I
Много лет прожил он в этом городе тихо и неприметно и надеялся умереть неузнанным. Он уже давно достиг пенсионного возраста, но хлопотать о пенсии почему-то упорно отказывался. Никто не знал, кто он и откуда. Родных у него здесь не было, а немногие знакомые знали его не раньше чем с 1946 года, года, когда он появился в этом приморском городе. У него была деревянная левая нога и вишневая палка, покрытая бугорками гладких сучьев, и фуражка с надорванным лакированным козырьком. Все эти годы он жил в пристройке к мертвецкой и работал ночным сторожем в больнице. Его уже бессрочный паспорт был выдан на имя Адама Степановича Домбровского. И старые, и малые звали его просто Адамом, а отчество и фамилию помнили разве что в больничной бухгалтерии.
Усадьба больницы была очень обширной, там росло много деревьев и кустарников, поэтому мальчишки всех соседних улиц любили играть в больничном дворе.
Рядом со сторожкой Адама росло три старых тутовых дерева. Сейчас, когда тутовник поспевал, каждое утро происходило одно и то же…
Отстороживший ночь, Адам сидел на низком пороге сторожки, положив фуражку на колено, грелся в тихом раскосом утреннем солнышке. Он терпеливо ждал мальчишек. Когда, наконец, они появились, Адам облегченно вздохнул.
Впереди других мальчишек, как всегда, бежал лопоухий Митька Кролик.
– Привет родителям! – звонко выкрикнул Митька, подбегая к Адаму.
– Привет! Салют! Привет! – подражая своему предводителю, прокричала вся ватага.
И только самый маленький и слабосильный из ребят, Федя Сморчок, тихо сказал:
– Здравствуйте!
– Здравствуйте! – ответил Адам.
– Ну, сегодня можно, да? – спросил Митька Кролик. – Мы уже и так два дня их выращивали.
– Сегодня можно, – ответил Адам, поднимаясь, – только на этих вот двух, – указал он на деревья. – Но зелень не обрывайте!
– Вперед! – заорал Митька Кролик, и, звеня голосами на весь больничный двор, мальчишки стали вскарабкиваться на тутовые деревья.
– Зеленые, зеленые не обрывайте! – крикнул старик и открыл дверь в свою сторожку.
II
В сторожке у Адама было чисто и светло, пахло свежевымытым полом и степью. Летом он каждый день рано поутру мыл пол в своей комнатушке – и не просто мыл, а драил веником, намыливая доски куском темного хозяйственного мыла. Эта причуда была приятна Адаму: во-первых, быстрее летело томительное рассветное время, во-вторых, он чувствовал себя при деле – за ночь он уставал сторожить, ничего не делая. Драил полы он еще и потому, что очень любил, когда все было чисто. Эта любовь к чистоте вошла в его кровь еще в годы работы на море и теперь стала одной из главных радостей жизни.
Степью пахло в комнатушке Адама от голубовато-матовой веточки чабреца, что лежала сейчас на выскобленных добела, вкусно пахнущих свежестью и хлебом досках грубо сколоченного стола. Адам очень любил этот горьковатый и такой привольный запах чабреца и поэтому часто приносил эту траву из степи, что простиралась сразу за больничной оградой.
Железная кровать с низкими голубыми спинками, стоявшая в углу у окошка, была аккуратно застелена зеленым ворсистым одеялом, подушка в свежей белой наволочке с черными штампиками подчеркивала чистоту жилища. Черные штампики на наволочке происходили оттого, что белье у Адама было казенное. Каждую субботу Адам менял его в больничной прачечной. Прачки его уважали за то, что «мужик хоть и пьющий, но самостоятельный, всегда помочь старается и на все руки мастер».
Отстегнув деревянную ногу и стянув сапог с живой ноги, Адам, не раздеваясь, прилег поверх одеяла и, как всегда, надев очки, взялся читать свежие газеты. Писем почта не приносила ему вот уже несколько лет, с тех пор, как в далеком сибирском селе умер его друг и спаситель, полковник медицинской службы в отставке Афанасий Иванович Каргин. Последнее, что получил от него Адам (вернее, не от него, а от его сестры Поли, которая выполнила этим предсмертную волю Афанасия Ивановича), была посылка с зеленой настольной лампой, что стояла сейчас на столе в сторожке Адама.
* * *
Скоро мальчишки потеряли интерес к тутовнику.
– Айда, скупнемся! – предложил Митька Кролик.
Они слезли с деревьев и наперегонки побежали к бассейну. Бассейн стоял почему-то не на центральной аллее больничного парка, а в глухом углу, за психиатрическим корпусом. В центре бассейна, на постаменте, голый бетонный мальчик с отбитым носом держал в руках большую рыбу, из пасти которой била широкая струя воды. Двенадцать рыбок поменьше, лежавших по кругу бассейна, тоже давали ему воду. Бассейн был довольно глубокий, почти в три четверти метра, и воды в нем набралось до краев.
Сняв трусы и побросав их кучкой на траву под акацией, мальчишки залезли в зеленовато-черную воду и долго плескались в ней, пока самый зоркий и бдительный из них Толян Бубу не закричал:
– Атанда! Швабра!
Прячась за кустами, к бассейну подкрадывался высокий и тощий Вениамин Швабер, служивший в больнице завхозом.
Быстрее всех выскочил из воды Митька Кролик. На какую-то долю секунды он опередил старого и тощего, но быстроногого Швабера, успел схватить весь ворох трусов и, прижав его к мокрому животу, побежал, петляя между деревьями.
Лысый Швабер, в роговых очках и новых желтых сандалиях, молча гнался за Митькой.
– Сачкуй!
– Митька! Давай!
– Дури его! Дури!
– Шва-а-бра! – орали мальчишки.
От охватившего их азарта мальчишки приплясывали и свистели, засунув мокрые пальцы в рот, совсем забыв о том, что они голые.
Неожиданно вильнув в сторону, Митька ловко обманул уже было настигшего его Швабера и припустил к мальчишкам. Выдохшийся Швабер замедлил бег, чтобы перевести дух и начать ругаться, но тут Митька, сам того не заметив, выронил чьи-то трусы.
– Митька, упали! – крикнул зоркий Толян Бубу. Но было поздно: Швабер подобрал трусы.
Довольный удачей, завхоз вытер трусами свою покрасневшую лысину, потом, вдруг увидев, что это не носовой платок, плюнул, выругался и, круто повернувшись, зашагал к больничной бухгалтерии, яростно сжимая в потной ладони голубые сатиновые трусы.
Мальчишки надели трусы и теперь стояли в раздумье вокруг голого Митьки. Несправедлива жизнь: трусы Митька выронил свои собственные.
– Не отдаст Швабра! – сказал Толян.
– Голяком домой нельзя, – сказал Генка.
– Слышь, Мить, – робко тронул пострадавшего за руку самый маленький из мальчишек и самый слабый в их компании Федя Сморчок, – слышь, ты посиди пока в воде, а мы к Адаму сходим, попросим. А он Швабру попросит, а?
– Точняк! – поддержал Федю Толян.
– Айда!
– Он у него возьмет!
– Он возьмет! – воодушевленно загалдели мальчишки.
III
Подбежав к Адамовой сторожке, мальчишки остановились в нерешительности.
– Иди ты, Толян! – сказал Генка Кость.
– Мне нельзя. Я его больше всех дразнил раньше.
– Да, ты там больше! – запальчиво ответил Генка. – Боишься?
– Я – боюсь?! – коричневатые маленькие глаза Толяна сузились. – Смотри, получишь, пузан!
– Сам получишь, – неуверенно огрызнулся Генка, на всякий случай отходя за спину Феди Сморчка.
Толян Бубу был готов драться в любую минуту, его боялись все, кроме Митьки.
– Пусть Федька, Федька пусть идет!
– Федька, иди!
Застенчивый и боязливый Федька Сморчок потупился. Идти к Адаму ему совсем не хотелось.
– Иди! Иди! – подталкивали его в спину. – Иди! Иди!
Больше всех усердствовал Генка Кость.
– Иди! – приказал ему и Толян Бубу.
Федя и сам не понял, как очутился он в комнате Адама и как закрылась за ним дверь.
Косые солнечные струи падали из окошка по всей комнате, наполняя ее разноцветным сверканием и едва уловимым звоном танцующих пылинок. Только в том месте, где стояла кровать Адама, еще оставалась легкая тень.
Сощурив от яркого света глаза, Федя смотрел на спящего Адама, на сверкающие разноцветные солнечные струи, на деревянную ногу у сундука и никак не мог сдвинуться с места.
– Ну давай, да! Чего стоишь! – приоткрыв дверь, угрожающе прошептал Толян.
– Дедушка! Дедушка Адам! – еле слышно сказал Федя и сделал первый шаг.
– Ну давай, да! – снова раздалось за его спиной.
Федя сделал еще один шаг, потом еще и нечаянно зацепил деревянную ногу Адама. Нога громко стукнулась об пол, и Адам проснулся.
– Чего тебе? – ласково спросил Адам оторопевшего Федю. Он очень любил этого слабосильного беловолосого мальчишку с такими ясными, такими чистыми и такими правдивыми глазами, что всякий человек, взглянув в них, сразу вспоминал о том, что он тоже когда-то был маленьким.
– Дедушка! Там Митька, – пробормотал Федя.
– Чего с Митькой?
– Швабра трусы отнял.
– Как это так? Снял с него, что ли? – удивился Адам, присаживаясь на кровати.
– Не, не снял. Мы купались в бассейне, а он подкрался и отнял.
– А как же Митька твой теперь без трусов жить будет? – улыбнулся Адам.
– Не знаю, – пожал тонкими плечами Федя. – Мы все пришли…
– Понятно, – сказал Адам. – Подай-ка мне ногу!
– А чего же вы в бассейн лазаете, там же запрещено вам? – спросил Адам, пристегивая деревянную ногу.
– Не знаю, – потупился Федя.
– Не знаешь. А кто же знает?
– Не знаю.
– Ладно, пошли!
Взяв вишневую палку, Адам вышел из сторожки.
Мальчишки, поджидавшие его у двери, почтительно расступились.
Сильно опираясь на палку, покачиваясь вперед, Адам быстро шагал по боковой аллее, ведущей к больничной бухгалтерии. Окружив Адама тесным полукольцом, спешили за ним мальчишки. По правую руку от Адама воинственно семенил Толян, по левую – Генка, а Федю оттеснили в самый хвост.
IV
Швабер имел отдельный кабинет. Хотя и очень маленький – три шага в ширину и пять шагов в длину, – но свой отдельный кабинет. Этот закуток с высоким венецианским окном он выгородил голубой фанерной стенкой из большой общей комнаты бухгалтерии в прошлом году. Он гордился своим приобретением и всякий раз любил говорить: «Зайдете ко мне в кабинет! Я буду у себя в кабинете!»
