было понятно.
Надо было читать лекции. Через два дня — снова на истфаке. Казалось бы, что именно туда особенно страшно идти: ведь очень многие студенты-историки присутствовали 26 сентября на собрании и были свидетелями там происходившего. Как же будет теперь? Как отнесутся они ко мне теперь?
Об этом я и думала, когда шла на истфак. Но чем ближе подходила к Малой Пироговской, тем все отчетливей чувствовала, что нет во мне страха, что совсем не боюсь предстать перед студентами. И в здание института вошла спокойно, и со встретившимися преподавателями здоровалась, как всегда. Мне даже хотелось как можно скорее подняться на кафедру в той самой аудитории, где три дня назад происходило собрание. И я поднялась и посмотрела на сидящих совсем спокойно, и говорила о немецкой антифашистской литературе, забыв обо всем остальном, а может быть, мне только казалось, что я забыла, потому что забыть об этом было нельзя. Нет, я не забыла, но с тех пор я никогда не боялась никакой аудитории и могла, почти не волнуясь, вернее, только по-хорошему волнуясь, говорить перед любой аудиторией — перед студентами, школьниками любого возраста, перед учителями, профессорами и доцентами. Мне стало легко общаться с людьми — в городе, в деревне, в поезде, я везде чувствовала себя свободно — в родной Москве, в любом другом городе, среди башкир и армян, белорусов и узбеков. Мне было легко находить общий язык с самыми разными людьми. Мой отец оказался прав, говоря, что многое из того, что случается, — к лучшему. Главное— не оказаться сломленной. Я никогда не придавала значения сплетням, слухам, через некоторое время стало известно, что мне безразлично, что обо мне говорят. Все это не имело значения. Хотелось делать своё дело, я знала, уже знала, что правильно определила свою профессию.
Всю осень институт, его дирекция, профком, наш факультет судился с Демешкан. Ставился вопрос о её сокращении с должности. Повод — бесконечные доносы, которые она строчила на директора, декана Головенченко, на замдекана и парторга кафедры зарубежной литературы Тимофееву, на зав. кафедрой философии, педагогики, на преподавателей. Она сигнализировала в самые высокие инстанции, сообщая, что в институте окопалась шайка врагов народа. Людей куда-то вызывали, что-то выясняли, у многих уже не выдерживали нервы, тем более что были известны предшествующие успехи Елены Борисовны, сумевшей своими «сигналами» посадить целый ряд людей, учившихся и работавших с ней в институте. Теперь её поведение не только граничило с сумасшествием, но и было сумасшествием. Тяжба в суде продолжалась долго. Вызывали свидетелей. Часами ждали своей очереди в коридорах районного суда на Кропоткинской Поликарпов, Елизарова, профессор Клабуновский, Тимофеева и другие. Решение об увольнении Демешкан было вынесено окончательно только зимой.
Я продолжала работать, в конце каждого месяца подходила к кассе, но всякий раз выяснялось, что в списках получающих зарплату фамилия моя не числится, а потому и деньги мне не выплачивались. Посоветовали написать заявление в профком с целью выяснить ситуацию. Написала. В январе вопрос рассматривали на заседании профкома. Теперь здесь меня поддерживала уже и Тимофеева, помимо профорга и М.Е. Елизаровой. Однако преподавательской ставки, как выяснилось, для меня не было, а потому пока предлагалось работу прервать до получения ставок из Министерства. Их получение предполагалось, но срок этого события ещё не определился. От своего факультетского профорга я узнала, что в ряде случаев снять человека с работы нельзя, и никак нельзя снять с работы женщину, если она беременна. В это время я была беременна, о чем и пришлось сообщить участникам заседания. Велели подтвердить это медицинской справкой. Справка была представлена. После этого меня зачислили на должность методиста учебной части и стали выплачивать зарплату. Я по-прежнему вела свои занятия и выполняла некоторую работу в учебной части. Заведовал ею Бителев. Под его началом в ту зиму работали уже два беременных методиста. Я стала третьим. Сроки беременности были разные. У меня — самый маленький, у Татьяны Крыловой, зачисленной в учебную часть несколько раньше, побольше, у методиста Евгении Алексеевны — самый большой. Сидели мы за тремя столами в маленькой комнате, через которую проходил в свой кабинет наш начальник Бителев и все его посетители. Бителев ситуацию претерпевал с пониманием, на 8-е марта всем нам преподнес по букету. С каждой новой неделей пробираться к своему рабочему месту Бителеву было все сложнее.
В апреле 1952-го года я благополучно защитила свою кандидатскую диссертацию об Иване Вазове. На заседании Совета присутствовали научные сотрудники из института славяноведения Академии наук, среди них Виталий Иванович Злыднев, который тоже писал диссертацию о Вазове, но пока ещё он её не закончил. Пришел послушать мою защиту. Здесь мы с ним и познакомились, а с его женой — Таней Поповой, окончившей славянское отделение филфака МГУ в один год со мной, мы были знакомы ещё студентками.
Пришли на защиту и мои родители. Мне было их жаль: они волновались, а Павел Иванович едва перенес ситуацию, связанную с заданными мне вопросами, ответы на некоторые из которых было нелегко знать. Самым нелепым вопросом был вопрос о том, как связано творчество Вазова с литературой социалистического реализма. Задан он был профессором кафедры советской литературы. Он выразил сожаление, услышав ответ об отсутствии таких связей, но был удовлетворен подтверждением народности творчества Вазова. Роман «Под игом» пробудил некоторую заинтересованность деятельностью болгарского классика. Члены Совета проголосовали за присуждение мне ученой степени кандидата филологических наук единогласно.
Ранней весной у методиста учебной части Евгении Алексеевны родился сын. В июне Таня Крылова произвела на свет мальчика. В самой начале сентября у меня родилась дочь.
38
Это самое важное событие в моей жизни произошло 3 сентября 1952 года в 19 часов 40 минут вечера в родильном доме близ Никитской площади, в Леонтьевском переулке, куда на рассвете доставил меня муж.
Накануне я провела день, сидя дома, подшивая пеленки и читая случайно попавшую под руку книгу. Ею оказался только что опубликованный роман Николая Вирты «Вечерний звон». Не то чтобы обращение к этому произведению было вызвано интересом к творчеству его создателя, не то чтобы тема этого романа была мне интересна, просто начала перелистывать страницы этой книги, а потом без особого напряжения заметила, что все в ней напоминает мне нечто хорошо знакомое, давно известное. Каждая глава прямо перекликалась с разделами и параграфами «Краткого курса истории ВКП(б)», проштудированного нами в университете, а затем снова повторенного на занятиях в аспирантские годы. В «Вечернем звоне» речь шла о судьбах русского крестьянства в начале XX века, и вырисовывались эти судьбы в соответствии с тем, как представлены они в «Кратком курсе». Читать роман Вирты начала я к вечеру, а в восемь часов вечера почувствовала резь в боку, потом внизу живота. Прилегла, уснула, но проснулась, очнулась от сна, в котором привиделась мне деревня со всеми её бедствующими жителями, описанными Николаем Виртой в том самом ракурсе и в той же тональности, как и в упомянутом курсе. Начались схватки, вызвали такси и поехали в Леонтьевский переулок.
В этом роддоме год назад Майя Кавтарадзе родила своего первенца Малхаза. Мы ходили к ней с Зайкой в те дни, когда она там лежала, передавали цветы. Здесь же появилась на свет моя сестра Марина семнадцать лет назад. Это был старый московский роддом. Сюда и приехали. Часов в пять утра, после осмотра врача, направили меня на второй этаж в предродовую палату. Направить-то направили, но подходящей больничной одежды, а точнее, просто рубашки не оказалось. Нашла нянечка только короткую, едва прикрывавшую живот, но зато очень широкую рубаху. В ней я и двинулась по коридорам и лестницам, стыдясь своей наготы, прикрыта грудь и часть живота. В таком виде вошла я в большую палату, где ожидали своего часа десятка полтора женщин. Некоторые стонали, некоторые корчились от схваток. Сестра указала мне на пустую кровать. Здесь и провела я под простыней целый день. То засыпала, то просыпалась от наплывавшей, потом несколько отпускавшей боли. Принесли завтрак. Кто был в состоянии есть, тот ел. Но большинство и смотреть на тарелки с гречневой кашей были не в состоянии. Я свою кашу съела. Уснула на некоторое время, заставила себя уснуть, чтобы отключиться, пока ещё могла, от всего окружающего. Но схватки усиливались, и часам к пяти вечера переместили меня в палату, где врачи принимали роды. Дико кричала, вопила одна из рожениц, а потом раздался тонкий писк младенца. Наступила моя очередь. Женщина-врач посоветовала не извиваться от боли, а кричать. Я изо всех сил старалась сдерживаться, не кричать, но потом завопила, заорала, как и та, которая только что замолкла, произведя на свет своего ребенка.
Роды были непродолжительны Вот уже в руках сестры корчится что-то красное, пищит, дергает ручками. Слышу слово «девочка». Какое счастье, что она уже есть, а боли кончились. Как мало сил. Даже голову повернуть трудно. Но я её вижу, я слышу.
В тот день — 3 сентября — в роддоме в Леонтьевском переулке родились четырнадцать младенцев. Тринадцать мальчиков и одна девочка. Она весила три килограмма пятьсот граммов и была длиной в пятьдесят два сантиметра.
Рано утром 4 сентября медсестра и нянечка препроводили меня в постродовую палату. Она оказалась двухместной, с окном на Леонтьевский переулок. На второй кровати лежала совсем молоденькая девочка лет семнадцати, оказавшаяся здесь накануне. Сил разговаривать не было. Хотелось спать. Хотелось видеть своего ребенка, ко сказали, что принесут его только не следующий день. Принесут кормить. Предвкушая эту встречу, я уснула.
Сверток с моей дочерью оказался совсем маленьким. Глазки закрыты, но ротик открылся сразу же, как только появилась возможность сосать. Все шло нормально, мы обе успокоились и лежали, прижавшись друг к другу. Радость соприкосновения до боли пронзительна, её умиротворяющая сила столь велика, что все остальное перед ней отступает.
Через неделю можно было ехать домой. Встречать нас пришли Костя с букетом цветов и Марина. Ребеночка провожавшая няня передала в руки отца, чемодан с пеленками и разного рода вещичками взяла Марина, и мы направились к ожидавшему у дверей такси. На выходе встретились с входившей в роддом Анной Константиновной Айн — преподавательницей английского языка, у которой я училась в университете. Она пришла передать записку лежащей в роддоме дочери. Анна Константиновна оказалась первым человеком из внешнего мира (помимо нас, самых ей близких), с которым встретилась вступающая в жизнь моя дочка.
Доехали до Горбатки. Ведь совсем недавно тот же самый путь — по Новинскому, Садовой, улице Герцена, через Никитскую площадь, в Леонтьевский переулок проехала я, направляясь в больницу. Теперь двигались по нему же, но в обратном направлении. Однако все оказалось иным, и своё место в этом новом мире ощущалось иначе.
Костя бережно нес сверток с младенцем через двор. Из окон смотрели соседи, улыбаясь нам. Мы с Мариной вслед за ним поднимались на второй этаж И только войдя в квартиру, вспомнила я о чемодане, оставленном в багажнике такси. Там были не только пеленки, но и выданные в роддоме документы — «паспорт младенца» со всеми необходимыми для представления в районную детскую консультацию сведениями. Он был нужен. Надежды на то, что шофер вернет случайно увезенный и совсем бесполезный для него чемодан, оказались напрасными. Он не приехал на днем, ни вечером, ни на следующий день. Пришлось добывать дубликат паспорта новорожденного.
В маленькой комнатке на Горбатке уже стояла кроватка для девочки, у которой пока ещё не было имени. Его выбирали почти целый месяц. Сначала пытались называть её Ольгой. Почему-то не получалось, хотя нам это имя нравилось. Потом была целая неделя простоя: ребенка никак не называли. Имя Мария тоже не подошло. Остановились на Анне. В метрике записали: Анна Константиновна Михальская.
39
И потекла новая жизнь… Первая прогулка во дворе. Ребенок в новенькой желтой коляске, освещающей, подобно солнцу, все как будто бы знакомое и вместе с тем смотрящееся теперь совсем по-новому горбатковское окружение: садик с яблоней и кустами сирени, скамейка и врытый в землю деревянный стол, сараи, каменная стена, отделяющая наш двор от огурцовского. Из окон смотрят во двор соседи, приветствуют нас, выглядывая из форточки. Вот доктор Проскуряков, забежавший навестить одну из своих жен — Валентину Михайловну, помахал нам рукой из своего бывшего кабинета на втором этаже; вот Сергунькина мать смотрит из окна на первом этаже, наша квартирная соседка Наталья высунулась из широко распахнутого ею окошка и дает совет не задерживаться слишком долго на первый раз во дворе, а поскорее возвращаться домой. Она-то уж знает, как обращаться с детьми, вырастила пятерых, хотя сама с ними никогда не гуляла. Те, кто проходят мимо, поздравляют, желают здоровья новорожденной жительнице нашего дома.
На следующий день едем уже по переулку в сторону Горбатого моста, а через неделю гуляем в Шмитовском парке. Здесь большая клумба с отцветшими астрами. Вокруг неё объезжаем несколько раз и направляемся по липовой аллее к пруду. Торопиться некуда: гулять надо не меньше двух часов. Анечка открывает глаза, смотрит на небо, на облака. Я смотрю на нее. Очень тихо здесь под старыми деревьями. Спокойно. К двенадцати надо возвращаться домой. Весь день расписан по часам: когда ребенка надо кормить, когда должен он спать, когда следует его мыть и снова кормить и укладывать в кровать. Греть воду, кипятить пеленки приходится тёте Маше на двух керосинках. Газ будет в наших домах только через год Сушить белье в тесной кухне можно лишь ночью, а днем пеленки развешиваем на веревке во дворе, и они развеваются на ветру между волейбольной площадкой и сараями. Все налажено, и уже за первый месяц Аночка подросла, в весе прибавила, спит спокойно, ест охотно. Но только месяц нам пришлось пожить с ней спокойно, хотя послеродовый декретный отпуск давали на два месяца. На работу пришлось выйти раньше. Судебное разбирательство по вопросу об увольнении Демешкан завершилось победой администрации, и Елена Борисовна вынуждена была покинуть институт, а меня срочно призвали читать принадлежавшие ей раньше лекционные курсы. Самый главный из них — курс зарубежной литературы XX века, к чтению которого я и приступила, боясь потерять предоставляемую мне теперь должность ассистента на кафедре. К трем прежним факультетам прибавился четвертый, самый важный для филолога факультет русского языка и литературы — филологический факультет. К тому же читался этот курс старшекурсникам: начинался на четвертом и завершался на пятом году обучения Готовиться приходилось много. Теперь во время утренних прогулок я уже не смотрела на опадавшие с деревьев осенние листья, не созерцала отражение облаков в озере, а уткнувшись в книги, проводила положенное время возле коляски со спящим младенцем. Книги перед выездом на прогулку загружались в коляску, иногда приходилось захватывать необходимые словари и справочную литературу, и только после этого мы отправлялись в путь.
Но если в прошлом году все висело на волоске и меня все время отстраняли от любимого дела, и только фанатическая преданность ему заставляла меня снова и снова входить в аудиторию со своими лекциями на самые разные темы, то теперь меня просили читать лекции, и не только в пединституте, но и в МГУ на филфаке. В середине октября к нам домой прибыла небольшая делегация из трёх человек, сообщивших, что на славянской отделении филфака МГУ необходимо прочитать курс истории болгарской литературы, а в болгарской группе нужен спецкурс по той теме, которую я могу предложить сама, но спецкурс обязательно должен начаться в первом семестре, а завершиться в конце второго семестра. Спецкурс будет сочетаться со спецсеминаром, так как студентам нужно писать курсовые работы по болгарской литературе и готовиться к написанию дипломных работ. Кафедра просит меня согласиться на это и ждет моего появления в университете на следующей неделе, на своём заседании, где я и смогу узнать расписание занятий. Кафедра славянских литератур готова принять меня на полную ставку, так как нагрузки хватает, а вскоре её будет ещё больше.
Никаких колебаний у меня не было: конечно, я останусь в пединституте, но и от сделанного предложения не отказываюсь, прочитаю лекции, проведу спецкурс и семинар. Зачислили меня на полставки. По субботам я ходила на Моховую в университет, в остальные дни — на Малую Пироговскую в институт. Конечно, не на целые дни ходила, а только на часы занятий, но часов этих было много, и ходить надо было ещё в Гавриков переулок у Красносельской, и к Киевскому вокзалу, в в библиотеку. Ни на что другое времени не хватало. С ребенком гулял теперь Павел Иванович, вышедший на пенсию по инвалидности. Он же добывал продукты. Мария Андреевна делала все остальное с раннего утра до ночи. Нина Фёдоровна тоже работала в двух местах и писала бесконечные учебники и методические пособия в основном в ночное время, когда все остальные ложились спать и подход к письменному столу оказывался свободным. Иногда дело доходило до того, что среди дня у меня не было времени забежать домой, чтобы покормить Аночку, хотя молока у меня как у кормящей матери было вдоволь и просто грешно было прерывать кормление ребенка Не хватало времени чаще всего по субботам, когда к девяти утра я шла в Ленинку готовиться к лекциям и занятиям в болгарской группе (в субботу они начинались полвторого и кончались полвосьмого), а домой возвращалась после девяти.
В эти дни Павел Иванович и лежащая в желтой коляске Аночка совершали длинный путь по Большому Новинскому, потом Кречетниковскому переулкам, пересекали Арбатскую площадь и по Воздвиженке спускались к Ленинской библиотеке, где я в назначенное время ждала их возле входа. Отсюда мы все вместе ехали на Моховую, где в укромном уголке гардероба хорошо знавшая меня гардеробщица выделяла местечко и старенький устойчивый стул для кормления ребенка. Павел Иванович поджидал нас во дворе, совершая прогулку вокруг памятника основателя Московского университета. Я снимала пальто, брала в руки своё сокровище и нежно прижимала его к своей груди. Нам никто не мешал, и минут двадцать-двадцать пять мы оставались с глазу на глаз. Аночка никогда не плакала, она высыпалась за время долгой дороги, хотела есть и высасывала все, что могла, с наслаждением, а потом снова засыпала. Гардеробщица Марья Васильевна открывала дверь закутка и провожала нас до выхода. жёлтый четырёхколесный экипаж ждал нас у входа. Кучер и он же и конь был на месте. Он протягивал мне, ничего не говоря, заготовленную заранее шоколадку, булочку или большой маковый бублик, купленный на Арбатской плошали в кондитерской, и мы расходились в разные стороны Я шла в основной корпус филфака здесь же, в соседнем здании на Моховой, а Павел Иванович проделывал прежний путь в обратном направлении. Провожая глазами удаляющуюся кавалькаду, я иногда не могла сдержать слезы, но плакать времени не было.
Спецкурс и спецсеминар проходили в самой маленькой аудитории на четвертом этаже. Из девяти студентов болгарской группы пять человек специализировались в лингвистике, четверо — в литературе. С этими четверыми я встречалась каждую субботу в течение целого учебного года. Они всегда были на месте, никогда никто из них не пропустил ни одного занятия, хотя, казалось бы, субботний вечер можно было провести совсем по-иному. А на лекциях по болгарской литературе собирались студенты всего славянского отделения, и читались они в той самой круглой аудитории, где совсем недавно слушал наш курс лекции Пинского. Это вдохновляло и обязывало, хотя, чем глубже я погружалась в изучение литературы братского славянского народа, чем основательнее знакомилась с наследием Паисия Хилендарского, Софрония Врачанского, Раковского, Каравелова, Славейкова, Ботева, современных болгарских писателей, тем больше хотелось мне вырваться за пределы творений соотечественников Ивана Вазова. Мне гораздо больше нравились широкие европейские просторы, где сосуществовали литературы Западной и Восточной Европы, меня манили и другие материки и страны. Я сделала правильный выбор и после двух лет пребывания в университете полностью сосредоточилась на работе в пединституте. Но мне приятно и теперь встречать своих бывших студентов славянского отделения, многие из которых стали видными учеными-славистами. Мы весело вспоминаем и Ивана Вазова, и нелепый роман Гуляшки «Машинно-тракторная станция» и, конечно, основателей славянской письменности Кирилла и Мефодия. Осталась и отредактированная мною книга по истории болгарской литературы XIX–XX веков, вышедшая в издательстве «Наука», и написанная в читальном зале университетской библиотеки программа по болгарской литературе, в которую без всякого согласования с её автором вписали слова о роли товарища Сталина в развитии культуры братского нам народа, и некоторые статьи, ряд из них — в Большой Советской Энциклопедии. Но я даже не помню, какие именно.
После исчезновения Елены Борисовны, а вслед за ней и Колумбековой, дышать на кафедре, на факультете и даже в институте стало всем гораздо легче Теперь Мария Евгеньевна чувствовала себя свободнее, Борис Иванович вздохнул с облегчением, Тимофеева искала контактов и заметно притихла. Аспиранты оживились.
Мария Евгеньевна пригласила меня участвовать в написании учебника по зарубежной литературе XIX века. Это было сделано главным образом потому, что нужны были главы о литературе Болгарии. Польши, Чехословакии, Венгрии. Они-то и были поручены мне. Но достались разделы и об английской литературе. Правда, совсем небольшие раздельчики. Этому была я страшно рада.
Мария Евгеньевна и Борис Иванович были добры ко мне и неизменно внимательны. После пережитого на партийном собрании они опекали меня, следили за моими успехами в работе, обращались со иной как с равным во всех отношениях коллегой.
Мария Евгеньевна ещё во времена аспирантуры приглашала меня к себе домой дня обсуждения написанных разделов диссертация, а теперь она приглашала меня в гостя, и мы вели разговоры о кафедральных делах, об учебнике, который писали, о новых темах, которые могли бы разрабатывать новые аспиранты. Я всегда с радостью отправлялась в Большой Власьевский переулок. Поднималась на четвертый этаж по крутой лестнице, нажимала кнопку звонка, рядом с которых на белой табличке были написаны фамилии жильцов коммунальной квартиры. Приходящие к М.Е. Елизаровой, согласно обозначенному на табличке, должны были нажимать кнопку два раза. Мария Евгеньевна открывала дверь, минуя кухню, мы попадали в маленький коридорчик, первая дверь налево вела в её комнату. Это была совсем маленькая комнатка с одним окном, отделенная от коридора тонкой перегородкой. Следующая дверь вела в комнату её соседки. Были и другие соседи, но уже в другой части квартиры — где-то за кухней.
Поеме смерти матери, вместе с которой Мария Евгеньевна жила в этой двенадцатиметровой комнатке, она осталась одна. Правда, был у неё большой чёрный кот Мишка, которого она обожала, кормила до отвала специально для него покупаемыми в арбатском диетическом магазине свежайшими мясными продуктами, поила молоком и позволяла выделывать все, что было ему угодно — рвать обивку дивана, царапать и сдирать со стены обои, выгребать землю из стоявших на подоконнике цветочных горшков. Только одного нельзя было Мишке делать — выходить за пределы комнаты, так как опасалась Мария Евгеньевна недоброжелательного отношения к её любимцу соседей.
Обстановка комнатки предельно проста. Диван, стол, четыре стула, этажерка и полка с книгами, маленький письменный столик перед окном и шкаф для одежды. Угощать своих гостей Мария Евгеньевна любила. Никого близких ей людей, кроме одной племянницы, у неё не было, а гостями её были аспиранты. Для них и держала она на полке крохотного узенького буфетика самые вкусные конфеты, печенье, сыр и варенье. Покупала все в том же диетическом магазине ветчину и пирожные, и мы, оказавшись за её столом, поедали все эти яства с удовольствием. А один из наших аспирантов — Владик Пронин — любил повторять, что ему хотелось бы быть на месте кота Мишки, чтобы каждый день получать добротную отбивную котлету. В те годы Владик жил в общежитии, довольствуясь стипендией и изредка получаемыми от мамы посылками.
Мария Евгеньевна всю себя отдавала работе. Студенты её почитали и почему-то страшно боялись, перед экзаменами трепетали, на экзамене от страха у некоторых пропадал голос, билеты брали дрожащими руками, прочитывали всю рекомендованную литературу от корки до корки, но смелости им это не прибавляло. Оканчивались экзамены вполне благополучно, да ведь и готовились к ним основательно. Но, трепеща перед строгим профессором Елизаровой, многие поколения студентов, не догадывались, сколь отзывчивой и доброй к людям была Мария Евгеньевна. Аспиранты, знавшие её лучше, не сомневались в этом. А в моей жизни Мария Евгеньевна и в последующие годы до самой своей смерти была всегда надежной опорой. Иногда, возвращаясь домой из библиотеки, я сворачивала с Арбата в Калошин, а потом Большой Власьевский переулок для того, чтобы пройти мимо дома, в котором жила Мария Евгеньевна и взглянуть на её окна. Вечерами там всегда горел свет, и это успокаивало. Ощущалось её присутствие, близость к ней согревала.
Почти тридцать лет прожила Мария Евгеньевна в Большом Власьевском в коммунальной квартире, с трудом поднимаясь по крутой лестнице на четвертый этаж. Только в самом конце пятидесятых годов была выделена ей однокомнатная квартира в институтской доме, выстроенном на улице Королева, невдалеке от ВДНХ и Останкина. Вот тогда-то и смогли мы приходить к ней не вдвоем, не поодиночке, а собираться у неё всей кафедрой, отмечая у неё свои кафедральные праздники. Мария Евгеньевна, посетив раза два комиссионных мебельных магазина, приобрела то, о чем давно мечтала: маленький антикварный столик, два удобных старинных кресла, купила новый диван, красивый абажур, большой ковер и книжные полки. В её новом доме было уютно, а главное, не было больше соседей, в присутствии которых она не любила и избегала появляться на кухне, мыться в общей ванной, прятать от их глаз и неодобрительного шипения кота Мишку. Теперь она была полной хозяйкой у себя в доме. Впервые в жизни. А было ей в то время под шестьдесят. Правда, ездить на работу приходилось далеко. Район Останкино находился по отношению к пединституту совсем в другом конце Москвы. Ехать надо было с несколькими пересадками на троллейбусах и на метро. Мария Евгеньевна уже не имела для этого сил, она всегда ездила на такси, а продукты, как и прежде, покупала в диетическом магазине на Арбате.
Отдельную квартиру, но только в другом доме — возле метро «Сокол» на улице Усиевича получил и Борис Иванович. В семье Пуришевых это было событием грандиозным. До него профессорская семья из трёх человек ютилась в одной небольшой комнате в старом московском доме в районе Таганки. Жена Бориса Ивановича — Клавдия Николаевна преподавала французский язык, сын окончил Архитектурный институт, стал известным реставратором. Москва была родным городом каждого из них. Старым москвичом называл себя Борис Иванович, бесконечно любивший и прекрасно знавший Москву. Сюда в конце XIX века перебрался с Дона дед Бориса Ивановича, ставший домовладельцем и основавший в 1895 году фирму «Торговый дон И.Л. Пуришев и сыновья». Здание фирмы находилось в Лубянском проезде, торговля велась разнообразными товарами, среди которых было все необходимое для выпечки хлеба и производства кондитерских изделий; торговали елочными украшениями и пасхальными яйцами, механическими фигурами для выставления их в витринах магазинов с целью привлечения покупателей. У купца Пуришева было четверо сыновей. Один из них ушел в политику, став революционером, другой — Иван Пуришев — обратился к торговле, продолжив дело отца. Он был образованным человеком, окончившим немецкую Петропавловскую школу в Москве, владевшим свободно немецким языком, бывавшим по торговым делам в Германии. И сыну своему, Борису, как и другим детям, стремился дать хорошее образование, воспитывая их в требовательной скромности, в почитании патриархальных традиций. Как и его отец, Борис Иванович учился в немецкой школе (Реформатское училище при кальвинистской церкви), что ни в коей мере не повлияло на семейное воспитание его в русле православия. В своей книге «Записки старого москвича» Б.И. Пуришев писал о своей школе: «Редкое училище опиралось на швейцарские, т. е. республиканские традиции. И нужно сказать, что дух либерализма действительно витал над нашим учебным заведением, в то время, как «дух муштры», казенщины, столь типичный для большинства гимназий, был из него изгнан» (Б.И. Пуришев Записки старого москвича. М., «Флинта-Наука», 1998.). После революции Б.И. Пуришев окончил Брюсовский институт и стал преподавать зарубежную литературу во Втором МГУ, как назывался в 20-х годах наш пединститут. Он пришел сюда в 1929 году и с тех пор до конца дней своих связан был с этим институтом, хотя работал в Институте мировой литературы Академии наук и преподавал в Московском университете. Но именно пединститут всегда оставался для него основным местом его преподавательской просветительской деятельности. Мы все любили, бесконечно уважали, ценили Бориса Ивановича, называли его Учителем, Человеком эпохи Возрождения — в том смысле, что общение с ним для каждого становилось приобщением к гуманитарным знаниям и идеалам гуманизма. И ещё называли его «последним русским гуманистом».
#i_022.jpg
Б.И. Пуришев и Н.П. Михальская в аудитории
В первый раз в дом Пуришевых я пришла, выполняя данное мне Марией Евгеньевной поручение. Нужно было срочно передать какие-то её распоряжения и кафедральные бумаги, а так как телефона в то время у большинства наших преподавателей не было, то отправлялись посыльные — то лаборанты, то аспиранты. От Таганской площади поднялась по уходившему куда-то вверх переулку, вошла в темный подъезд, поднялась по лестнице и позвонила в звонок, рядом с которым, как это и было принято в московских коммуналках, обозначены были фамилии жильцов и количество звонков, по которому проживающие в квартире могли ориентироваться, кому именно они предназначены, кто должен откликнуться на них и открыть дверь. Открыла Клавдия Николаевна, и вслед за ней я пошла по коридору, заставленному предметами разного рода домашней утвари — шкаф, ящики, полки, стоящая почему-то прямо в коридоре ванна. Как мне показалось, может быть, только показалось, в ней кто-то спал, закутавшись с головой в одеяло. Комната Пуришевых была заполнена книгами. Они были всюду. На письменном столе едва нашлось место, чтобы положить принесенные бумаги. Бориса Ивановича дома не было, но Клавдия Николаевна сказала, что все передаст ему, как только он вернется, а это будет скоро, а потому завтра он обязательно будет в институте в назначенное Марией Евгеньевной время. Клавдия Николаевна, сетуя на тесноту, ловко двигалась в малом пространстве между столом, диванчиком, креслом, стульями, хотя казалось, что и повернуться среди заполнивших комнату самых необходимых вещей просто невозможно. Когда мы пробирались по коридору к выходу, ванна оказалась пустой, а моя догадка о спящем в ней человеке подтвердилась. Клавдия Николаевна сообщила, что многодетный сосед вынужден иногда отсыпаться в ванной, так как в принадлежащей его семье комнате в дневное время сделать это просто невозможно, а работает он часто в ночную смену.
И вот в конце 50-х годов Пуришевы получили отдельную двухкомнатную квартиру на третьем этаже нового дома близ метро «Сокол». Впервые у Бориса Ивановича появился свой кабинет. В маленькой комнате разместились новые книжные полки вдоль всей стены. Редчайшие книги стояли на них, книги на русском и немецком языках, которые собирал Борис Иванович в течение многих лет. Здесь — ценные раритеты XVII–XVIII веков, книги и альбомы по истории живописи, архитектуры, скульптуры, сочинения немецких классиков. Впервые получил Борис Иванович возможность разместить должным образом свои любимые коллекции игрушек, большинство которых — изделия вологодских мастеров, коллекции марок, собиравшиеся десятилетиями, коллекции значков. В доме Бориса Ивановича Пуришева мы приобщались к миру культуры, в атмосфере которой он жил. Он познакомил многие поколения аспирантов и преподавателей, связанных с нашей кафедрой, с историей Москвы, с достопримечательностями её архитектуры, с её музеями, выставками, храмами, старыми переулочками, подворьями, парками, городскими и загородными усадьбами. Он водил своих учеников на концерты, ездил с ними в Ростов Великий, в Ярославль и Владимир, в Калугу, Оптину пустынь, в Коломну, возил их в любимый им Коктебель. Мы все читали написанную им и его другом профессором Московского университета Михайловским Б.В. книгу о русской деревянной архитектуре. Она вышла перед самой войной, в 1941 году, и тираж её почти полностью был утрачен, сгорел во время пожара книгохранилища, но сохранились отосланные в некоторые библиотеки экземпляры. Есть эта книга и в Ленинской библиотеке. Написана она на основании знакомства её авторов с архитектурой старинных деревянных церковных сооружений, сохранившихся в основной в северных областях Европейской России. Пуришев и Михайловский пешком обошли многие из тех мест, описали интересовавшие их памятники, представили их на фотографиях и имевшихся в их распоряжении старинных гравюрах и репродукциях. Книга эта включена в выходившие репрезентативные библиографии истории культуры.
40
Жизнь на Горбатке после появления нового члена нашей семьи, озарившись радостью, вместе с тем и осложнилась из-за малого пространства двух небольших комнат, которые были в нашем распоряжении. Марине, по существу, стало особенно неуютно: ей негде было спать в комнате, где вместе со мной и Костей стояла прежде её кровать. Теперь на этом месте спал ребенок, ночью к нему надо было вставать, иногда (к счастью, довольно редко) он плакал. Пришлось Марине передвинуться в комнату к родителям и расположиться на диване. Готовиться дома к занятиям и ей как студентке, и нам как преподавателям тоже было негде. тёте Маше нельзя было оставаться на полатях в кухне: залезать и слезать оттуда по приставной лесенке, когда ей уже перевалило за шестьдесят, просто невозможно, да и теснота в кухне возросла с увеличением за счет рязанских родственников семьи Злобиных. Теперь Мария Андреевна спала на кровати за занавеской в углу проходной «передней», отделявшей кухню от наших комнат и комнаты Агнессы. У окна в кухне, помимо соседского стола, стояли теперь две вместительные бочки — с солеными огурцами и помидорами. Тетка из Рязани заготовляла их на зиму с присущим ей мастерством и не скупилась время от времени угощать ими не только своих родичей, но и нас — соседей. Муж Натальи — Фёдор стал часто напиваться и любил проводить время, сидя на кухне, потому что в комнату его в пьяном виде не всегда допускал. Злобинские ребята выросли, повзрослели. Трое старших уже работали, а Юрян и Танечка учились в школе, им надо было учить уроки, а для этого тоже необходимо было место. Теснота накаляла страсти, происходили ссоры, подчас драки. Во всем доме наша квартира оказалась самой перенаселенной.
Когда Аночка начала ходить, то гуляли мы с ней часто во дворе. Ехать на Шмитовку и возвращаться оттуда не хватало времени, к тому же дойти туда она ещё не могла, нести её было слишком тяжело, а сидеть в коляске она не любила, старалась выбраться оттуда во что бы то ни стало. Сопротивляться её порывам к свободе оказывалось совершенно бесполезно. Оставались во дворе. Зимой брали с собой санки, и скатывалась она с небольшой горки, весной шлепали по лужам, осенью собирали листья. По Горбатому переулку проложили трамвайную линию. Она проходила прямо у нашего дома, под окнами Трамвайную дугу было видно из окон второго этажа, трамвайные звонки звучали в переулке с утра до ночи, зато трамвайная остановка была теперь совсем рядом — за углом огурцовского дома. Интерес к движущимся трамваям у Анюты возрастал с каждой неделей, а к тому времени, когда ей пошел второй год, он достиг своей вершины. К зиме 53–54 года ей купили белую кроличью шубку, меховую шапку, валенки с калошами. Подпоясывали ремешком, за концы которого держался тот, кто с нею гулял, стараясь управлять её движениями И всегда приходилось быть начеку, потому что в любую минуту ребенок мог ускользнуть в сторону улицы, а так как ворот, отделявших двор от трамвайной линии, не существовало, то опасность попасть под трамвай становилась реальностью. Раза два мне пришлось хватать ребенка почти из-под самых колес надвигавшегося из-за угла трамвая. Я тащила её во двор, опускала на землю, и она тут же вновь устремлялась к переулку. Купили вожжи, что несколько упрощало управление траекторией её движений.
Только Павлу Ивановичу удавалось проводить прогулки в спокойной обстановке. Однако он твердо следовал правилу: ребенок должен находиться в коляске и не просто сидеть там, а быть крепко к ней прикреплен, чтобы не выскочить, не вылезти, не выкарабкаться из коляски он не мог ни за что. Павел Иванович разработал свою систему такого рода прикрепления, чем гордился, и смело отправлялся на прогулку.
Его сильным козырем было и то, что он никуда не торопился. Теперь он уже не работал, за продуктами ходил по утрам, а днем был свободен и ему самому хотелось погулять по окрестным местам, на что прежде у него времени не было. Чаще всего желтая коляска, которую он вез, направлялась на берег Москва-реки. По дороге дедушка знакомил внучку с разновидностями птиц, обитающих в городе. Наблюдали за летящими галками, воронами, на берегу реки — за чайками; проезжая по переулкам, смотрели на воробьев и синичек, зимой — на снегирей. Во дворе у персюков была голубятня. Там останавливались, заглядывали сквозь металлическую сетку внутрь. Иногда открывалась возможность наблюдать за тем, как парни гоняли голубей или кормили их. Для воробьев Павел Иванович захватывал куски хлеба, оставшиеся после домашних трапез крошки и бросал их птицам в каком-нибудь укромном уголке, где его никто не видел. Он не любил делать это на виду у прохожих. Аночка полюбила смотреть и на летящих чаек, и на клюющих воробьев, и на огромных ворон, сидящих на деревьях. Ей было интересно наблюдать за всем этим. Может быть, эти прогулки раннего детства и общение с дедом, так сильно любившим природу, и пробудили в городском ребенке интерес к ней и к живым существам, обитавшим вокруг, помимо людей.
Иногда мимо пробегали собаки. В то время их не было в Москве так много, как теперь. В наших переулках редкие породы собак не встречались, но дворняжки чувствовали себя бывалыми горожанами, знали расположение продуктовых магазинов и булочных, где поджидали выходящих их них покупателей. Для собак Павел Иванович тоже прихватывал что-нибудь, никогда, однако, не вводя в курс дела ни Марию Андреевну, ни Нину Фёдоровну. Так, клал какую-то косточку в карман, обернув её газеткой, или засохшую горбушку. Собаки производили сильное впечатление на ребенка, особенно крупные, чьи морды находились на уровне борта колясочки.
Ездили в Зоологический сад на Красную Пресню, а потом, когда Анюта подросла, стали ходить туда регулярно, и эти прогулки вошли в её детскую жизнь. Идти до Зоологического сада — минут двадцать медленным шагом. Можно и на трамвае доехать минут за десять. Арка из шероховатых серо-коричневых камней, большой пруд со множеством разных птиц — утки, лебеди, гуси, пеликаны, по правую руку— клетки с медведями, а дальше — удивительный мир, населенный множеством зверья. Сначала больше всего нас привлекали птицы. Павильон с попугаями, фламинго, хохлатыми цаплями, орлами и совами. Клетки-вольеры с роскошными павлинами. Странные пеликаны, всегда задумчивые, но ловко хватающие рыб во время кормежки. Ко львам и другим крупным хищникам скачала не ходили — не из-за страха и не из-за нежелания познакомиться с ними, а из-за вони в их помещении. Слон приводил в недоумение: охватить взором эту громадину просто невозможно. С жирафами проще: надо только задрать голову и, скользя взглядом вдоль их длинной-предлинной пятнистой шеи, можно увидеть на самом верху их маленькие ушки и бархатные глаза.
В зоопарке Анюта каталась на ослике, в коляске, в которую запрягали пони, верхом на верблюде. Покупали в палатке большие, обсыпанные маком бублики, а летом — мороженое. Но летом в зоопарк почти и не ходили: жили на даче.
#i_023.jpg
Дочь — это особая глава жизни. Может быть, основная и самая главная. 1956 г
Жить на подмосковных дачах никто в нашей семье не любил. Привыкли к летней жизни на вольных просторах— в приволжских лугах, в далёких лесах Но теперь приходилось снимать дачу. Жили в Мамонтовке, в Вострякове по Киевской дороге минутах в двадцати от Москвы, в Звенигороде в часе езды от Белорусского вокзала. Дачная жизнь была сопряжена с необходимостью возить продукты из Москвы, загружаясь с наполненными сумками в вечерние электрички, переполненные пассажирами, с приготовлением еды на керосинках или вошедших в быт керогазах, с покупкой керосина в местных керосиновых лавках. Зато можно было пойти искупаться, в Мамонтовке — в холодной речке Уче, в Вострякове — в пруду, а в Звенигороде — в Москва-реке. На даче пили чай на террасе, спали, дыша свежим воздухом, в выходные дни ходили в лес. В Звенигороде собирали грибы, сушили их (связки две-три) на зиму, собирали лесную малину, и все же в Москву всегда возвращались с радостью, и привычная Горбатка казалась комфортабельной — и газ уже проведен, и транспорт удобен, и в библиотеку можно скрыться.
Важным событием в жизни Горбатки стало появление телефона. Телефонный аппарат для нашего личного (семейного) пользования под номером Д2-16-30 был поставлен на письменном столе в первой из двух наших комнат. Разговаривать можно было, сидя как за письменным столом, так и за обеденным, поскольку стояли они совсем рядом. Разговаривать по телефону можно было и сидя на диване, поскольку диван стоял бок о бок с письменным столом. Мы были первыми, у кого на Горбатке поставили телефон. Произошло это вот почему. У Павла Ивановича был племянник Сашка Кузьмин. Родные Сашки жили на Дону, а он в середине войны был призван в армию по достижении призывного возраста, участвовал в боях, форсировал Днепр, когда освобождали Киев, проявил себя отважным воином, подняв и поведя за собой на штурм врага свой батальон. В этом бою он был тяжело ранен, отлежал в госпитале, откуда вышел на костылях, без правой ноги, ампутированной по самое бедро. У нас в доме он появился уже на протезе, звездой Героя Советского Союза и орденами на груди. Оправившись после всего пережитого, окрепнув и набравшись сил, поступил учиться на юридический факультет, осмотрелся в Москве и нашел своих родственников. Сашка был видный и красивый парень. Карие глаза, нос с горбинкой, смуглая кожа, темный чуб спадает на лоб, военный китель, с которым он не хотел расставаться. Стал наведываться на Горбатку, говорил, что ищет в Москве невесту, балагурил, рассказывал были и небылицы и решил, что обязательно выхлопочет нам телефон, чтобы сообщать, когда будет приходить в гости. И выхлопотал. Телефон поставили месяца через полтора, и Сашка был первым, кто по нему позвонил, а вскоре сообщил и свой номер московского телефона, который он тоже выхлопотал, но теперь уже для себя и своей молодой жены, в чьей квартире обосновался и счастливо зажил. Он завершил учебу, стал юристом, дела у него пошли хорошо, но года через три его сразил рак. Похоронили Александра Кузьмина на Ваганьковском кладбище в могилу приходившегося ему двоюродным дедом Якова Кузьмина. Остались жена и дочка.
41
В марте 1953 хоронили Сталина. В день, когда сообщили о его смерти, в институте приглушенно звучала траурная музыка, которую передавали по радио. Репродукторы были укреплены на балюстраде верхнего коридора, вестибюль был заполнен студентами, преподавателями, служащими. Многие плакали, тихими голосами переговаривались, молча стояли. В день похорон я вышла на Садовое кольцо, пошла в сторону площади Восстания. Толпы людей двигались к центру — к улице Герцена, по Арбату к Арбатской площади. Марина с утра вместе со школьными подругами ушла из дома. Родители не выходили. Я шла одна, и с каждой минутой толпа вокруг сгущалась, перед площадью Восстания путь был прегражден, улица Герцена перекрыта. Народ все прибывал, а двигаться было уже некуда. С Красной Пресни тоже шли люди. На площади скопилось их множество. Я решила свернуть назад, но оказалось, что двигаться к Смоленской уже невозможно. Единственно, куда смогла я пробраться, был узкий проезд между высотным домом и стоящими слева от него домами, если смотреть на высотку со стороны Садовой, стоя лицом к расположенному на первом этаже гастроному. Сюда я и протиснулась. Узкий проезд, а вернее проход, вел к Малой Конюшковской улице, откуда движения людей почти не было. О том, что происходило в течение этого дня в Москве, те, кто не двигался к Колонному залу, где стоял гроб с телом вождя, узнали позднее. Запечатлено это, но не во всей полноте, на кадрах кинохроники, а главное, в памяти и в воспоминаниях непосредственных участников вылившейся в жуткую трагедию гибели многих людей процессии, превратившейся в тесноте ведущих к Колонному залу улиц буквально в свалку. Едва осталась в живых наша Марина и её подруга Таня Востокова, вместе с которой оказались они в тисках толпы движение которой было преграждено грузовиками, а напор находящихся позади них людей был столь силен, что многие погибли раздавленными или затоптанными. Они ринулись в какой-то двор, но он тоже был до отказа забит людьми, а никакого выхода на него, помимо ворот, в которые они втиснулись, не было. Поняв, что надо спасаться, Марина и Таня протиснулись изо всех сил снова на улицу, оказались прижатыми к грузовикам, но смогли залезть под них. За грузовиками стояла конная милиции. Пролезая под машинами, девчонки видели копыта лошадей, и теперь они проползали уже не между колес, а между лошадиных ног. Что было с ними дальше, ни Марина, ни Таня не помнят. Поздно вечером Марина вернулась домой, ничего не говоря, и спала до середины следующего дня. Я не раз просила её потом попытаться вспомнить, что же случилось с ней после того, как оказались они под милицейскими конями, но она так и не могла ничего вспомнить. Не помнила, как шла домой, одна ли шла или с Таней. И Таня не помнит. Но они остались в живых. До Колонного зала не дошли. До дома дойти смогли.
#i_024.jpg
Сестра Марина Павловна Кузьмина
Что бы ни происходило, занятия продолжались, готовиться к ним надо было непрерывно, нагрузка возрастала. Кроме учебных занятий — лекций и практикумов — была ещё и общественная работа. Мне поручили быть куратором (тогда это называлось «быть агитатором») одной из групп первого курса. Ребята были хорошие, не вредные и умеренно смешливые. Обзоры новостей, которые надо было проводив еженедельно по вторникам, готовили и проводили под моим руководством безотказно, к очередному вечеру самодеятельности тоже оказались готовы — читали стихи, пели и плясали не хуже других. К тому же были в группе свои поэты, а среди них — Юра Ряшенцев, чьи стихи уже тогда обращали на себя внимание любителей поэзии, которых на филфаке всегда хватало. Учились студенты хорошо, никаких никаких «хвостистов» в нашей группе в зимнюю сессию не было. Однако к концу учебного года возникла сложная ситуация. Одна из студенток ждала ребенка и хотела выйти замуж за отца будущего младенца. Он тоже был студентом этой же группы, но жениться отказался. Его сурово осудили, хотели исключать Потом решили все же оставить в институте, но вынесли выговор. Единственной голосовавшей против выговора оказалась будущая мать ожидаемого ребенка. Поженились они через год, когда их дочке исполнился годик, и оба благополучно закончили в положенный срок институт. Были и другие события в группе, но не столь значительные. Вновь поручали мне и работу на избирательном участке. Теперь вести её в районе все тех же бараков на берегу Москва-реки было гораздо легче, потому что жителей бараков интенсивно переселяли в новые дома, а связи с чем настроение у избирателей было самое прекрасное и встречаться с ними было радостно. Отчет о проведенной работе составить оказалось нетрудно. Наша агитбригада опять получила благодарность и была отмечена.
В 1954 году меня приняли кандидатом в члены партии, а на следующий год в члены партии. Мария Евгеньевна и Борис Иванович вздохнули с облегчением: теперь на кафедре зарубежной литературы был молодой член партии, а не только Тимофеева. Собрание проходило спокойно и на факультетском, и на институтском уровне. О прошлом никто не вспоминал, как будто бы ничего не было. Среди рекомендовавших меня Тимофеевой уже не было, хотя она и предлагала дать мне рекомендацию. Я отказалась: необходимые три у меня уже были.
42
Подошла и наша с Костей очередь на получение жилплощади. В эту очередь Константин Михальский записался вскоре после нашей женитьбы и как участник войны числился не в общих списках очередников, а в списке бывших фронтовиков, что обещало более быстрое продвижение к желанной цели. По нескольку раз в год в течение восьми лет наведывался он в жилищный отдел Краснопресненского райисполкома, справляясь о продвижении в очереди. Но все происходило в замедленном темпе, хотя продвижение было. Снова и снова обращался он с просьбой ускорить предоставление ему жилплощади, снова и снова появлялись у нас дома члены комиссии, проверявшие «состояние проживания» заявителя, составляли протокол о том, что в смежных комнатах площадью 23 кв.м. проживают семь человек — Кузьмин П.И. (отв. съемщик), Кузмина Н.Ф. — его жена, Кузьмина М. — его дочь, Михальская Н.П., Михальский К.А., Михальская А. — их дочь, Губанова М.А. — домработница, права на отдельную жилплощадь не имеющая. Отмечали, что три человека из вышеперечисленных — кандидаты наук, что дает право на определенную прибавку к общей норме в 5 кв.м. на человека. Отмечали, что на вышеуказанной площади в 23 кв.м. проживает две семьи, что квартира является коммунальной и помимо этих двух семей в ней проживают ещё две семьи, одна из которых состоит из восьми человек (трое взрослых и пятеро детей), а вторая — из одного человека. Все написанное в протоколе подписывали члены комиссии, двое свидетелей — от домоуправления и от соседей по дому № 4 по Горбатому переулку. Отмечалось также отсутствие таких удобств, как центральное отопление и горячее водоснабжение. Однако тщательность всего отмеченного не согласовывалась с продвижением нашей позиции в очереди.
Но вот прошло восемь лет, и весной 1957 года мы получили смотровой талон, в котором был указан адрес выделяемой нам жилплощади. Это был дом на обширной пустоши на далекой окраине города, до которой можно было доехать на автобусе, идущем по Ярославскому шоссе, или на электричке от Ярославского вокзала до станции Лосиноостровская, а там — на автобусе всего несколько остановок. Названия улицы указано не было, обозначен был номер застраивающегося района. Улиц ещё в этом районе не было, а потому и названия их не существовало. В указанном доме нам выделялась комната в 15,5 кв.м. на троих в двухкомнатной квартире на пятом этаже пятиэтажного дома без лифта. В комнате был балкон, выходящий на широкие просторы, занесенные ещё не растаявшим в марте снегом. Вдалеке тянулась кромка леса. Кому будет принадлежать вторая комната квартиры, не было известно, но судя по тому, что она больше предназначавшейся нам, её могли дать семье не меньше, чем из четырёх человек. Кухня небольшая, санузел совмещенный. Побывав в этих отдаленных местах, мы вернулись подавленные и на следующий день смотровой талон, внушавший некоторые надежды, пришлось вернуть. Тут же нас предупредили, что если мы и впредь будем столь же привередливыми, то в ближайшие два года с места не снимемся. В самом крайнем случае смотровые талоны выдаются никак не более трёх раз, если со стороны очередников последует и тут отказ, то с очереди они снимаются. Нам выдали второй смотровой талон, вновь породивший некоторые надежды. Надежды появлялись у Кости, стремившегося к самостоятельному устроению своей жизни, а у меня после первой же попытки увидеть свой возможный новый дом надежды на что-то лучшее не возникали. К тому же и не было сильного желания покидать свой родной дом, где было нам, как мне казалось, совсем не плохо.
Второй смотровой талон привел нас на Юго-Запад, в то самое место, где теперь находится станция метро «Университет», а тогда метро там проведено ещё не было, а доехать до строящегося Ломоносовского проспекта, состоявшего только из одного квартала больших новых домов, можно было на автобусе от Киевского вокзала. Дорога на автобусе под номером 55 занимала минут тридцать. Конечно, это лучше, чем Ярославское шоссе. Доехали, вышли из автобуса, остановившегося прямо около нужного нам дома. Осмотрелись, обвеваемые сильными порывами мартовского ветра. Несколько огромных домов. В нашем — этажей. Форма дома — большой прямоугольник, внутри которого — двор, а за этим домом виднеются красивые красные дома, а на другой стороне Ломоносовского проспекта — громадный дом, в котором живут преподаватели Московского университета. Все очень здорово. Идем в квартиру 422 на седьмом этаже. В ней уже есть кто-то. Дверь открыла женщина и сказала, что они с мужем здесь со вчерашнего дня, но пока без вещей. В квартире три комнаты. Наша — средняя, вторая дверь налево по коридору. Площадь комнаты —17 кв.м. Большое окно и балкон, выходящие во двор. Застекленная двухстворчатая дверь. Кухня просторная, но пока ещё ничего, кроме газовой плиты и раковины, в ней нет. Красивые обои. Предполагаемую соседку зовут Анна Фёдоровна, у неё есть муж и двое детей, но сын — ему 10 лет — живет в деревне, и пока они будут здесь жить втроем в двадцатиметровой комнате. Ванная и туалет облицованы голубым кафелем.
Вернувшись домой, все рассказали родителям и тёте Маше, а на следующий день отправились на Ломоносовский проспект вместе с ними. Приняли решение от этой комнаты не отказываться. Радовались тому, что есть, и тому, что здесь — совсем рядом с домом — будет. Будет станция метро, кинотеатр, новые магазины. Уже есть универмаг, мебельный магазин на Ленинском проспекте, рядом школа, есть аптека, в красных домах гастроном, недалеко книжный магазин.
В конце марта перебрались. Костя соорудил прекрасный стеллаж для книг и разместил его в коридоре. Мебели пока не было, но будет. Скоро ожидался гонорар за учебник. На эти деньги и надеялись купить самое необходимое. Родители подарили холодильник К апрелю уже все жители квартиры были в сборе. Познакомились. Три семьи, к совсем разные. В самой большой комнате — семья Сидоровых. Анна Фёдоровна — нянечка в детских яслях при обувной фабрике им. Капранова близ Красной Пресни. Муж её — слесарь Николай. У них дочка трёх лет. Она в детском саду. Николай, как сказала его жена, выпивает, но ведет себя всегда тихо и вреда никому не причинит. Другие соседи — семейство Фигер. Муж — Илья Иосифович, жена — Фира Львовна, семнадцатилетняя дочка Маргарита. До этого они жили в Норильске, где оказались ещё перед войной. Там и Маргарита родилась. А в СССР были привезены своими родителями ещё детьми из Австрии. Илья Иосифович — переводчик с немецкого, а жена ему помогает. Работают они оба дома, а дочь будет готовиться к поступлению в институт. В Москве у них много друзей и знакомых. Знакомых ещё по Норильску.
Вот мы и стали все вместе обживать выделенную всем нам жилплощадь. Фигеры общались со своими друзьями и знакомыми по телефону, висевшему в коридоре близ нашей двери. По вечерам ходили к друзьям или друзья навещали их. Общались чаще всего на немецком языке. К Сидорову, когда не было дома жены, тоже заходили друзья иногда выпить, иногда опохмелиться. Если я была на кухне, то и меня они сердечно приглашали присоединиться к их компании. Маргарита готовилась в институт и посещала репетиторов. Я снабжала её необходимой литературой. Фигер сказал, что обязательно обучит Аночку немецкому языку и уже научил её говорить по-немецки «здравствуйте», «до свидания», «благодарю вас», «пожалуйста». Костя помог Фире Львовне подвесить в кухне шкафчик для посуды. Анна Фёдоровна, идя в магазин, всегда была готова купить что-нибудь для соседей — хлеб или сахар, если была в этом необходимость. Так бы и шло все своим чередом, если бы не стали со временем выясняться некоторые осложнявшие наше соседство обстоятельства.
Осенью Анна Фёдоровна, вернувшись вместе с яслями из дачной местности под Москвой, где отдыхали детишки, ушла в отпуск и по путевке уехала в санаторий. Прошел месяц, пошел второй, а она все не возвращалась. Спросила у Николая, когда же она будет дома и выйдет на работу. А он ответил, что путевка дана ей на два месяца и в санатории она пробудет весь положенный срок. Что здесь было странного? Как бы и ничего, но что-то встревожило меня, хотя что именно, сразу понять не могла. Вскоре в разговоре с кем-то из институтских преподавателей узнала, что на два месяца путевки в санаторий получают легочные больные. Так ли это? Как же может человек с больными легкими работать в детских яслях? Но поскольку меня это встревожило, решила пойти на место работы Анны Фёдоровны. Пошли вместе с Костей. Разговорились с мывшей крыльцо уборщицей, сказав, что хотим видеть нашу знакомую Анну Фёдоровну Сидорову, а та сказала, что у неё отпуск. «А когда она вернется из отпуска?» — спросила я. «Сюда-то она уже не вернется — был ответ, — потому как у неё открылся туберкулез, дали ей путевку в санаторий, но работать с детьми ей больше не придется». Известие это нас сильно взволновало: а как же наш ребенок, как же пользоваться общей ванной с больной туберкулезом соседкой, общей кухней, жить рядом? Отправились для выяснения ситуации в районный тубдиспансер, где с присущим ему умением доверительно разговаривать с женщинами, особенно молодыми и привлекательными, Константин Алексеевич сумел вызнать в регистратуре, где вначале отказались что-либо сообщить о гражданке Сидоровой, проживающей по такому-то адресу, живущим с ней в одной квартире соседям, что Сидорова состоит на учете в тубдиспансере уже два с лишним месяца. «К тому же — доверительно проворковала регистратор— по вашей квартире числится и ещё одна туберкулезная больная — Фигер Маргарита Ильинична. Год её рождения —1940. Совсем молодая».
Это известие нас подкосило. Надо было что-то предпринимать. С чего начинать? С чем обращаться в тот же райисполком, который так распорядился судьбой нашего ребенка? Нужна справка из тубдиспансера, но на руки, как было нам сказано, такие справки не выдают. Нужен запрос из райисполкома, от жилищной комиссии райисполкома. А в райисполкоме никто на эту тему разговаривать с нами не захотел. Понадобился год, чтобы вопрос о замене жилплощади вновь был рассмотрен, хотя справку, подписанную заведующей тубдиспансером и подтверждающую болезнь наших соседей А.Ф. Сидоровой и М.И. Фигер. Константин Алексеевич добыл и в Краснопресненский райисполком представил.
Наступил день, когда, вновь сжимая в руке смотровой ордер, мы двинулись по ошарашившему нас своей респектабельностью адресу: Кутузовский проспект, дом 18. Это было совсем близко от Горбатки, на противоположном берегу Москва-реки, рядом с высотным зданием гостиницы «Украина». Дом новый, стоящий в одном ряду с прекрасны, ми зданиями и магазинами. Комната в 23 кв.м. в двухкомнатной квартире на третьем этаже, выходящей окнами на проспект. Широкое окно на южную сторону. Вошли в неё днем, когда светило солнце, и новые голубые обои с разводами из серо-белых цветочков, переплетенных в гирлянды, радовали взор. До нашего старого дома идти через Новоарбатский мост, только что выстроенный, минут пятнадцать. До центра и Ленинской библиотеки на троллейбусе тоже не больше двадцати минут, до работы совсем недалеко. Через два дома — школа. Дорогомиловский рынок — рукой подать. И в университет Косте на занятия ездить удобно. Все хорошо, а главное, можно оградить Аночку от нависающей угрозы заболеть страшной болезнью. Конечно, мы согласны. Спешим в райисполком менять смотровой талон на ордер, дающий право вселиться в квартиру. Через два дня познакомились и с появившейся в квартире соседкой — старый большевик Мария Ильинична Живкова. Так именно она и представилась. Низенькая, крепкая, с большим пучком, разговорчивая. Она будет жить в маленькой 13-ти метровой комнатке. А до этого жила, отсидев какое-то время в каких-то иных местах, о которых упоминать ей совсем не хотелось, со своим сыном и его женой. Теперь вот, как с удовлетворением она сообщала, правительство, учитывая её прошлые заслуги как партийного деятеля и статус старого большевика, выделило ей отдельную жилплощадь. Есть у неё и ещё новость, которой хотелось поделиться, — прикреплена Мария Ильинична к спецмагазину для старых большевиков и к столовой для старых большевиков, где обеды дешевле, чем в других пунктах общественного питания по той причине, что в этой столовой еда готовится не для общественного, а в гораздо большей степени для индивидуального питания с учетом возраста и состояния здоровья клиентов. Есть диетический стол. Им то и собирается пользоваться Мария Ильинична. Столовая — в районе Красной Пресни. Там, на одной из фабрик, и вела свою пропагандистскую работу среди работниц ещё до войны Мария Ильинична. И хотя было это давно, она любит вспоминать о тех насыщенных годах своей жизни и деятельности.
Потекла наша жизнь на Кутузовском проспекте. Первые недели её были окрашены сознанием того, что из юго-западных далей мы вновь оказались на хорошо знакомых нам старых местах, рядом с родителями, к которым можно было заглянуть в свободный часок, если он выдавался среди дня. И Аночку к ним можно было отводить, что не составляло никаких трудностей. Интересно и приятно было обставлять свою комнату. Деньги, а точнее — гонорар за главы учебника, были получены, и их можно было потратить на мебель. Начали с приобретения большого трехстворчатого книжного шкафа со стеклянными дверками, с ящичками и закрывавшимися деревянными дверками полками в его ей части. Шкаф красив и вместителен. Потом был куплен огромный письменный стол с двумя тумбами, с зеленым сукном. Такие столы приходилось видеть в фильмах, когда показывают кабинеты больших начальников. Круглый обеденный стол и шесть стульев, диван, кресло-кровать, небольшой письменный стол, гардероб. Часть комнаты, отгороженная тяжелой занавеской, тоже обставлена: детская кроватка, маленькое сооружение — нечто похожее и на комод, и на шкафчик, — называется нами «драндулет». И ещё были куплены зимние пальто для Кости, Павла Ивановича и ондатровая шуба для меня. И это ещё не все: появился у нас столовый сервиз и набор чайной посуды. Истратили все деньги, зато купили все необходимое. Надо сказать, что в середине 50-х годов в московских магазинах появилось много товаров и в том числе импортных. Оживилась торговля, что связано было с экономическим подъемом в послевоенные годы и развитием производства.
Анюта-первоклассница, 1957 г
В первое время жизнь на Кутузовском была хороша. Анюту записали в первый класс в 50-ю школу, находившуюся между 22-м и 24-м домами по Кутузовскому проспекту. Первого сентября с букетом цветов ранним утром отправились на торжественную линейку перед первым звонком нового учебного года. Аночка волновалась. Как только встала она в шеренгу первоклассников, сразу же заболел у неё от волнения живот. Пришлось покинуть школьные ряды и устремиться в туалет. Схватки возобновились сразу же, как только пришлось ей вернуться в строй. Было обидно, но ситуация требовала покинуть территорию, не дослушав торжественную речь директора, пламенно призывавшего всех учащихся отдать себе отчет во всей важности переживаемого ими события — начала нового учебного года.