Адам знал от кухонных работниц, что завхоз Швабер ест больничное и, мало того, всегда старается выхватить лучший кусок, всегда торопится и от этого у него изо рта падает, – так кухарки рассказывали. Адам брезговал Швабером. Швабер в свою очередь терпеть не мог Адама, но, зная, что с ним дружен профессор Никогосов Николай Артемович, не решался притеснять Адама и придираться к нему.
Когда Адам отворил легкую фанерную дверь кабинета Швабера, тот крутил маленький черный арифмометр.
– Доброго здоровья, Вениамин Иванович! – осевшим хриплым голосом сказал Адам.
Швабер молча крутил арифмометр.
– Доброго здоровья! – повторил Адам громче.
Едва взглянув на него из-под очков, Швабер буркнул что-то нечленораздельное и снова крутнул ручку арифмометра.
Митькины трусы лежали на подоконнике. Чтобы достать их, нужно было перегнуться через стол Швабера.
– Я насчет пацана, трусы вы у него… – начал Адам.
Швабер моментально оживился, бросил крутить арифмометр, двумя пальцами, как что-то гадкое, поднял Митькины трусы, лежавшие на подоконнике, и усмехнулся криво, обнажив длинные тусклые металлические зубы:
– Вы отец? Мать? Дедушка? Когда они все стекло на кухне разбили на кусочки, вы пришли заступаться! Когда за кочегаркой они огонь сожгли, снова заступались! Хватит с меня, я вам говорю! – Швабер повысил голос, и зубы его звучно щелкнули.
– Пустое всё говорите, – тихо сказал Адам, – нельзя так. Пацан со стыда сгорит. Или вы сами маленьким не были?
– Я был. Я был мальчиком. Настоящим, хорошим мальчиком от хороших родителей. Я не был такой шантрапой. – Распаляясь, Швабер бросил трусы на подоконник, и они упали довольно близко от Адама. Адам понимал, что его не переубедишь, и, когда Швабер сделал вид, что разговор окончен, и склонил свою жилистую лысину над арифмометром, Адам потянулся и взял трусы с подоконника.
– Отдайте на место! – побагровев, вскочил со стула Швабер. – Отдайте на место!
– Не отдам, – спокойно сказал Адам и повернулся, чтобы выйти из комнаты. Швабер выскочил из-за стола и потными ладонями стал хватать Адама за руки.
– Уйди! – сказал Адам негромко, но так, что Швабер попятился от него.
Выйдя на крылечко, Адам отдал трусы Феде.
– Ну я покажу! Ну я не потерплю! – захлебывался из окна Швабер. Но его никто не слушал.
Мальчишки, счастливые удачей, бежали к бассейну. Адам шагал к себе в сторожку и думал о том, что лучше было бы, если бы со Швабером обошлось без ссоры: уж очень он мелочный, паршивый человек, на все способен.
V
На другой день, как и договорились, в шестом часу утра Митька Кролик и Федя Сморчок были у его сторожки. Розовые и золотистые пятна света лежали на темной, освеженной росою земле и время от времени двигались и меняли очертания, когда медленный, слабый ветер проходил в ветвях тутовых деревьев, обступивших сторожку. Розовые и золотистые пятна лежали и на коленях, и на плечах Адама, сидевшего у порога на складном брезентовом стульчике. Толстыми грубыми пальцами он навязывал маленькие тонкие крючки на своем неказистом на вид, но испытанном спиннинге, составленном из алюминиевой трубки и метрового куска бамбука. Последний раз Адам ходил на рыбалку две недели назад с профессором хирургии Николаем Артемовичем и сейчас навязывал те три крючка, которые оборвал прошлый раз. Все эти последние дни дул «Магомет» – южный ветер, и тарашка совсем не ловилась. Сегодня с рассвета хоть и легонько, но дул «Иван» – ветер северный, и, по здешней примете, рыба должна была быть.
– Ну, че? – сказал Митька Кролик Адаму вместо «здравствуйте». – Позырь, сколько накопали! – Митька раскрыл круглую золотисто-черную жестяную банку из-под тахан-халвы: под легким слоем черной мокрой земли было полно червяков. – Сто семнадцать штук, понял! – похвастался Митька.
– Ну-ну! Молодец! – похвалил Адам.
Федя Сморчок стоял в стороне, опустив свои голубые глаза и почесывая ногу об ногу. Ему было обидно и очень хотелось сказать Адаму, что накопал червяков на своем огороде он сам и что красивая банка из-под халвы тоже его, но, боязливо поглядывая на лопоухую голову Митьки Кролика, он молчал.
– А ты мне закидушку дашь? – спросил Митька Кролик Адама с плохо скрытой тревогой в голосе.
– А вон приготовил, – кивнул Адам на землю. Рядом с его живой ногой лежала дощечка с аккуратными выемками, на которой была намотана светло-зеленоватая леска.
Митька благодарно промычал и, взяв закидушку, стал ее ласково рассматривать. И крючки, и литое свинцовое грузило, запрятанное до половины в розоватую резиновую трубку от медицинской кружки, – все было в полном порядке.
– Пошли, что ли! – сказал Адам, насадив на крючки кубики зеленой резины, чтобы крючки не кололись и не цеплялись. Встав, Адам сунул под мышку свой складной стульчик, взял из комнаты сетку с чем-то завернутым в газету, и они тронулись в путь. Митька Кролик со спиннингом Адама, как заправский рыбак, гордо шагал впереди, а Федя нес невидную закидушку и банку с червяками. Так они вышли за ворота больницы и пошли по широкой немощеной улице, поросшей темно-зелеными островками гусиных лапок. Идти по этой тихой, еще не проснувшейся улице было очень приятно. Свежий мягкий воздух очищал старую грудь Адама и глубоко входил в чистые, нежные легкие Митьки Кролика и Феди Сморчка.
По всей улице лежали розовые и золотистые пятна света, а вдоль дощатых заборов шли далеко голубоватые легкие тени. В тех местах, где золотистое пятно попадало на островок гусиных лапок, еще мокрых от росы, они вспыхивали ярко-золотым светом, а там, где попадало пятно розовое, горели ярко-алые места. По всей улице, уходящей далеко-далеко в сиреневый туман, никого не было видно, только у домика с зеленой калиткой сморщенный старичок Аркаша пас кур. Он сидел на низенькой табуреточке с прутиком в руке и строго смотрел за десятком рябых и красноватых кур, ходивших не спеша между островками травы.
– Ловись, рыбка большая! – радостно поднявшись с табуреточки, приветствовал рыбаков Аркаша, улыбаясь всем своим сморщенным темным личиком. – Покурим, што ль? Найдется?
Еще не доходя до Аркаши, Адам полез в карман за кисетом, потому что знал, что Аркаша обязательно попросит курева, и совсем не потому, что ему так уж хочется курить, а потому, чтобы «поговорить с человеком», а табачок у Аркаши и свой был. Аркаша достал курительную бумагу, свернул крутку из Адамова табака, прикурил и сказал, подумав, то, что говорил подряд уже много лет:
– Ну, как дела? – сказал Аркаша.
– Помаленьку, – отвечал Адам.
Аркаша пососал самокрутку, выпустил дым и продолжал беседу:
– Ну, как жизнь? – сказал Аркаша.
– Да ничего…
– Ну погода-а! – сказал Аркаша, счастливо обводя округу своей маленькой ручкой с папироской между темными пальцами.
– Погода что надо! – подтвердил Адам.
Митька и Федя прошли вперед и нетерпеливо смотрели на Адама и Аркашу.
– Да-а, – сказал Аркаша, подумав еще немножко. – Да-а! Так на рыбалку, значит? Рыбу, значит, ловить?
– На рыбалку, – подтвердил Адам. – Так я пойду.
– Счастливого пути, доброго здоровья! – сказал Аркаша и радостно снял с лысой маленькой головы зеленую засаленную фуражку.
– За Толяном зайдем, а? Наверно, дрыхнет, – сказал Митька, – все равно остановка напротив его дома.
VI
Вышли из автобуса на конечной остановке, у старого рынка. Перейдя масляно сверкающие на солнце, отливающие голубоватым светом рельсы железной дороги, мимо старинной пожарной каланчи, в раскрытых воротах которой стояла новенькая ярко-красная спецмашина, мимо пустыря, усеянного камнями и смятыми жестяными банками, они прошли в переулок на стыке дворов бондарного завода и рыбоконсервного комбината. Справа от бондарного завода стойко пахло дубовой клепкой, а слева, из другого двора, пахло мокрой солью, рыбой и пряным маринадом. Узким переулком, где смешались в воздухе все эти запахи, мимо тенистого дворика маленькой ведомственной больницы они вышли к самому морю. Навстречу им высокий парень в брезентовых штанах и желтой вылинявшей майке тащил высокое цинковое ведро, доверху полное серебряной тарашки.
– Ух, идет! – воскликнул Митька Кролик. – За сколько наловил?
– С четырех утра! – гордо блеснув черными навыкате глазами, ответил парень. – Здорово шурует, только мелковатая.
Крутые, но невысокие волны резво бежали к каменистому берегу.
Море! Что бы он делал, как бы он жил все эти годы в этом чужом городе, если бы не было моря… С морем были связаны лучшие годы жизни Адама. Оно для него было живой водою, радостью его и единственным поверенным его тайных дум. А думать было над чем…
Первые годы он жил напряженно, как зацепившаяся за камень леса, натянутая на разрыв, но постепенно море успокоило его, и теперь он задумывался о своем положении все реже и реже…
Митька Кролик и Толян Бубу кольцами разматывали на камнях леску своих закидушек, Федя освободил крючки на спиннинге Адама от резинок и пытался насадить червяка. Пальцы слушались Федю плохо, скользкий червяк вырывался, не хотел на крючок, и Федя два раза наколол указательный палец, но настолько был поглощен работой, что даже боли не почувствовал. Бедный червяк, которого насаживал Федя, наконец собрался на крючке гармошкой.
– Ну, молодец! Ну, спасибо! – обернулся к Феде Адам. – С тебя рыбак настоящий будет.
Федя покраснел от удовольствия и покосился на Толяна и Митьку: слышат ли они?
– Только следующий раз всего не пяль на крючок, оборви половинку, вот так. – Адам твердым ногтем поделили червяка пополам и одним коротким и плавным движением пальца красиво надел его на крючок. – Видал?
– Видал, – сказал Федя.
– Ну, давай, насаживай, а я потом закину.
Польщенный доверием, Федя вспотел, прежде чем наживил все восемь крючков.
Десятки мужчин и парней ловили по берегу, но мальчишки видели и отметили с гордостью, что все они забрасывают гораздо ближе, чем их старый Адам. Грузило, пущенное со спиннинга Адама, летело не высоко и не низко и было пущено так умело и сильно, что могло пролететь еще дальше, но вся леска уже повисла над морем, и, дернувшись в воздухе, грузило упало в воду далеко за островком каменных плит. Адам чуть-чуть подмотал на пустую катушку и поставил ее на тормоз.
– Плачет! Плачет! Толян, позырь! Идите все! – закричал Митька, уже успевший снять с крючка первую тарашку.
Толян и Федя подбежали к маленькой рыбке, подпрыгивающей на сухом горячем сером камне. Рыбка тоненько пищала.
– Вай-я! – сказал Толян Бубу.
– Давай отпустим ее, – со слезами на глазах попросил Федя.
– Что, кричит рыбка? – подошел Адам.
– Плачет! – ответили ему разом мальчишки.
– А чего же ей не плакать? Брось-ка ее в воду!
Митька послушался Адама, быстро бросил рыбку в вымоину, полную прозрачной воды. Рыбка покружилась по ней и забилась на дне, в тину.
– Никогда я не видал, чтобы рыбы кричали, – задумчиво сказал Митька. – Может, она редкая, может, ее в музей сдать?
– Мало ты еще видал, – улыбнулся Адам. – Все рыбы разговаривают меж собой – от кита до кильки.
– Да-а? – недоверчиво протянул Толян. – А на каком языке?
– Каждый на своем, а иначе зачем бы они жили, если и поговорить нельзя.
– А может, у них все как у людей? – сказал Митька.
– И в школянку ихние дети ходят, – подхватил Толян.
– Нет, – возразил Митька, – дурные они, что ли.
– Рыбам хорошо, – задумчиво проговорил Федя, – плавай себе и плавай.
– А на крючок? – ехидно прищурив свои коричневатые маленькие глаза, спросил Толян.
– На крючке плохо, – вздохнул Федя. – Тогда, значит, человеком лучше.
– А разве человеков не ловят?.. – пробормотал Адам, но сквозь шум разбивающихся волн его невнятные слова не долетели до мальчишек.
VII
К полудню ветер упал, но волны стали длиннее и накатистее. Гладкое пространство воды, словно натянутое между гребнями бегущих волн, тяжело колыхалось изнутри. Зарождалась большая зыбь.
На две закидушки и спиннинг они поймали больше сотни тарашек и уже израсходовали к тому времени всю наживку. Митька Кролик и Толян Бубу насобирали под забором жирзавода серых, испачканных в песке щепок и бумажек, нашли кусок проволоки и решили жарить тарашку.
– Чего же вы хотите на юру разжечь? – оставив свой спиннинг на Федю, подошел к ним Адам, видя, как они зря палят спички и как ветер сбивает пламя. – Вот здесь, у забора, за камнем, – другое дело, а не сверху! – Адам нагнулся, взял все щепки и перенес их на полоску темного сухого песка, слегка залитого мазутом, в укрытие, сел на камень так, чтобы не мешала култышка, сам сложил костер и одной спичкой разжег его. – Понял? – подмигнул он Митьке.
– Молоток! – сконфуженно похвалил Митька.
Митька и Толян продевали проволоку рыбам под жабры и жарили их в светлом, почти не видном на солнце пламени. Адам поднес сетку с газетным свертком. Там оказались полбуханки серого хлеба, десять больших спелых помидоров и соль в пакетике. Все это он разложил на газете.
А Федя Сморчок тем временем продолжал рыбачить. Наживки на крючках не было – Федя ловил «на нахалку». На море он бывал очень редко, и всего второй раз в жизни ловил рыбу и упивался своей самостоятельностью настолько, что в азарте ничего не видел и не слышал вокруг.
– Иди есть! – позвал Федю Адам.
И как раз в этот момент леска, которую Федя для верности держал пальцем, дернулась. Федя подсек, как умел, и стал торопливо крутить катушку. Леска шла то с напряжением, то легко, и Федя не мог понять, попалось что-то или нет, и сердце его от этой неопределенности билось еще сильнее. Ах, как хотелось Феде, чтобы попалось! Он вытянул бычка, глазастого, темно-серого, сильного маленького бычка.
– Вот бычок! Вот бычара! На нахалку! – радостно кричал Федя, чтобы все видели его удачу.
– Самый лучший родитель – бычок! – разламывая хлеб, сказал Адам. – Как только его подружка гнездо из песка вылепит и икру туда покладет, он на пост заступает и стоит до смерти, ни на секунду никуда не отходит, так с голоду и помирает на посту, но зато детям за ним как за каменной стеной. Вот какой отец, этот бычок!
– Смотри – бычара!
– Во дает! – в один голос восхитились Толян и Митька.
Федя молча освободил бычка и пустил его в светлую прозрачную лагуну между черно-зелеными камнями. Бычок вильнул, еще вильнул вперед и пропал в белой пене нахлынувшей на берег волны.
– Отпустил! – одобрительно улыбнулся Адам.
– Отпустил! – с удовольствием сказал Федя. – Кто же его детей охранять будет?!
– Дурак, – сказал Митька, – он, может, еще неженатый, он еще молодой и все равно подохнет после крючка.
– Он вылечится, – сказал Федя, – а потом поженится и будет охранять своих детей.
Бычок уже скользил где-то в далекой темной глубине навстречу своим будущим детям, а Федя все смотрел и смотрел в море, то празднично изумрудное, то свинцово-серое в тех местах, где высокие облака бросали свою тень; облака эти скользили по небу, и по морю, и в ясных глазах маленького Феди, проплывали навстречу другим землям, чтобы пролиться живою водою на другие, нездешние поля, чтобы укрыть от горячего солнца каких-то других, неизвестных Феде людей, которых он не узнает никогда в своей жизни, и они никогда не узнают о том, что живут на земле Федя Сморчок, Адам, Митька, Толян, хотя одни и те же облака в один и тот же день проплывали над их головами.
Они жевали сладкое белое мясо тарашки, закусывали помидорами и хлебом. Все было удивительно вкусно.
– Слышь, – после общей паузы тронул Адама за рукав серой миткалевой рубашки Толян Бубу, – слышь, а если землю съешь, че будет?
Для Толяна вопрос этот был не праздный. Вчера он у себя во дворе клятвенно ел землю, и теперь ему казалось, что она застряла у него в животе комком и никогда из него не выведется.
– А никакого вреда не будет, – отвечал Адам. – Есть в других странах люди, которые очень даже любят землей питаться, в Иране, например, или в Южной Америке. Они специально землю собирают по рекам, сушат и едят заместо сыра.
– Ну да? – не поверил Митька. – И откуда ты все знаешь?
– Так с мое поживи – и ты знать будешь, – хитро сощурив свои маленькие светлые глаза, отвечал Адам. – Земля слухом пользуется.
– Значит, ничего не будет? – просиял Толян Бубу.
– Ничего, – подтвердил Адам.
Съев все, они сложили улов в сетку и пошли домой.
VIII
Дома Адам отстегнул ногу и лег спать.
Крепко спал он, как и все старики, лишь первый сон – два-три часа. Другую половину времени Адам досыпал урывками, кашляя, ворочаясь, борясь с желанием закурить.
Окончательно проснулся он вечером, на грани ночи, ко времени дежурства. Небо успело налиться ровной мерцающей синью, опрокинулось над землею легким шатром в золотых пробоинах звезд.
Адам тихо приподнялся с топчана, пристегнул култышку, взял вишневую палку и неслышно вышел за дверь. Осторожно, как будто неся в руках полную чашу, ковылял Адам, напрягаясь умом, чтобы удержать нахлынувшие во сне картины далеких дней.
Но с каждым новым кустом или кочкой, на которые приходилось отвлекать внимание, живая вереница картин, чувств и запахов бывшей жизни таяла. Уже через сотню шагов он расплескал все. Осталось лишь несколько затвердевших в памяти картинок.
* * *
…Черная, прямая и гладкая, как ружейный ствол, дорога в кошеном ячменном поле. Багрово-дымный, расплывчатый закат в конце дороги, закат, похожий на вспышку выстрела.
Бело-желтая кляча устало тянет телегу, в которой едет он, Алексей, белоголовый мальчишка десяти лет, восьмилетние братья его, близнецы Сашка и Мишка, и мать, длинной грудью кормящая самого младшего брата Ваську. Едут они со всем своим скарбом в город к отцу. Отец уже полгода как устроился в городе на фабрику и вот вытребовал семейство…
* * *
– Леха! Грянь! Грянь! Леха! Барыню! – главным колоколом гудит могучий и старый, как замшелый степной камень, дядька жениха.
Алексей послушно берет гармонь на колени, надевает на плечо ремень. Его и пригласили на свадьбу не как соседа, а как знатного на всю слободку гармониста.
Женится его одногодок – путевой обходчик косоплечий Федор. Через весь Федоров двор уставлены в один длинный ряд крытые общей скатертью столы.
Румяная, красивая невеста нравится всем. Дважды встречаются серые глаза Алексея с ее черными, возбужденно блестящими глазами.
Теплый ветер кружит над слободкой белый яблоневый цвет и лихие переборы Алексеевой гармошки. Пляшет свадьба…
* * *
…Мать только что подала ему к холодцу тертый хрен с уксусом, он хватил его целую ложку и задохнулся. В это время в окно постучали.
– Кто там? – подошла к окну мать. – Ах, бесстыжая! – всплеснула она руками. – Среди бела дня! Людей не стыдится! Я ей счас покажу, стерве!
– Мама! Не смейте! – увидев, кто за окном, вскрикнул Алексей.
Мать, пораженная его окриком, отступила от дверей, а он, как был в одной рубашке, выбежал на зимнюю улицу.
– Ушла я, ушла от Федора, иначе удавлюсь! – с тихим отчаянием встретила его Маруся.
– Ты что, ты что, Марья! – только и нашелся он что сказать. По черным кругам под ее глазами, по неестественной бледности лица, по бессильно опущенным рукам и потерянному, блуждающему взгляду он понял, что если отпустит ее от себя, то быть беде.
– Что ты, Марья! Пойдем! Пойдем! – бормотал он, стараясь отвести ее подальше от своего дома. Она покорно шла рядом, а он, шагая по завьюженной сумеречной улице, не знал, куда ее вести.
На счастье, по пути встретилась крестная с обледенелыми ведрами на коромыслах.
– Ты что, Алеха, раздетый? – остановилась крестная, осуждающе окидывая с ног до головы закутанную в шаль Марусю.
– Крестная! – обрадовался Алексей. – Крестная, прими нас на квартиру, вот меня и Марью! Прими, крестная!
– Это как же мужнюю жену да с тобой в хату пускать? Забьет меня Федор и прав будет.
– Не забьет. Я его сдюжу. Пусти, бога ради, крестная!