На следующий день ребенок собрался с силами и отправился в школу. Через неделю Анюта стала после уроков оставаться в группе продленного дня, поскольку оба родителя были на работе, встречать её было некому, дома никого не было, разогревать еду на газовой плите она ещё не умела и оставлять её дома одну без присмотра до вечера тоже казалось невозможным. Однако часам к пяти, а иногда и к четырем кто-то из нас уже приходил за ней в школу. В это время дети, выучив после обеда уроки, гуляли в пришкольном дворе, отгороженном от улицы высокой железной изгородью. Подходя к этому забору, я всегда видела одно и то же: прижавшись к металлическим прутьям, моя дочь тоскливо смотрела в ту сторону, откуда мог появиться кто-то ей близкий. В глазах не только тоска, но напряженное ожидание, а часто и слезы. Она бросалась навстречу, но продраться или перелезть через железные укрепления было невозможно, потому наше воссоединение происходило лишь через несколько минут- когда мы встречались выхода из школы. И тут все как рукой снимало. Аночка начинала улыбаться, приходя в себя, ощущая радость освобождения. Этот странный ребенок обладал врожденной неприязнью ко всем формам общественного бытия и всегда стремился изолировать себя от многолюдия себе подобных. С особой силой это проявлялось тогда, когда она вынуждена была оставаться там, где быть ей не хотелось. Училась охотно, но к школе со всеми её установлениями привязанности не испытывала. Мучительным стало для неё пребывание в детском лагере, куда пришлось отправить её на месяц сразу же после окончания первого класса.
Сборы в лагерь были обстоятельными. Обзавелись всем необходимым по выданному родителям списку: предметы одежды, туалетные принадлежности, спортивная обувь, гребешок и расческа, ленты в косы, носовые платки, мяч волейбольный и чемодан с наклейкой, на которой обозначены имя, фамилия, номер отряда и группы. Сказали, что белье будет меняться еженедельно после мытья в бане. Душевая работает каждый день. Чемодан с вещами хранится в кладовой и все вещи будут в целости и сохранности. Родительский день — в середине срока пребывания ребенка в лагере, в воскресный день. Такой день наступил, и я поехала в лагерь. Было утро. Проходила традиционная утренняя линейка, после неё — завтрак, а потом дети, к которым приехали родственники, могут до самого обеда быть с ними. Вот самая младшая группа стоит в конце длинной-предлинной линейки. Вот Анюта в своём желтом цветастом сарафанчике, в том самом, в котором уехала из Москвы одиннадцать дней назад. Подшивка в двух местах распоролась и обвисла. Ленты в косичках измяты. Это те ленточки, которые я заплела ей в косы при расставании. Посеревшие, некогда беленькие носочки. Она машет мне и с нетерпением ждет окончания линейки, а потом уже никакими силами нельзя уговорить её пойти позавтракать. Жалко тратить время, хочется побыть вместе. Мы скрываемся в соседнем лесочке, садимся на ствол упавшей березы, достаем из моей сумки привезенные угощения… Щебечут птицы, а ребенок хочет лишь одного: поскорее уехать домой. Лучше сегодня. Сейчас. Не возвращаясь в лагерь. Надо скрыться, бежать отсюда. Еле-еле удается договориться о том, что я приеду за ней через четыре дня и тогда обязательно увезу, а сегодня никак нельзя. Да и вожатую, и начальника лагеря надо предупредить.
В назначенное время возвращаемся к главному зданию лагеря, идем в кладовую. Она заперта на крепкий висячий огромный замок. Внутрь действительно проникнуть никто не может, и все вещи, привезенные из Москвы, находятся в целости и полной сохранности. Чемодан на месте. Никто к нему не прикасался. Сторожиха, появившаяся через некоторое время, разрешает взять чемодан. Достаем новую смену белья, чистое платье, ленты, меняем носки, приводим ребенка в порядок. Со слезами и вздохами расстаемся, а через четыре дня я увожу Анюту домой.
За её школьную жизнь ещё лишь один раз — уже после пятого класса — пришлось ей побывать в пионерском лагере Академии наук — в Звенигороде. И все повторилось. В родительский день я увидела её сидящей на скамейке возле ворот и ожидающей моего приезда. Увезти её пришлось в тот же день. И я с радостью сделала это, потому что продлевать мучения было бесчеловечно. Мы весело мчались к электричке, совсем быстро доехали до Москвы, а потом от Белорусского вокзала на метро до Киевского. Здесь вышли и в первой же палатке купила хлеба и ветчины. Поедать их стали тут же, расположившись у столика перед клумбой. Аночка ела с таким аппетитом, что чуть челюсть не вывихнула, и все вокруг ей страшно нравилось: и вид на Москва-реку, и Бородинский мост, и воробьи, подбиравшие крошки, и чудесная летняя погода. А больше всего ей нравилось, что она уже не в лагере. Вечером у неё поднялась температура, припухла шея, началась свинка. Больше никогда мы в лагерь не ездили.
43
Жизнь на Кутузовском проспекте имела свои особенности: это не старенькая Горбатка с покосившимися домишками и не Юго-Запад столицы, только лишь начинавший благоустраиваться. Кутузовский проспект в значительной части своей уже давно был заполнен вполне современными и комфортабельными жилыми зданиями, квартиры в которых предназначались для людей, связанных с властью. Здесь все было предусмотрено: магазины продуктовые и промтоварные, ателье, парикмахерские, кинотеатры «Пионер» и «Киев», школы во дворах больших домов, аптеки. Здесь в доме 26 жило самое большое начальство, а в соседних — тоже начальство, хотя и не столь большое. Ряд домов предвоенной постройки был продолжен в послевоенные годы. Высоко вознеслось на берегу Москва-реки одно из семи высотных зданий тех лет — гостиница «Украина», а перед ней — памятник Тарасу Шевченко; через реку сооружен новый мост, устремлявшийся, минуя Горбатку, к Садовому кольцу и властно требовавший продолжения трассы к самому Кремлю, что и повлекло очень скоро разрушение старых московских переулков, дорогой сердцу жителей этих мест Собачьей площадки. Между гостиницей «Украина» и домами самой ранней застройки по Кутузовскому проспекту появлялись новые жилые здания с магазинами «Сантехника», «Кулинария», «Дом игрушки», с поликлиникой в восьмиэтажном доме из светлого кирпича и с аптекой. Дом этот, обозначавшийся в конце 50-х годов, когда он был завершен, номером 18, делился на две половины, и двор его тоже был поделен непроницаемым забором на две части. В одной жили иностранцы, въезжавшие через арку на свою половину на шикарных машинах, в другой — дождавшиеся своей очереди на улучшение или получение жилплощади москвичи. Однако почти все квартиры в этой половине были коммунальными, и селили в них не всех подряд, а с выбором, поскольку окна комнат выходили на проспект, по которому ежедневно проезжали машины с людьми самыми ответственными, а потому и жители этих мест должны были быть сознательными.
Жизнь на Кутузовском проспекте в доме 18 была много удобнее, чей на далеком от родных мест Юго-Западе. К тому же рядом с гостиницей «Украина» выстроили новую «английскую» школу, как тогда называли школы с изучением иностранного языка с младших классов, куда и была принята во второй класс Анюта. Теперь я уже не водила её в Дом ученых, где два года занималась она в группе французского языка Перешли на английский.
Иду по Кутузовскому, захожу по утрам в магазин «Диета», в булочную, в кондитерский отдел большого гастронома. Широкий проспект, машины мчатся, солнце светит, люди спешат…Начинается день. Готовлю обед, беру свои записки с лекциями, иду то на Пироговскую, то на деффак, который совсем рядом — у Киевского вокзала. Потом снова домой, а иногда к школе, и вместе с Анютой спешим обедать. Потом она учит уроки, а я или в библиотеку часа на два ухожу, или на вечерние лекции, или на заседание кафедры, или на собрание, а Костя кончает вечернее отделение мехмата в МГУ, ему некогда: ведь он и преподавательскую работу в своём институте продолжает, читает лекции по высшей математике, пользующиеся успехом у студентов, а потому снижать их уровень никак нельзя. Сейчас весна и скоро начинается последняя сессия, и ему предстоят курсовые экзамены, диплом, госэкзамены. Он убедил нас, что при столь большом напряжении необходимо экономить время, а потому удобнее ему в этом последнем его студенческом семестре поселиться в общежитии в МГУ, где дают места для пятикурсников-заочников. Там он и живет последнее время, приезжая домой, когда есть время, но это случается редко. Зато к нам часто приходит Ира. Ира — моя двоюродная сестра, дочь тети Вали Сыромятниковой из Борского. Она учится на химическом факультете МГУ, куда поступала дважды. В первый раз не прошла по конкурсу, а во второй раз все сдала успешно и стала студенткой. Очень во многом помог ей Костя, опекая её и при сдаче документов в приемную комиссию, и во время вступительных экзаменов, и при устройстве в общежитие. Но теперь она уже осмотрелась, серьёзно занимается, отметки у неё почти все отличные. Мы все — и Нина Фёдоровна, и Павел Иванович, и я, и Анюта помогаем ей освоиться в Москве. Она часто бывает в нашем доме, дружит с Анютой, иногда остается с ней по вечерам, когда я занята, Ира — самая младшая из моих двоюродных сестер. Она кончила школу в шестнадцать лет, в семнадцать стала студенткой. Сейчас ей девятнадцать.
А Марина осенью 58 года уехала в Красноярск, куда после окончания Высшего военного училища (в Ленинграде) был направлен на работу её муж Володя. Марина успела к этому времени закончить свой Гидромелиоративный институт и ждала рождения ребенка. Хорошо помню, как 1 октября 1958 года мы с мамой провожали её на Ярославском вокзале, откуда уходил поезд «Москва-Красноярск». Был с нами и Павел Иванович, но не в качестве провожавшего свою дочь отца, а как её спутник в пути до Свердловска. Марина была уже на девятом месяце беременности, и отпускать одну в дальнюю дорогу родители её боялись А муж её должен был сесть в этот же поезд в Свердловске, сменив Павла Ивановича. В Свердловске после училища он кончал ещё курсы по своей особой специализации, о которой ничего сообщать не полагалось, и сразу же после их окончания направлялся в Красноярск —26. Марина вместе с папой вошли в вагон, мы с мамой стояли на перроне у окна загона в самые последние минуты перед отправлением поезда. Марина была одета в желтое платье в чёрный горошек и улыбалась нам. Павел Иванович был взволнован Он сразу же вернулся из Свердловска, передав свою дочь на попечение Владимиру Николаевичу Сухову, а через две с половиной недели —19 октября 58 года пришла телеграмма, извещавшая о рождении у Марины сына Его назовут Аркадием. В Красноярске Марина прожила восемь лет. Там у неё вскоре родился второй сын — Фёдор. Мама поехала повидаться с ними, но в закрытый город под номером 26 её не пустили, и Марина с младенцем приезжала через Енисей в «основной» Красноярск, где они и увиделись с мамой в гостинице. Марина работала инженером, разрабатывая систему водоснабжения, дети её то оставались с нянькой, то осваивали ясли, а потом детский сад. И каждый год приезжала она с ними в Москву во время отпуска. Наши представления об их жизни в Сибири были не очень ясными.
Живя на Кутузовском, больше всего я любила ходить через Новоарбатский мост, ведущий к Горбатке. Всего 15–20 минут, и ты дома. Идешь по мосту — налево Трехгорка, направо— мост метро, а за ним Бородинский мост, вдали высотное здание университета. Очень красиво. Иногда мелькала мысль, почему же, живя на прекрасном новом проспекте, ощущение дома рождалось, когда шла я по узенькому тротуару Горбатого переулка, приближаясь к двухэтажному кирпичному старому дому, шесть окон верхнего и шесть окон нижнего этажей которого смотрели на меня, как мне всегда казалось, с ожиданием. Но до конца эта промелькнувшая мысль как-то и не успевала оформиться, оставаясь на уровне ощущения, потому что расстояние, которое надо было пройти, — слишком короткое и, минуя его, уже входишь в дом. В свой дом. Ничего подобного я не чувствовала, входя в так хорошо обставленную новой мебелью комнату в квартире на Кутузовке. А ведь с такой заботой все здесь было сделано. Даже канарейка жила в клетке, висящей у окна. Иногда мы открывали дверцу клетки, и птичка свободно летала по комнате, садилась на абажур, на кромку книжного шкафа. Несколько раз, когда я писала за столом, канарейка садилась ничего не страшась, на бумагу, по которой я водила ручкой, и отваживалась клевать запятые и точки. Это казалось удивительным и согревало душу. У Анюты в аквариуме жили ящерицы. Однажды соседка Мария Ильинична с ужасом обнаружила их на стене своей комнаты, куда они проникли непонятным образом. Ящерицы сидели в игравшей на обоях солнечном луче, замерев в блаженной истоме, а испуганная Мария Ильинична завопила истошным голосом, призывая на помощь. Мы бросились к ней, и я смахнула ящериц веником на пол, а потом Анюта извлекала их из-под дивана. И ещё был у нас ветвистый маленький кактус в цветочном горшке. Он стоял на подоконнике нашего единственного двустворчатого окна, выходившего на проспект. Больше цветов ставить было некуда, потому что форточки в окне не было, а для проветривания комнаты приходилось открывать раму. Открывалась она внутрь комнаты, горшки мешали этому. Когда раму приоткрывали, то шум с улицы врывался с такой силой, что заглушал все звуки в доме. Не слышно было радио, бесполезно было вести разговор. И пыли, особенно летом, хватало с избытком. Но все это мелочи быта, на которых внимание не задерживалось.
Однажды мы ездили с Анютой к тёте Вале в Борское. Ещё была жива бабушка Екатерина Ильинична, и мне очень хотелось, чтобы она увидела свою первую правнучку, а Анюте хотелось показать Борское, потому что ни в одном селе, ни в одной русской деревне она никогда не была и, кроме Москвы и подмосковных дач, ничего не видела.
Анюта. 7 лет.
Поехали в июле. Я могла пробыть в Борском недели две, а потом на смену мне туда должен был приехать Костя. Тётя Валя — Валентина Фёдоровна Сыромятникова была известным человеком в своих местах: она уже много лет жила в Борском, занималась партийной работой, была одно время секретарем райкома, а теперь заведовала парткабинетом. Жила она вместе со своей младшей дочерью Ирой и матерью Екатериной Ильиничной в доме, который раньше принадлежал священнику сельской церкви, а, когда церковь закрыли, сделав в ней склад, а в стоящей рядом часовне — книжную лавку, в этом доме была открыта изба-читальня, а потом его поделили пополам и заселили обе половины. Половина Валентины Фёдоровны состояла из двух комнат, одна из которых была в три окна, а другая поменьше, и просторной кухни с русской печкой. В сенях находился чулан, весь заполненный газетами 30-х, 40-х и 50-х годов и журналами тех же лет и книгами. Книги заполняли ряды полок, стоявших вдоль стен в комнатах. Библиотека была прекрасная, она собиралась на протяжении многих лет, а главное, составлявшие её книги хозяевами дома читались и перечитывались. Приехавшая сюда после смерти деда бабушка Екатерина Ильинична, читавшая нам в своё время в Сызрани русских классиков, теперь познакомилась с сочинениями Роллана и Стендаля, с романами Теккерея и Джека Лондона. Романы Драйзера ей вслух в течение двух летних месяцев по её настойчивой просьбе один за другим читала наша Марина, тоже приезжавшая сюда несколько лет назад И вот теперь и мыс Анютой оказались перед этими полками. Екатерина Ильинична, уже почти ничего не видевшая, даже надев очки, в первый же день сняла с полки роман «Дамское счастье» Золя и протянула мне. Теперь уже не она читала детям вслух, как бывало прежде, а мы по очереди читали ей, а она могла слушать бесконечно долго. Прочитаны вслух были и два романа Ремарка, купленные мною в преобразованной в книжную лавку часовне.
Ходили на речку Самарку ловить рыбу. Удочки делали сами и в рыбной ловле преуспевали. Купались, загорали на песчаном берегу быстрой и чистой речки, не зная о её коварстве, о глубоких ямах, затягивавших в круговорот неопытных купальщиков. Однажды чуть не утонула Анюта. Я едва успела вытащить своего ребенка из такого круговорота, едва не захлебнувшись вместе с ним. Выбравшись на берег, мы долго не могли отдышаться и еле пришли в себя. С тех пор опасались купаться в незнакомых местах.
Иногда в Борское из Самары приезжала Марксана. Она уже стала врачом — педиатром Перовой Марксаной Фёдоровной и вместе с мужем жила в областном центре. В то лето, приехав в Борское, Мурка была чем-то взволнована, пробыла совсем недолго, лишь раза два сходила вместе с Ирой на речку, а потом как-то внезапно уехала в Самару. Ирка даже плакала, когда сестра её уезжала. Мне казалось, что ей очень не хотелось расставаться с Мурочкой, как все мы ласково называли Марксану. Но ту призывали дела, работа. И я стала собираться в Москву. Получилось так, что Костя приехал утром в тот самый день, когда вечером уходил мой поезд. Мы ждали его немного раньше, но ему не удалось приехать, и мне даже не пришлось побыть с ним. Надо было быть на приемных экзаменах. Он проводил меня на станцию, куда шли пешком. Разговор был ни о чем, как-то не клеился, хотя мы долго не виделись. Он явно был чем-то недоволен, даже волновался, как мне казалось, с трудом сдерживая своё недовольство, а потом вдруг излил его на меня, говоря о том, что дня три назад нам в Москве звонили по телефону, спросили меня, сообщили, что мне необходимо зайти к замминистра Александрову. «Зачем это?» — спрашивал Костя с присущей ему ревностью. Я не знала. «Какие это могут быть у тебя дела с Александровым?» — снова спрашивал он. Никаких дел у меня не было. Но ему, как он сказал, все это совсем не понравилось. С тем мы и расстались. Помахали друг другу, когда поезд, стоявший на станции только две минуты, тронулся. Я поехала в Москву принимать вступительные экзамены и узнать, зачем просил меня прийти к нему Александров, а Костя остался с Анютой в Борском, откуда они и вернулись через две недели домой. Ира тоже должна была приехать к началу учебного года, но на несколько дней задержалась в связи с простудой.
44
Николай Васильевич Александров совсем недавно был назначен заместителем министра просвещения, и теперь его кабинет находился в здании министерства на Чистых прудах. В институте мне сказали, чтобы я туда и шла, потому что дело важное. Было страшно, но все оказалось просто, хотя сообщил мне Николай Васильевич действительно нечто неожиданное и важное: меня включили в число преподавателей, которые уже этой осенью едут на месячную стажировку в Англию. Надо оформлять документы и готовиться к поездке. Я поняла, что это он включил меня в этот список, и была страшно рада. Костя тоже оказался страшно доволен, что я смогу поехать на целый месяц в Лондон. Мы были уверены, что это будет обязательно Лондон. Однако радость оказалась преждевременной: поездка не состоялась, поскольку, как мне объяснили, я преподавала литературу, а не английский язык, а стажироваться в первую очередь должны были преподаватели английского языка. Я очень расстроилась, а Костя расстроился ещё больше меня. Ему было очень досадно, что я лишилась возможности увидеть Англию, а Магда Гритчук, включенная в список вместо меня, там побывает.
Магда съездила в Англию, вернулась полная впечатлений, рассказывала потом целый год обо всем увиденном. А Николай Васильевич Александров, приезжавший на одно из наших институтских собраний, сказал мне, чтобы я не унывала, так как он найдет возможность отправить меня на Британские острова с другой группой, в которой будут люди разных специальностей. «Это будет группа по обмену», — сказал он. Что это такое, я тогда не очень хорошо представляла. Однако в связи с начавшейся «оттепелью» ситуация в стране и в международных отношениях менялась и начался обмен специалистами между СССР и европейскими странами. Я радовалась появившейся надежде, а Константин определил ситуацию однозначно: «Он твой любовник». На этом разговоры об Англии пока и завершились. Во всяком случае, я их больше никогда не возобновляла, хотя почувствовала, что мне очень хочется изменить свою жизнь, найти для себя что-то новое.
Решила читать лекции по-новому, пока, мне приходилось бывать на лекциях преподавателей только нашей кафедры и то не всех, а лишь Марии Евгеньевны и Бориса Ивановича. С их манерой и методами, как мне казалось, я познакомилась и многому от них научилась.
Мария Евгеньевна была обстоятельна и вместе с тем лаконична. В её лекциях присутствовало все самое необходимое — историческая ситуация, литературный контекст, биографические сведения о писателе, эволюция его взглядов и эстетических принципов, освещение основных произведений. Она говорила с увлечением, с волнением, снимала и снова надевала пенсне, читала лекцию всегда стоя, записями не пользовалась (во всяком случае, не было заметно, что она к ним обращается), но четкий план того, о чем она говорила, всегда вырисовывался, все главные пункты сообщаемого без труда можно было выделить, самое важное подчеркнуть, даты отмечаемых событий записать. Мне больше всего нравились её лекции о Гюго, Бальзаке, Мериме, Флобере и Мопассане. Из англичан — о Диккенсе, о его романах 50-х годов. Студенты слушали внимательно, писали старательно. По этим записям можно было хорошо подготовиться к экзамену, в них было все необходимое.
Борис Иванович читал свои курсы литературы средних веков, Возрождения, XVII и XVIII веков по-другому. Он сидел за столом, даже в самых больших аудиториях, уходивших амфитеатром вверх, кафедрой не пользовался. Перед ним лежали вынутые из небольшого и всегда очень легкого портфеля листы с записями, сделанные его мелким бисерным почерком. Он лишь изредка в них посматривал. Он говорил тихо, никогда не повышая голоса. Его несколько напевные интонации завораживали, но они никогда не были однотонными, в них звучала музыка того литературного памятника, о котором он говорил, музыка речи писателя, это произведение создавшего. Он включал слушателей в атмосферу эпохи, о которой шла речь, самой манерой своего повествования о деяниях рыцарей Круглого стола, о Нибелунгах, о битве Роланда и Оливье с сарацинами. Звучали стихи Вийона, сонеты Петрарки, смех Рабле и казалось, что ты слышишь их самих, находясь рядом с ними, казалось, что к тебе они и обращаются. Происходило очень важное: включение слушателя в художественный мир писателя. И достигалось это не только удивительной эрудицией лектора, а его тончайшей артистичностью, красотой речи, богатством языка. Он не говорил об образах героев и о художественных достоинствах произведений, он творил эти образы, передавая их неповторимость. Его надо было слушать и слышать. Лекции Бориса Ивановича Пуришева, а читал он их на протяжении шести десятилетий — с 20-х по 80-е годы, — целая эпоха в филологии, в становлении многих поколений его учеников и последователей, преподавателей вузов и школ.
Мне захотелось послушать и лекторов других кафедр нашего института. Некоторые из них были хорошо известны своим мастерством. Например, профессор-ботаник Алексей Александрович Уранов и психолог Константин Николаевич Корнилов. Уранов читал на биофаке о злаках с самого раннего утра. Его лекция начиналась в 8.30. Аудитория была полна, опоздавших — ни одного. Тишина и внимание на протяжении всех полутора часов. Четкость, системность, глубокий тембр, какая-то покоряющая значительность всего сообщаемого, подкрепляемая представительностью всей его истинно профессорской внешностью — все это побуждало с глубоким уважением отнестись к злаковым культурам, о которых он говорил с присущей ему осведомленностью и обстоятельностью. Вот так и должен выглядеть и держаться профессор, думала я. А Константин Николаевич Корнилов расхаживал по сцене 9-ой аудитории нашего главного корпуса легко и свободно, минуя кафедру, не присаживаясь к столу. Он ходил и вслух раздумывал о том, чем хотел поделиться со своими слушателями. Останавливался время от временя, поглаживал свои пышные усы и снова пускался в путь, как бы и не смотря ни на кого, но всё видел и слышал. Полотняная вышитая рубашка с кушаком делала его похожим на хохла, неторопливая речь, живые и запоминающиеся примеры из обыденной жизни и повседневных взаимоотношений людей, которыми он иллюстрировал свои суждения о психологических особенностях людей различных возрастных уровней, — примеры, возникавшие как бы в тот самый момент, когда они были ему необходимы, а на самом деле давно им продуманные, в логический ряд выстроенные, делали излагаемый материал убедительным и запоминающимся.
Ходила я и на другие лекции. Все услышанное было по-своему интересно и поучительно. Убедилась в том, насколько легче преподавать и выступать в роли лекторов мужчинам, чем женщинам, легче во многих отношениях: и потому, что студенческая аудитория педагогического института на большинстве факультетов состояла в основном из женщин, и потому, что лекторы-мужчины гораздо более легко управляли своими эмоциями, не позволяя им слишком разыгрываться, что было свойственно их коллегам-женщинам, а также и потому, что мужчины оказывались более невозмутимы, а чаще были просто равнодушны к реакции аудитории, что позволяло сохранять во всяком случае внешнюю самоуверенность и не вызывало у них желания делать замечания студентам. Но, конечно, самым главным во всех случаях были знания, умение говорить и нестандартность мышления, привлекающая внимание слушателей к высказываемым суждениям, фактам, к манере их освещения.
Учебная литература, которой мы располагали в то время, была в большинстве своём скучна и примитивна. Особенно по зарубежной литературе XX века. Да и в программу включались тексты не самые репрезентативные и в художественном отношения значимые. О литературе говорилось не как о виде искусства, а как о явлении идеологическом. Из литературного процесса были изъяты целые пласты. На русский язык не были переведены важнейшие произведения. Произведения современных зарубежных писателей, печатавшиеся до начала 30-х годов в журнале «Интернациональная литература», выходившие в других издательствах, с середины 30-х годов почти не появлялись в печати. Публиковалось то, что проходило жестокую цензуру. Да и журнал «Интерлит» прекратил своё существование.
В отдел спецхрана Ленинской библиотеки могли попасть лишь те, кто получил разрешение на «допуск», да и им выдавались только те журналы и книги, которые были непосредственно связаны с обозначенной в «допуске» темой. В библиотеке иностранной литературы все обстояло примерно так же.
Как же строить курс современной зарубежной литературы? Неужели следует ограничиваться лишь тем, что обозначено в утвержденных программах? Конечно, этого мало. Но даже те книги, которые стояли на полках в кабинете нашей кафедры, в начале 50-х годов было предложено передать в институтское библиотечное хранилище, оставив лишь самое необходимое, к изучению допущенное. Как преподавать, не имея доступа к книгам? А потребность в знаниях все возрастала, студенты многим интересовались, задаваемые ими вопросы требовали ответов. Кто же был рядом с Ролланом и Арагоном во Франции? Рядом с Голсуорси, Уэллсом и Шоу в Англии? О Прусте и Джойсе студенты хотели знать не только из книги Ральфа Фокса «Роман и народ», они хотели прочитать их произведения. Студенты — народ любознательный. В те годы в нашем институте на филфаке учились и Юрий Визбор, и Ада Якушева, Юлик Ким и Юрий Коваль. Юлик Ким любил задавать вопросы и в устной и в письменной форме, и не один он, разумеется. Но дело не только в этом Появилась теперь уже остро ощущаемая потребность определить свой путь в избранной специальности, найти себя.
Самым укромным местом в институте было находившееся в подвале книгохранилище, где я и проводила многие часы с разрешения его хранительницы Наталии Николаевны Гофман. Спускаюсь вниз по винтовой каменной лестнице, выстукиваю условный пароль, тяжёлая железная дверь открывается, Наталья Николаевна впускает в свою обитель.
В этом подземном царстве хранятся сокровища. На образующих целые аллеи полках стоят журналы 20-х-50-х годов, книги на иностранных языках — немецком, итальянском, английском, французском. Хожу вдоль полок, могу оставаться здесь хоть целый день, если есть время. Наталья Николаевна или сидит за своим рабочим столиком у двери, или уходит по своим делам, запирая меня в подвале. Вот журналы «Иностранная литература» начала 30-х Здесь переводы из джойсовского «Улисса». Вот его стихи из сборника «Камерная музыка». Вот в зеленом переплете небольшого формата книжечка — «Дублинцы». В университетских лекциях нам никогда не говорили о Джойсе, даже имени его не упоминали. Ни в одном из учебников о нём тоже ничего не написано. И вот только теперь — в осенние дни 60-го года — состоялось моё знакомство с ним в подвале дома № 1 на Малой Пироговской улице.
Удивительное событие произошло вскоре после этого. Как сейчас помню: в тот октябрьский день шел дождь, у меня был трехчасовый перерыв между занятиями на двух факультетах, и домой я не пошла, спустилась в подвал. На теперь уже хорошо знакомых полках стоят английские романы. Уже каждый побывал в моих руках, но вдруг замечаю книгу в синем переплете, определить которую не могу: прежде как будто бы её не видела. Беру, открываю и начинаю читать с середины. Текст завораживает, не отпускает, время останавливается и вместе с тем движется, охватывая годы, десятилетия в жизни нескольких поколений. Роман называется «Годы». Его автор — Вирджиния Вулф. Его никогда не переводили на русский язык. О Вирджинии Вулф я ничего не читала. От конца книги перехожу к началу, но надо уже уходить на занятия, о чем мне и напоминает Наталья Николаевна, чей рабочий день подходит к концу. Она сама предложила взять мне книгу домой на субботу и воскресенье, а утром в понедельник вернуть. Это было прекрасно! Вечерняя лекция кончилась в 19:20. Вышла из аудитории. У деканата перед расписанием стоит Костя и внимательно всматривается в него, изучает. Так бывало и прежде, но теперь его бдительность возросла: он хочет знать, не совпадают, мои лекционные дни и часы занятий с лекциями Б.И. Пуришева. Его побуждают к этому вспышки ревности. В последнее время они участились. Домой идем вместе. Ни в субботу, ни в воскресенье дочитать роман «Годы», а вернее перечитать его от начала и до конца, мне не пришлось. Зато пришлось выслушать сетования на то, что теперь, когда Костя закончил наконец-то своё обучение в МГУ, мне следовало бы уделять ему больше внимания, а потому в свободные дни надо хоть куда-нибудь да сходить всем вместе. В эту субботу к нам пришла Ира, и мы все отправились в Зоопарк, а на следующий день — в Парк культуры и Нескучный сад, где катались на каруселях и на лодке в пруду. С утра в понедельник «Годы» были дочитаны в подземелье, вскоре в одном из журналов «Иностранной литературы» за 1941 год я обнаружила статью Линдсея, написанную о скончавшейся английской писательнице Вирджинии Вулф, что, несколько прояснив её образ, побудило к поискам новых сведений об авторе заинтересовавшего меня романа.
45
В эту зиму мы все болели. Грипп охватывал каждого в нашей семье одного за другим. Все началось с Анюты, за ней последовали мы с Костей, на Горбатке плохо было с отцом, мама тоже перенесла простуду, удивительным было и то, что даже Мария Андреевна оказалась сраженной гриппом. До этого никто из нас не помнил, чтобы тётя Маша болела или хотя бы жаловалась на недомогания. А Ира даже попала в больницу, очень сильно замерзнув во время занятий физкультурой— это были лыжи, необходимую норму по бегу на которых ей, как и другим студентам, пришлось сдавать. Застудив придатки, она оказалась в гинекологическом отделении больницы на Радищевской улице, куда я ходила, передавая ей фрукты. Однако выписали её очень скоро, и все обошлось. Теперь она редко заходила к нам, да и времени ни у кото не было. Все учились, учили, готовились к занятиям, проводили занятия, выполняли уроки, водили на уроки. Жизнь шла своим чередом.