– Ладно, – решительно сказала крестная. – Беги домой оденься, а то и смотреть на тебя зябко. Пошли, что ли, – повернула она голову к Марье, – пошли скоренько, чего среди улицы торчать.
С тех пор стали Алексей и Мария мужем и женой…
* * *
…Когда родилась Лиза, он не очень-то обрадовался: дочка, а он ждал сына и уже имя ему определил – Степан, в честь своего отца. Он даже обиделся на Марусю, что родила ему дочку, но смолчал. Марусе и так было труднее, чем ему: бабы в слободке показывали на нее пальцами, она была первой, что нарушила церковный брак и ушла от живого мужа к любовнику. Крестная, сломленная всеобщим бойкотом слободки, твердила им:
– Уезжайте с глаз, постылые.
Дождался он, пока Маруся чуточку окрепла, собрали свой немудреный скарб, завернули Лизку в одеяло из лоскутков, что сшила ей крестная, и, пользуясь наступившим теплом, ушли пешком из слободки в город искать счастья…
* * *
…Лиза. Дочка. Он раньше не знал, что есть на свете такая любовь. Он мог часами расчесывать и заплетать своими грубыми пальцами ее светлые, как золотые лучи, волосы, обувать ей сандалики, мыть руки, смотреть в безвинные, широко открытые глаза в черном венчике огромных ресниц. Лиза, дочка!
Он испытывал величайшее счастье, когда смотрел на нее спящую, еще больше, когда она просыпалась и, улыбаясь ему первому, протягивала к нему руки:
– Папа!
– Алексеевна, – называл он дочку в шутку и никогда не уставал ее нянчить.
– Ты поспал бы, ведь с ночного дежурства пришел, – говорила Маруся.
– Что ты! Вот Алексеевна заснет, тогда и я с ней рядом на часок прикорну.
Лиза. Дочка…
* * *
…Он уже оделся, когда Маруся остановила его:
– Еще темно на дворе. Куда ты в такую рань? Говорила, что вчера надо было купить… Где ты их сейчас найдешь?
– Ничего, найду.
Лиза отбросила одеяло:
– Мы опоздали?
– Спи, спи, еще рано.
– А папа куда?
– На базар.
Он шел по голубому городу, и к его ногам падали первые осенние листья. Возле закрытых еще ворот базара стояла толпа. Тех, кто подносил цветы, валили прямо с ног, но он все-таки купил. Купил не астры, не георгины, а чайные золотистые розы. Конечно, переплатил втридорога. Если Маруся узнает, сколько он заплатил за букет, скандалу не миновать! Он шел домой, и все смотрели ему вслед, спрашивали:
– Продаете?
– Сам купил.
Лиза встретила его за воротами:
– Ой, папочка, ой, розы! Где же ты их взял? Розы же цветут весною?
– А для нас с тобой расцвели осенью, – рассмеялся он.
В доме у них был праздник. Вкусно пахло пирогами, яичницей с колбасой. Сели за стол, покрытый белоснежной скатертью. Но Лизе было не до еды:
– Ой, папочка, опоздаем!
– Да еще целый час.
– Лучше пойдем, родненький.
– Да нам десять минут идти.
– Все равно! Лучше пойдем, папочка, лучше пойдем!
Маруся проводила их за калитку, сняла пушинку с его пиджака, поправила в косах у Лизы белые банты.
– Ну, в добрый час! – и заплакала.
– Ну, ну, мать! – проворчал он и незаметно для дочери и жены сам вытер слезы.
Лиза взяла отца за руку, в другой она несла портфель.
– Ты возьми цветы, а мне давай портфель, – предложил он.
– Нет, папа, что ты, нельзя – я же ученица, а не ты, – серьезно сказала дочь.
Он нес розы первый раз в своей жизни, нес и не стеснялся. Так они и шли шаг в шаг, он приноравливался ставить свои большие кирзовые сапоги рядом с ее маленькими желтыми туфлями с одной перепоночкой. Шли молча, но столько мыслей, столько чувств теснилось в голове и сердце каждого, им было так хорошо, что они забыли, что молчат.
Рядом с ними, позади и впереди них шли такие же чистенькие и торжественные мальчики и девочки с бантами, с цветами, держа за руки пап и мам. Со всех концов к школе плыли букеты. «Какой необыкновенный день! – подумал он. – А раньше я и не замечал». С тех пор, где бы он ни был, что бы ни делал, он никогда не оставался безучастным к первому сентября.
Они долго ждали в школьном дворе. Но вот первоклассников построили парами. Он отпустил дочкину руку, отдал ей цветы. И смотрел, все смотрел на свою Лизу, подбадривал ее взглядом. Зазвенел звонок. Учительница взяла первую пару за руки и повела в школу, за ней потянулась вся длинная цепочка – первый класс. Лиза с букетом роз, закрывающих ее лицо, и с портфелем, то и дело спотыкаясь, последний раз улыбнулась отцу и ушла от него вместе со своим первым классом. Первый раз ушла от него в свою, ей одной доступную, ей одной предназначенную жизнь, а он остался стоять один в школьном дворе.
* * *
…Они возвращались в порт, уголь был на исходе. Алексей отдыхал после вахты, когда машина остановилась. И вот уже третьи сутки мотало маленький рыболовецкий поисковик по тяжелым мглистым волнам, все дальше и дальше унося беспомощное, потерявшее управление судно от родных берегов.
Третьи сутки без сна и отдыха бился над остановившейся машиной кочегар Алексей Зыков. Не первый год плавал Алексей, довольно хорошо знал машину, но разбирать ее ему никогда прежде не приходилось. Его напарник, рыжий тридцатилетний детина, считавшийся одновременно и механиком, обварил себе паром обе руки по локоть и все эти дни лежал в кубрике и тихо скулил от боли. На вторые сутки, как будто двойню, неся перед собой спеленутые руки, он кое-как спустился в машинное отделение.
– Алексей, цилиндры. Алексей Степанович, может, цилиндры задрались? Погляди!
Он угадал, наверно, потому, что ему очень не хотелось умирать. Он угадал: задрались цилиндры.
Когда на исходе третьих суток машина начала работать, весь экипаж, все пятеро ожили от радости. Но первая радость скоро схлынула, и все подумали одновременно о том, что угля очень мало…
– Все равно недотянем, – сказал напарник Алексея, – я сон видел такой, что как будто целая поляна кровью залита и вороны, вороны! Недотянем, все равно погибать, братцы! Зря трудился, Алексей Степанович!
Капитан молчал, и все молчали.
– Дотянем, – твердо сказал Алексей, – дотянем, я отвечаю. Этим углем трое суток можно работать: первейший уголь.
Всю ночь Алексей держал пары. Спасение зависело от его искусства кочегарить: он должен был заставить каждый кусок угля отдать весь огонь, который был в нем заложен, весь жар, всю силу.
Когда он бросил в топку последнюю лопату угля, от бессонных ночей и усталости все поплыло, поплыло перед его глазами, и в это время сверху раздалось:
– Мурманск! Пришли!
В порт вошли они утром двадцать третьего июня. Сон напарника оказался в руку – кровь уже заливала поля, и вороны кружили над нашей землей. Шел второй день войны.
* * *
Под чужим именем, худой и согбенный, с душою, казалось, выжженной дотла, на дне которой была лишь горстка пепла, добрался он, теперь уже не Алексей Зыков, а Адам Степанович Домбровский, в тот город, где незадолго до войны купили они с Марусей дом, думая обосноваться на всю жизнь, до смерти.
Прежде чем купить себе дом и обосноваться на прочное жительство, они изъездили много городов. Этот город полюбился им чистыми, прямыми и тенистыми улицами. Текла через город речка, тихая, заросшая плакучими ивами. И заводов вокруг было немало, и два института, и техникумов пруд пруди, и базар богатый. Все они с Марусей осмотрели, все прикинули. Не только по себе мерили – думали и том, чтобы хорошо тут жилось Лизе и ее детям и внукам.
На покупку дома ушли все сбережения, поэтому решили, что Лиза с Марусей останутся жить в новом доме, а он еще победует на холодном море. Море Алексей любил, Север любил. Недаром Маруся говорила: «Я на Север за рублями приехала, а ты, видать, за северным сиянием».
Уехал Алексей из дома снова в Мурманск. Перед отъездом почти весь день просидели они с Лизой на берегу речки под плакучей ивой. Речка протекала мимо их двора. В октябре обещал приехать домой, а в июле уже был на фронте. Так и пошло все наперекос да навыворот…
Еще тогда, когда лежал у Афанасия Ивановича в больнице, он просил его написать Марусе, разыскать ее следы. На запрос Афанасия Ивановича пришел ответ, что М. И. Зыкова и Е. А. Зыкова в городе этом больше не проживают, выбыли в неизвестном направлении. Писал Афанасий Иванович и в родную слободку Алексея, его крестной. Оттуда пришел ответ, что М. П. Кузнецова скончалась, а М. И. Зыкова и Е. А. Зыкова не проживают. Вот так и потерялись все концы. Казалось, навсегда потерялись… Но все-таки он приехал в тот город.
…Ива грустная, серебристая, ива чистая у утренней реки. Склонилась у реки, как усталый путник, опустив в медленную воду долгие ветки. Возле ивы, у которой он когда-то сидел со своей дочкой Лизой, опустился устало Алексей. Снял свою деревянную ногу, с непривычки больно натершую колено, снял рубашку и долго мылся в реке, словно желая смыть все кошмары… Рядом, совсем рядом чернели обгоревшие пеньки его сада, а от дома осталась одна печь с трубой.
Успели ли уйти Лиза и Маруся? Соседи, которых он расспрашивал, сказали ему, что хозяева дома эвакуировались. Где же они? По живым или по мертвым тосковать ему, Алексею?..
* * *
Почувствовав, что все растерял, что отступили, стушевались в мутную мглу видения, подаренные сном, Адам остановился в растерянности и досаде.
– Э-хе-хе! – протяжно просипел он, доставая из кармана штанов кисет и трубку.
Продувая трубку, громко сплюнул горькую табачную накипь. Отсыревший от тела, табак раскуривался плохо. Адам терпеливо плямкал, не забирая дыма вовнутрь, выпускал его круглыми облачками. И только когда, наконец, вошел в силу, затеплился в трубке красный глазок, сделал первую затяжку. Словно ершом продрало горло, и все в груди у него защемило сладко облегчающей пустотой.
Тонкий новорожденный месяц лучился в небе по-детски чистым сиянием. Увидев молодик, Адам мигом сунул руку в карман за денежкой, но там было пусто.
– Всегда ты, сатаненок, невпопад выскочишь! – укоризненно прошептал Адам, глядя на месяц. Его огорчило то, что не было в кармане монеты. Он еще в деревенское свое детство выучил: увидишь молодик – хватайся за денежку, весь месяц при деньгах будешь.