Весной, в марте, в наш институт приехала группа английских студентов на стажировку. Две недели они должны были провести в Москве, две в Ленинграде. Поселили англичан в гостинице «Бухарест», занятия проводились в Гавриковом переулке близ метро «Красносельская», где находился факультет иностранных языков. Стажеры эти специализировались в русском языке, изучение которого в те годы становилось все более интенсивным на Западе. Меня вместе с одной преподавательницей английского языка (ее звали Лидия Павловна) прикрепили к этой группе англичан как организаторов их досуга и в помощь передвижению по Москве. К утреннему завтраку надо было приходить в «Бухарест», завтракать вместе со стажерами, потом ехали на занятия, возвращались к обеду, называвшемуся теперь «ланчей», снова в гостиницу, а во второй половине дня, после пятичасового чая, отправлялись то в театр, то в поездку на автобусе по Москве. Иногда среди дня, нарушая ритуал чаепития, вернее, перенося его куда-то в другое место, отправлялись в музей. В субботу ездили в Загорск, в один из воскресных дней в Ясную поляну. Среди стажеров были студенты лондонского университета («Славоник скул», о которой услышала я тогда впервые), а также и из других университетских городов — из Лидса, Ливерпуля, Манчестера. Сопровождали их два преподавателя — мужчина и женщина по имени мисс Мёрфи. Она преподавала историю Англии в одном из колледжей в Брайтоне, куда любезно пригласила меня заезжать, подарив свою книгу о Пипсе и его дневниках.
Первый раз в жизни я видела англичан столь близко и общалась с ними. Начитавшись английских романов викторианской эпохи (впрочем, тогда мы говорили не о «викторианской Англии», а об Англии XIX века), хорошо зная о том, что было после смерти королевы Виктории по «Саге о Форсайтах» Голсуорси и по его же роману «Конец главы», я составила некоторое представление об «английском образе жизни» и «английском характере». Оно было подкреплено знакомством с некоторыми другими произведениями, среди которых в нашей стране в то время были весьма популярны романы Моэма, Олдингтона и Олдриджа. Живые англичане оказались не такими, как я думала. Они были веселыми, шумными студентами, людьми с хорошим аппетитом, легко справлявшимися с любыми блюдами, которыми их потчевали в гостинице. Они охотно съедали весь хлеб и сдобные булки, не чинясь, просили добавки к съеденному, не скрывая говорили, что занятиям предпочитают свободное времяпрепровождение, по залам музеев носились со скоростью метеоров, интересовались кафе и закусочными, им нравилось московское мороженое, они восхищались дешевизной московского транспорта, московским метро, в котором за низкую плату можно ехать в самый дальний конец города, они с удовольствием танцевали и пели по вечерам. Некоторые хорошо говорили по-русски, но очень немногие; однако всем хотелось слушать русскую речь, в почти все охотно вступали в разговор. Москва оказалась для них городом во многих отношениях неожиданным. До приезда сюда она представлялась им гораздо более патриархальной, не столь большой и шумной, не такой многолюдной. Впрочем, за несколько дней судить о пришельцах с Британских островов было, разумеется, трудно. Тем не менее, эта встреча произошла, став одним из подготовительных этапов перед предполагаемой, но все же пока мало реальной поездкой в Англию.
Шло время, но никаких очевидных признаков того, что такая поездка может состояться, не обнаруживалось. Зато все более странным становилось поведение мужа: теперь он был просто обуреваем ревнивыми подозрениями и стремлением выявить аморальность моих скрываемых от него и всех окружающих намерений. К тому же он демонстративно заявил о своём нежелании видеть у нас в доме любых посторонних людей, и в том числе Иру. Он не хотел, чтобы она у нас бывала, не хотел, чтобы я откликалась на её телефонные звонки, сам старался во всех случаях подходить к телефону. Хорошо зная моё расписание, он часто поджидал меня возле института, а иногда сопровождал меня даже в продуктовые магазины и в булочную, утверждая, что всякое может случиться с одиноко идущей по вечерней улице женщиной. Ночами он вновь стал беспокоен, снова мучили его тяжёлые сны и кошмары, днем он часто был раздражителен. В мае сообщили, что мне надо прийти в министерство высшего образования, находившееся на Рождественке, в иностранный отдел. Началось оформление для включения в группу по обмену специалистами с Великобританией. Заполнялись анкеты, было проведено спецсобеседование с работником иностранного отдела, с работником «первого отдела» нашего института Иваном Прохоровичем, дававшим рекомендации по поведению за рубежом и советы по активизации бдительности при общении с иностранцами. Затем через некоторое время, пройдя утверждение в райкоме партии, я должна была прийти для собеседования с работником ЦК КПСС на улицу Куйбышева. Не помню точно, в какой это было день, но помню, что когда ехала к центру в метро, то стало известно о закрытии выходов на площади Дзержинского, на площади Ногина. На площадь Революции выход до часа дня был открыт. Мне надо было успеть к часу тридцати. Площадь оказалась запруженной народом. Встречали его триумфальной поездки за границу Юрия Гагарина, совершившего год назад полет в космос. Проходы к улице Куйбышева были перекрыты. Я металась, натыкаясь на каждом шагу на милиционеров, охранявших порядок, спрашивала, как мне быть. Отвечали. «Проход будет открыт через час». Всё срывалось, в Англию я не попаду, не явившись в нужное место в назначенное время. Я стояла перед очередным заграждением и, кажется, плакала. Вдруг вижу, один из милиционеров мне подмигнул, я подошла, и он велел мне следовать за ним. сказав это строгим голосом. Я поднырнула под заградительный трос и пошла за ним. Он вывел меня к улице за вестибюль станции метро и показал, куда надо идти дальше. Нужное здание оказалось близко. Дежурный пропустил, найдя мою фамилию в списке, сверил её с партбилетом. Собеседование состоялось точно в назначенное время. Когда я шла обратно к метро, народ с площади Революции начал расходиться, ожидавшиеся машины с Гагариным и его сопровождающими проехали. Можно было беспрепятственно пройти к Кузнецкому мосту, а затем на Рождественку в Министерство, где инструктор иностранного отдела сказал, что теперь всю группу соберут в начале сентября и все необходимое сообщат своевременно через институт.
Летом мы с Костей и Анютой жили на даче в деревне Гигирево в четырнадцати верстах от Звенигорода. Жили в одном доме с семьей Злыдневых, с которыми познакомились и благодаря нашим детям сблизились. С женой Злыднева Таней Поповой мы учились на одном курсе в МГУ, она была студенткой сербской группы славянского отделения. Потом мы встретились в Доме ученых, куда она водила свою дочку Наташу, а я Анюту в группу французского языка, когда им было по 5–6 лет. Виталий Иванович Злыднев был научным сотрудником Института славяноведения Академии наук и знатоком Ивана Вазова, о котором была написана его диссертация, а теперь он занимался русско-болгарскими литературными связями. Злыдневы уже не первый год снимали дом в Гигиреве и предложили нам снять в этом же доме большую застекленную террасу, что мы и сделали. Лес — совсем рядом, река тоже. Место красивое. Дом стоит на краю деревни, перед домом — луг. До станции Звенигород ходит автобус от ворот на территорию большого дома отдыха, отстоящего от деревни метров на триста Все удобно. Грибов и ягод в лесу вдоволь. Только собирай. Вето на Ирины посещения было милостиво снято, и летом она приезжала к нам.
И вот уже сентябрь. Начался новый 1961/62 учебный год. Это был уже одиннадцатый год моей преподавательской работы на кафедре. Уже давно я стала доцентом и научным руководителем аспиранток Мария Евгеньевна активно содействовала этому. Теперь к нашей кафедре присоединили преподавателей из закрывшегося Городского пединститута. Их было трое — все они были доцентами и кандидатами наук — Клавдия Сергеевна Протасова, специалист по немецкой литературе, до этого заведовала кафедрой в Городском пединституте; Юрий Михайлович Кондратьев занимался английской литературой. И ещё была доцент Гедымин, посвятившая себя литературе Франции, однако проработала она на нашей кафедре совсем недолго из-за болезни. Кроме того, как уже говорилось ранее, в наших рядах находилась Надежда Алексеевна Тимофеева. Профессорами были Б.И. Пуришев и М.Е. Елизарова. На время моего отъезда в Англию предполагалось на ближайший год пригласить Магду Гритчук, а несколько позднее начала работать здесь же Галина Николаевна Храповицкая, специализировавшаяся в сфере скандинавистики. Пока она была аспиранткой Марии Евгеньевны и писала об Ибсене. Некоторое работала на кафедре Татьяна Сергеевна Крылова.
Аспирантов было довольно много, а потому руководителями их назначались не только профессора, но и доценты. Моим первым аспирантом стал сибиряк Постнов. Он приехал из Новосибирска с тем, чтобы написать в Москве диссертацию о романах Драйзера. Некоторые разделы уже были написаны, но, как выяснилось, кроме самих романов, ни одной книги о Драйзере он не читал и читать не собирался, полагая, что самостоятельный подход к делу — самое важное. Был он почти моим ровесником, человеком умным и опытным; тратить время на «ознакомление с чужими мыслями», как он говорил, ему не хотелось, хотя все же пришлось, что потребовало от меня больших усилий. Диссертацию написал за положенный срок, все экзамены сдал, защита прошла успешно. Американской литературой, вернувшись в родные места, Постнов больше не занимался, но многое сделал в изучении творчества писателей-сибиряков, работая в Сибирском отделении Академии Наук. Приходили от него письма, написанные крупным, четким, уверенным почерком.
Меня назначали руководителем тех аспирантов, чьи темы не интересовали старших преподавателей кафедры Правда, все они были связаны с литературой XX века, хотя и не всегда. Валерий Агриколянский занимался польской литературой, поэзией Юлиуша Словацкого. Прибывший из далекого Лесосибирска Александр Яковлевич Плаксин писал о болгарском писателе Андрее Гуляшки. Потом он стал ректором Лесосибирского пединститута, а затем вернулся в свою родную Ульяновскую область на должность проректора по учебной работе Ульяновского пединститута. Зоя Ивановна Кирнозе, дружба с которой сохранилась на долгие годы, вплоть до настоящего времени, была увлечена Мартеном дю Гаром, Грета Ионкис — Олдингтоном. Приехавшая из Ташкента Олеся Пустовойт начала, но не кончила работу о памфлетах Марка Твена. Она не смогла кончить её потому, что на первом курсе вышла замуж, в начале второго у неё родился ребенок, в начале третьего года пребывания в аспирантуре она произвела на свет двойню. Со всеми остальными моими ранними аспирантами все обстояло благополучно.
И вот теперь, если, конечно, я поеду в Англию, мне предстояло расстаться со всеми на целый год. Надо было все успеть сделать, все написанное ими прочитать, обо всем дальнейшем договориться.
О самом главном я уже давно договорилась с родителями и тетей Машей: они берут на себя заботу об Анюте, во всем готовы помогать Косте, ребенок может жить у них, школа близко, они смогут её провожать. Ира тоже обещала помогать, если понадобиться. Костя теперь говорил, что это даже хорошо, что я еду надолго: все уляжется, встанет на свои места. Что именно уляжется и куда встанет, нами не обсуждалось. Мы устали, и это чувствовалось.
Где-то около десятого сентября собрали всех, включенных в группу по обмену специалистами с Англией. Собрали в Министерстве на Рождественке для того, чтобы всех нас познакомить друг с другом и с условиями поездки. Ехали на целый учебный год — с конца сентября по 30 июня 62 года. Каждому сообщили о том, в какой университет он направляется. Ещё раньше, заполняя анкеты, мы заполняли графу «В каком учебном заведении и в каком городе Вы хотели бы повышать квалификацию?» Тогда я ответила: «В Лондонском университете». Теперь узнала, что меня направляют в университет Ливерпуля. Те, кто просил Кембридж, оказался в Манчестере, кто хотел в Манчестер направлялся в Глазго и т. д. У некоторых желаемое и получаемое совпало, но таких было мало. Всего в нашей группе собралось восемнадцать человек, из них две женщины и шестнадцать мужчин. Пять человек были преподавателями английского языка, остальные — люди разных специальностей: физики, химики, был биолог, преподаватель из авиастроительного института, один экономист, один кораблестроитель. Три человека — из Ленинграда, Наташа Янсонене преподавала английский язык в Вильнюсе, были люди из Сибири, — из Читы и Новосибирска, из Тамбова; старостой группы назначили Геннадия Алексеевича Ягодина из Московского химического института имени Менделеева, где он был деканом одного из факультетов. Были среди членов группы кандидаты наук и преподаватели без степени, доценты и ассистенты, кроме меня преподавателей литературы не было.
Прочитали нам в течение одной недели несколько лекций ознакомительного характера по истории Англии, по современному состоянию международных отношений, по системе образования в Великобритании, а мне поручили прочитать лекцию о современной английской литературе, а также и о самых значительны писателях прошлого. Уровень знания английского языка был самый разный; те, кто его преподавал, знали очень хорошо, некоторые немного говорили, некоторые почти вовсе не знали, но надеялись им овладеть.
Отъезд наш планировалось провести в два приема: 20 сентября вылетала первая половина группы, 27 сентября — вторая. Староста наш летел 20-го, мы с Наташей Янсонене оказались во второй части группы. Она на несколько дней решила поехать домой, в Вильнюс, чтобы не томиться в Москве. Накануне отъезда первой части группы нас снова собрали всех вместе, и напутственное слово произнес министр высшего образования Елютин. Он говорил о надеждах, которые связаны с нашим командированием в Англию, о том, что обман молодыми специалистами между СССР и Великобританией начался год назад, и наша группа — вторая группа, отправляемая по данной программе повышения квалификации преподавателей вузов, что на нас возлагается большая ответственность и выразил уверенность, что никто ив нас не посрамит своё отечество и оправдает оказанное доверие. Министр пожелал успехов, здоровья и сказал, что по возвращении мы обязательно с ним вновь встретимся, чтобы обсудить результаты этой важной поездки.
В канун отъезда в Англию — 26 сентября был день моего рождения, а за день до этого — 25 числа кафедра решила устроить мне проводы на квартире у Юлии Македоновны, которая испекла по этому случаю целый таз замечательного хвороста, гору печенья и сделала салаты.
Но пойти на эту встречу мне не пришлось: Костя решительно отказался, а идти одна я не решилась, боясь разрастания конфликта. Осталась дома, а Костя ушел из дома и вернулся очень поздно, после двенадцати. Я позвонила к Юлии Македоновне по телефону, со всеми попрощалась, принесла свои извинения, сославшись на невозможность оставить близких, собравшихся у меня тоже в связи с моим отъездом, а потом весь вечер провела в ожидании отбывшего в неизвестном направлении мужа. На следующий день мы все втроем ходили на Горбатку к родителям, где в семейном кругу отметили мой день рождения, а 27 числа отец, мама и тётя Маша пришли с утра к нам. На 10.30 утра было заказано такси. В аэропорт со мной поехал Павел Иванович и Костя. Анюта осталась с Ниной Фёдоровной и тетей Машей. Они махали мне из окна.
Мы ехали в Шереметьево, где никто из нас прежде не бывал. На самолете никогда раньше мне летать не приходилось. Багаж мой состоял из чемодана и сумки. Экипировка для заграничной поездки была осуществлена заблаговременно. В ателье-люкс в Большом Новинском переулке были сшиты два элегантных костюма; один из тонкой черной шерсти, другой — из светло-серой с черной отделкой вдоль бортиков жакета. Было куплено бежевое легкое пальто, две пары туфель — чёрные лодочки на небольшом каблучке и коричневые осенние туфли на каучуковой подошве. Это составляло основу моего гардероба.
Самолет отлетел в 14 часов 25 минут. Приехали своевременно перед объявлением посадки Наташу Янсонене провожал приехавший вместе с ней на Литвы муж. У остальных ребят провожающих не было, поскольку все они прибыли в Москву издалека. Поцеловавшись с Костей и папой, я, как и другие, пересекла таможенный барьер, предъявила билет на рейс «Москва-Лондон», недавно полученный красный паспорт и двинулась вместе с остальными на посадку.
46
Вознесение к небесам происходило и в прямом и в переносном смысле. Самолет поднялся в облака, прорывался сквозь их легко-белые нагромождения, и открывалась безбрежная голубизна небес. Никогда не виданная и не предполагаемая красота поглощала целиком, отодвигая окружавшее прежде, заставляя забыть о земном. Она включала в свой мир, и этот мир был прекрасен. Я сидела возле круглой створки плотно закрытого окна, за которым простирались уже не земные, а небесные просторы, открывались все новые и новые заоблачные пейзажи, пронизанные лучами невидимого, но все освещающего Солнца. Я сидела не двигаясь, и в то же время неслась, взмывала ввысь и вдруг опускалась с тем, чтобы вновь подняться. Ощущение высоты захватывало, наполняло ликующей радостью, переполняло никогда прежде не изведанными чувствами. Я не могла оторваться от окна, не хотела ничего слышать и говорить! Хотела лететь, видеть вновь и вновь возникающие облачные горы и города, а за ними — бескрайние дали. Отступали напряжение, волнения, усталость. Почему никогда раньше не изведала я радость полета, почему никогда не поднималась к облакам, не ощутила свободы? И вот теперь за краткие мгновения, дарованные судьбой, пусть хотя бы на один только миг, познала это. Но теперь я знала и то, что пережитое в это мгновение останется со мной навсегда.
В кабине самолета шла своя жизнь, и она призывала включиться в нее. Путь до Лондона от Москвы совсем недолог — три часа с четвертью. В пути пассажирам предлагается закусить. Вот и нам с Наташей подвозят на тележке с колесами целый набор блюд: салат, мясо с гарниром, фруктовое желе, апельсиновый сок, кусочек сыра, пирожное к кофе. Желающие получают бокал сухого вина. Расставляем все на откидывающемся от спинки впереди стоящего кресла столике, снимаем с каждого блюда целлофановые пленки, их покрывающие, и приступаем к еде. Облака исчезают из поля зрения. Тонким ножичком разрезаем мясо. Выпиваем вино. А потом разговариваем, смотрим время от времени вниз; иногда видим омываемые морем берега, иногда, когда самолет снижает высоту, видим, как нам кажется, города и дороги. Летим над Ригой и Латвией, потом над морем, потом снова поднимаемся ввысь В Лондон мы должны прилететь в 14:30. Это будет уже через час. Даже не верится. В два часа дня были в Москве, в два тридцать будем в столице Великобритании. И вот уже чувствуем, что самолет снижается. Видны очертания английских берегов, прямоугольные и квадратные участки земли, ряды красных крыш и паутина улиц небольших городков. Стюардесса просит пассажиров закрепить ремни перед посадкой самолете. И вдруг внизу видны такая знакомая башня с часами Биг-Бен и Темза. Летим над Лондоном Самолет выпускает из своего тела колеса. Бежит по дорожке аэродрома. Останавливается, но подниматься ещё нельзя. А когда выход открывают, мы забираем свои сумки и по длинной гармошке коридора идем куда-то, входим ещё в один коридор, теперь уже не похожий на гармошку, минуем его и ждем своей очереди к одному из шести аэропортовских служащих, удостоверяющих печатью в паспорте право на выход в город, на выход в Лондон. Но нужно ещё получить сданные в багаж чемоданы. Они появляются в следующем зале на двигающейся по кругу лентообразной полосе. Вижу приближающийся ко мне коричневый чемоданчик с привязанной к его ручке для более легкого опознания узенькой синей ленточкой и вместе со всеми иду к барьеру, за которым стоят встречающие. Среди них, — и это очень радует, — знакомые лица Гены Ягодина и Алексея Лукичева, долговязая фигура которого возвышается над всеми рядом стоящими. Нас встречают не только они, но и человек из Британского совета. В его руках плакатик на палочке: «Молодые ученые из Москвы». Он ведет нас к небольшому автобусу. Едем в гостиницу, как он сообщает, а потом отправимся в Британский совет и Советское посольство.
Гостиница «Тьюлипс» на Инвернесс-террас, выходящей на Бейсуотер-роуд, которая тянется вдоль Кенсингтонского парка. Как дороги будут мне эти места Но пока они ещё не различимы в паутине улиц, по которым катит наш автобус. Он останавливается у круглой красной тумбы. Потом выяснится, что это — почтовый ящик. Над входом в одну из секций трехэтажного дома, тянущегося на целый квартал, вывеска с надписью «Тьюлипс». В дверях — хозяин — мистер Ларкин. Для каждого прибывшего приготовлен отдельный номер, и мистер Ларкин каждому вручает ключ от него, и каждый из нас расписывается в книге, куда заносятся имена постояльцев. Никакие документы не предъявляются Называешь фамилию и расписываешься в графе с обозначенной датой. Сегодня 27 сентября 1961 года. Под этим числом и записываем мы свои имена. Не верится, что все ещё двадцать седьмое: ведь такой длинный путь преодолен Неужели только за один день, всего за несколько часов? Мой номер на втором этаже. На двери обозначен он висящей медной дощечкой с изображением пятилистного цветка. Такой же цветочек на брелке с ключом. Вхожу в узкую комнатку. Кровать, столик с лампой под красивым шелковым абажуром, кресло, стенной шкаф. Окно занавешено тяжелой шторой, и потому сразу же включаю свет. У ещё не закрытой двери появляется улыбающаяся женщина — это миссис Ларкин, и сообщает, что ланч ожидает всех нас внизу в столовой. Миссис Ларкин надеется, что через 15 минут мы спустимся к столу.
Наташина комната рядом. Через десять минут мы готовы и вместе с ней спускаемся вниз. Здесь собирается вся наша группа. Джентльмен из Британского совета тоже с нами Первая трапеза на английской земле не заняла много времени. Стол сервирован красиво и просто.
Красивая посуда, простая еда. Сосиска с фасолью. Две черносливины. Стаканчик сока. Чашечка кофе с изящным печеньицем на маленькой розеточке. А потом вновь направляемся все к тому же автобусу и едем в Британский совет.
Путь недолог. Джентльмен называет улицы, по которым едем. Бейсуотер-роуд переходит в Оксфорд-стрит, справа промелькнула Марбл-Арч. С Оксфорд-стрит сворачиваем направо и по Риджент-стрит подъезжаем к дому, где выходим, видя невдалеке слева высокую колонну, увенчанную чьей-то фигурой. Это — Нельсон, как сообщает джентльмен из Британского совета. А вот и вход в это учреждение, в тот самый Британский совет, который осуществляет культурные и научные связи между Великобританией и другими странами. Из дверей выходит, должно быть, индус. В вестибюле — большая группа чернокожих людей. Джентльмен оставляет нас на несколько минут и направляется к одному из окошечек, за которым просматривается лицо молодой особы. Она говорит ему что-то, и мы направляемся вслед за нашим ведущим к лифту.
Мисс Кларенс, которая является куратором нашей группы, ждет нас в своём офисе. С орлиным профилем пожилая жилистая дама, излучающая всем своим существом энергию и силу, поднимается из-за стола навстречу входящим. Она перечисляет наши имена, почти и не заглядывая в бумаги; каждый из нас представляется ей и коротко говорит о себе. Впрочем, мисс Кларенс все сообщаемое известно. Она прекрасно помнит, что миссис Янсонене прибыла из Литвы, мистер Власов специализируется в экономике, а миссис Михальская преподает литературу в Москве. Мисс Кларенс готова выслушать все наши пожелания, но сначала она сообщит нам о том, кто где будет стажироваться, где будет жить, кто будет непосредственно руководить его работой, осуществлять научное консультирование, если в этом будет необходимость. Миссис Янсонене направляется в Эдинбург, мистер Власов — в Оксфорд, миссис Михальская — в Ливерпуль, мистер Бронников — в Ньюкасл, мистер Квитко — в Глазго, мистер Паршин — в Манчестер. Мне стало известно и о том, что моим руководителем в Ливерпульском университете будет профессор Мюир, а по приезде мне необходимо связаться с деканом факультета русской литературы и русского языка миссис Городецкой.
«Кто же остается в Лондоне?» — спросил энтомолог Костя Квитко, мечтавший, как нам было известно, работать в лаборатории Лондонского университета и как можно чаще ходить в знаменитый своими сокровищами Биологический музей. Мисс Кларенс ответила, что в Лондонских учебных заведениях будут работать четыре человека: двое в Лондонском университете (оба они специализируются по английскому языку) и двое в Империал-колледж. Эти двое — наш староста мистер Ягодин и приехавший из Ленинграда мистер Лукичев.
Затем мисс Кларенс уточнила, когда именно следует каждому из нас прибыть в назначенное ему место дальнейшего пребывания: 2 октября, то есть в следующий понедельник, а пока — в течение ближайших пяти дней мы будем жить в Лондоне, в гостинице, оплачиваемой Британским советом. Дальнейшие расходы, — сказала мисс Кларенс, — каждый будет оплачивать уже самостоятельно из тех денег, которые будут выплачиваться нам в качестве стипендии. Размер ежемесячной стипендии — 50 фунтов. Ещё полагаются деньги на книги. В течение учебного года их будут переводить на банковский счет каждого из нас (каждый должен открыть такой банковский счет в том городе, где будет жить) один раз в триместр. Общая сумма, полагающаяся на книги—75 фунтов, таким образом, в триместр — 25 фунтов. Оплата общежития, где нас поселят каждого в отдельную комнату, а также двухразового питания (утром — завтрак, вечером — обед) будет составлять половину стипендии, то есть 25 фунтов в месяц. Впрочем, в каждом университете — свои порядки, о которых мы узнаем по прибытии. Первая денежная сумма была вручена помощницей мисс Кларенс тут же в офисе. Каждый получил конверт с 50 фунтами. Остальные деньги за первый триместр будут на наших банковских счетах на следующий день после приезда на места. С тем мы и расстались с мисс Кларенс. Впрочем, она нас не забывала: уже в начале первого триместра каждый получил от неё письмо, в котором она справлялась, как мы устроились, а на Рождественские каникулы, когда мы все собрались в Лондоне, мисс Кларенс пригласила нас к себе домой в гости.
Из Британского совета отправились в Советское посольство. Ехали туда уже на городском автобусе, на красном двухэтажном лондонском автобусе № 73. Дошли до Оксфорд-стрит, озираясь по сторонам и останавливаясь перед витринами, и поднялись на остановке на второй этаж автобуса. Ехали мимо Гайд-парка, проехали мимо концертного зала Альберт-холл и сошли на следующей за Альберт-холлом остановке. По широкой аллее, где стояли здания посольств многих государств, дошли до нашего посольства, у ворот которого джентльмен из Британского совета передал нас служащему советского посольства. Вновь состоялась беседа, теперь уже на русском языке, со своими соотечественниками. Со всеми вопросами и трудностями, которые могут у нас возникнуть, просили обращаться, не стесняясь. Пригласили всех приехать на встречу Нового года сюда, в посольство. Спросили, нет ли каких вопросов и не нужна ли какая-нибудь помощь уже сейчас. Пока трудностей ни у кого не было. А потом появился Гена Ягодин и проводил нас до гостиницы «Тьюлипс», которая была совсем недалеко, минутах в 20 от здания посольства. Шли пешком через Кенсингтонский парк и вышли прямо на Бейсуотер-роуд напротив улицы Инвернесс-террас.
Был уже вечер. Хотелось есть. Мы собрались все вместе в комнате Бронникова, принесли кто сыр, кто копченую колбасу, согрели чай и поужинали. Делились впечатлениями. Составляли план совместных действий на следующие четыре дня. Хотелось продлить этот день, и мы пошли гулять по вечернему Лондону, не опасаясь заблудиться Бас вел уже знавший окрестные улицы староста Геннадий Ягодин, особенность которого, как мы уже заметили, состояла в том, что он всегда был в нужном месте в нужное время.
47
Ранним утром следующего дня я гуляла по Кенсингтонскому парку в полном одиночестве. Прошла по аллее, ведущей к пруду, потом свернула и вышла к памятнику Альберту — супругу королевы Виктории, затем вернулась к калитке, через которую вошла в парк, и направилась вдоль изгороди, рассматривая белоколонные дома Бейсуотер-роуд. Не было ощущения, что все здесь внове для меня, казалось, что, может быть, когда-то я здесь и была, когда-то видела ряд этих домов, в одном из которых вместе со своими сестрами жил Тимоти Форсайт, только не помню точно, в каком из домов они обитали.
Проезжали мимо красные автобусы, солидные чёрные такси. В парке хозяева прогуливали своих собак. Когда кому-нибудь из направляющихся в парк нужно было пересечь улицу, то он смело шел по полосатой «зебре», а машины и автобусы останавливались и ждали, когда человек перейдет на другую сторону улицы, и только тогда трогались вновь. Шоферы такси помахивали рукой из окна машины, убеждая прохожих в полной безопасности. И те и другие улыбались друг другу. Видеть это было приятно. Приятно было посидеть на скамье перед клумбой с пышными цветами.
К восьми тридцати, прямо к завтраку я вернулась в «Тьюлипс». Пошли к столу, где ждал нас английский завтрак: яичница с ветчиной, подсушенные кусочки белого хлеба, джем, немного апельсинового сока и кофе. Толстый Вася Киреев справился со всем этим минуты за три и несколько тоскливо обводил взором стоящие на столе предметы сервировки. После завтрака, как и было решено накануне, двинулись в Британский музей.
Шли по маршруту, отработанному старостой: по Оксфорд-стрит до Тотенхем-роуд, здесь поворачивали с Оксфорд-стрит налево, потом направо, пересекали улицу Блумсбери и оказывались около музея. Путь был долгим. Все, что попадалось на пути; было захватывающе интересным и привлекало внимание. Витрины магазинов, следовавшие одна за другой без всякого перерыва. Магазины одежды — «Эванс», «Литлвудс», витрины магазина «Маркс и Спенсер», «Эй энд Си» и множество других. Продажа сувениров на улице, палатки с игрушками, открытками, фруктами, сладостями, продавцы газет возле станция метро, выкрикивающие заголовки главных статей, сообщающих о сенсационных новостях, подробные сведения о которых публикуются в сегодняшних номерах, продавцы мороженого, воздушных шаров, плюшевых собак, спортивных трусов и маек, апельсинов и корзиночек со свежей клубникой, бананов и ананасов, сигарет и сигар, кружек и тарелок с изображением лондонских достопримечательностей, за стеклами витрин — манекены, облаченные в самые модные одежды, — девицы с удивительно длинными конечностями и тонкими талиями; молодые люди в спортивных и вечерних костюмах, в шляпах и кепи, в цилиндрах и без головных уборов; парфюмерные наборы и ювелирные изделия, часы и поводки для собак, браслеты и ошейники, перчатки и галстуки — конца всему этому не было, и все хотелось рассмотреть, просто невозможно было пройти мимо, не останавливаясь хоть на минутку перед выставленными товарами.
Свернув на Тотенхем-роуд, оказались перед витринами с радио— и телетоварами. Опять задержки, опять обсуждение увиденного, но поскольку был договор пока в магазины не заходить, мы этому договору следовали, подавляя искушение и борясь с соблазнами. И только на подходе к Британскому музею оказались на тихой улице, где не было снующих людей, заполняющих тротуары, устремляющихся в магазины и выходящих их магазинов с пакетами, наполненными приобретенными вещами. Здесь люди двигались неторопливо, степенно. Здесь были книжные лавки, небольшие отели, перед дверями которых стояли швейцары, маленькие кафе.
Перед входом в музей мы сели отдохнуть на стоящие между колоннами скамейки Отдышались после шумной и людной торговой Оксфорд-стрит и только тогда вступили в прохладный и просторный вестибюль Британского музея. Расположение его залов обозначено на плане. Все, разумеется, осмотреть невозможно. Можно только пройти через основные залы — египетский, греческий и римский, китайский, японский… Зал с рукописями, папирусами, свитками, рукописными книгами, страницы которых украшены тончайшими миниатюрами. Силы покидают нас. Хотелось бы проникнуть в читальный зал Британского музея, но пока он для нас недоступен: нужно оформить пропуск. Все это ещё впереди…
Совершенно измученные обилием экспозиций, величием скульптур далёких эпох, собранных из разных концов света богатств, памятников культуры, мы буквально выползаем к выходу и вновь набираемся сил, выпив по чашке кофе с порцией яблочного пирога, политого какой-то бело-сладкой массой. Обратно идем уже другой дорогой — черев Рассел-сквер, мимо Лондонского университета, по Шефтсбери-авеню к Пикадилли и Риджент-парку, а потом по каким-то другим улицам, ведущим к Гайд-парку. К пяти часам доползаем до «Тьюлипса» и бросаемся отдыхать. Но времени мало: вечером едем на автобусе по Лондону, по набережным Темзы.