Шагая по аллее, Адам любовался тенями. Малый ветерок от моря гулял в кронах деревьев, плел на земле летучие узоры из мерцающей тьмы отраженного неба и золотистого звездного блеска. Зыбкие тени деревьев казались живыми. Первой на его пути была кочегарка. От звезд и месяца кочегарка полнилась пепельным переливчатым светом. Черные унылые дыры топок тосковали по зиме, когда заиграет в них жизнь, трескучая, искристая, огневая. С жалостью глядел Адам в обугленные топки, заброшенными и бесприютными казались они ему.
– Погоди, щербатые, погоди, придет времечко, – успокоил их Адам, – я уж вас ублажу нынешней зимою.
За долгие годы ночного сторожевания привык Адам говорить, как с живыми, с месяцем, с топками, с деревьями…
Выходя из кочегарки, он обернулся и еще немножко постоял в дверях. Зимою он здесь частый гость, и не только потому, чтобы спастись от холода. Старый кочегар, он часами мог смотреть в огонь и видеть в нем тысячи диковинных картин, у него и глаза-то безресницые от этой любви.
После кочегарки он направился искать своего друга мерина. Грудастый мерин был единственной живой тягой, оставшейся еще при больнице.
Через полусотню шагов слуха Адама коснулось металлическое звяканье. Почуяв знакомые неровные шаги, мерин тихо заржал и, бухая замкнутыми передними ногами, скакнул из высоких кустов навстречу Адаму.
– И дурак твой Степка, дурак-дураком! – приветствовал Адам мерина. – Сколько раз ему говорил – нет, подлый подлец, опять тебя треножит, будто убежишь куда. На Марс тебе бежать, что ли? Ду-ра-ак! Эх, дурак!
– Фы-рт! Фы-р-р-т! – согласно зафыркал мерин.
Медленно приседая на живую ногу, опираясь на палку, Адам неловко опустился на траву у ног мерина.
– Его, Степку, самого на ночь треножить, – гневно бормотал Адам, размыкая треногу.
– Сесть-то сел, а подняться – не фунт изюму! Давай, брат, башку!
Мерин послушно опустил голову до земли. Левой рукой Адам обнял теплую атласную шею мерина, правой оперся о палку.
– Взяли! – тужась, скомандовал Адам.
Привычный мерин стал потихоньку распрямлять шею.
Старик уже поднялся наполовину, но тут мерин порывисто крутнул головой, и Адам глухо шлепнулся на траву.
– Ай, идол, печенки! О-хо-хо! Печенки поотбиваешь! – расхохотался Адам. – Ище разок!
Тая в черносливах глаз шкодливые искорки, мерин покорно опустил морду. Но как только Адам слегка приподнялся, хитрый мерин рванул, и снова Адам плюхнулся задом.
– Я те, идол! – смеясь, пригрозил Адам. – Я те поиграю!
В третий раз мерин благополучно поднял старика.
– Мерин-мерин, а меру знаешь! – ласково потрепал Адам его по жесткой гриве.
– На, брат, посладкуй, – поднес он на ладони ярко забелевший в ночи кусочек сахара. Мягкие дрожащие губы мерина бережно взяли ежедневный гостинец.
– Пошли, что ли, пообследуем? – предложил Адам и, повернувшись спиною к мерину, зашагал.
Мерин двинулся следом.
– Стоп, брат, стоп! Задний ход! – остановился старик. – Тюрьму-то твою затеряем – Степка язык себе матюками искрошит. Где она?
Вернувшись на прежнее место, он разыскал треногу и повесил ее на ветку большого куста.
– Во, тут на глазах. Солнышко взойдет – мы ее с тобой наденем, твой черт мордастый и знать не будет.
Полным кругом обходили они больничную усадьбу. Обходили медленно. Мерин останавливался пощипать траву, которую, по его мнению, уже никак нельзя было миновать. Адам смотрел на текучие тучи, грозил им пальцем, чтобы не закрывали густых летних звезд. Сделав круг, они вернулись на ту же поляну. Мерин подмял под себя передние ноги, потом задние, лег, звучно екнув селезенкой. Опираясь ладонью о твердый стержень меринова хребта, опустился на траву и Адам, прилег, прислонясь к тугому боку мерина. Задремал. Проснулся от холода. Влажная трава тлела мерклым светом: выпала обильная роса.
– Спать тебе? Ну, спи, – прохрипел Адам. – Степка те завтра умучит. – Адам набил трубку, поплямкал, раскуривая, дождался, пока табак упреет, займется красным глазком, затянулся…
Небо серело. Линяли звезды. Тени становились прозрачней, крупней. Из детского отделения слышался тонкий плач.
Развиднялось по-летнему быстро.
– Пора и к солнышку, – сказал Адам. Поднялся, опираясь о задремавшего мерина, и похромал на зады усадьбы. Сразу за свалкой начиналась степь. Стайка собак неутомимо рылась в отбросах. «На месте, родимые, уже заступили!» – ласково подумал Адам, различив черные движущиеся клубки собак. Признав Адама, они обступили его, приветственно подметая хвостами.
Адам пошел в степь. Каждый день приходил он сюда, приходил слушать, как восходит солнце. Подавшись вперед на палку, устремив взор к далекому, плавающему в сизе кургану, напрягаясь всем телом, Адам слушал, как горячее красное солнышко ворочается за курганом. Стоял и высчитывал мгновение, когда блеснет из-за кургана первая золотая нить. Увидеть первый утренний луч всю жизнь было для него большой радостью.
IX
– Хозяева есть? – Дверь приоткрылась, и порог сторожки переступила грузная старуха.
– Давненько, Маруся, не была, – поднялся ей навстречу Адам.
– Жара! – обмахиваясь платком, ответила старуха. – И Танюшка приболела, вот я и вырваться не могла, да и ноги к вечеру гудят, наливаются, как колоды.
– А что с Танюшей?
– Перекупалась. Страху нет в девке – не вылазит из моря.
Старуха достала из хозяйственной сумки поллитровку «Московской», алюминиевую миску с малосольными огурцами, круглый пирог.
– Хотя и завтра твой день рождения, а я сегодня вот… – сказала гостья. – Завтра понедельник – день тяжелый, и потом не смогу я завтра прийти: Лизавете на работу. На-ка, примерь! – вытащила старуха из сумки сверток и сунула его в руки Адаму.
– Спасибо, спасибо, Марья, – растроганно сказал Адам, встряхивая голубую сатиновую рубашку. Отошел в угол, чтобы надеть ее.
Новая рубашка еще отчетливее подчеркивала тонкую жилистую шею Адама, его задубелые и почерневшие большие руки.
– Твое здоровье, Алексей Степанович!
– Твое здоровье, Марья Ивановна!
Чокнулись, выпили, закусили огурчиками.
– Если дочке нельзя открыться, так хоть внучку когда-нибудь привела бы, – начал Адам. – Как Лизавета на мамашу мою похожа – вылитый портрет. Я ее когда в первый раз в трамвае встретил, испугался даже, будто бы маманя с гробу встала! Ну чистая копия!
– Не встанет, уж и косточки ее сгнили, – зло сказала Маруся. – Ох и ненавидела меня покойница. Помню, папаша твой помер. Пришла я, как и все, покойника посмотреть. А она меня увидала и со двора прогнала. Горя своего, стерва старая, не постеснялась! А, бывало, на улице меня встретит – обернется и плюнет мне вслед. Ну, уж я потом свое взяла, насладилась! Сашку и Мишку ваших на гражданской убило, женить-то она их, гордячка, не успела. Ты со мною сошелся и на Север уехал насчет работы разузнать… И осталась она в доме, как перст, одна-одинешенька… Хоромы целые: и двор, и сад, – да никому не нужные. Мы с Лизкой угол у Митривны снимали, корчились, а к ней на поклон, как ты хотел, не пошли. Дудки! Чего захотела! И вот тут-то она уж как Лизку встретит, так все пальчиком, пальчиком, чтоб соседи не увидели, к себе подзывает. Известно – своя кровь. Прижмет ее к себе, крестит, плачет. Все крестит да плачет, стерва старая, змея подколодная! А я Лизку научила. Плюнула она ей в лицо и шепелявит:
– Получай за мамку!
Большая грудь старухи заходила ходуном от не угасшей с годами ненависти.
– Зря, зря, Маруся, мамашу обижаешь, – засуетился старик.
– Зря? А она меня на весь околоток славила, к Федору моему приходила, про любовь нашу с тобой рассказывала не зря? А тот меня до смерти убивал, хорошо, да? А потом, известное дело, как сынов поубило, увидала свою кровь, богомольная, с крестами да с поцелуями к девчонке лезть стала.
– Ну, ладно, ладно! Тыщу раз все слыхал, – махнул рукою старик, наливая по третьей стопке.
– Давай допьем и чайку поставим. Краснодарского заварю, высший сорт, крепенького. Сразу сил прибавит.
Мария развязала косынку. В ушах ее молодым блеском заиграли тяжелые золотые серьги с пустыми почерневшими глазницами камней. Драгоценные камни из них были вынуты и сданы в свое время в торгсин, а серьги вросли в уши – снять их оказалось невозможно. Яркий золотой блеск и солнечный свет, заполнивший комнатушку, еще сильнее подчеркивали глубокие морщины на лице Марии.
Серьги – целая страница их жизни, которую никакое время не перечеркнет. Он истратил когда-то на них деньги, которые получил от купца Ануфриева за три года работы у него кочегаром. Его мать, Кузьминишна, прочила их на покупку нового дома. Что за светопреставление творилось тогда у них в слободке! Все: и старые, и малые в слободке и даже на железнодорожной станции – только и жили что разговорами об этих сережках с бриллиантами чистой воды, которые, как королева, гордо носила Маруся, законная жена путевого обходчика, любовница кочегара Алешки Зыкова. И чего только не болтали про эти сережки тогда люди! В соседнем городе на базаре торговки толковали, что Алешка их «у великой княжне прямо с ушей выдрал…»
Дни и ночи кружил тогда он, как потерянный, вокруг Марусиного дома. Ожидал, пока, напоив мужа, не выбежит она, наконец, на улицу, усталая, залапанная ненавистными, но законными объятиями. Чтоб не заприметили соседи, долго шли они по разным сторонам улицы к степи. А если, бывало, сойдутся раньше, думая, что уже никого не встретят, обязательно тут же встречали знакомого и опять разбегались по сторонам.
Лишь ночная степь укрывала их надежно от любопытных глаз. Взявшись за руки, они брели, как слепые. Шли, и следом за ними шло мирно дышащее звездами черное небо, цеплялись за ноги травы, кричали свадебные песни лягушки. Ох, как трудно было Марусе под утро возвращаться из этого благословенного мира в маленькие комнатушки, где пахло перегаром и удушающим потом нелюбимого человека.