За оставшиеся три дня мы многое успели посмотреть, а, главное, почти всюду ходили пешком, что позволило почувствовать Лондон лучше, чем если бы ездили на метро и даже на автобусах. Побывали и в Национальной галерее, и в галерее Тейт, и в музее Альберта и Виктории, сходили в зоопарк, в музей восковых фигур мадам Тюссо и на Бейкер-стрит в дом Шерлока Холмса. Обычные маршруты туристов. Но ведь впереди ещё много времени, и за оставшиеся месяцы я надеялась все то, к чему пока как бы только приблизилась, рассмотреть и узнать по-настоящему. Мысль о том, что придется уехать в Ливерпуль, как-то не радовала, а между тем день отъезда был совсем близок. Из офиса мисс Кларк на моё имя пришло письмо, в котором мне было рекомендовано выехать в Ливерпуль поездом в 10 часов 5 минут с вокзала Юстон; сообщалось, что на вокзале в Ливерпуле меня будет встречать мистер Симпсон и отвезет меня в общежитие Ливерпульского университета на Элмсвуд-роуд. Примерно такие же письма получили и остальные члены нашей группы В пятницу 29 сентября Гена Ягодин и Алексей Лукичев уже переселились из гостиницы в общежитие Империал-колледжа на Принсесс-роуд, находившейся совсем рядом и с их колледжем, и с Альберт-холлом. В субботу мы с Наташей были приглашены ими в их новое обиталище на чай. Каждый из них жил в отдельной комнате, еде был умывальник, где можно было вскипятить себе чайник, а общая кухня находилась на том же втором этаже в конце коридора. Правила Империал-колледжа позволяли студентам, аспирантам и стажерам самим решать вопрос с организацией своего питания: они могли, если хотели, завтракать и обедать в столовой, оплачивая это из своей стипендии в дополнение к плате за комнату в общежитии, но могли и сами себе готовить. Оба они — и Алеша, и Гена, побывав в столовой, в магазинах, решили устраивать свой быт самостоятельно. Они решили по возможности экономить свои средства, имея (и тот, и другой) достаточный опыт семейной жизни и ведения хозяйства. Алексей Лукичев уже вовсю погрузился в расчеты и как будто бы уже ясно представлял себе, сколько денег понадобится ему на дневной, недельный, месячный рацион Эти суммы он сопоставлял с ценами на необходимые, на самые необходимые предметы одежды, которые он смог бы купить для своей жены, двух дочерей и для самого себя. Он уже видел в магазине при нашем посольстве, куда успел заглянуть, женскую цигейковую шубу за 25 фунтов. Это цигейковое изделие и стало для него мерилом и эталоном всех последующих расчетов.
Уезжать из Лондона не хотелось не только мне, но и другим. Нам было хорошо всем вместе в «Тьюлипсе», и хотя никто в этом прямо, кроме Васи Киреева, не признавался, никому не хотелось отрываться от остальных и отправляться в разные города. Киреев же прямо говорил, что он боится ехать «куда-то на край света», как назвал он стоящий на берегу Северного моря город Сент-Эндрюс. «Если бы хоть с кем-то из своих, — добавлял он, — то ещё ничего, а одному совсем неохота». Он тяжело вздыхал и сушил свои носки перед отъездом в далёкие края на стоящем в его гостиничном номере красивом торшере.
Полученные для поездки в Англию красные паспорта нас попросили оставить в посольстве, сказав, что больше нам они здесь не понадобятся. Выдали вместо них удостоверения личности, паспорта заменяющие. Работник посольства представил нас консулу по делам культуры грузину Нико Киасашвили, поинтересовавшемуся кругом наших научно-культурных интересов и посоветовавшему тратить «с умом» выдаваемые на книги деньги, так как книги дороги и надо выбирать самые необходимые.
В воскресенье 1 октября к концу завтрака Гена пришел в «Тьюлипс» с тем, чтобы договориться о том, кто и в какое время будет завтра уезжать, кто кого сможет проводить. Они с Лукичевым с утра уже будут на лекции, пропустить её никак нельзя. Потому проводить меня на утренний поезд он назначил Николая Титова, остающегося в Лондоне; Наташу Янсонене, уезжавшую в Эдинбург рано утром, проводит Костя Квитко, чей поезд в Глазго отбывает в полдень. Остальные будут устраиваться по возможности сами. После этого мы снова все вместе пошли прокатиться на пароходе по Темзе, а потом в посольство на кинофильм. Там каждое воскресенье показывали фильмы. На этот раз был хорошо известный «Мост Ватерлоо».
Гена попросил каждого сообщить ему по приезде на место свой почтовый адрес и время от времени писать, как идет жизнь. Его адрес нам уже был известен. Утром 2 октября на вокзале Юстон, куда мы доехали на метро, Титов посадил меня в вагон поезда «Лондон-Ливерпуль», вручив букетик цветов, купленный в палатке на платформе.
48
Особенность английских вагонов в том, что каждое купе имеет свой вход: прямо с платформы попадаешь в купе. Два диванчика, каждый для трёх пассажиров; между диванчиками у окна столик, у двери вешалки для пальто, зонтов и шляп. Я села у окна перед столиком. Никого, кроме меня, в купе пока не было. Титов помахал мне с платформы и исчез из вида. Мимо вагона проходили люди. Никто не торопился: до отхода поезда ещё оставалось пятнадцать минут. Носильщик на легкой повозке везет багаж. Дама в широкополой шляпе и гирляндами из бус, прижимая к груди, несет собачонку. Девочка с медвежонком. Хромающая старушенция входит в купе и, улыбнувшись, садится у окна на противоположный диванчик. За ней ещё двое — супружеская пара преклонных лет. Располагаются в нашем купе. Поезд медленно начинает двигаться, платформа обрывается, тянутся серые привокзальные постройки, столь же мало привлекательные, как на всех железнодорожных станциях. Я еду по Англии. Кругом — англичане.
Однако английская речь не звучит. Сидящие в купе пассажиры хранят молчание. И даже престарелые супруги, каковыми они мне кажутся, не обменялись ни словом. Дамы смотрят в окно, господин — в газету. Я тоже смотрю в окно. Теперь поезд мчится с большой скоростью, минуя какие-то склады, мосты, пересекая эстакады, вырываясь на зеленые просторы, которые очень быстро сменяются вновь возникающими сооружениями из бетона и камня, маленькими станциями, где остановки не предусмотрены. Вдали луга, стада коров, селения и фермы. Поезд устремляется к северо-западу, к устью реки Мереей, к стоящему на берегу Ирландского моря большому портовому городу Ливерпулю. Так написано о нём в портативной брошюрке-справочнике «Великобритания», которыми снабдили каждого из нас перед отъездом из Москвы в министерстве. Стучат колеса, в ушах их стук отдается словами, невольно всплывающими в памяти, знакомыми с детства:
И ещё вдруг вспоминаю, что в той брошюрке как самое примечательное в архитектурном отношении сооружение Ливерпуля называется украшающее центр города здание Джордж-холла. Скоро, может быть, уже завтра я его увижу. Я обязательно пойду в центр города, сразу же увижу этот Джордж-холл, хотя гораздо больше мне хотелось бы остаться в Лондоне и пойти в читальный зал Британского музея, куда даже заглянуть не удалось.
На первой же остановке в купе вошли ещё одна дама и один молодой джентльмен и, улыбнувшись сидящим, погрузились в молчание. В 11 часов было сообщено, что в вагоне есть буфет, где можно выпить чай. Никто из сидящих в нашем купе не шелохнулся, никакие эмоции в связи с этим сообщением на лицах пассажиров не отразились. За окном продолжали с ещё большей быстротой меняться пейзажи, мелькать стада и селения. Остановка в Бирмингеме обозначила половину пути. В Бирмингеме, улыбнувшись, супружеская пара покинула поезд. Остальные невозмутимо сидели на своих местах. Около двух часов поезд вошел в зону серых строений; миновав ее, был совсем близок к Ливерпулю и, наконец, остановился столь же плавно и почти незаметно, как четыре часа назад отошел от платформы вокзала Юстон в Лондоне. Часы показывали секунда в секунду обозначенное в расписании время его прибытия в Ливерпуль.
Никого встречающих на платформе видно не было. Пришедшие встречать ожидали приезжих за барьером, у которого контролер просматривал и отбирал билеты. За барьером с плакатиком на палочке стоял приятной наружности человек средних лет. На плакатике увидела своё имя: «Миссис Михальская» и слова «Британский совет». Мистер Симпсон встречал меня. У меня не было в руках плакатика с его именем, но он и без этого ещё издали опознал миссис Михальскую среди двигающихся к барьеру и приветствовал её лучезарной улыбкой. Я тоже улыбалась, приближаясь к выходу, хотя и волновалась немного. Но мистер Симпсон был здесь, и причин для волнения уже не было. Машина ждала на привокзальной стоянке, мистер Симпсон без лишних вопросов погрузил в багажник коричневый чемодан, усадил меня, водрузил рядом мою сумку, и мы поехали, как он сказал, на Элмсвуд-роуд. Но прежде мистеру Симпсону хотелось бы показать мне центр города, проехать мимо университета и здания, где расположено отделение, ливерпульское отделение Британского совета. Это было очень мило с его стороны, тем более что разобраться в паутине ливерпульских улиц, как почти сразу же становилось очевидно, было в высшей степени сложно. В дальнейшем я в этом окончательно убедилась, осваивая городские маршруты, и пешеходные, и автобусные.
Начали с центральной площади, в середине которой стояло напрочь закопченное здание, оказавшееся тем самым знаменитым Джордж-холлом, о котором сообщалось в путеводителях по Ливерпулю. Это странное сооружение почернело, как и многие другие, от вылетавшей из городских труб копоти, производимой сжигаемым в каминах углем Однако Джордж-холл превосходил все другие здания степенью своей черноты. Университет относился к числу «краснокирпичных», как называли в Англии те университеты, которые были выстроены не во времена далекого средневековья, подобно Кембриджу и Оксфорду, а в конце XIX–XX веке. Здание Британского совета, собственно, и не являлось самостоятельным строением, а было лишь малой частью, незначительным сегментом маловыразительного двухэтажного дома из серого камня. Не произвело на меня с первого взгляда никакого впечатления и не вызвало никаких положительных эмоций и общежитие на Элмсвуд-роуд. Но это лишь с внешней стороны, а когда мы вошли внутрь, то мнение своё пришлось изменить: все блистало чистотой, полы сияли, великолепные растения в огромных вазонах украшали огромный холл, лестницы с широкими пологими ступенями устланы красивыми ковровыми покрытиями, стены увешаны гравюрами. Мистер Симпсон представил меня мисс Смит — главной хозяйке этого женского общежития Ливерпульского университета. Великолепие мисс Свит превосходило великолепие всего её окружения. Понятие «ворден», — а мисс Смит и являлась «ворден», — включает многое: это и хозяйка, и то, что обозначают у нас словом «комендант», и дама, задающая тон своими манерами живущим в общежитии студенткам, знаток этикета и многое, многое прочее, без чего просто невозможно представить себе образцовое университетское общежитие.
Мясе Смит приняла нас в своём кабинете, соседствующей с гостиной, где после деловой части беседы был сервирован стол, поскольку время уже позволяло выпить По чашке чая. На этом кратком чаепитии присутствовала ещё одна мисс — мисс Джулия Оливер. Она преподавала в университете немецкий язык и жила здесь, на Элмсвуд-роуд, в этом же общежитии в качестве своего рода «тьютора», а точнее — наставницы девиц, населяющих левое крыло второго этажа, где, как выяснилось, отведена и мне отдельная комната. Сама же мисс Оливер жила в просторной двухкомнатной квартире с маленькой кухней К ней можно обращаться, если у меня возникнут какие-либо проблемы или будет нужен совет, помощь, если понадобится с её стороны содействие. Мистер Симпсон, в свою очередь, пригласил меня заходить к нему в контору Британского совета и удалился, раскланявшись с дамами. А мисс Оливер сопроводила меня в моё новое обиталище, где рассказала о правилах и распорядке дня, принятых в общежитии, после чего предоставила меня самой себе на оставшееся до обеда время. Мисс Оливер, попросив дежурившую на втором этаже горничную принести черную университетскую мантию и сказав, что я должна облачиться в нее. когда придет время идти к обеду. И ещё прибавила, что идти не сразу в большой столовый зал, а сначала в малую столовую-гостиную, где за 15 минут до обеда собираются мисс Смит, живущие в общежитии тьюторы и приглашенные к обеду гости. «Выпьем по бокалу шерри», — сообщила, улыбаясь, мисс Джулия Оливер.
Оставшись одна, я вздохнула с облегчением я осмотрелась Комната была небольшой. От коридора её отделяла маленькая передняя с вешалкой для верхней одежды и зеркалом на двери, ведущей в ванную с душем. В комнате — широкое окно, выходящее в сад. Несколько позднее я поняла, что это не сад, а церковный двор, огороженный невысокой каменной оградой. Из окна видны большие часы на башне. Часы отбивают время не только каждый час, но каждые четверть часа, и бой их хорошо слышен. Вот и сейчас часы бьют половину шестого. Справа от двери — камин, но электрический. На каминной полке — тоже часы и по обе их стороны — вазы, а в них — свежие цветы, поставленные, очевидно, совсем недавно. Белые и фиолетовые астры. Перед окном письменный стол с тремя ящиками, с правой стороны стола книжные полки. Слева от стола тоже полки. А слева от двери шкаф для одежды, за ним тумбочка с лампой и широкая кровать, вернее, пружинный матрац с деревянным изголовьем, застланный клетчатым пледом, а под пледом два тонких шерстяных одеяла, одно бежевое, другое коричневое. Подушки прямоугольные, такой же длины, как кровать. На тумбочке лежит Библия в синем переплете с муаровой лентой-закладкой. Я все сразу же осмотрела, всюду, куда только можно было, заглянула Есть все самое необходимое. А на полу у края камина стоит маленькая бутылка с молоком. Такая бутылка будет появляться здесь каждый день. На одной из полок — две кружки, две тарелки и маленький электрочайник.
До выхода к обеду оставалось сорок пять минут. Надо приготовиться, умыться и переодеться. Черную мантию уже принесли. Широкое и длинное одеяние с большими разрезами для рук, большими складками, спадающее по бокам и спине. Решила, что к этой мантии больше всего подойдет мой светло-серый костюм с черной отделкой, и облачилась в него, надев поверх мантию. Часы на церковном дворе пробили шесть, потом прошло ещё десять минут, и я, пройдя по длинному коридору, где не встретила ни одного человека, спустилась на первый этаж, где должна была находиться та комната, что называлась малой гостиной. Здесь и предстояло встретиться с теми, с кем буду жить рядом в ближайшие месяцы.
49
Вокруг низкого столика на низком диване и в креслах сидели мужчины и дамы Многие в мантиях. Вели беседу. Вслед за мной вошли несколько человек. Я не знала, куда мне двинуться, но мисс Смит, оказавшаяся совсем незаметно рядом, представила меня как преподавателя-стажера, прибывшего из Москвы. Приветливые улыбки сопровождались приветственными кивками. Из Москвы ещё никто не приезжал стажироваться в Ливерпульский университет, хотя в прошлом учебном году был студент из Киева, но он жил в другом общежитии. Никому из присутствующих встречаться с русскими пока не приходилось. Констатация этого факта не получила развития. Беседа влилась в прежнее русло, речь шла о погоде, радовавшей этой осенью своей стабильной и столь приятной мягкостью. Особого интереса к погоде в Москве проявлено не было. И только один единственный вопрос, не наступили ли ещё в Москве морозы, позволил мне включиться в беседу.
Раздались звуки гонга, и все двинулись в столовую. Шли парами. Рядом со мной была мисс Оливер, а все остальные распределены были в соответствии с тем, как это было заранее решено мисс Смит. Ею же был составлен план расположения обедающих за столом. С этим планом, нарисованном на плотном небольшом листе бумаги, мисс Смит познакомила присутствующих ещё в малой гостиной за бокалами.
Вошли в огромный зал, уставленный множеством покрыты скатертями, а сияют блеском полировки, белизной накрахмаленных салфеток, на которых стоят приборы — семь приборов на каждом столе. Один из них во главе стола, по три прибора с каждой стороны. Из-за столов поднялись студентки, облаченные в мантия, приветствуя тем самым вошедшую в столовый зал процессию. Они стояли все время, пока шествующие парами и идущая впереди мисс Смит не поднялись по ступенькам на невысокий, подобный сцене помост в конце зала и не встали за спинками расставленных вокруг длинного стола стульев. Несколько мгновений все молча стояли, не шелохнувшись, а мисс Смит устремила свой взгляд в зал, обвела взглядом всех находящихся там и слегка кивнула головой. И как только она это сделала, высокий женский голос раздался где-то вдали; к нему присоединился второй, и они вознеслись в высоту, подхваченные хором голосов. Молитву пели все присутствующие в зале. Это продолжалось недолго, минуты две, и пение было прекрасно. Когда прозвучали последние звуки, последние, так и не понятые мною латинские слова молитвенного песнопения, задвигались стулья и сосед по левую мою руку слегка отодвинул предназначавшийся мне стул от стола и любезно предложил иве сесть.
Разной формы и разных размеров ложки, вилки и ножи лежали справа и слева, а также и сверху стоящего передо мною столового прибора; три вида бокалов радовали взор своими блистающими гранями и пугали неясностью своего функционального назначения. Но процесс «формал-милз», как называли такого рода трапезу, продолжался. Две официантки обслуживали сидящих за столом на сцене, а в большом зале, простиравшемся перед сценическими подмостками, за каждым столом была своя дежурная из числа студенток, которая и приносила все полагающиеся блюда в соответствующем порядке на большом подносе и расставляла их перед сидящими за столом.
На каждом столе стояли большие стеклянные кувшины с водой. В вазе — красивый и изящный букет. В разнообразных сосудах подливки и соусы. Томатный суп (ложки четыре в тарелке с эмблемой неизвестного для меня значения), томатный суп открывал вереницу последующих блюд. За ним — великолепно украшенный зеленью весьма существенный кусок легко разрезаемого и тающего во рту мяса. Несколько ломтиков золотистой картошки. Овощные приправы стоят перед тобой на столе. Но главная приправа к блюдам — застольная беседа, умело направляемая мисс Смит, обращающейся к почетным гостям, приглашенным на сегодняшний день к столу. Эти гости — солидные люди, известные в Ливерпуле своей благотворительной деятельностью, библиотекарь университетского книгохранилища, профессор истории. За столом сидят пять молодых девиц. Это — студентки, живущие в общежитии. В соответствии с принятыми правилами, на каждый такого рода обед (формал-милз) приглашаются пять студенток, с целью шлифования их манер и содействия приобщению их к университетской среде. За столом на сцене сидят и тьюторы, и стажеры. Стажеров прибыло к началу учебного года трое вместе со мной. Молодая особа из Франции, изучавшая историю Англии (она сидит рядом с профессором истории), преподавательница английского языка из Бельгии и я. Но ведь при Ливерпульском университете есть ещё и мужское общежитие, там тоже есть приехавшие из других стран стажеры Вслед за мясом и овощами появляются тарелки с порциями яблочного пирога, поливаемого по вкусу каждого или персиковым, или каким-то белым сладким густым соусом. Потом все сидевшие за «хай тэйбл» (за столом на сцене) отправляются пить кофе в ту же малую гостиную, в которой собрались за час с четвертью до этого. Сидение на сцене продолжалось больше часа. Обряд послеобеденного кофе занял ещё полчаса. Около половины девятого вечера я была в своей комнате, переполненная новыми впечатлениями, уставшая от напряжения этого первого ливерпульского дня.
Первый раз в жизни я проводила вечер в предназначенной для меня одной комнате. Я не могла назвать её «своей комнатой», и все же на некоторое время она стала моей И пребывание в ней рождало новые ощущения. Впрочем, пока они только начали возникать, предаваться им пока ещё не было ни сил, ни времени. Я разложила по ящикам своё имущество. Повесила в шкаф два своих костюма, разложила перед зеркалом в ванной туалетные принадлежности Здесь уже висели три полотенца разного предназначения и лежала новенькая губка нежно-голубого цвета. Бутылка с молоком одиноко стояла перед камином. Решила посидеть за столом. Стала вспоминать, что надо мне сделать завтра, где надо быть. После завтрака — в университете встреча с профессором Городецкой и профессором Мюиром. Днем — надо пойти для регистрации в полицию. Адрес мне дал мистер Симпсон. К обеду — вернуться на Элмсвуд-роуд. Завтра вторник, и потому это будет опять «формал мил» в черной мантии. Так будет трижды в неделю: по понедельникам, вторникам и четвергам. В среду к обеду можно не являться, а получить «сухой паек» и приготовить себе еду самостоятельно. В пятницу — обед без мантии. В субботу — только утренние завтраки, а в час тридцать — ланч, на который можно прийти и в два, и в два пятнадцать. В воскресенье тоже — завтрак и ланч, а вечернего обеда нет. В правилах общежития, как мне вспомнилось, говорилось ещё и о том, что для посещения мужчин женское общежитие закрыто во все дни недели за исключением среды. По субботам и воскресеньям своих гостей-мужчин проживающие в общежития могут принимать в гостиной первого этажа от трёх часов дня до девяти часов вечера. Мне таких гостей ждать было неоткуда ни в среду, ни в субботу, ни в воскресенье. Да и не хотелось этого. Но как только я сказала себе, что мне этого не хочется, так сразу же и захотелось, чтобы появились здесь те, кого знаю, с кем можно было бы вместе пойти завтра по незнакомому Ливерпулю, на встречу с незнакомыми людьми. Часы пробили десять, я я легла спать, положив под подушку маленького целлулоидного анютиного зайца. Он был величиной с мизинец. Завтра я снова положу его в сумку.
50
По утрам ровно в восемь тридцать от общежития на Элмсвуд-роуд отходил университетский автобус, увозивший студенток на занятия, начинавшиеся в девять часов. Если приходить к завтраку в восемь, то всегда можно уехать вовремя, и тогда городским автобусом, оплачивая проезд, и не нужно пользоваться В восемь двадцать пять я уже сидела в автобусе, готовясь к предстоящей важной встрече с профессорами. Миссис Городецкая пригласила на эту встречу нескольких преподавателей возглавляемой ей кафедры славистики Она была деловита и приветлива, сказала, что ей бы хотелось, как и коллегам ее, говорить со мною по-русски, так как для них важно слышать современный русский язык. Сама она великолепно говорила по-русски, поскольку это был её родной язык. Другие преподаватели русского языка были англичане (два человека) и немцы (тоже два человека). Миссис Городецкая читала курсы русской литературы. Мистер Генри Фохт — лекции о Толстом и Чехове. Мисс Фрейзер — о Достоевском Пока это было все, что мне удалось уловить. Появился профессор Мюир, и разговор пошел о моих научных интересах. К этому времени я уже твердо знала, чем буду заниматься, о чем хочу написать свою диссертацию: об английском романе в период между первой и второй мировыми войнами. В связи с этим и были определены те лекции и занятия, которые мне полезно будет посещать в первом триместре. Прежде всего, это курсы, читаемые специалистом по английской литературе XX века мисс Аллот.
Её лекции о Дэвиде Герберте Лоуренсе начнутся со следующей недели, затем будет прочитан курс о поэзии Томаса Элиота. Полезно бывать на её занятиях со студентами, штудирующими романы XIX–XX веков. Профессор Мюир, который будет курировать мою работу, — крупнейший специалист по Шекспиру и Ибсену. Он пригласил меня посещать его курс по трагедиям Шекспира и консультироваться с ним не менее чем два раза в месяц по пятницам, в его приемные часы на его кафедре английской литературы. После беседы пили чай с печеньем, а потом миссис Городецкая взяла на себя труд познакомить меня с библиотекой, где я смогу брать нужные мне книги и заниматься только в читальном зале. Наш разговор с ней, выйдя за формальные рамки кафедрального собеседования, стал гораздо более живым и содержательным Она не скрывала своего желания продолжить его, ей хотелось услышать о том, как преподается литература в нашем институте, что именно из английской литературы предполагаю я прочитать в ближайшее время. В конце нашей встречи миссис Городецкая пригласила меня к себе домой в следующий вторник на ланч. «Это будет сразу после моей лекция, и вы кончите к этому времени свои занятия, и мы сможем поехать ко мне из университета вместе», — сказала она, записав в свой блокнот часы нашей встречи, назначенной на 10 октября. Я тоже вынула записную книжку и занесла в неё координаты впервые полученного в Англии приглашения посетить частный дом.
Теперь надо было идти в полицию. Адрес записан, план Ливерпуля у меня есть, и, казалось, найти нужную улицу вполне возможно, не прибегая к помощи прохожих. Но это только казалось. Количество поворотов то направо, то налево по мере продвижения все увеличивалось, обозначенные на карте улицы превращались в тупики или куда-то исчезали, а вместо них возникали другие. Хотелось есть. Было уже два часа дня. Зашла в кафе. Сэндвич с ветчиной и листиком салата, чашка кофе подкрепили меня, но, выйдя на улицу, я не могла вспомнить, с какой стороны подошла к кафе. Пришлось вновь зайти в него и спросить у стоявшей за стойкой девицы о местонахождении нужной е улицы. Она стала объяснять, но говорила на каком-то совсем непонятном мне языке. Я ещё не знала тогда, что жители Ливерпуля говорят на совершенно особом диалекте, уловить смысл ими сказанного трудно и англичанину, а приезжему человеку и вовсе невозможно. Я поблагодарила и двинулась в том направлении, куда указывала её рука. Поплутав ещё немного, наткнулась, наконец, на перекресток с названием нужной улицы и достигла входа в одно из отделений ливерпульской полиции.
Говорить пришлось с полицейским-женщиной. Ей я предъявила своё удостоверение личности, она записала нужное ей в толстый журнал, спросила, где я живу и действительно ли я приехала из Москвы. Я подтвердила, а она сказала, что никогда не видела ни одного человека из России и ей хочется, чтобы на меня взглянул их главный начальник. Женщина нажала кнопку на столе, за которым сидела, и рядом с нами оказался здоровенный дядька в полицейской форме. Его несколько устрашающий вид не соответствовал спокойным интонациям его голоса. Он тоже выразил удивление, что я русская, сказав, что принял бы меня за шведку. Почему за шведку, он не уточнил. А когда я, не зная, что сказать, вдруг сообщила, как трудно было мне найти к ним дорогу, полицейский к моему ужасу сказал, что проводит меня до того места, откуда я без труда дойду до Элмсвуд-роуд. По дороге он спрашивал, чем собираюсь я заниматься в Ливерпуле, чему хочу здесь научиться Ещё раз повторил, что никогда бы не подумал, что русские дамы так выглядят, и на этом мы с ним расстались на том перекрестке, откуда, как был он уверен, до нужного мне места — рукой подать. Полицейский говорил на понятном английском языке.
На повороте к Элмсвуд-роуд находились несколько маленьких магазинчиков. Внимательно осмотрев витрины, я поняла, что в них-то мне и необходимо зайти. Купила несколько тетрадей, бумагу, конверты, открытки с видами Лондона и Ливерпуля, смешные открытки со зверюшками. Вечером, уже точно зная свой адрес, написала письма допой, вложив в них картинки для Анюты, письмо в Лондон на Принсесс-роуд Гене Ягодину, сообщив ему, как он просил, свои координаты и первые ливерпульские впечатления. На следующее утро в первый раз опустила свою корреспонденцию в тумбообразный красный почтовый ящик, на котором точно обозначено время выемки писем. В это же утро и на моё имя пришло письмо от мистера Симпсона из ливерпульской ветви Британского совета. В нём сообщалось, что уроки английского языка мне будет давать дважды в неделю по одному часу миссис Мейлард. Прилагался её адрес и телефон. Впрочем, писать ей мне не пришлось, она сама прислала мне в тот же вечер письмо, приглашая прийти к ней в ближайшую пятницу к пяти часам. Жила миссис Мейлард совсем недалеко от общежития. Дорога займет минут 15, как она сообщала в письме.
Прошло только полтора дня, как я в Ливерпуле, а уже можно было представить себе круг дел и занятий, уже составлялось подобие расписания. С чего же начинать завтрашний день? С библиотеки. Вынув из сумки зайца, легла спать. Библия лежала на тумбочке.
51
Прошла неделя, и многое из особенностей моей ливерпульской судьбы стало проясняться. Посещение библиотеки и университетской, и городской, посещение лекций и практикумов, уроки английского языка не принесли ожидаемого. Все было интересно и по-своему ново, но не столько в содержательном, сколько, я бы сказала, в ознакомительном плане. Вот как строится то, что называется лекционным курсом А вот так на практикумах (тьюториалс) анализируются художественные произведения. Вот какие методы применяют при обучении иностранцев английскому языку. Вот как владеют русским языком английские студенты, избравшие его одной из своих специальностей (наряду с немецким или французским). Вот что читали оканчивающие факультет славистики из Толстого и Достоевского. Никак не хотелось позволять себе поспешные выводы, но они возникли, и ничего поделать с этим я не могла. А по мере того, как шло время, они подкреплялись. Только профессора Мюир и Городецкая являли собой на фоне коллег эталоны эрудиции каждый в своей области. Лекции о трагедиях Шекспира (две лекции в неделю по пятьдесят минут каждая) производили сильное впечатление. Профессор Мюир шествовал в аудиторию величественно и гордо. Черная мантия и четырёхугольный головной убор со свисающей над левым ухом кисточкой придавали ему особую значительность. Ой поднимался на кафедру, и казалось, трагедия, о которой он вещал, разыгрывается на подмостках современного Шекспиру театра «Глобус». Удивительным образом академизм сочетался с аристократичностью, строгая логика изложения фактов с мастерством их органического включения, чередования с шекспировским текстом. Профессор Мюир читал наизусть монологи Отелло, Макбета, Лира, Гамлета с такой силой выразительности, что это подчас просто потрясало аудиторию, но при этом внешне он оставался сдержан, не допускал излишней жестикуляции и свободно переходил к ознакомлению студентов и с эпохой Шекспира, и с источниками созданных им произведений, и с трагедиями его предшественников. Курс профессора Мюира состоял из семи лекций.
Миссис Городецкая читала в октябре лекции о Пушкине и Лермонтове. Должно быть, было ей в то время много за пятьдесят, но выглядела она бодро, была подтянута, одета в строгий костюм и блузку с галстуком. Общалась с аудиторией на родном ей языке, что сковывало, как мне казалось, её порывы и возможности, приходилось сдерживать себя, стараясь говорить так, чтобы слушателям было понятно, не торопиться, чтобы могли они записать, повторять трудные слова, растолковывать многие выражения, выбирать из стихов строки не сложные. В связи с этим за отводимые на лекцию пятьдесят минут успевала она сказать о немногом.
Практикумы по дисциплине, именуемой в расписании студентов второго курса «Английские романы XIX–XX веков», повергли меня в смятение своей примитивностью. На весь учебный год планировалось знакомство с шестью романами. Точно помню, что среди них названы были «Джен Эйр» Бронте, «Большие надежды» Диккенса, «Поездка в Индию» Форстера. На занятиях по двум из них — «Джен Эйр» и «Большие надежды» удалось присутствовать. Вопросы, задаваемые миссис Аллот, которая вела занятия, не были сложными. Они были связаны с описаниями пейзажа и внешности героев. Обсуждалось это обстоятельно, с цитированием текста, с записыванием используемых в романах прилагательных для определения тех или иных явлений и предметов, глаголов, передающих те или иные действия. Все это протекало в замедленном темпе, студенты чувствовали себя очень свободно, сидели развалясь, некоторые не переставая жевали жвачку. Но все к занятиям готовились и текст знали хорошо, необходимые примеры подыскивали без труда, хотя и без энтузиазма.