Ему было легче. Он перелезал через забор в свой сад и тут же, на покрытой тряпьем кровати, что стояла под яблоней, засыпал. Спал, пока не начинала трясти за плечо мать, кляня полюбовницу Маньку, что, по ее словам, пила кровушку с ее первенца. Он хмуро слушал ее попреки и думал, спрашивал себя: куда девались его сыновья любовь, почитание матери? Все теперь раздражало в ней сына. Алексей старался побыстрее одеться, чтобы убежать в кочегарку: он боялся ненависти, которая просыпалась у него к родительнице.
В кочегарке можно было все бурлящие в его душе страсти отдать ненасытному огню. После Маруси больше всего он любил огонь в топке, дружил с ним. А когда кончался рабочий день, он снова шел к Марусиному дому, чтобы хоть издали взглянуть на ее белый платок, на то, как станет она подавать тарелку дымящегося борща вернувшемуся с работы Федору, глядя через голову мужа на улицу, где маячит стройная фигура лучшего парня в слободке – Алексея. И если ей не удастся сломить Федора водкой, сломит ласками, усыпит. А потом выйдет ночью раздавленная, словно переехала ее телега, сядет на скамеечке за воротами. Рядом молчаливо и горестно опустится Алексей и проведет своей легкой рукой по ее тяжелым косам.
– Иди, иди, не трогай меня, я грязная, – заливаясь слезами, говорила Маруся. Он только скрипел зубами да целовал вздрагивающие ее плечи…
– Э-хе-хе! – вздохнул Адам.
– Да, какие мы с тобой были! – угадывая его мысли, сказала старуха. – Не то что… Как посмотришь, народик нынешний – такое мелколесье…
X
– Чего и вспоминать, – продолжала старуха, поднимая налитую стопку, – давай-ка выпьем за нашу жизнь… неудалую! – Глаза ее блестели, словно озаренные отсветом молодости. – Гляжу я на тебя и думаю: неужели это Алеха мой? И куда оно все девается – ни кожи, ни рожи. Усыхает жизнь наша, эх, усыхает, Алексей ты мой Степанович! Будем здоровы! – Прижав огромные груди к краю стола, старуха потянулась чокнуться. – Фу-ух! Проклятая! – скривилась она, осушив стопку и быстро нюхая кусок мясного пирога. – Фу-ух! Горька! А без нее тоже не сладко. Знаю, что грех, а люблю! Ты пирог бери, не для себя пекла. Или не нравится?
– Что ты, очень даже хороший пирог, царский прямо-таки пирог. Вкусно ты готовишь! – похвалил Адам.
– Чего там, – скромно возразила старуха, – на этот раз тесто неважное вышло, а вот на Май пекла, так ты бы попробовал – прямо во рту таял. Лизкин свекор заходил, угощала, так он хвалил не нахвалился, четыре куска съел. Он и не старый, и не свекор – отчим он Лизкиного мужика. Тот почти, считай, хлопчиком погиб на фронте. А с этим она который год мучится. Грех говорить, да теперь, слава богу, вдовый остался. Эх, бабье счастье! В лицо дымище-то не пускай! – отмахивая ладонью дым, вспылила старуха. – Ты меня и не слушаешь!
Адам, глубоко задумавшись, потягивал трубку. Глаза его, выцветшие и совершенно опустевшие, смотрели куда-то далеко-далеко – сквозь старуху, сквозь сторожку и, казалось, вообще сквозь суету сует всей этой жизни.
– А? Что ты сказала? – встрепенулся он.
– Проехало! – усмехнулась старуха. – Эх, недотепа! Всю жизнь ты такой, еще с молодости помню: уставишься, как телок, в одну точку и думаешь. А чего думать? Меньше бы думал, так, небось, и сам жизнь прожил как человек, и людям дал.
– Это каким людям? – спросил Адам.
– Обыкновенным. Мне, например, – отвечала старуха. – Жизнь моя из-за тебя вся кубарем пошла.
– Я чайку поставлю, – перебил ее Адам. Он проковылял в угол, где на голубой табуретке стояла керосинка, зажег ее и поставил коричневый эмалированный чайник. – Гулю, дочку Ивана Дмитрича, давеча на кладбище видал, – желая переменить разговор, сказал Адам, прикручивая ударившую копотью керосинку.
– Это какого Дмитрича?
– Командира полка моего, ординарцем я у него в войну был. Один он, Иван Дмитрич.
– А-а… припоминаю, рассказывал. Красивая баба? – живо спросила старуха.
– Красивая… – проникновенно сказал Адам. – Я не об том, а что красивая – точно. Могилу его хорошо содержит: цветы, кусты, вроде как елки, туи, что ли… Застала меня у самой его оградки. Извините, говорит, дедушка, сколько лет вас здесь на кладбище встречаю, все спросить неудобно: к кому ходите? Или вообще? Глазища черные такие, ласковые, так и снуют – стеснительная душа… Как она спросила, так сердце во мне и захолонуло. Стою, и язык отвалился. Еле сообразил: так, говорю, к ребятам – в сторону солдатских могилок киваю, – товарищ у меня тут, Федотов, вон номер четыреста десятый. Я как раз перед этим среди могилок красноармейских ходил, рассматривал, – пояснил Адам старухе. – Дощечки им новые сделали с мрамору так: длиною – на четверть, высоты – с ладонь, золотыми буквами – фамилии, год рождения-смерти, номер могилки, звание. Все по чести написали, и то слава богу!
Адам прошел к столу, сел, подперев щеку, сделал глубокую затяжку.
– «Или вообще» – то исть нищий, значит, – проговорил Адам, выпустив к полу светлую дымовую дорожку. – Уковылял я быстрей от греха.
– А где она живет-то? – прикрывая ладонью смачный зевок, спросила старуха. – Эко разморило… Скорей бы чаек вскипел!
– На вашей стороне, у порта, да я не об этом… Душа у меня, Марья, вся переворачивается. Другой раз встречу ее – ей-богу, не выдержу, откроюсь! Ей-богу, откроюсь! Эх, Марья! – легонько, но яростно стукнул Адам кулаком по столу, на глаза его выступили слезы. – Откроюсь, не могу терпеть больше. Пускай жизни лишают! Как он меня любил, Иван Дмитрич, какое сердце имел человек! Во всю жизнь такого человека, как он да Афанасий Иванович, больше я почти и не видел. Из-за него я сюда и пробирался, в этот город. Об семье он мне много рассказывал, адрес я всегда помнил: Краснофлотская улица. К нему сюда я и бежал через все леса, реки, горы потому, чтобы защитил он меня, опознал, что я есть из себя, подтвердил бы чтобы, какой я такой человек, душой всей русской земле отданный. Почти три года мы с ним с боя в бой шли. Рассталися, как я тебе рассказывал… Приехал сюда в город днем, часа в четыре. Помню, тепло было, летом… От Ростова по тамбурам так и доехал. Поднялся с вокзала по лестнице этой каменной, перешел площадь, за угол выхожу – навстречу гроб несут, оркестр играет военный, подушечки впереди с наградами…
Адам выбил трубку на черствую свою ладонь, бесчувственно растер комочек уголька, приподнялся, выкинул пепел в окошко.
– Заварка-то у тебя где? Уже вона прыгает чайник. – Тяжело встав, старуха направилась к полке, приколоченной к стене и завешенной чистой марлей. – Ага, нашла! А чайника заварного так и не купил? Прямо в тот сыпать?
– Сыпь, – отвечал Адам. – Так вот… Подушечки впереди с наградами… Притулился я к стеночке, жду покойника в лицо глянуть… Поднесли – он. Не дождался меня Иван Дмитрич, дня какого-то не дождался. В голове у меня все кругом пошло, смешался я с толпой и потемешился незрячий следом за гробом вместе со всеми на кладбище. Мать его я сразу отличил и дочку Гуленьку. На кладбище речь говорил майор какой-то, чернявый, верткий такой: мол, гвардии полковник Ермаков Иван Дмитрич умер от ран, полученных в Великую Отечественную войну… и так далее… Крышку забили, засыпали, и я комок бросил… Салют тройной отдали. Вот так и захлопнулось мое спасение. Весь наш полк в том бою погиб. Он один, может, и был, что до дому добрался помереть, да таких, как я, горемык, с сотню набрали фрицы, полумертвых, бессознательных. Поплакал я у него на могилке: осиротил ты меня, Дмитрич, обрезал всю надежду! Да не возвращаться же назад! Вот так и осел здесь, так и доживаю, из жизни выкинутый, как слепой кутенок посреди реки из лодки.
– Ну и слабый же ты стал, Степаныч! – расставляя чайные чашки, проговорила старуха сожалеюще-усмешливо. – Эко тебя с поллитры на двоих повело, в слезы вдарило!
– Глупая ты дура, Марья! – смахивая с обвислых щек слезы тылом ладони, сказал Адам. – Водка тут ни при чем. Жизнь мою понимать надо, понимать надо жизнь! А я ее, Гулю, в другой раз встречу – открою ей всю свою тайну, про отца все расскажу, про то, как мы с ним на войне мыкались!
– Эту глупость ты и думать забудь! – сурово и гневно сказала старуха. – Ты не один, нас бы здесь не было – бог с тобой, хоть не то что этой девке, а куда хочешь беги… – Старуха в волнении пролила чай мимо чашки. – Ты мне сейчас же слово дай, что не будешь глупости вытворять. Ты думаешь-то об чем? Ты уж молчи да дышь, Адам Степанович! – саркастически закончила старуха и плюхнулась всей тяжестью на заскрипевшую табуретку.
– Ладно, – вздохнул Адам, подвигая свою чашку густого, каштанового с золотом чая, – про вас я и правда не подумал. Эх, Марья, и как нас с тобою бог снова свел – уму человеческому непонятно! Сказано – судьба!
– Что толку-то с этого – одни хлопоты! – громко прихлебывая чай из блюдца, сказала старуха. – Горе мне с тобой, непутевым! Из-за тебя страх терплю. Другая так и на дух к тебе не показывалась бы. Эх, жизнь наша перехожая! Или еще на четвертинку скинемся? – Старуха запустила руку за пазуху.
XI
Каждый год 17 августа, в день рождения, Адам дарил себе новые сапоги. Беда была ему с этими сапогами: как и на всех одноногих, обувь так и горела на нем. Оглянуться, бывало, не успеет, а уже новые сапоги надо покупать. В иной год по две пары снашивал.
Утром, по своему всегдашнему обычаю, он отправился в город за покупкой. По случаю понедельника все магазины были закрыты, и только в рыбачьем поселке он нашел, наконец, то, что искал. Расплатившись с проворным черноглазым и курчавым продавцом, он вышел из прохладной полутьмы магазина на залитую ослепительным светом улицу.