Совсем короткими оказались прочитанные миссис Аллот курсы о Д.Г. Лоуренсе (три лекции) и о Т.С. Элиоте (тоже три лекции). Для меня они могли оказаться важными, если бы не были столь лаконичными. Миссис Аллот весьма экономно пользовалась тем, что ей, очевидно, было известно. Ей не хотелось делиться своими знаниями со слушателями.
Что мне понравилось, так это посещения миссис Мейлард, выразившей согласие давать мне уроки английского языка. «Какая она? — спросила я, идя на первый урок — Почему занятия будут у неё дома, а не в университете?» Дом миссис Мейлард найти, в отличие от многих других домов в Ливерпуле, было довольно просто. Улица, на которой он стоял, пересекала Элмсвуд-роуд, вернее, Элмсвуд-роуд прямо утыкалась в эту улицу и никуда, кроме нее, идя по Элмсвуд-роуд, нельзя было попасть. Вот дом с нужным номером, вот калитка и звонок. Звоню, и калитку отпирает хрупкая особа в седых локонах, украшающих её слегка трясущуюся голову. Она держит в руках цветы и садовые ножницы. Она улыбается и называет меня по имени, и себя называет: Элен Мейлард. А потом, почти сдуваемая с дорожки слабыми порывами поднявшегося внезапно ветра, она движется к дому, приглашая меня следовать за нею. По крутой лесенке на второй этаж Элен Мейлард поднимается неожиданно легко и быстро, хотя мне кажется, что в любую минуту она может упасть: так она невесома и так воздушна.
К уроку все готово: на маленьком круглом столике лежит книга. Стоят два кресла, горит лампа, топится камин. Миссис Мейлард просит меня немного рассказать о себе, сообщает, что в прошлом году она занималась английским языком со стажером из Киева, но, к сожалению, он быстро покинул Ливерпуль в связи с семейными обстоятельствами, потребовавшими его присутствия на родине, и они так и не успели дочитать начатую книгу. Тут миссис Мейлард показала на книгу, лежащую перед ней на столике, не сообщая пока её названия. Я подумала, не лежит ли эта книга на этом месте с тех самых пор, как читал её тот самый киевлянин, который был первым стажером, прибывшим в Ливерпуль из СССР и о котором я уже не раз слышала, так и не зная его имени. И я не ошиблась: миссис Мейлард решила, что теперь эту книгу она будет читать со мной. Это была история путешествия одной английской семьи в Индию в конце XIX века. Вместе с членами этой семьи путешествие в Индию совершала их собака по кличке Джой. Название книги — «Самое длинное путешествие». Написана она была некоей Оливией Брук. Толщина книги соответствовала её заглавию: в ней было почти четыреста страниц. Правда, бумага толстая, много картинок и шрифт крупный. Перед чтением миссис Мейлард сказала вступительную речь, заменившую предисловие. Из этой речи стало известно, что миссис Мейлард и сама много лет жила в Индии, куда отправилась вместе со своим мужем (он был военным), страну эту очень любит и воспоминания о проведенных там годах у неё самые светлые, а потому ей хочется, чтобы и её ученики знали об Индии.
Начали читать. Читала я, а миссис Мейлард слушала. Переводить не было смысла, так как русского языка миссис Мейлард не знала. Прочитала я первые три страницы, и миссис Мейлард попросила меня кратко их пересказать. Потом двинулись дальше. Ещё три страницы.
И так пять раз. Одолели пятнадцать страниц, выяснив, что Джой плохо переносил морскую качку, в отличие от детей супругов Кларк, устремлявшихся в Индию. Тут урок наш подошел к концу. Было шесть часов. До начала обеда оставалось тридцать минут, и миссис Мейлард, осведомленная о распорядке в женском общежитии, не задерживая меня ни на минуту, прошла со мной до калитки. Здесь ома решила назначить для следующего урока несколько другое время: начинать не в пять, а в четыре часа, чтобы не торопиться к обеду, а спокойно читать «нашу книгу». Её стойкая привязанность к ней была трогательна, но для меня в чем-то бесперспективна.
Однако уже наша вторая встреча оказалась более продуктивной. Приходилось изыскивать какие-то возможности варьировать содержание занятий, и надо отдать должное миссис Мейлард: она этому на только не противилась, но охотно шла навстречу. В университетской библиотеке я взяла два романа Э.М. Форстера, знакомство с творчеством которого входило в моя планы. Один из них носил то же название, что и любимая книга миссис Мейлард — «Самое длинное путешествие», а второй назывался «Поездка в Индию». Таким образом, тема, близкая никому не ведомой Оливии Брук, развивалась и в романах одного из английских классиков XX столетия. Мы стали читать роман Форстера. Несколько страниц на уроке, а остальные части я читала как домашнее задание, а потом пересказывала миссис Мейлард. Теперь она стала после уроков оставлять меня на ритуальное чаепитие. Урок кончался ровно в пять, и ровно в пять мы переходили в другую комнату и к другому столу, уже накрытому для чайной церемонии. Каждый раз пили из разных чашек, на столе ставились все новые и новые вазочки с разнообразными видами сухариков и печенья, а иногда и пирожные на красивых тарелках с видами Бомбея и Дели, Миссис Мейлард была добра ко мне. Как-то раз она призналась, что никогда не приходилось ей читать русские романы, а ей было бы интересно знать, о чем писал Толстой в «Анне Карениной». В связи с этим началась новая фаза в наших занятиях: я стала пересказывать миссис Мейлард содержание романов, начав с «Анны Карениной». От Толстого мы перешли к Тургеневу, двигаясь от «Рудина» и «Дворянского гнезда» к «Накануне», «Отцам и детям»; потом — к Достоевскому («Подросток», «Преступление и наказание»). Не скрою, что подчас приходилось мне трудновато, зато развитию устной речи такая форма занятий весьма содействовала, а миссис Мейлард знакомилась с русской литературой. Этот процесс, начавшись вскоре после нашего знакомства, продолжен был в конце ноября, в декабре и январе. Однако он не был непрерывным.
Пожив совсем немного в Ливерпуле, погуляв по его улицам, по набережной реки Мерсей, послушав крики летающих над рекою чаек, провожая глазами отплывающие от Ливерпульской гавани корабли, появляющиеся к далёким берегам, я довольно скоро поняла, что оставаться здесь на все время, отведенное мне для жизни в Англии, просто невозможно. Ливерпуль был городом торговым, он был крупным портовым городом, но не был центром английской культуры и философии. Мне нужен был Лондон, читальный зал Британского музея, улицы, по которым ходил Диккенс, мне нужно обязательно увидеть дом, где он жил, найти улицу, где жила Вирджиния Вулф и Элиот, мне хотелось слушать лекции об английских художниках в Национальной галерее и снова пойти в музей Альберта и Виктории. Я уже побывала в художественной галерее Ливерпуля, видела и не один, а несколько раз Джордж-холл, я уже знаю о том, что во второй половине дня по субботам в Ливерпуле закрыты почти все магазины, а по воскресным дням даже кинотеатры закрыты. Все замирает. Часы в церковном дворе по ночам не отбивают время. Молчат, чтобы не тревожить покой спящих людей.
Собравшись с духом, пошла в Британский совет к мистеру Симпсону для переговоров. Просила перевести меня в Лондон. Он прямо сказал, что это невозможно, так как уже все отрегулировано. Но доводами поинтересовался. Конечно, я не хотела говорить ничего плохого о Ливерпуле, который так не пришелся мне по душе. Тем более не было у меня оснований сетовать на то, как приняли меня в университете, хотя ясно было, что научные интересы профессора Мюира, занимавшегося Шекспиром, и профессора Городецкой, погруженной в русскую литературу XIX столетия, никак не связаны с моими устремлениями глубже познакомиться с романистами 20-х-30-х годов века XX. И все же некоторые аргументы я могла привести. Главным, к моей радости и совершенно неожиданно, оказался такой: «Если бы я приехала в Англию не из Москвы, а из Рязани, — говорила я мистеру Симпсону, — то все было бы в порядке, никаких проблем не было бы». О Рязани он никогда не слышал, и упоминание Рязани его заинтересовало. Пришлось продолжить и немного разъяснить, что, собственно, я имела в виду, упоминая этот областной центр. «Я всю жизнь живу в столице нашего государства, — твердила я, — училась в самом лучшем университете, работаю в самом крупном педагогическом институте, занимаюсь в самой богатой в нашей стране (и не только в нашей стране) библиотеке. А в Англию меня послали, чтобы я смогла написать свою диссертацию об английской литературе между двумя мировыми войнами, о самых крупных романистах Англии XX века и об ирландце Джойсе. Для этого мне надо работать в Лондоне, не в ливерпульской библиотеке, а в читальном зале Британского музея. Ведь мне надо представить ваших писателей как можно полнее и лучше».
Мистер Симпсон слушал этот патетический монолог внимательно. А потом спросил, где находится Рязань. Потом подумал и сказал, что по рекомендации профессора Мюира он мог бы организовать мою поездку в Лондон на некоторое время. «Навсегда», — умоляла я — «До самого конца моего пребывания в Англии». Мистер Симпсон попросил изложить мою просьбу в письменном виде и протянул мне лист бумаги. Уже на следующий день профессор Мюир написал необходимую рекомендацию, и я сразу же купила билет до Лондона, куда и отбыла на целый месяц в середине октября.
В Лондон я влюбилась. Влюбилась в Лондон, в тот образ жизни, который я здесь вела. Снова комната в той же маленькой гостинице «Тьюлипс» на Инвернесс-террас, те же знакомые мне хозяева, с улыбкой подающие завтрак и с улыбкой встречающие вечером. Каждое утро ровно в восемь сорок пять выхожу из «Тьюлипса» и иду к станции метро «Куинз-вей», что занимает всего несколько минут. Доезжаю минут за двадцать до Тотенхем-роуд, пересекаю Блумсбери-стрит, и вот уже и Британский музей. Теперь у меня есть читательский билет, дающий право входить в читальный зал и получать любые нужные мне книги. Этот билет выдан тоже по рекомендательному письму профессора Мюира, ставшего моим поручителем. Небольшой кусочек плотного серого картона; на нём моя фамилия, имя, число, месяц, год выдачи и срок пользования. Большая печать.
Вхожу с трепетом в круглый зал, где от центра радиусами расходятся столы. По стенам — полки с книгами до потолка, перед ними — переносные лесенки, по которым можно подняться до конца первого яруса полок, а со второго яруса книги достают служители библиотеки, передвигаясь вдоль стен по специальной галерейке с предохраняющими от падения перильцами. В середине зала — стойка. За ней строгие библиотекари выдают читателям заказанные книги, а иногда они же приносят их к тем столам, за которыми работают посетители. Возле каждого читательского места удобный стул, на столе — лампа и полка для книг. Вокруг центральной стойки — ряды полок, уставленных большими в кожаных переплетах чёрными альбомами, на страницах которых расклеены карточки с названиями и шифрами книг. Есть картотека и в ящиках, как в московской Ленинке.
Под сводами читального зала Британского музея я бывала пять дней в неделю, но не все время сидела за книгами. Днем здесь же в залах музея читались лекции то о китайской живописи, то о египетских пирамидах и сфинксах, то об архитектуре и скульптуре Древней Греции и Рима. Демонстрировались экспонаты. Обычно это происходило сразу после ланча — в два часа, а потом снова — читальный зал часов до пяти-шести.
В субботу и воскресенье вместе с Алешей и Геной мы совершали пешеходные экскурсии по Лондону и его окрестностям. Путеводителем была старенькая книжка, купленная за несколько пенсов у букиниста. В ней находили обозначенные на плане Лондона маршруты и отправлялись то по диккенсовским местам, то вдоль Темзы мимо доков к Гринвичу, пересекали проложенный под рекой туннель и поднимались к Гринвичскому меридиану, гуляли в парке, возвращались на пароходике по Темзе, доплывая до моста Ватерлоо. В следующий раз, и тоже вдоль Темзы — шли в другом направлении — к Ричмонду, смотрели на гонки яхтсменов, завтракали в каком-нибудь скромном пабе и к вечеру добредали до Кенсингтонского парка, откуда я шла к «Тьюлипсу», а мои спутники — к Принс-консорт-роуд.
Месяц, отведенный Британским советом на мою первую командировку в Лондон, прошел быстро и был насыщен впечатлениями до отказа. И вот снова наступил день, когда с вокзала Юстон поезд увозил меня в Ливерпуль. На этот раз провожающим был Геннадий Ягодин. Уезжать не хотелось. Но теперь я уже точно знала, на что потрачу время в Ливерпуле: тема моей работы определилась отчетливо в сознании, обозначились её очертания. Да и до рождественских каникул оставался всего один месяц.
В Ливерпуле я читала запоем своих любимых авторов, слушала некоторые лекции, занималась русским языкам с молодой особой — дочерью домашнего врача профессора Мюира, обучавшейся на факультете русской литературы. Эти занятия сводились к разговорной практике, осуществляемой в беседах во время прогулок по городу, по пустынной набережной реки Мерсей и унылому городскому парку. Вечерами, сидя в своей комнате и слушая бой башенных часов, я. погружалась в «Улисса», «Волны», «Ховардс-энд», и подобно тому, как в романах Джойса и Вулф, время двигалось от утра к вечеру, от детства прелости, и я ощущала это движение и вне себя и в самой себе.
Письма из дома приходили редко, и в них не было того, о чем хотелось бы прочитать. Зато в каждом конверте было нацарапанная детской рукой записочка и картинка. И этот лучик пробивал тьму осенних ливерпульских вечеров.
В Ливерпуле я познакомилась с разными людьми: с преподавателями, студентами, с обслуживающими общежитие экономкой, поварихами, с некоторыми из тех, кого приглашали к обеденному столу во время так называемых формал-милз. Профессор Мюир познакомил меня со своей женой и детьми, несколько раз приглашал к себе домой и в свой загородный коттедж, где его семья проводила уик-энды. Доктор Френсис, с дочкой которого мы разговаривали на русском языке, возил нас по окрестностям Ливерпуля. Побывала я в нескольких английских домах у знакомых преподавателей и продолжала посещать уроки миссис Мейлард. В её доме встречалась с теми, кого она приглашала на чай или на ланч. Удивительны были задававшиеся мне иногда вопросы: действительно ли забредают на окраины Москвы медведи и волки из соседних лесов? Неужели все ходят в меховых шапках по десять месяцев в году? В самом ли деле так уж красиво московское метро и действительно ли по городу ходят троллейбусы? Дамы удивлялись добротности шерстяной материи, из которой были сшиты мои костюмы — серый и чёрный.
В общежитии я подружилась с двумя преподавательницами, выполнявшими функции тьюторов, они приглашали к себе вечерами по несколько студенток, беседовали с ними на самые разные темы за чашкой чая, по воскресеньям ходили с теми, кто посещал церковь, на утреннюю службу. Нельзя с полной уверенностью утверждать, что девицы стремились к этому общению, однако оно входило в ритуал, установленный в женском общежитии. Вместе с мисс Кулл, как звали одну из этих преподавательниц (она была выпускницей Кембриджа и преподавала историю Англии), мы ездили в Блекпул, Сент-Хеленс, Беркенхед и некоторые другие места в окрестностях Ливерпуля. С ней же была я и в Манчестере, в картинной галерее, знаменитой полотнами прерафаэлитов.
Жила в ливерпульском общежитии ещё одна мисс, готовящаяся в самом ближайшем будущем стать миссис. Мисс Энн Соммерфилд, аспирантка кафедры ботаники, жила ожиданием бракосочетания с аспирантом Манчестерского университета мистером Хопкинсом, занимавшимся геологией и вместе с тем, как и его избранница, готовившимся к деятельности миссионера в одной из азиатских стран. Они были помолвлены уже два года, но терпеливо ждали свадьбы, пребывая в разлуке: он в Манчестере, она — в Ливерпуле. Он писал ей раз в неделю, она отвечала каждую неделю. Раз в месяц он позволял себе тратиться на поездку в Ливерпуль, занимавшую всего сорок пять минут на поезде; раз в два месяца она посещала его в Манчестере. Они экономили во всем, готовясь к будущей совместной жизни.
Была ещё одна обрученная, проживавшая в том же общежитии на Элмсвуд-роуд: мисс Эмили Баттер, работавшая помощницей главного повара. Свадьба её была назначена на весну 62-го года, а пока ещё была поздняя осень и начало зимы 61-го. Мисс Баттер готовилась к предстоящему событию строго по составленному плану: в соответствии с составленным списком родных и друзей рассылались приглашения на свадьбу, сопровождаемые описью возможных и желательных свадебных подарков, включающих предметы домашнего обихода различной стоимости и разной значимости. Каждый мог выбрать то, что считал возможным подарить, отмечал выбранное галочкой и отсылал список правителям, а те вновь отправляли его следующему адресату, изъяв из него отмеченное. Родственники более состоятельные и связанные более близкими семейными узами — бабушки, тетушки, дядюшки, куны и кузины, крестные отцы и крестные матери, — ставили пометки возле таких обозначений, как сервизы столовые, чайные, кофейные, пылесосы и наборы ложек, ножей и вилок, ковер или тигровая шкура. А остальные помечали галочками салфетки, скатерть, половичок, диванная подушка и тому подобное. За год переписки все было определено и оговорено вплоть до поводка для маленькой собачки и совочка для золы из камина. Оставалось дожидаться намеченного срока.
Интересными из всех ливерпульских знакомств, особенно интересными и вышедшими за рамки официального общения оказались встречи и общение с профессором Городецкой и миссис Пирс, преподававшей русский язык в школе Берлица. Обе они по происхождению своему были русскими, и ту и другую при разных обстоятельствах судьба занесла в Англию. О каждой хочется рассказать, вернее, не столько о них, ибо для этого нет у меня оснований, сколько о впечатлениях от знакомства с ними.
52
Есть дома, в которых никогда не бывает тепло. В Ливерпуле их много. Особенно запомнился один, стоящий на Экбёрс-вейл. Такой же, как десятки вокруг, он выделялся лишь тем, что у его крыльца росла тоненькая березка. Она была трогательно одинока среди окружающих её серых стен. Все чисто прибрано перед подъездами соседних домов, аккуратно подстрижены лоскутки газонов, тщательно подвязаны низкорослые кустики роз. А белый ствол березки тянется и устремляется вверх, с поразительной стойкостью выдерживая единоборство с ветрами, несущимися с Ирландского моря.
В доме на Экбёрс-вейл живет Надежда Даниловна Городецкая. Английский обычай давно превратил её в миссис Городецки, зачеркнув сложное для произношения русское имя и отчество. Ей под шестьдесят. Почти всю свою жизнь она прожила в Англии, увезенная из России ещё ребенком в самый канун революции. В юности, в ранние годы эмиграции она была тесно связана со многими русскими литераторами, убоявшимися надвигавшейся на Россию «смуты» и расставшимися с родиной. Шли годы, и эти связи становились слабее, а потом и совсем оборвались. Из Парижа она, выйдя замуж, переехала в Англию, в Оксфорд, после смерти мужа перебралась в Ливерпуль, получив место заведующей департаментом русского языка и литературы. Миссис Городецкая о прошлом говорить избегает. Конечно, ливерпульский университет ни в какое сравнение не может идти с Оксфордским, где ей посчастливилось провести почти десять лет. Но в Ливерпуле она стала профессором и уже три года возглавляет факультет. Три года назад был куплен дом в престижном районе города, и у крыльца его в одно из редких в её жизни мгновений внезапной чувствительности миссис Городецки посадила березку.
Свой дом Надежда Даниловна показывает с гордостью. Странный это дом. Не сразу можно определить, кто живет в его холодных стенах. Хозяйка называет его «типично английским» и демонстрирует его как образец, сочетающий черты британского интерьера с новейшими достижениями техники. «Британский интерьер» проявляет себя и в двухэтажной планировке дома, и в узкой крутой лесенке, ведущей к расположенным наверху спальным комнатам, и, конечно, в камине, в этом жизненном центре дома. Камин находится в гостиной, он выложен цветными изразцами и оснащен всем необходимым для языческого ритуала поклонения огню. Здесь длинные железные щипцы и ведерко для угля, совок и щеточка, помогающая содержать в чистоте каминную решетку, небольшой экран, который ставят перед пламенем, когда оно разгорается особенно сильна На каминной полке — часы, вазочка с несколькими усохшими стебельками и травинками. Перед камином — уютный диванчик, кресла. А то, что имеется в виду под «новейшими достижениями техники», воплощено в лучезарном облике новенькой электрической плиты, сияющей белизной своих стенок в углу кухни. Плита автоматическая, и ей твёрдо известно, когда жаркое будет вполне готово и в какой момент яблочный пирог можно считать испеченным.
Старинный камин и электрическая плита в доме одинокой женщины, не имеющей ни времени, ни стимула заниматься хозяйством, — соединение несколько парадоксальное. Ежедневное приведение камина в порядок начинается для миссис Городецки ранним утром, когда его зияющую пасть необходимо освободить от золы и остатков не прогоревшего накануне угля. И продолжается вечером, когда, вернувшись с работы, она, засучив рукава и одевшись в тёплый жилет, подбрасывает принесенный со двора уголь в его ненасытную глотку и это традиционное чудовище, обогревая, напоминает ей о неосуществившихся радостях семейной жизни. Электрической плитой пользоваться приходится редко — нет особой надобности: днем — ланч в университете, вечером ничего для себя готовить не хочется. Своих коллег миссис Городецки предпочитает приглашать в уютный ресторанчик по соседству с домой. Так удобнее.
Миссис Городецки считает, что ей повезло в Ливерпуле: пожалуй, ни в одном из известных ей английских университетов такие ответственные посты, как руководство целым факультетом, обычно не доверяют людям русского происхождения. Ей повезло, хотя работать трудно. Миссис Городецки не вдается в подробности, поясняющие причины этих трудностей.
Мы сидим перед камином в гостиной дома Надежды Даниловны. По убранству комнаты можно судить об интересах и вкусах хозяйки: портрет Пушкина, репродукции картин Боклевского, уставленные русскими книгами полки. В овальной рамке портрет Марии Волконской, о жизни и судьбе которой миссис Городецки хочет написать книгу. Она знает и любит русскую литературу, связывающую её с далекой и уже забытой во многом родиной Для меня странно звучит её речь, заставляя задуматься, в чем же её особенность. Она говорит певуче, неторопливо, очень правильно выстраивает фразы и некоторые слова произносит с непривычными для моего слуха ударениями — «библиотека», «волоса». Так говорили прежде в Петербурге. Она называет телевизор «телевизио», детский сад — «киндергартен».
С большим увлечением рассказывает миссис Городецки о своих поисках документов и материалов о жизни Марии Волконской, сестры Зинаиды. Собственно, больше всего её интересует обращение Марии в католичество. Уже несколько раз в поисках архивных документов побывала профессор Городецки во Франции и Италии. Ей удалось обнаружить несколько писем Марии, в которых та излагает свой символ веры и причины, побудившие её переменить религию. Но печататься трудно. Университетские сборники издаются редко.
И как-то вдруг, словно забыв о том, что ей «повезло», миссис Городецки переключается на разговор о трудностях жизни. Мария Волконская с её сомнениями и поисками истины отодвигается на задний план Образ этой мятущейся души, которой все же удалось обрести покой в лоне католической церкви, вытесняется проблемами бытового характера. Среди них первостепенное значение имеет вопрос о центральном отоплении. Сражение с камином удручает, требует много сил Сколько ни топи камин, он согревает лишь сидящих перед ним, в остальных комнатах зимой очень холодно. Правда, приобретено электрическое одеяло, и теперь, ложась спать, миссис Городецки подключается к электрической сети. Но все же спать под этим шедевром современной техники несколько неуютно, хотя фирма гарантирует своевременное автоматическое выключение тока как в ночное, так и в дневное время. Уж лучше бы центральное отопление. Тогда и в ванной комнате было бы тепло.
Миссис Городецки выглядит утомленной. У неё грустные глаза. Может быть, в глубине души Надежда Даниловна знает, что в её доме не станет намного теплее даже при центральном отоплении. Пора уходить. Дверь из гостиной ведет в холл. Здесь холодно. Узкая лестница ведет на второй этаж. Там темно и пусто. А на улице уже поздний вечер. Надвигающаяся ночная темень кажется после светлой комнаты совсем непроглядной. Но вот уже вырисовываются силуэты домов с высокими каминными трубами на крышах. У дома миссис Городецки белеет ствол березки. Не сгибаясь под холодным ветром, она поднимается вверх.
53
Деловой центр Ливерпуля, его Сити, примыкает к гавани. У причала, откуда через каждые двадцать минут отходит небольшой пароходик, перевозящий через широкое устье реки Мерсей пассажиров из города в его предместье Беркенхед, всегда многолюдно. По субботам и воскресеньям здесь, прямо на набережной возле самой пристани, как и в лондонском Гайд-парке, выступают ораторы. Сюда приходит гулять молодежь, дети бросают хлеб жирным чайкам; идет бойкая торговля леденцами, мороженым и бутылочками с кока-колой. Мостовая покрыта обрывками газет, обертками от конфет и побывшими в употреблении бумажными стаканчиками. В будни у причала людей ещё больше. С раннего утра и до вечера жители Беркенхеда устремляются в Ливерпуль; в ранние часы — рабочие, сразу же после восьми — студенты, а вслед за ними служащие, торопящиеся ровно в десять занять места в своих офисах. Днем поток пассажиров убывает с тем, чтобы к пяти часам вновь нахлынуть на широкий тяжёлый трап, перекинутый с набережной на почерневшую от времени и копоти пристань. Пароходик захлебывается свистками, но исправно справляется со своими обязанностями и ровно за десять минут пересекает реку.
Фасад Ливерпуля во всем своём величии предстает перед глазами каждого, кто приближается к нему по волнам Мерсея. Громадные почерневшие от копоти здания, в которых заключаются торговые сделки и располагаются конторы бесчисленных фирм, возвышаются на правом берегу реки. Их видно издалека со всех судов, входящих из моря в устье Мерсея и направляющихся к ливерпульской гавани. Громадный чёрный орел распростер свои крылья на башне, венчающей силуэт одного их этих тяжеловесных сооружений. Серая громада соседнего здания производит не менее мрачное, зловещее и вместе с тем, по-своему величественное впечатление. Все продумано в архитектуре прибрежной гряды построек — это не только фасад крупнейшего порта Англии, это фасад Британской империи, былое величие и мощь которой воплощены в глыбах серого камня, давящих и подавляющих.
Дважды в день — в девять тридцать утра и около восьми вечера — в толпе пассажиров, устремляющихся по набережной к городу и обратно к Беркенхеду, семенит миссис Пирс. В утренние часы волна людей увлекает её по направлению к Принс-стрит — одной из самых шумных и деловых улиц прибрежной части города. Здесь, в многоэтажных унылых в своём мрачном однообразии зданиях, тесной стеной смыкающихся друг с другом, не оставляя никакой надежды солнечным лучам проникнуть между тесно сросшимися каменными плитами, с теснотой, подобной сотам в пчелином улье, размещены конторы и агентства торговых фирм, приемные стряпчих, всевозможные посреднические бюро. Здесь снуют клерки в темных костюмах, традиционных чёрных круглых шляпах и с неизменным зонтиком-тростью в руках, торопливо бегут мальчишки-рассыльные; погруженные в свои размышления, в подъезды контор входят бизнесмены; небольшими пестрыми стайками мелькают молоденькие машинистки. Этот людской поток заполняет тротуары неширокой и сумрачной Принс-стрит, становясь все многолюдней с каждой минутой, приближающейся к десяти. В его волнах с достойной восхищения энергией барахтается миссис Пирс, вот уже много лет совершающая свой путь от причала до школы Берлица, вход в которую расположен в самой мрачной подворотне самого черного из всех закопченных до безнадежности зданий. И прежде чем войти в зияющую пасть до отчаяния безрадостной и грязной подворотни, миссис Пирс неизменно останавливается на минутку под зеленой вывеской с изображенным на ней розовым перстом, указующим путь, по которому должен следовать всякий, кто проникся желанием изучить любой иностранный язык по ускоренному и оправдавшему себя в веках методу Берлица. Тяжело вздыхает, с трудом переводя дух, после продолжительной быстрой ходьбы, и близорукими глазами оглядывает до мелочей знакомый квартал. Потом её маленькая, ничем не примечательная фигурка исчезает за тяжелой дверью, со страшным скрежетом захлопывающейся за ней, с тем, чтобы уже до самого вечера не выпускать миссис Пирс из уготованной ей судьбой темницы. Полутемная кабина лифта поднимает на третий этаж, она идет по бесконечно длинному коридору, мимо бесчисленных дверей, украшенных давно примелькавшимися ей вывесками и сворачивает вправо, следуя указанию все того же розового перста, четкий силуэт которого вновь возникает во мраке едва освещаемых тусклой электрической лампой переходов. Однако теперь на зеленом фоне вывески совсем рядом со всезнающим и указующим перстом написаны слова, возвещающие о том, что владелицей ливерпульской ветви всемирно известной школы Берлица является не кто иной, как — сама миссис Пирс.
Ее школа занимает три крохотных комнатушки в самом дальнем закоулке полутемного коридора. В две из них сквозь небольшие оконца, расположенные под самым потолком и выходящие в глубокий колодец двора, едва проникает дневной свет, а третья целый день освещена светом электрической лампы Здесь, в этой навсегда лишенной солнечного света комнате, размещены и приемная, и контора владелицы школы миссис Пирс. Здесь по утрам она разбирает ежедневную скудную почту и принимает лиц, желающих в кратчайший срок научиться изъясняться и составлять деловые письма на немецком, французском, испанском или русском языке. Их имена миссис Пирс с готовностью заносит в толстую и весьма потрепанную конторскую книгу в некогда блестящем черном клеенчатом переплете, хранящуюся в почти пустом ящике её старой конторки. Она выписывает квитанции, согласно которым посещающий уроки в школе Берлица должен внести вперед (обязательно вперед) причитающуюся с него плату за шесть, двенадцать или двадцать уроков. Тот же, кто хочет овладеть тайнами иностранного языка с виртуозностью, может посетить цикл из тридцати занятий, внося плату последовательно за каждый десяток уроков. Все продумано, рассчитано и проверено временем. Редко кто из учеников школы Берлица проявляет желание и выдержку, необходимые для усвоения полного курса. Обычно они довольствуются малым и, едва овладев самыми необходимыми в их повседневной служебной практике навыками, навсегда расстаются с ободранными стенами классных комнат школы миссис Пирс. её клиентура почти полностью состоит из молодых клерков, которым по долгу службы необходимо вести деловую корреспонденцию и переговоры с агентами иностранных торговых фирм. Они появляются и исчезают, почти не оставляя следа в памяти миссис Пирс, да вряд ли и её облик хотя бы и не надолго сохранится в их сознании. Ни сама миссис Пирс, ни три её приспешницы, практикующие в классах ливерпульского филиала школы Берлица, не представляют никакого интереса для поглощенных устройством своей карьеры предприимчивых молодых людей, без особого энтузиазма платящих по два шиллинга за каждый урок.
Выйдя из мрачной подворотни и прослушав в последний раз зловещий скрежет захлопнувшейся за ними тяжелой двери, они уже никогда не вспомнят о миссис Пирс, точно так же, как и она, обремененная повседневными заботами, вряд ли подумает о ком-нибудь из них. Жизнь не оставляет для этого времени.