Остро и пряно пахло морем, камнями, посветлевшими от зноя, зелеными лентами водорослей, теплой гнилью тарашек, выброшенных ночным приливом, соленой свежестью воды. Неподалеку, на бондарном заводе, визжала лесопилка, и запах моря смешивался с терпким запахом сосновой смолы. И это дивное сочетание двух великих земных стихий – моря и леса – делало мир еще необъятней и сладостней.
– Э-хе-хе! – полной грудью вдохнул Адам резкую, пьянящую смесь воздуха. В носу у него защекотало, и на глаза навернулись слезы от беспричинной радости существования, которую ощутил он в этот миг.
– Вот и еще год… Шестьдесят пять, а будто и не жил на свете! – растерянно пробормотал Адам, остановившись и глядя в море. Море цвело. И от этого цветения было разделено все изломанными линиями на зеленые, голубые, стальные и лиловые острова. «Илья-пророк уж постарался… в воду, всю испоганил», – усмешливо подумал Адам. Влажный ветер так приятно обдувал потную голову, что уходить ему не хотелось. Пристально и проникновенно, как всматриваются в лицо бывшего в разлуке человека, глядел Адам в море.
– Пливет, дет! – звонко раздалось у самых ног. Перед ним стоял голый, коричневый от грязи и от загара трехлетний карапуз.
– Сапаи плодаес? – спросил карапуз, смешно выворачивая мокрые губы.
Пара новеньких сапог, перекинутых через плечо Адама, поблескивала на солнце зернистой кирзой.
– Сапоги? Сапоги-то? О-хо-хо! – ликующе рассмеялся Адам. – На что они тебе, голому? Не продаю – токо купил вон у вас, в ларьке.
– Засем тебе два? Нога ана – засем два сапаа? – спросил мальчишка.
Адам хотел было ответить, но тут мальчишка закричал:
– Смотли! Паласуты! Ула! – и, забыв об Адаме, пустился бежать к берегу моря.
Адам поднял глаза к небу: четыре белых купола парашютов повисли над морем, раскачивая на невидимых стропах куколки человеческих фигур. Высоко в небе разворачивался для нового захода аэроклубовский самолет, а к месту приводнения первого парашютиста уже устремился маленький катер. Поглядев, как катер подобрал всех четырех, Адам пошел домой.
«Дотошный какой! – вспомнил он мальчишку, подходя к воротам больницы. – “Зачем тебе два сапога?”»
Настоянный на лекарствах воздух за больничной оградой показался ему сейчас особенно душным и приторным, саднил в горле. И Адам удивился, как это раньше не замечал он больничного воздуха. «Принюхался! К чему не привыкнет, к чему не притерпится человек!» – с грустной усмешкой подумал Адам.
Войдя в сторожку, он разорвал тесемку, связывавшую сапоги. Дружелюбно похлопал по размякшим от зноя, словно вареным, голенищам. Хотел примерить обновку, но передумал. Решил прежде приготовить на стол. Тщательно вытерев влажной тряпкой доски стола, Адам достал с полки две мелкие тарелки и одну глубокую, из тумбочки вынул кусок нежно-розового сала в четыре пальца, помидоры, соль, черный перец, полбутылки заигравшего янтарем подсолнечного масла, головку чеснока, полбуханки черного пшеничного хлеба.
Тонким истершимся лезвием столового ножа он ловко нарезал красные, налитые соком помидоры в глубокую тарелку. Очистил несколько долек чеснока и покрошил мелко. Чесночную крошку высыпал в помидоры, посолил, поперчил, перемешал все, обильно полил постным маслом. В одной из мелких тарелок аппетитно улеглись розоватые ломтики сала, в другую он нарезал хлеб. Ловко и с удовольствием готовил себе еду Адам. «Чего это Николай Артемович не идет?..» – подумал Адам, доставая из-под топчана поллитровку водки, еще с вечера обернутую в смоченную уксусом тряпку. Это ухищрение помогло – водка была достаточно холодной.
Одним ударом выбил Адам пробку, порадовался – есть еще в руках сила. Налил граненый стаканчик. «Наверное, не придет», – подумал он, глядя в окошко.
Помедлив, чокнулся с бутылкой:
– Будь здоров, Алексей Степанович!
Выпив, крякнув от удовольствия: редко когда в жару первая стопка пойдет, как эта, – «соколом»! Сало таяло во рту, острые помидоры были доброй закуской. Выпил еще рюмочку. Стало совсем хорошо и жарко.
Примерил сапоги – правый на ногу, левый натянул на култышку.
сипло запел Адам, пытаясь пройтись по сторожке.
Адам вздрогнул и оступился. Это горланил под окошком Митька Кролик, притопывая в такт песне босыми пятками по твердой серой тропинке, которая вела в подвал мертвецкой. За Митькиной спиной хохотали и визжали все остальные мальчишки.
– Кшить, остропузые! Поуничтожу! – грозно крикнул смущенный Адам в выбитую шибку, заменявшую ему форточку.
звонко продолжал свою песню Митька.
Адам хотел прикрикнуть еще грозней, но губы его растянулись в невольной улыбке, только погрозил коричневым прокуренным пальцем. Так же неожиданно, как и появились, пацаны снялись, как воробьи, и полетели куда-то по новым своим делам.
XII
Так никого и не дождавшись, Адам закончил свой праздник наедине с бутылкой. По-летнему маленькое и яростное солнце уже далеко сползло с зенита и сейчас стояло на верхушке угольно-черной трубы больничной кочегарки. Лучи солнца падали на кровать. Там было не уснуть, и Адаму пришлось побрызгать пол, подмести и лечь в углу, куда солнце не доставало. Адам постелил бушлат, с которым ходил на дежурство, и лег.
Спал он без сновидений и проснулся, как обычно, вечером, на грани ночи. С похмелья ломило голову и во рту был металлический вкус. Пристегивая ногу, он долго не мог попасть штырьком пряжки в дырочку на ремне.
– Эх, ты-ы! Эх, старикашечка! – бормотал Адам, досадуя на непослушные пальцы. – Скоро уже и вовсе порохня будет сыпаться! – заключил он, подымаясь. Отряхнув бушлат, он перекинул его на плечо, взял палку и легонько толкнул дверь. Шумно скрежеща петлями, дверь распахнулась. Горячий плотный ветер хлынул на Адама, дробно и радостно затрепетали стекла в окошке. Адам с трудом прикрыл дверь. Ветер короткими сильными порывами пригибал кусты и ветви деревьев, крутил пыль и обрывки газет. Небо было черное и твердое, словно небосвод был не из воздуха, а из черного толстого стекла. Время от времени на нем появлялись мгновенные светлые пятна – это били молнии, так далеко и высоко, что их свет не пробивал толщу и грома не было слышно. Дождя в это лето почти не выпадало, поля были плохие, а в городе было пыльно и так мучительно, что даже ночная прохлада не успевала снимать этой духоты и всеобщего томления.
Тревога, смутное предчувствие чего-то неизвестного, но страшного именно этой своей неизвестностью и неизбежностью с каждым шагом все больше заполняли душу Адама сосущей тоскою и глухой болью.
– Господи, что же это! – прошептал Адам, пытаясь отогнать дурные предчувствия.
Он хотел было уже свернуть в боковую темную аллею, как его окликнули.
– Степаныч!
На ступеньках главного корпуса в тускло-желтом свете лампочки стоял профессор хирургии Николай Артемович Никогосов, тот самый, которого Адам ждал сегодня к себе на праздник. Его чесучовый пиджак раздувался от ветра; казалось, что его прямая сухощавая фигура ждет лишь удачного порыва, чтобы сейчас же взлететь и исчезнуть в черном небе.
– Ловится? – спросил профессор, когда Адам подошел к нему ближе.
– Вода цветет – откуда ей сейчас ловиться.
– Но в воскресенье все равно пойдем, соскучился я без рыбалки. Когда это мы с тобой в последний раз были?
– Давно, еще в начале месяца, – отвечал Адам.
– Так ты червячков подкопай, – сказал Николай Артемович, проведя ладонью по серебристому ежику волос.
– Подкопаю. Ждал я вас, обещали, – тихо добавил Адам.
– Что обещал? – дипломатично спросил профессор.
– Прийти обещали. Рождение у меня сегодня. Забыли…
– Я забыл? Да что ты, Степаныч! Такое я не мог забыть! Задержался я, понимаешь. Работы сегодня пропасть. Сейчас как раз к тебе направлялся.
Адам понимал, что профессор, конечно, забыл о его дне рождения и сейчас говорит неправду, но все равно слушать его ему было приятно.
– Так сколько стукнуло?
– Шестьдесят пять, – смущенно сказал Адам.
– Ого! Знаешь, пойдем ко мне, – подмигнул профессор, – пойдем отметим немножко!
Пойдем! Пойдем! Ветер с ног валит. Какое там к черту дежурство! – Сильной рукой он взял Адама за локоть и потащил его вверх по ступенькам.
В вестибюле, у тумбочки с телефоном, сидела пожилая, толстая, судя по лицу, когда-то красивая нянька. На коленях она держала глубокую тарелку, полную манной каши, и ела ее с такой жадностью, что Николай Артемович, усмехнувшись, громко сказал:
– Приятного аппетита!
Нянька обалдело вскочила на ноги и застыла, прижав тарелку обеими руками к мягкому своему животу так сильно, что он, казалось, разделился надвое.
– На ночь кушать вредно! – отчеканивая каждое слово, сурово сказал профессор и, неожиданно расплывшись в шутовской улыбке, елейным голосом добавил: – Помрешь скорее, лебедь моя!
Нянька захихикала, услужливо и фальшиво.
По лестнице с обкатанными, округленными от времени краями ступенек они поднялись на второй этаж. В длинном коридоре было тихо. Пальмы в кадках охраняли эту болезненно-чуткую, настороженную тишину, полную страданий, притаившихся за белыми дверьми палат.
XIII
Николай Артемович открыл ключом высокую белую дверь, на которой висела маленькая черная табличка «Зав. кафедрой», и, учтиво пропустив вперед себя Адама, вошел с ним в свой кабинет. Это была большая, идеально чистая комната с высоким потолком и белыми застекленными шкафами вдоль стен.
– Присаживайся! – тоном радушного хозяина сказал Николай Артемович.
Они уселись друг против друга. Николай Артемович сдвинул к одной стороне стола аккуратно сложенные стопки специальных книг и брошюр и поставил на освободившееся место причудливой формы бутылку и рюмки.
– Ром! – сказал он радостно. – Настоящий, ямайский! Приятель из командировки привез. Ты и не пивал еще такого!