Но в моей памяти встреча с миссис Пирс сохранится надолго, хотя бы уже потому, что в школе Берлица она преподавала русский язык, который был для неё родным.
Внешняя непримечательность миссис Пирс составляла одну из характерных её особенностей. Но было в её облике нечто такое, что привлекало к ней внимание и выделяло из многоликой людской толпы, заполняющей Принс-стрит. Может быть, это было связано с тем, что, несмотря на многие годы жизни в Англии, миссис Пирс была не в силах подавить живущее в её душе чувство отрешенности от окружающего. И если внешне механизм её существования действовал исправно, то внутренне она так и не смогла уподобиться среде, в которой жила. Уже давно перестав быть русской, она не смогла стать англичанкой.
В 1914 году за несколько месяцев до войны, сразу же после окончания высших женских курсов Герье, Вера Николаевна Любимова вышла замуж за англичанина Питера Пирса. Пирс преподавал английский язык в школе Берлица в Москве, потом в самом начале двадцатых годов уже вместе с женой и двумя детьми перебрался в Киев, а оттуда в двадцать втором году, когда многие районы России и Украины переживали голод, он вместе с семьей отплыл из Одессы в Англию. С тех самых пор миссис Пирс уже никогда не видела родины. И судьба её сложилась так, что семья, ради которой она рассталась со всем дорогим и близким в России, перестала существовать. Одна за другой умеряя её девочки, а через несколько лет скончался и Питер Пирс, оставив жене скудное состояние, скромный коттедж в Беркенхеде и мрачные классы возглавляемой им в течение восьми лет школы на Принс-стрит. В их стенах, не покладая рук, трудится миссис Пирс. её безрадостную судьбу разделяют три старые девы — француженка, испанка и немка. Этот унылый квартет реализует на практике систему Берлица, основанную на разговорном методе, обеспечивающем, как гласят проспекты этой школы, самое быстрое овладение навыками устной речи Но с годами дела идут все хуже. Достоинства «системы» уже давно взяты под сомнение. В Ливерпуле все больше и больше становится вечерних классов заочного обучения иностранным языкам, открываются все новые и новые курсы. Конкурировать с ними уже не под силу. Миссис Пирс под семьдесят, вся её жизнь в прошлом И если не считать прекрасных лет ранней молодости, о которых она и сейчас вспоминает с благоговением, то большая часть её прошла в лишенной дневного света конторе на Принс-стрит. Даже в час ланча, когда поток служащих устремляется в закусочные Лайонса, в обширные столовые, расположенные на втором этаже магазинов Вулворса или просто в небольшие кафе и скромные закусочные, миссис Пирс старается не покидать помещение школы. Ведь именно в эти часы дневного перерыва в работе обычно и заходят в её контору немногочисленные клиенты. И пропустить блестящую возможность пополнить состав своих учеников миссис Пирс не может себе позволить. Она ограничивается обычно сэндвичем и чашкой кофе из термоса. Зато в пять часов, оставляя в конторе кого-нибудь из своих коллег, она совсем ненадолго заходит в соседнее кафе, чтобы выпить чашку чая. Но засиживаться некогда: после пяти начинаются вечерние классы, продолжающиеся до вечера. И так каждый день, кроме субботы и воскресенья. Уик-энды миссис Пирс всецело посвящает отдыху в своём коттедже на одной из тихих улиц Беркенхеда. Наводит порядок в садике, готовит воскресный обед, по утрам слушает торжественный звон колоколов, возвещающий начало церковной службы И через каждые пятнадцать минут тишину её безлюдного обиталища нарушает бой часов, доносящийся с соседней колокольни. Миссис Пирс давно сжилась с одиночеством, и оно перестало её тяготить. Она любит предаваться воспоминаниям. А поговорить о том, о чем бы ей хотелось, все равно не с кем. И может быть потому, что она так долго молчала, теперь, когда мы сидим с ней в маленьком кафе на Принс-стрит, миссис Пирс рассказывает о своём прошлом без остановки. Какое совпадение, что я так хорошо знаю Садовую-Кудринскую, на которой прошла её юность и даже могу представить себе тот самый дом, где она жила. Он совсем рядом с двухэтажным домиком-комодом Чехова. Значит, там музей? Как удивительно, что вот теперь, когда она уже и не надеялась встретить кого бы то ни было, с кем можно было бы поговорить по-русски и о Москве, она видит перед собой человека, который каждый день бывает в том самом здании, где помещались курсы Герье, на которых она, Верочка Любимова, училась почти пятьдесят лет назад и где теперь, как она только что узнала, находится Московский Педагогический Институт. И вместе с миссис Пирс мы вспоминаем красивый зал со стеклянным потолком и великолепными колоннами. И вдруг выясняется, что свою первую лекцию я читала в той самой аудитории, где некогда состоялся торжественный акт выпуска слушательниц курсов Герье, и на нём в числе других была и Вера Николаевна. Это тот самый круглый актовый зал, с которым для каждой из нас связаны свои воспоминания. И я рассказываю ей о студентах и профессорах своего факультета, и о лекциях, и о своей работе. А она вспоминает имена своих учителей. Ведь она имела счастье слушать лекции Шахматова, Реформатского и Селищева.
А потом мы вместе с миссис Пирс мысленно совершаем прогулку от Новодевичьего монастыря, по Большой Пироговской, через Зубовскую, по Садовой до самого её дома на Садовой-Кудринской, и я говорю ей обо всем том новом, что появилось в этих местах за последние годы, уже на моих глазах. Миссис Пирс слушает, не сводя с меня глаз. А я и рада, потому что сама истомилась по Москве и мечтаю о её улицах, бульварах, театрах. Мы идем по набережной Москва-реки, спустившись туда от библиотеки Ленина — от Румянцевской библиотеки. Стены Кремля. Мимо Спасской башни и Василия Блаженного поднимаемся на Красную площадь, а потом Вера Николаевна хочет взглянуть на стены Китай-города, и я веду её туда, где они были когда-то. Я не помню всех старых названий улиц. Мы идем по улице Разина, потом на Солянку, по Устьинскому мосту выходим к Котельнической набережной и останавливаемся перед громадой высотного здания. Что было здесь прежде? И не успев уточнить, Вера Николаевна уже просто умоляет пройтись вместе с ней по её любимым арбатским переулкам. И мы переносимся туда быстрее, чем это можно было бы сделать на метро, и идем по Сивцеву Вражку, к Смоленской площади, раздираемые желанием заглянуть и налево, в Большой и Малый Власьевский, и направо — в Калошин переулок Мы ходим долго, очень долго, и совершенно замученные оказываемся вдруг на Собачьей площадке. Здесь бы надо было немного передохнуть, но ведь так много надо ещё успеть вспомнить и посмотреть, прежде чем познакомиться с Новым Арбатом. Мы все успеваем. Но вдруг я замечаю, что за широким окном кафе уже совсем темно. Случилось непоправимое: миссис Пирс забыла о вечерних классах, забыла совершенно, впервые за все годы существования ливерпульской ветви школы Берлица.
Блуждая по Москве, мы опоздали вернуться в положенный час в полутемный коридор на третьем этаже почерневшего от копоти здания на Принс-стрит. Но к моей радости миссис Пирс не высказывает по этому поводу никакого сожаления. Она просто задумчиво улыбается и говорит, что следующий раз с большим удовольствием отправилась бы на Тверскую — к памятнику Пушкину, а потом по бульвару — к Никитским воротам. Но мы обе знаем, что следующего раза не будет. Сегодня двадцать первое марта, и через день я уезжаю из Ливерпуля в Лондон. И когда я говорю об этом, то не могу скрыть радость, потому что никогда и нигде мне не было так тоскливо, как в Ливерпуле, а Лондон — уже гораздо ближе к Москве. Скоро и домой.
Мы выходим на Принс-стрит. Девять часов. Улица почти пуста. Спускаемся к набережной и, минуя громаду здания с чёрным орлом на крыше, проходим к пристани. Здесь я прощаюсь с миссис Пирс, но ещё долго смотрю, как её маленькая фигурка торопливо пересекает трап и темным силуэтом вырисовывается на палубе пароходика. Свисток, и миссис Пирс уже увлекают волны Мерсея в сторону светящегося немногочисленными огнями ночного Беркенхеда. Как хорошо, что уже послезавтра я уезжаю из Ливерпуля.
Но ещё несколько слов скажу о встрече с дочкой Шаляпина. Она произошла в женском клубе Ливерпульского университета, заседания которого проходили раз в месяц. На одно из них я и была приглашена. На эти вечера собираются жены преподавателей, дамы-преподавательницы, дамы-патронессы — супруги влиятельных бизнесменов города, принимающие активное участие в его процветании. Народу почти всегда много. Во-первых, потому что быть членом клуба почетно, во-вторых, потому что избранное дамское общество — самая благоприятная среда для ознакомления с самыми свежими городскими новостями и сплетнями, а в-третьих, вполне достойная арена для демонстрации новых туалетов.
В течение получаса собравшиеся слушают доклад на какую-нибудь животрепещущую тему: о хоровом пении в городе и его окрестностях, об учреждении пансионатов для собачек на период рождественских и пасхальных каникул, потом дружно аплодируют спикеру, затем те из слушательниц, которые бодрствовали во время доклада, задают вопросы, свидетельствующие о горячей заинтересованности в освещавшейся проблеме, после чего все идут в соседнюю комнату, где уже все готово для чаепития. Стоя вокруг стола, дамы пьют чай, улыбаясь друг другу, перебрасываются любезными фразами, звучащими на разные лады — от крика попугая до шипения змеи, и натренированными взглядами оценивают туалеты друг друга. Потом расходятся и разъезжаются, чтобы через месяц встретиться вновь и продемонстрировать свою немеркнущую заинтересованность в судьбе университета, города, Объединенного Королевства. На торжественные ланчи принято являться в нарядных шляпках. А так как давно известно, что нарядная шляпка английской леди украшена цветами, количество и яркость которых прямо пропорциональны возрасту её обладательницы, то легко представить, как выглядит в этот день зал заседаний женского клуба: он похож на пышный цветник, на роскошную клумбу или просто на прилавок самого шикарного магазина, где продаются дамские головные уборы, А когда дамы беседуют, то кажется, что цветник наводнен жужжащими пчелами, и тогда сходство с цветущим садом становится поразительным. На один из таких ланчей я пришли вместе с женой профессора Мюира, решившей, что мне будет интересно послушать воспоминания о Шаляпине. Это действительно было очень интересно, поскольку своими воспоминаниями об отце делилась его дочь Марфа Фёдоровна, ставшая миссис Томпсон. Дамы разглядывали туалет миссис Томпсон, безукоризненно сидящий на её стройной фигуре темно синий костюм в чуть заметную белую полоску и в ярко-красную шляпку с небольшими полями, украшенными веточкой искусственного жасмина. Жасмин выглядел совсем настоящим, чего, к сожалению, нельзя было сказать о румянце докладчицы. Миссис Томпсон выглядела английской леди. Сходство с отцом обнаруживалось в широте скул и смелом размахе бровей. По море того как супруга профессора-физика читала свои воспоминания о знаменитом отце, это сходство ускользало, испарялось и исчезало, Возникало впечатление, что дочь мало знала своего отца. Как и многим детям известных родителей, ей не удавалось передать что-то новое и значимое. Очевидно, семейный аспект и родственный подход к освещению жизни и деяний больших людей, выдающихся личностей здесь был непригоден.
Воспоминания оказались скудными, если не считать нескольких деталей, проливающих свет на манеру Шаляпина носить костюм и разговаривать с домашними. Минут через двадцать пять воспоминания были исчерпаны. Члены клуба аплодировали и мило улыбались, а потом вереницей потянулись к столам, где был сервирован ланч. За столом миссис Томпсон проявила себя как очень милая и приветливая дама. Она рассказывала о своих, уже ставших взрослыми, дочках, о том, что совсем скоро будет сорок лет, как она не видела России, которую не забывает. И как бы в подтверждение своих слов Марфа Фёдоровна заговорила по-русски. Она строила фразы с трудом, медленно подбирая слова, произнося многие из них на английский лад. Совсем скоро она вновь перешла на английский.
Энергичная дама-председатель объявила тему следующего заседания. Это было что-то связанное с отчетом благотворительного общества. Поток цветных шляпок потянулся к выходу. Где-то среди них затерялась белая веточка жасмина на изящном головном уборе миссис Томпсон.
54
Расставшись с Ливерпулем без всяких сожалений, я вновь устремилась в Лондон, где предстояло ещё многое узнать и увидеть. Новым местом моего обитания стал район Блумсбери. Здесь, на Бедфорд-вей в доме № 36 я поселилась в комнате на третьем этаже общежития педагогического колледжа Лондонского университета. Здесь не было столь строгих правил, как в Ливерпуле. Каждый был предоставлен сам себе, имел ключ не только от своей комнаты, но и от входной двери в здание. Завтракать и обедать можно было не в столь уж точно определенное время: утром — от восьми до десяти, вечером — от шести до восьми, можно было и совсем не приходить, если не хочешь или не можешь. Никаких чёрных мантий, никаких ритуалов за столом, никаких формал-милз. Приходишь в столовую, берешь поднос, ставишь на него тарелки с кушаньем и ешь-пьешь спокойно, никто не ведет разговоров о погоде. Посетители могли приходить тоже в любое время. Комнаты убирали исправно. Прачечная находилась в подвальном этаже, душевые комнаты — в конце каждого коридора. Но кухни для приготовления пищи не было. В комнатах имелась необходимая посуда и электрический чайник. Обстановка спартанская: кровать, стол, стул, кресло, стенной шкаф, зеркало на стене, полка для книг.
Окно моей комнаты выходило на улицу, видно было здание университета, кусочек садика на Рассел-сквер. Совсем близко — в пяти минутах — Британский музей. Я полюбила это место. Было приятно оказаться среди столь много значивших для меня улиц и зданий. На Рассел-сквер некогда приходил Томас Элиот, работавший консультантом в находившемся здесь издательстве. Недалеко жили Вирджиния и Леонард Вулф, а совсем рядом с ними, в том же доме — Элиот. На Даути-стрит, до которой можно дойти за 15 минут, в доме 48 жил молодой Диккенс, поселившийся здесь сразу после женитьбы. Выйдешь утром из дома, прищуришь глаза, и кажется, что в конце улицы показалась знакомая фигура… Может быть, это Диккенс, направляющийся в сторону парламента. Идешь по Гордон-сквер, и кажется, что с крыльца дома спускается Вирджиния…
На Оксфорд-стрит в связи с приближающимся Рождеством все кипит: англичане закупают подарки своим родным и близким. К встрече Нового года готовятся и в нашем посольстве. Все стажеры, живущие не только в Лондоне, но и в других городах Англии, получили приглашения. Каждый внес необходимую сумму, получив возможность участвовать в традиционном торжестве вместе со своими соотечественниками за огромным столом с шампанским, закусками, сладостями, при свечах, горящих на огромной елке, доставленной из Москвы. Музыка, танцы, лотерея, подарки. Гена и Алеша подарили мне маленький лондонский двухэтажный автобус и аппарат для разглядывания вставляемых в него диапозитивов с видами Лондона.
На встречу Нового года приехали все члены нашей группы. Рассказам о житье в Шотландии, Кембридже, Ньюкасле и других местах не было конца. Конечно, пели русские песни. Но не у всех настроение было бодрое. Киреев просто сник. Он и раньше подозревал недоброе, когда отправлялся на «край света», к берегам Северного моря. Жизнь в этой отдаленной местности он воспринимал как наказание. Роптал. Говорил о «ссылке». Выяснилось, что и прибывший из Манчестера Паршин тоже не смог освоиться. Он почти совсем не покидал общежития, боялся выйти из убежища, его страшила надпись над входом в здание, где его поселили: «Общежитие молодых христиан». Паршин опасался, что его будут обращать в христианина, а он был членом КПСС и вовсе не хотел быть обращенным. Даже деньги, имевшиеся у него, он не смог потратить, не купив буквально ничего ни себе, ни жене, ни детям. Он хотел вернуться в свой Новосибирск, а Киреев — в Москву. Вскоре их туда и отправили, откликнувшись на их непрекращающиеся просьбы и ссылки на пошатнувшееся здоровье.
Остальные чувствовали себя хорошо. Наташа Янсонене приглашала к себе в Эдинбург, Костя Квитко — в Глазго, Анатолий Бронников — в Ньюкасл. Власов, живший в Кембридже, одержал победы в спорте, став чемпионом своего колледжа по боксу и гребле, чем страшно гордился Все вместе на посольском автобусе съездили мы на могилу Карла Маркса на Хайгетском кладбище, совершили экскурсию по ленинским местам в Лондоне. Экскурсовод тоже был выделен от посольства. В Лондоне проходили три съезда РСДРП. Более года провел Ленин в Лондоне в эмиграции в 1902–1903 гг. Здесь выходила газета «Искра» после того, как на её след напали в Мюнхене и дальнейшее пребывание редакции газеты в Германии стало опасным. Когда в апреле 1902 года вместе с Крупской Ленин впервые приехал в Лондон, он поселился в доне № 30 на площади Холфорд-сквер. Во время второй мировой войны дои этот был разрушен бомбой, и мы его увидеть не могли. Тогда же погибла и церковь Бразерхуд-черч, где проходил съезд РСДРП. Ленин и Крупская жили в Лондоне под именем супругов Рихтер. Сохранилось от тех времен здание на площади Клеркенвилл-Грин, 37-а. Здесь была типография английских социал-демократов, в этом доме Ленин редактировал «Искру». В 1933 году в этом доме открыли мемориальную библиотеку имени Карла Маркса. В Лондоне Ленин работал в читальной зале Британского музея, как в своё время и Карл Маркс. Сюда он ходил, приехав в Лондон в 1908 году из Швейцарии для завершения книги «Материализм и эмпириокритицизм».
Много времени было уделено знакомству с диккенсовскими местами в Лондоне. Музей на Даути-стрит я изучила так обстоятельно, что несколько раз становилась экскурсоводом, отправляясь туда с учителями английских шкод, приезжавшими в педагогический колледж Лондонского университета на курсы. Они жили в том же общежитии на Бедфорд-вей где обитала и я. Со многими я познакомилась, и мы вместе молили в музей Диккенса. Теперь я повела туда своих друзей из Москвы. Ленинграда и других российских городов. Ходили в «Лавку древностей», известную по роману Диккенса, покупали там сувениры, просто бродили по улицам Лондона, по Ист-Энду. Конечно, Смитфилдская площадь с её мясным рынком совсем не та, что при Диккенсе, но посмотреть её интересно. Были и на Девоншир-террас, где когда-то тоже жил Диккенс. Здесь был написан «Дэвид Копперфилд». Здесь он начал писать «Лавку древностей». Совсем недалеко — Риджент-парк. А магазин под вывеской «Лавка древностей» находится на Портсмут-стрит. Среди окружающих его зданий этот домик кажется просто игрушечным. Он включен в список зданий, представляющих исторический и архитектурный интерес. Для этого есть все основания. Дом построен в XVI веке, при королеве Елизавете. С тех пор его не перестраивали, лишь укрепили подпорками. Так и стоит этот памятник эпохи Тюдоров. Он и при Диккенсе представлял историческую ценность.
Два этажа с нависающей над ними крышей, маленькие решетчатые оконца, висячий фонарь над входом, за стеклом — витрина, уставленная статуэтками, старинной посудой, изделиями из фарфора стекла, серебра и дерева. Старые книги, гравюры, открытки. Этот дом был предназначен для торговли. Только окружение прежде было иным. Невдалеке находился один из старейших театров — «Денекс-тиетр». Знаменит он был тем, что на его сцене женские роли стали впервые исполняться женщинами, а до этого их играли актёры-мужчины или мальчики. На верхнем этаже дома есть комнатка маленькой Нэлл — героини диккенсовского романа. Туда ведет узкая лесенка, ступени которой скрипят и поют под ногами. Часы в высоком деревянном футляре отмечают ход времени. Старинная мебель, картины, посуда. А внизу, как и во времена Диккенса, — антикварная лавка, где можно приобрести всякую всячину: старинные каминные щипцы, дверную колотушку (помните, Сквирс имел такую на своей входной двери?), гравюры и открытки с видами Лондона, всякие чашки и вазочки, тарелки и тарелочки, старые издания книг Чарльза Диккенса.
Вокруг «Лавки древностей» много мест, связанных с Диккенсом и его книгами. Вот здание суда, о котором идет речь в «Холодном доме». Здесь слушалось дело «Джарндис против Джарндис», тянувшееся много лет. Недалеко от «Лавки древностей» — на Нью-сквер — находится здание, в котором когда-то работал клерком молодой Диккенс. Здесь и сейчас в конце рабочего дня улицу заполняют адвокаты и судейские чиновники. А в доме № 58 по Линкольн-Инн-Филдс жил друг и биограф писателя Джон Форстер. У Форстера собирались литературные знаменитости тех лет, а Диккенс не раз выступал перед ними с чтением своих произведений. Площадь Линкольн-Инн-Филдс упоминается в романах «Барнаби-Радж» и «Дэвид Копперфилд».
55
Во втором триместре пришлось много, особенно много заниматься. Период адаптации миновал, предстояло многое успеть сделать. Все дни недели, кроме двух последних, проводила над книгами. Два раза из Британского совета приходили письма с просьбой прибыть для краткого отчета. Там же устраивались встречи стажеров из разных стран — Африки, Азии, Америки, Европы. Два раза получила письма с приглашением посетить английские семьи. Это тоже было организовано Британским советом. В назначенное время побывала в одном, потом в другом лондонском доме. Туда же и в то же время, кроме меня, приглашался кто-то еще: один раз это был африканец, в другой раз — индус. Встречи такие устраивались для «ознакомления с британским образом жизни». Приглашали на ланч, точно обозначая время начала и окончания встречи. Время на визит отводилось от часа тридцати до трёх часов. И это было удобно: формальная акция не могла длиться долго.
Гораздо интереснее проходили другие встречи. Например, поездка в Брайтон, куда пригласила меня мисс Мёрфи, с которой мы познакомились в Москве. Теперь, выйдя в свои сорок семь лет замуж, она стала миссис Стоун, что не помешало ей по-прежнему интересоваться Пипсом, его дневниками и его эпохой. Вместе с её мужем мы гуляли по набережной в Брайтоне, потом обедали в ресторане, потом они проводили меня на станцию, откуда я уехала в Лондон, захватив несколько камешков с морского берега.
В пасхальные каникулы состоялась наша поездка в Шотландию. Это было в конце марта — начале апреля. Стояла весна, и по дороге в Сент-Эндрюс, откуда бежал Киреев и куда все мы теперь устремлялись, можно было любоваться великолепием весенней погоды, зеленью лугов и пастбищ. От Лондона до Эдинбурга ехали автобусом, уходившим из Лондона в полночь и прибывавшим в шотландскую столицу около девяти утра. В автобусе удалось занять удобные места перед широким передним окном, что позволяло во всей полноте после рассвета обозревать долины, холмы и горы открывавшейся нашим взорам Шотландии. А ночь провели, закутавшись в пледы, лежавшие на каждом кресле, и погрузившись в сладкий сон, предвещавший неделю отдыха и новых впечатлений.
На автобусной станции в Эдинбурге вместе с молодым человеком из Британского совета нас встречала Наташа Янсонене, чувствовавшая себя уже, в отличие от нас, старожилом этого города. Целый день осматриваем город, знакомясь с его достопримечательностями: главной улицей, одну сторону которой занимают обычные дома, магазины, а по другую сторону её тянутся холмы со стоящими на них старинными замками. Вот картинная галерея, вот памятник Вальтеру Скотту с лежащей у его ног любимой собакой. Ходим и по маленьким улицам…, рассматривая старинные здания, а потом Эдинбургский университет. А потом и снова на автобусе едем в Сент-Эндрюс, переправляясь на огромном пароме через пролив (Ферт-оф-Форт). Город невелик, но красив и солиден. Это — университетский город со своими традициями, с прекрасными зданиями, в одном из которых — студенческое общежитие, где и размещаются все приехавшие в Сент-Эндрюс на недельный отдых люди, собравшиеся здесь из разных стран.
На следующее утро наш неутомимый староста Геннадий Ягодин проводит с нами собрание. Каждый сообщает о своих делах, успехах, проблемах. Не совсем понятно, почему обо всем этом надо говорить под шум морских волн, плещущихся у самых наших ног. Вытирая морские брызги с лиц, мы обсуждаем волнующие нас вопросы и договариваемся о подготовке к предстоящему уже через два дня, как выясняется, вечеру, на котором каждая группа стажеров будет выступать с песнями своих стран и народов. Мы тоже будем, а потому надо определить свои возможности и репертуар. Петь хором будем все, а солистов сейчас и выделим. Тут же поступает предложение попробовать петь хором уже сейчас, здесь же, на берегу моря. Анатолий Бронников вызывается быть запевалой. Затягиваем «Катюшу». Прекрасно получается. Даже волны затихают. Брызги морской пены возбуждают, знакомый и любимый мотив радует, поднимает настроение. За «Катюшей» поем «Подмосковные вечера». Хорошо, даже очень хорошо! И я стараюсь изо всех сил, но пою негромко, чтобы не испортить песню. Но никто не обсуждает моих скромных возможностей, и я горда своим вкладом в общее дело. Выясняется, что Алеша Лукичев горит желанием исполнить на музыкальном вечере романс «Темно-вишневая шаль». Потом вместе с Геной они поют на два голоса «Славное море, священный Байкал». Теперь наш репертуар определен полностью. В назначенный вечер, принарядившись, идем в концертный зал, поем и, не посрамив Отечество, получаем первый приз, поделив его, однако, с африканцами.
Время в Сент-Эндрюсе пролетает быстро за бесконечными разговорами, прогулками по городу и его окрестностям, по морскому берегу. Наблюдаем за игрой в крикет.
В Лондон возвращаемся через Глазго, где Костя Квитко ведет нас в свою лабораторию, удивляя обилием материалов, собранных им разного рода комаров и своим энтузиазмом в их изучении. Комары увлекли настолько, что ни о чем другом, существующем в Глазго, он не мог говорить, дорогу в картинную галерею не знал, как не знал и других достопримечательностей города. Бродили по рабочим кварталам, мрачный вид которых не могло скрасить даже весеннее солнце.
В Лондоне все пошло по заведенному порядку: читальный зал, книги, записи необходимых сведений. В апреле и мае я ходила на лекции об английских художниках, читавшиеся дважды в неделю в Национальной галерее. И в это же время произошло моё знакомство с художником де-Пинто, нарисовавшим мой портрет, который он мне подарил, и я привезла его с собой в Москву. С супругами де-Пинто меня познакомили Алексей и Гена. С мадам де-Пинто они занимались английским языком, подобно тому как в Ливерпуле я занималась с миссис Мейлард. Занятия проводились в студии супруга мадам де-Пинто в Келсо-плейс.
56
Келсо-плейс — тупичок, затерявшийся в лабиринте Кенсингтона. Он никуда не ведет; его перечеркивает линия метрополитена, и грохот поездов врывается в его тишину. Покой и надвигающиеся волны шума — таков ритм жизни Келсо-плейс. Этот покой обманчив, но в него трудно не верить, когда солнечным летним днем идешь по уютным переулкам и улочкам Кенсингтона.
Неожиданно ярко и пышно цветут деревья перед свежевыкрашенными фасадами домов. Звуки рояля несутся из широко раскрытого окна. На перекрестке, перед овощной лавкой — лоток с грудой капустных кочанов, помидоров и лука. Доска объявлений у входа в крохотный книжный магазин, где вместе с детективами в пестрых обложках продаются блестящие леденцы, пестрит аккуратными бумажными табличками, сообщающими о продаже мало поношенной пары женских туфель, детской коляски и кожаного поводка для собаки средних размеров.
За углом, в том месте, где Келсо-плейс, поворачивая, делает петлю, живут де-Пинто. Прежде в этом низком каменном доме размещались конюшни. Теперь здесь живут люди. Жилище каждого оборудовано в соответствии с его достатком.
Источники доходов супругов де-Пинто не очень ясны. Очевидно одно: они далеко не обильны. Должно быть, скромное наследство, поученное Руфусом от родителей, составляет основу шаткого благополучия этого неунывающего семейства. Впрочем, у де-Пинто нет детей, а потому нет и семьи в настоящем смысле этого слова. Но зато есть у них нечто другое, что вот уже в течение шести лет прочно цементирует их счастливое супружество, — неиссякаемое чувство юмора по отношению друг к другу и ко всему окружающему, а также поразительная несхожесть их характеров.
Руфус — художник, и ему уже за шестьдесят. Нельзя утверждать, что он преуспел на избранном им пути творческих дерзаний. Но живописи он предан и без неё существование своё не мыслит. Говорит он мало, и почти никогда — о себе. Невысокий, нескладный, с большой круглой лысой головой, кривовато посаженной на короткую шею, он постоянно торчит перед своим мольбертом. Сосредоточенно сопит, фыркает и, забыв обо всем на свете, творит.
Руфус из той породы людей, внутренний мир которых дает им больше, чем окружающий их мир внешний. И вместе с тем его не назовешь «отрешенным». Отчужденность его взгляда обманчива. Веселые насмешливые искорки, вспыхивающие в зеленых, по-рыбьи выпуклых глазах под толстыми стеклами очков, убеждают в том, что от взгляда Руфуса ничто не ускользает. Просто он не утруждает себя и не обращает внимания на то, что ему не интересно. Эта стойкость к относительным соблазнам повседневности выработалась у него благодаря необходимости устоять перед чарами великолепной мадам де-Пинто. Испытав однажды силу их воздействия, Руфус где-то в глубине души, вначале, может быть, и не совсем осознанно, а потом вполне сознательно и очень стойко решил бороться за свою независимость, за эфемерную мужскую самостоятельность. Все в нём показывало, что он сам себе хозяин: и устойчивая небрежность костюма — к внешности своей Руфус был глубоко безразличен, — и ничем не сдерживаемая непосредственность манер, и внезапная озорная вольность выражений Как истинный англичанин, он готов был склонить голову перед традициями, но как художник и натура творческая, он в гораздо большей степени создавал свои собственные традиции, которым и следовал. Одна из них заключалась в стойкой приверженности к весьма оригинальному в своей неповторимой живописности костюму. Широкие чёрные брюки из основательно промасленной и замызганной ткани, меньше всего похожей на шерсть, отличались тем, что между их правой и левой половинами не было никакой согласованности в отношении длины. Что касается пиджака, то его можно было бы назвать коричневым, но лишь при электрическом свете или при отсветах пламени камина. При дневном освещении пиджак Руфуса мог бы быть назван скорее радужным. Все краски палитры смешались на нем, впитались в ткань, слегка потускнели, поблекли со временем, но не утратили своего колорита. На этом фоне любой галстук мог показаться невзрачным. И потому у Руфуса не было никакой необходимости задумываться над цветом этой традиционно необходимой части мужского туалета. Раз и навсегда он остановился на черном и больше не утруждал себя на протяжении последних сорока лет размышлениями о каких-либо иных вариантах И даже тогда, когда в жизнь Руфуса вошла Олив, никаких изменений в его костюме не произошло.
Великая и неоспоримая мудрость этой женщины состояла в том, что она не пыталась упорядочить жизнь своего избранника, хотя и была моложе его лет на двадцать и обладала безграничной энергией. Встреча с Руфусом была для неё находкой. Сорок лет авантюристическая натура Олив не знала покоя. Потом черноокая португалка, без достаточных для того оснований мнящая себя красавицей, начала все чаще помышлять о тихом пристанище. Не так-то легко обрести его в повседневной сутолоке лондонских буден. Студия Руфуса оказалась счастливой и, бесспорно, последней возможностью для осуществления затаенной мечты об устроенном существовании. Состоялась скромная свадьба, и в студии на Келсо-плейс рядом с мольбертом Руфуса был установлен новый мольбертик для его супруги: Олив училась рисовать. Она ни на что не претендовала. Она не посягала ни на время, ни на внимание Руфуса. Ей просто хотелось быть рядом, хотелось жить его интересами; о своих собственных, которые у неё были прежде, Олив предпочитала не вспоминать. Впрочем, Руфус был достаточно тактичен, чтобы помочь ей в этом, и в меру равнодушен, чтобы спокойно предать прошлое забвению.
Супружество казалось удачным, а удвоившийся в студии на Келсо-плейс хаос свидетельствовал об общности взглядов на жизнь Олив и Руфуса. Они оба пренебрегали такими понятиями, как порядок и устроенность быта в обывательском смысле этого слова. В доме де-Пинто вещи не знали своих мест, но таинственным образом получалось так, что почти всегда все необходимое рано или поздно оказывалось под руками. А если и случалось в течение какого-нибудь получаса искать затерявшийся пробочник или необъяснимым образом исчезнувший башмак, то настроение от этого ни у кого не портилось.
Изредка мадам де-Пинто, окинув взглядом свои владения, состояние из одной единственной, но зато большой и высокой комнаты, принимала героическое решение водворить все вещи на их места. Но обычно это ни к чему не приводило. Во-первых, потому что найти для каждой вещи определенное место было невозможно, а во-вторых, потому что с присущей ей мудростью Олив понимала бессмысленность подобного занятия. Все весьма относительно в нашей быстротечной жизни, и разве не все равно, где будет стоять глиняный кувшин с водой — на столе, на полке с книгами или на полу возле плиты? Если захочешь пить, то всегда сумеешь утолить жажду. В конце концов, для этого совершенно не обязательно глотать застоявшуюся в кувшине воду. Гораздо проще налить холодной и свежей воды из крана, или сварить кофе, или вовсе не пить именно в эту минуту, а спокойно дождаться, когда злополучный кувшин окажется у тебя перед глазами.
В студии много книг. Пожалуй, слишком много, чтобы уместиться на двух-трех полках. Потому они и оказываются в самых неожиданных местах — на кухонном столе, в ящике с продуктами или просто на полу возле камина. Впрочем, это удобно: в любую минуту можно удовлетворить свою любознательность, пробежав несколько строк, подвернувшихся под руку, не двигаясь при этом с места. А найти нужную книгу среди тех, что стоят на полках, все равно невозможно. Да и пылью они покрылись весьма основательно. Краски и кисти искать не приходится. Они повсюду — на столах и столиках, на стульях и креслах, на диване, который возвышается на специальном помосте и предназначен для натурщиков, и на полу, в стаканах и на тарелках. Бесполезно остерегаться: рано или поздно ты все равно будешь вымазан — в лучшем случае, задев за край незаконченной картины, в худшем — сев на забытую в кресле палитру.
Зимой в студии холодно. Даже груды угля не в состоянии обогреть это громадное помещение. И сколько бы ни топился камин, тепло будет только возле него и только тогда, когда он топится. Но борьба с холодом закалила де-Пинто; они уже давно выработали спасительную морозоустойчивость и к невзгодам зимы относятся со стоическим равнодушием.
Зато летом здесь хорошо. Особенно утром, когда лучи солнца беспрепятственно льются в студию сквозь стеклянную нишу в высоком потолке, когда ветви дерева, растущего под окном, заглядывают в комнату, отбрасывая нежную тень на занавески, на пол, на стену. Вся гамма звуков Келсо-плейс врывается в студию; детские голоса, грохот проносящегося электропоезда, урчание маленького грузовичка молочника, развозящего свой товар по переулкам Кенсингтона.
Мадам де-Пинто и молочник — друзья. За шесть лет знакомства у них выработался свой стиль разговора: быстрая лаконичная беседа, вмещающая всю сумму ежедневных новостей, и обычный финал — взятые в долг бутылка молока и четверть фунта масла. У Олив де-Пинто не всегда хватает денег на хозяйство, хотя скромные возможности семейного бюджета ей хорошо известны.
Это, разумеется, не означает, что Руфусу придется отказаться от удовольствия совершить обычную прогулку до перекрестка Викториа-роуд и Маунт-мьюз, где расположен ближайший кабачок. Нет, с этой привычкой он сжился и отказываться от неё не помышляет. Но в тот день, когда продукты у молочника забраны в долг, Руфус отправится в овощную лавочку сам, не доверяя сложного ритуала покупки спаржи, апельсинов и капусты своей несколько экстравагантной супруге. В конце дня все это можно купить дешевле. И не так уж важно, если бочок у апельсина немного потемнел, а капустный кочан слегка растрепан. Олив все равно сумеет приготовить вкусный обед и будет мило улыбаться, и они вместе накроют стол, разыскав всю необходимую для вечерней трапезы посуду. И даже бутылка сухого вина будет извлечена Руфусом из одному ему известного тайничка под ступеньками лестницы, ведущей на сооруженную под самым потолком галерею. Мелочи жизни, как всегда, отступят на задний план. Останется главное: радостное ощущение того, что день прошел совсем не зря — почти закончена картина, над которой Руфус трудится уже несколько недель, и знакомое чувство усталости.
Вечерние сумерки медленно заполняют студию. Они ползут по стенам, оседают по углам и мягкой полутьмой окутывают предметы. Но развешанные по стенам картины ещё видны. Немногие из них удалось продать в этом году, по зато две выставлялись на зимней выставке в Гилд-холле: теряющийся в тумане купол собора св. Павла, величаво возвышающийся над путаницей каменных кварталов Сити, и тихий осенний сквер в Кенсингтоне.
Лондонские пейзажи всегда удавались Руфусу. Рисунок строг и сдержан. Гуашь. Иногда акварель. А вот в своих больших полотнах Руфус идет иным путем, блуждая в поисках созвучных его мировосприятию форм и цветовых гамм. Полотна Руфуса тусклы; он приглушает яркость красок, лишь иногда позволяя им вспыхнуть и загореться многоцветным пламенем. На одной из картин — тюремный двор, по которому плотным кольцом движутся заключенные. Где-то среди них и сам Руфус, проведший в годы первой мировой войны несколько месяцев в ливерпульской тюрьме за свои пацифистские взгляды. Фигуры заключенных теряются в коричнево-черной мгле. Высокая стена вздымается над ними. В противоположном конце студии — громадное полотно с изображением таинственных морских глубин. Прихотливо переплетаются водоросли, перламутровые отсветы падают на подводные листья. А в верхнем углу картины — широко раскрытый человеческий глаз. Он взирает на фантасмагорию морских таинств. А, может быть, все это просто кошмар жизни, необъяснимый, но вполне реальный?
Несколько портретов висят прямо против входной двери. Каждый выполнен в реалистической манере, но фон по своему цветовому сочетанию всегда несколько необычен. Причудливое соединение ядовито-зеленых и розовато-пунцовых тонов удивительно не соответствует безыскусственности исполнения лица и рук, простоте запечатленной в картине позы. Будничность и увлекательная сказка.
Сумерки сгущаются. По вечерам супруги де-Пинто выходят иногда на прогулку. Идут по Келсо-плейс и потом вдоль Викториа-роуд до витрин больших магазинов на Хай-стрит Кенсингтон.
57
За два последние месяца лондонской жизни мы старались увидеть как можно больше, побывать там, где ещё не были. Обошли пешком многие места в Лондоне, были и в северной его части, и в южной, и в юго-западной Ходили и в церкви — в греческую, армянскую, в русскую православную, в синагогу, в католические соборы. После пасхальной службы в Вестминстерском аббатстве, выйдя на улицу, оказались совсем рядом с ожидавшими свои машины членами королевского семейства — самой королевой, её матерью, супругом, детьми и принцессой Маргарет. Королева была одета в весьма скромный костюм кремового цвета, на груди бусы в несколько рядов, как было модно в то время, на голове шляпа, поля которой украшены букетиком цветов. Она почти не отличалась от других англичанок, выходивших из-под сводов Вестминстерского собора. Подошли машины, и царственные особы отъехали.
В ту же весну в одной из церквей Южного Кенсингтона я видела Томаса Элиота и даже несколько минут говорила с ним. Этот день, ставший подарком судьбы, незабываем. О том, что Элиот является церковным старостой, я узнала от миссис де-Пинто. Она и посоветовала мне пойти в ту церковь, где можно было его увидеть во время утренней службы. И это произошло. Служба ещё не начиналась, я села на краешек скамьи и почти сразу же увидела высокого, сутулого, худого человека в черном, проходящего по рядам с подносом в руках. Прихожане клали на поднос деньги Человек двигался медленно, склонив голову, опустив глаза. Лица его не было видно, но это был Он, Томас Стернз Элиот, хотя поверить в это трудно. Что происходит? Вот Он приближается, теперь ясно видно его лицо. Он слегка кивает головой каждому, двигаясь по рядам. Вот он уже совсем рядом! Я тоже кладу деньги на поднос, усыпанный монетами, кладу бумажку в несколько фунтов, и Он смотрит на меня и тихо говорит, что после службы сможет поговорить со мной. Мне надо подойти к нему, когда окончится богослужение. Звучит орган. Поют молитву.
У выхода из церкви стоит Элиот, я подхожу. Он спрашивает, давно ли я посещаю эту церковь или пришла сюда впервые. Прежде Он не видел меня среди прихожан «Откуда вы?» Мой ответ лаконичен: «Из России. Из Москвы. Пришла, чтобы увидеть самого большого поэта». Он смотрит строго, потом улыбается, выражает сомнение в том, что известен многим в России. Тем, кто знает английский и любит поэзию, Элиот известен. Его знают. Подходит дама. Это— его жена. Элиот слегка кивает, говорит, что впервые видит в этой церкви русскую женщину из Москвы. Наш краткий разговор окончен. Элиот и его спутница идут, удаляясь от церкви. Смотрю им вслед. Их уже не видно.
Восьмого июня мы были в парламенте. Как и другие посетители, стояли на галерее, откуда хорошо был виден зал и все в нём происходящее. Члены парламента сидели внизу на обтянутых зеленой кожей скамьях со спинками. Макмиллан произносил речь. Он говорил о туннеле, который будет проложен под проливом и соединит Великобританию с Францией, а тем самым и с материком. Вопрос о туннеле обсуждался весьма бурно. Раздавались голоса сторонников и противников этого проекта. Слушая парламентариев, Макмиллан сидел в своём кресле, положив ноги на стоящий перед ним стол, что произвело на нас сильное впечатление. Такая раскованность казалась дерзким вызовом. Нам казалась. Сидевшие внизу относились к этому спокойно.
В середине дискуссии в зал вошел сгорбленный человек. Опираясь на палку, он медленно продвигался вниз по ступеням и тяжело опустился на крайнее место во втором ряду зеленых сидений. «Черчилль», — прошептал зал. Уинстон Черчилль сидел, скрестив руки на рукоятке трости, стоящей между колен. Вскоре голова его склонилась на грудь, и он погрузился в сон. Сменялись один за другим ораторы, продвигалось и вместе с тем как бы стояло на месте обсуждение вопроса о туннеле. Старый Черчилль спал, но он присутствовал. Выступавшие обращали свои взоры к нему. Он их, — и все были уверены в этом, — слышал.
Жизнь на Бедфорд-вей свела меня с учителями, проживавшими здесь же во время курсов, на которые они приезжали из разных городов Англии. На некоторые лекции и занятия в педагогическом колледже я тоже ходила. Это было интересно. Однажды мне предложили принять участие в семинаре по преподаванию литературы в школе. Попросили рассказать, как изучают в Советском Союзе английскую литературу в педагогических учебных заведениях, готовя учителей. Потом с такими же сообщениями выступала несколько раз перед другими группами слушателей. Два раза ходили в музей Диккенса, где в роли экскурсовода я рассказывала, используя музейную экспозицию, временами отходя от нее, о жизни и о романах Диккенса, о том, как читали их вслух в яснополянском доме Толстого, как любил их Достоевский и все прочее, о чем хотелось сказать. Все это мне очень нравилось. Соскучилась по своим студентам.
В один из июньских дней мы ходили в дом-музей Бернарда Шоу в Эйот-Сент-Лоренсе.
58
Дорога круто поворачивает и почти под прямым углом уходит в сторону от шоссе — все дальше и дальше, теряясь в зелени тесно смыкающихся вдоль неё старых развесистых деревьев. Ещё поворот, — и надпись на дорожном указателе: «Эйот-Сент-Лоренс».
Здесь жил Бернард Шоу. Его дом — небольшой двухэтажный коттедж из серого камня, с высокими трубами на крыше и стенами, увитыми густой зеленью плюща, — стоит немного в стороне от Сент-Лоренса. За плотной стеной деревьев его не видно с дороги. Но как хорошо известно это место в Англии, и как много людей приезжает сюда — в этот тихий и живописный уголок, названный «уголком Шоу» и расположенный милях в сорока к северу от Лондона.
Теперь здесь музей. Но об этом как-то сразу забываешь, как только переступаешь порог дома. может быть, потому, что Шоу жил здесь совсем недавно, и комнаты, в которых он работал, читал, беседовал с друзьями, и все те вещи, которые его окружали, ещё не успели покрыться музейной пылью; а вернее всего, потому, что хранительница музея — тихая и заботливая женщина, много лет прожившая в семье Шоу, сумела сохранить в этих стенах домашний уют и тепло.
Шоу поселился в Эйот-Сент-Лоренсе в 1906 году. Ему было тогда пятьдесят лет, и за ним уже прочно утвердилось признание крупнейшего драматурга Англии.
Смелое новаторство Шоу не только обогатило театральную жизнь страны, но и направило её в новое русло. Его «драмы идей», его «пьесы-дискуссии» будоражили умы современников, его дерзкие выпады и смелые парадоксы заставляли не только смеяться, но и постигать всю глубину социальных противоречий жизни.
Уже были написаны и «Неприятные пьесы», и «Пьесы приятные», уже давно были закончены «Цезарь и Клеопатра», «Человек и сверхчеловек», завершена работа над «Майором Барбарой» и «Другим островом Джона Булля». Только что увидела свет рампы «Дилемма доктора».
Но многое ещё предстояло создать, и именно здесь, в этом тихом доме в Эйот-Сент-Лоренсе.
На сельском кладбище близ Сент-Лоренса на одной из надгробных плит есть надпись: «Мэри Анна Соус Родилась в 1825 году. Скончалась в 1895. Жизнь её была коротка». Говорят, что прочитав эти строки, в которых 70-летняя жизнь, очевидно с точки зрения вечности, названа краткой, Шоу и принял окончательное решение поселиться в Эйот-Сент-Лоренсе, где он прожил 44 года, сохранив до последних дней всю полноту творческих сил и присущую ему безграничную энергию. Здесь он и умер в 1950 году в возрасте 94-х лет.
Мы входим в дом Бернарда Шоу. И как во многих английских домах, у входной двери висит дверной молоток, — или попросту колотушка, которой надо постучать в дверь. Это не совсем обычная колотушка: она изображает самого хозяина дома — Бернарда Шоу. Этот дверной молоток был сделан и подарен писателю его приятельницей Рози Бэнкс Данекурт. На нём вырезана надпись: «Человек и сверхчеловек». Это шутливая надпись, и стоит только войти в дом, как сразу же станет ясно, сколь человечен был тот необыкновенно умный и яркий человек, который здесь жил.
В просторном холле — над ящиками с перчатками и тростями — висят знаменитые шляпы Шоу — целая коллекция шляп! Среди них особенно выделяется одна — внушительная широкополая желтовато-коричневая фетровая шляпа, которая служила Бернарду Шоу почти 60 лет.
Шоу был непоколебим в своей привязанности к шляпам и с отдельными, наиболее полюбившимися ему экземплярами не расставался десятилетиями.
Здесь же стоит старый плетеный стул: сидя на нем, Шоу обувался перед ежедневной утренней прогулкой. А у стены холла — рояль фирмы Бехштейн. В жизни Шоу музыка занимала совершенно исключительное место. Он не только великолепно играл и был прекрасным знатоком музыки, но в годы своей молодости в течение ряда лет выступал в печати как музыкальный критик. В 1888 году под псевдонимом Парно ди Бассето была опубликована его первая музыкальная рецензия. А будучи уже глубоким стариком, в годы второй мировой войны, когда окрестности Эйота оглашались по ночам воем сирен, возвещавших начало воздушной тревоги, Шоу садился за рояль и под собственный аккомпанемент исполнял арии из любимых им итальянских опер. Из замаскированных окон его дома, в котором, как и во всех окружающих, был погашен свет, неслись звуки музыки.
Прямо из холла — вход в кабинет. Широкое трехстворчатое окно с легкой занавеской выходит в сад, а перед ним — небольшой письменный стол с придвинутым к нему вращающимся креслом.
В этой комнате каждое утро ровно в десять часов 15 минут утра начинался рабочий день Бернарда Шоу. За этим столом была написана комедия «Пигмалион», пьеса «Дом, где разбиваются сердца», которую сам писатель назвал «пьесой в русской манере на английские темы» и где он поведал о том тупике, в который зашло буржуазное общество; здесь была написана пьеса-памфлет «Тележка с яблоками» и беспощадная сатира на дряхлеющую Англию — «Горько, но правда», появившаяся сразу после поездки Бернарда Шоу в Советский Союз.
Здесь, в этой комнате, все осталось в том самом виде, как и при жизни писателя Пачки бумаг и пишущая машинка, скромный чернильный прибор, самые необходимые книги и справочники. На письменном столе — три карманных словарика — французский, немецкий и итальянский, — они всегда были под рукой во время работы, а рядом с ними — краткий словарь биографий.
Вдоль стен — полки с книгами, аккуратными рядами папок и ящиками с картотекой Порядок наведен заботливыми руками секретаря Шоу — мисс Пэтч. её маленький рабочий столик стоит слева от окна в углу кабинета.
На полках собраны все произведения Бернарда Шоу, изданные при его жизни; на видном месте — собрание сочинений его любимого драматурга Генриха Ибсена, которого он считал своим учителем и о котором написал книгу «Квинтэссенция ибсенизма»; здесь издания пьес ирландских драматургов — соотечественников Шоу, книги по истории, философия, политической экономии.
Справа от стола — высокая конторка. На ней папка со свидетельством о присуждении Бернарду Шоу Нобелевской премии в 1925 году бронзовая медаль, полученная писателем в 1934 году от Ирландской академии художеств На стенах на книжных полках — фотографии друзей Шоу. Большой портрет поэта-социалиста Вильяма Морриса, с которым Шоу связывала многолетняя дружба, и на той же стене — фотография экономиста Филиппа Викстида. Его работами Шоу увлекался в молодости Ирландские писатели Йейтс и леди Грегори — Шоу называл её «ирландским Мольером», — и рядом — семейная фотография соотечественника Шоу, знаменитого ирландского драматурга и романиста Шона О'Кейси. А вот Бернард Шоу в кругу своих друзей — Вильяма Арчера, Джеймса Барри и Честертона. Все они в костюмах ковбоев, в огромных широкополых шляпах.
Шоу и сам увлекался фотографией и был неразлучен со своими фотоаппаратами. Два из них лежат на своём обычном месте — на одной из полок в кабинете писателя.
Рядом с кабинетом — гостиная — любимая комната миссис Шоу. её большой портрет, сделанный в Риме художником Сарторио, висит над камином.
Ветви деревьев заглядывают в широкие окна, солнечные блики перебегают с предмета на предмет. В этой комнате — самой большой в доме — много интересного: белом книжном шкафу — бронзовый бюст Шоу работы знаменито французского скульптора Родена; и ещё одна скульптура Рода на голова Шоу — стоит на полированном секретере.
А вот рука драматурга, высеченная из мрамора чешским ваятелем Зигмундом Штроблом. На стенах — несколько пейзажей кисти Сарио, а на камине — небольшая статуэтка Жанны Д’Арк и стрэдфорширская фигурка Шекспира. Она из фарфора и не отличается никакими художественными достоинствами, это одно из тех довольно аляповатых изделий, какие обычно продают в лавках сувениров. На родине Шекспира — в Стрэдфорде-на-Эйвоне — ещё и сейчас можно встретить такие же. Но Шоу наткнулся на эту фарфоровую фигурку в старой антикварной лавчонке где-то на южном побережье Англии; он извлек это непритязательное изображение своего собрата по перу из груды древностей и поставил на самое видное место в своём доме Эйот-Сент-Лоренсе.
Здесь же рядом — «золотой Оскар» — приз, присужденный Бернарду Шоу за «Пигмалиона». Собственно, этот приз был вручен драматургу за экранизацию его комедии Фильм, сделанный по пьесе «Пигмалион», был признан лучшим фильмом 1938 года.
Изрядно потертая вышитая крестом подушка лежит в кресле. На ней цветными нитками вышиты слова — «Te ipsum nosce». Смысл этого латинского изречения таков: «Познай самого себя».
Вечерами Шоу любил сидеть в столовой — в большом и удобном кресле перед горящим камином. Обычно после обеда, который по установленному порядку бывал в половине восьмого вечера, Шоу читал, слушал радио, снова читал Он засиживался в столовой до двенадцати или часу ночи. Впрочем, читал он и за едой, — чаще всего за ланчем, который растягивался благодаря этому часа на полтора, а иногда и на два.
В столовой висит большой портрет Бернарда Шоу, написанный Августом Джоном: характерное, с крупными резкими чертами, энергичное лицо писателя; острый колючий взгляд из-под сдвинутых густых бровей, стремительный поворот головы. Это один из самых удачных портретов Бернарда Шоу, — не случайно повешен он в этой комнате, где писатель любил проводить свободное от работы время.
Стены столовой увешаны видами Дублина. Это город юности Шоу. Здесь, на улице Синдж в доме под номером 33 он родился. Фотография этого дома стоит тут же — на камине. В Дублине провел он своё детство и юность. Из Дублина в Лондон привез он грамоту, свидетельствующую о том, что Джон Бернард Шоу является «свободным гражданином города Дублина и Сан-Панкраса». Теперь эта грамота вставлена в раму и висит на почетном месте в столовой. Она напоминает и о том, что одно время Шоу принимал большое участие в деятельности городского муниципалитета и был избран членом приходского управления. Это было в конце XIX века.
Вся каминная доска уставлена фотографиями. По левую и правую сторону — большие фотографии Ганди и Ибсена, а в самом центре — портрет Владимира Ильича Ленина. Он поставлен здесь как знак большой и горячей симпатии Шоу к Советскому Союзу, за жизнью и достижениями которого он следил с постоянным и неослабевающим вниманием.
Рядом со столовой — выход в сад. По своей планировке это типично английский парк, правда, совсем небольшой. Перед самым домом — открытая лужайка. Трава аккуратно подстрижена. А на лужайке — несколько старых развесистых деревьев. Дорожка, посыпанная гравием, метрах в пятидесяти от дома переходит в тенистую аллею. На небольшой террасе возле дома — бронзовые фигуры зверей работы скульптора Трубецкого. Изображения зверей можно очень часто встретить в английских садах и садиках — в клумбах прячутся зайцы, а из кустов выглядывают львы. Звери на террасе дома Шоу — дань традиции.
В нижней части сада — затерявшаяся среди зелени листвы — небольшая, вдвое меньше роста человека статуя Жанны Д’Арк. Она была исполнена Клер Винстен и поставлена здесь по просьбе писателя Образ Жанны Д’Арк — народной героини Франции — всегда приехал и глубоко волновал Бернарда Шоу. О ней в 1923 году он написал одну из своих лучших пьес «Святая Жанна». Обычно каждый день сразу же после пяти часов вечера Шоу отправлялся на непродолжительную, но обязательную прогулку по саду.
А летом — в теплую погоду — он часто работал в беседке, расположенной в самой густой части сада. Беседка совсем маленькая, но удобно устроена, она вращается, и её застекленная сторона может быть всегда повернута к солнцу. В поисках тишины и покоя Шоу укрывался здесь от чересчур назойливых почитателей его таланта. Он любил приходить сюда по утрам и писать, сидя на плетеном стуле за простым деревянным столом. Вот и сейчас на откидной доске стола лежит его бювар, карандаши, перья. Все так, как было при жизни писателя. Все очень просто. И в этой простоте своё величие — величие большой человеческой жизни.
59
До возвращения в Москву остаются считанные дни, а мы ещё не были в Стрэдфорде-на-Эйвоне. Староста Ягодин предпринимает все возможное для того, чтобы разбудить находящихся в постоянной полудреме средний персонал нашего посольства и пробудить в них желание познакомиться с шекспировскими местами, с родным городом. Нам нужен автобус для этой поездки В посольстве есть такой автобус. Надо собрать не менее двадцати желающих совершить экскурсию в Стрэдфорд-на-Эйвоне. Казалось бы, все проста Но на самом деле трудно. Желающих мало. Стрэдфорд-на-Эйвоне не особенно привлекает. Есть места поинтереснее, как утверждают жены посольских служащих. И все же в конце концов мы едем на родину Шекспира.
Тёплый и солнечный день начала июня. Все цветет и благоухает в самом сердце Англии, в долинах Ворвикшира, на берегах спокойного и медлительного Эйвона, на пологих холмах, покрытых изумрудным ковром свежих трав.
Вот уже виден церковный шпиль над городом, вот мы уже въезжаем в город, вот подходим к дому, где родился и вырос Шекспир. Вот церковь, в которой покоится его прах. Вот знаменитый мемориальный шекспировский театр, отражающийся в водах Эйвона…Черно-белые дома эпохи Тюдоров с нависающими над нижней частью зданий верхними этажами. Памятники истории соседствуют с подделками под старину. Стрэдфордцы давно научились из всего возможного и невозможного извлекать выгоду. В маленьких лавочках торгуют сувенирами. Стрэдфорд-на-Эйвоне существует для туристов Он наполнен открытками, фарфоровыми тарелками, аляповатыми фигурками из фарфора, керамики, дерева. И есть старинный английский город Стрэдфорд — родина величайшего драматурга мира. Впрочем, уже задолго до его появления на свет Стрэдфорд-на-Эйвоне прославился как торговый центр, куда съезжались фермеры покупать и продавать хоров, овец и свиней. На стрэдфордской пивоварне всегда варили прекрасное пиво. Узкие улицы Стрэдфорд-на-Эйвоне исполнены очарования. Гулко отдаются шаги от каменных плит тротуаров, манит мягкая зелень газонов и яркие краски многочисленных цветников. Старинный каменный мост переброшен через реку. Его четырнадцать арок отражаются в воде. Он построен ещё в XV веке мэром Стрэдфорд-на-Эйвоне Хью Клоптоном. На Хэнли-стрит — дом. в котором родился Шекспир. Скрипучие ступени деревянной лестницы ведут в комнату, где под сводами низкого потолка — широкая деревянная кровать, покрытая расшитым покрывалом У изголовья кровати — стул с высокой прямой спинкой. На стекле окна выцарапаны автографы посетивших дом знаменитостей. Здесь расписались Вальтер Скотт и Чарльз Диккенс, Теккерей и Браунинг. В середине XIX века хранители музея начали искоренять этот обычай. Ведь все равно не только оконных стекол, но и всех стен в доме не хватило бы для всех желающих оставить память о себе в доме Шекспира. Считается, что на этой широкой кровати и был произведен на свет творец Макбета и Гамлета. А в другой комнате стоит маленькая деревянная парта. Гиды утверждают, что это — «та самая», за которой сидел маленький Уильям в свои школьные годы.
За домом — сад. Он невелик, но в нём растут все цветы, деревья и кустарники, которые упоминаются в пьесах Шекспира.
В окрестностях Стрэдфорд-на-Эйвоне сохранился коттедж, где невеста Шекспира, ставшая его женой, — Анна Хетевей, а также ферма её матери А в самом Стрэдфорде-на-Эйвоне был ещё один дом, в котором жил Шекспир, вернувшись после многих лет, проведенных в Лондоне. Это был большой дом на Ньюс-плейс, но от него уже давно ничего не осталось. Теперь на его месте разбит парк. Почему же исчез этот дом? Что с ним случилось? Дело было так. В середине XVIII века владельцем этого дома стал некий мистер Гастрелл. Но наслаждаться плодами своего приобретения ему не пришлось: дом осаждали многочисленные посетители — поклонники таланта Шекспира, желавшие побывать здесь. Не выдержав этого натиска, Гастрелл решил сломать дом. И он это сделал. Однако только этого мистеру Гастреллу показалось мало. Он срубил тутовое дерево, которое некогда посадил Шекспир возле дома. Но отросток этого дерева стрэдфордцам удалось сохранить, и они вновь посадили его на Ньюс-плейс. Так гласит легенда. Выросло огромное дерево. Теперь ему около двухсот пятидесяти лет. Его называют «деревом Шекспира».
К городской ратуше примыкают дома, построенные гильдией Святого креста ещё в XV веке. Это длинные мрачного вида здания под высокой крышей с каминными трубами. Здесь, как полагают, была расположена школа, в которой учился Шекспир. В Мемориальном театре ежегодно проходят фестивали шекспировских пьес. Обычно в эти дни ставят пять пьес. Билеты распродаются задолго до фестиваля Места в отелях также абонируются заранее, заполняется приезжими Хозяева отелей, ресторанов, таверн оживляются, пополняя свои кошельки. Под низкими сводами таверны «Белый лебедь» рекой льется пиво. В ресторане «Красная лошадь» — прекрасный выбор блюд. А в одном из самых крупных отелей города каждая комната имеет своё название: «комната Гамлета», «комната Ромео и Джульетты», «Комната Отелло». Узкие улицы Стрэдфорд-на-Эйвоне забиты машинами. Идет бойкая торговля сувенирами — бюсты Шекспира, фигурки героев его пьес, изящно переплетенные томики сонетов Шекспира, пепельницы с изображением дона Анны Хетевей и многое другое. Здесь есть все.
Во дворе приходской церкви Стрэдфорд-на-Эйвоне покоится прах Шекспира. В стене его бюст. В руке перо, другой он придерживает лист, на котором пишет. На могильном камне — четверостишие, запрещающее тревожить погребенный здесь прах. Великие поэты Англии погребены в Вестминстерском аббатстве в Лондоне, в том из его пределов, который называется «Уголком поэтов». Величайший поэт Англии покоится в его родном Стрэдфорд-на-Эйвоне.
60
Вот и подошел к своему концу июнь. Отъезд в Москву назначен на тридцатое число. В Лондон за три дня до этого съезжаются все наши. Делаются последние покупки. Выбираются подарки для жен и мужей, для детей и родителей. Костя Квитко совершенно не представляет, какого размера свитер, кофту, пальто, платье должен купить он своей жене. Больше того, он не помнит номер своего домашнего телефона (да и кто записывает свой телефонный номер?), а потому уточнить габариты супруги Костя не может. Идем по улице, и он старается присмотреться к проходящим мимо женщинам. Прикидывает, кто из них похож на его Надю. Но ведь и встретив такую, он все равно не может спросить её о размере покупаемой ею одежды Мы с Наташей стараемся ему помочь и останавливаемся на шестнадцатом размере, внимательно всмотревшись в тех, кого показывает нам Костя На Оксфорд-стрит заходим в «Льюис», в «Марк и Спенсер» и приобретаем необходимое. У меня, у Гены и Алексея давно все куплено Но вдруг Лукичеву ударяет в голову: шубу из цигейки необходимо переменить, она кажется ему чрезмерно короткой. Отправляемся менять. Он нервничает: оттенок меха не тот, что нужен. Наконец, находим желаемое. На оставшуюся мелочь покупаем открытки с видами Лондона, с изображением королевы и красных автобусов. Утром 30 июня я покупаю газету «Таймс» по дороге от Бедфорд-вей к посольству, откуда автобус везет нас в аэропорт «Хитроу». Летим домой.