– Откуда нам такое пивать…
– Так за твое рождение! – сказал профессор, высоко поднимая рюмку. – Будь здоров!
– Большое спасибо вам! – поблагодарил Адам и вслед за профессором выпил пряный и показавшийся ему очень невкусным ром.
– А закусить нечем – не обессудь, – сказал Николай Артемович, – придется рукавом, как старым пьянчугам.
Сидели молча, каждый думал о своем. Николай Артемович думал о своей большой богатой квартире, совершенно опустевшей после смерти жены. Вспоминал о том, как умирала его жена и как в последние дни перед смертью не хотела его видеть. Всегда подчинялась, а перед смертью восстала. Он – в палату, а она отвернется к стене и просит: «Уйди, уйди, пожалуйста!» Так и умерла не простившись.
Николаю Артемовичу было тяжело и как-то зябко, может быть, оттого, что он привык к любви своей жены, привык к тому, что она боролась за него с другими, дорожила им, унижалась перед ним, ревновала и дипломатично скрывала свою ревность – одним словом, создавала ему постоянное впечатление того, что он очень ценен. «И Лиза что-то не та стала…» – неприязненно и в первый раз неуверенно подумал он о Лизе.
– Ну что, по третьей? – сказал он, поглядев мимо Адама, и, не слушая, что тот ответил, налил рюмки.
Ветер на дворе заметно стих, и было видно в раскрытое окно, как очищалось небо и проступали скрытые прежде тучами звезды.
После третьей рюмки синие глаза Николая Артемовича потеплели. «Лиза образумится, образумится. Все будет так, как я хочу! – уже с обычной своей уверенностью и жесткостью подумал он о Лизе. – Женюсь на ней – она заслужила это, право, вполне заслужила!»
– Она заслужила, вполне заслужила, – довольный своим добрым решением, вслух сказал Николай Артемович.
– Что вы сказали? – спросил Адам.
– А? Ничего, ничего, это я так. Неужели вслух сказал?
– Вслух, – подтвердил Адам.
– Старею, – усмехнулся Николай Артемович, показывая крепкие белые зубы, – старею… А ты-то чего не женишься? – вдруг спросил Николай Артемович Адама, чуть прищурившись, отчужденно глядя ему в лицо.
– Я?! – Адам настолько оторопел от этого вопроса, что даже и не знал, что ответить, но, точно почувствовав, уловив ход мыслей профессора, сказал то, что Николаю Артемовичу было приятно, потому что совпадало с его решением.
– Живое о живом, – сказал Адам, – живое о живом должно думать, а я что…
– А ты что? Помер, что ли? Живой труп, что ли? – резко перебил его профессор. – Тебе сейчас самый раз бабку найти! Вон хоть та, что внизу стоит нянька, чем плохая? – Голос Николая Артемовича становился все веселее. – Хочешь – мигом сосватаю! А там, на тебя глядя, и я, может быть… А?
Совсем развеселившись, Николай Артемович налил еще. Адам молча улыбался, ему было и неловко за себя, и радостно за Николая Артемовича. «Вот он и отмяк уже, а то ходил черный весь после того, как жена умерла, а теперь отошел. Жениться, ей-богу, жениться надумал. Ну и хорошо! Живое – о живом. Парень он крепкий», – как о сыне, подумал Адам о своем покровителе.
– Это ему об этом не надо думать! – вдруг указав поднятой рюмкой на скелет высокого мужчины, стоявший в стеклянном шкафу, сказал Николай Артемович, дружески подмигнув Адаму. – Ровесник твой, между прочим. Ну, за твой день рождения! За твое здоровье!
Адаму стало не по себе от этого жеста профессора. Он еще раз взглянул на скелет в шкафу, который прежде не замечал, и снова предчувствие чего-то дурного и неизбежного взяло его за горло, стеснило грудь. Четвертую рюмку он выпил с трудом, против своего желания.
Неожиданно резко зазвонил телефон. Профессор снял трубку.
– Слушаю. Я… Конечно. Для тебя всегда свободен. Да. Жду. Встретить? Ты здесь? Хорошо. – Николай Артемович положил трубку. – Не придется нам с тобой посидеть: сейчас ко мне один человек придет, не обессудь. – Он встал и своей легкой юношеской походкой прошелся по кабинету. – Ты червей подкопай. В воскресенье обязательно пойдем на рыбалку, обязательно. Ну, а сейчас иди, не обессудь – занят буду.
В дверь стукнули, и порог кабинета переступила высокая молодая женщина. Сердце Адама тяжело ухнуло: «Лиза? Может, с внучкой что?» Поймав на себе недоуменный взгляд ее черных блестящих глаз, Адам почувствовал, что тревога его о внучке напрасна, что другая забота привела в этот кабинет его дочь. Громко стуча колодяжкой, забыв попрощаться, Адам вышел, спустился на больничное крыльцо.
Вот и снова он увиделся с дочерью, с дочерью, которая не подозревала о том, что он ее отец, для которой он был чужой и нелепый больничный сторож.
XIV
Ровно год тому назад он встретил их. Год тому назад, в одно воскресное утро августа, Адам ехал в трамвае. На остановке у базара вошло много пассажиров и среди них молодая чернобровая женщина с тяжелой прической туго заплетенных русых кос. Адам встрепенулся. Вот женщина, пройдя по трамваю, поравнялась с ним, остановилась. «Господи, маманя, чистая маманя!» – подумал Адам, всматриваясь в лицо женщины. Ровный, чуточку вздернутый нос, резко очерченный яркий рот и большие, в черном венчике ресниц, лучистые глаза – родное лицо, такое родное лицо… Предчувствие радости или беды крепко взяло его за горло, пропал куда-то воздух. Еще не зная, что скажет, что сделает, хватаясь за ремни, он встал со скамьи.
– Лиза! Лиза! Дочка! Доч-чень-ка! – прошептал он, покачнулся и тяжело сел, согнувшись от непривычной резкой боли в груди.
– Вам плохо, дедушка?
Высокая, стройная, она участливо наклонилась к нему, и совсем близко Адам увидел родные материнские глаза. Они были широко открыты, а потом сощурились, улыбаясь точно так, как это делала его мать. «Лиза. Дочка!»
– Табак, табак в горло попал, – все еще перекошенный от боли, просипел Адам, отворачиваясь от дочери, делая вид, что он закашлялся. «Дедушка! Не узнала… не узнала… Дедушка!»
– Лиза, вон место освободилось, – услышал он позабытый голос. Лиза, улыбнувшись ему, прошла вперед и там села на скамью. И в ту же минуту Адам увидел знакомые золотые сережки в сморщенных желтых ушах, увидел изрезанное морщинами лицо и безразличный взгляд вылинявших старческих глаз, скользнувший по нему. Старуха тут же нагнулась, заботливо поправила плетеную корзинку, полную помидоров, фруктов и яиц.
«Не узнала! Не узнала меня и Маруся… Боже мой, Маруся – вот эта старуха! Маруся? Моя Маруся…»
– Мам, сейчас вставать, – услышал он голос Лизы.
Боль в груди не отпускала, но Адам поспешил выйти за ними и, подождав, пока жена и дочь отойдут подальше, заковылял следом. «Не узнали! А если бы и узнали, что бы ты им сказал? Что бы ты делал? Спасибо, что не узнали». Сейчас он хотел одного: увидеть, где они живут.
Они жили в маленьком доме окнами на улицу. Когда Маруся и Лиза вошли в дом, Адам быстро прошел вперед. Ему казалось, что сейчас выбежит Маруся и опознает его. Сейчас же выбежит и опознает! «Эх, войти бы следом за ними в дом, в свой дом! Прижать Лизу к груди, Марусю! А там будь что будет! Нет, нельзя. Ради Лизы нельзя. Сперва нужно встретить Марусю, открыться ей одной, а там – как она скажет… Ей виднее», – твердо решил Адам. И, перейдя на другую сторону улицы, он сел поодаль на скамейку. Он смотрел на дом, на дверь, в которую вошли Лиза и Маруся, и впервые за много лет убивающее чувство одиночества вдруг исчезло, растаяло, ушло, унося с собой тяжелые камни, которыми была завалена его душа. Семья! Не один он на свете – у него есть семья, родные люди, дочь, жена. Ничего, что путь к ним ему заказан. Они есть – это главное. Они есть, они живы и здоровы. Каждую минуту он может перейти дорогу и постучать в дверь!
Так и просидел Адам целый день на скамейке, просидел до самого вечера. И на другой день он пришел к этой скамейке, и на третий. Жизнь снова обрела для него смысл и значение. По утрам он видел издали, как выходила из дому Лиза и шла на работу. Ее часто провожала девочка – Лизина дочка, его родная внучка. Как он любил ее, хотя и не сказал с ней еще ни одного слова! Девочка была непохожа лицом ни на Лизу, ни на Марусю, ни на него. «Значит, в породу своего отца пошла. А мужа у Лизы нет, видно, разошлись», – думал Адам и любил и жалел ее и внучку еще сильнее.
Маруся из дому выходила редко. «Стара уже стала мать», – думал Адам и давал себе слово, что в следующий раз обязательно «перевстренит ее и во всем откроется».
Как-то, проводив Лизу издали на работу, он решился пройти мимо их дома: «Хоть в окно загляну!» Заглянул – и не смог отойти. Окно было открыто, и в уютной, родной комнате с его большим портретом на стене возле стола стояла Маруся и лепила вареники. Под его пристальным взглядом она повернулась и встретилась с ним глазами. Долго они смотрели в глаза друг другу.
– Леша! – слабо вскрикнула Маруся, покачнулась и села на пол, провела руками по глазам, руками, которые были в муке. – Алексей! – закричала она. – Алексей! – Вскочила на ноги и через минуту уже повисла у него на шее.
Улица была пуста. Вход в их квартиру был с парадного, и никто не видел встречи. Долго они сидели рядышком на диване, а когда Маруся выплакалась, Алексей рассказал ей все о себе, ничего не утаивая.
Сокрушенно вздыхая, Маруся решила:
– Не судьба нам, Алешенька, не судьба. Живи один, я навещать буду. А Лизку не тронь. Хватит, она со своим мужиком настрадалась, недавно только таскать перестали. Не надо мутить ей душу, а, Алеша? Не надо.
На том и порешили.
XV
Выходя из кабинета, Адам слышал, как она назвала профессора просто по имени: «Николай!» Значит, хорошо знала его.
Адам стоял и смотрел в освещенное окно кабинета. Туда на свет летели бабочки, и он поймал себя на нелепой мысли: ему захотелось стать крохотной легкой бабочкой.
По дорожке мимо Адама пробежала медсестра. Узнав его, она остановилась:
– Вы не видали, Николай Артемович не уходил?
– Он у себя в кабинете, – ответил ей с непонятным самому злорадством Адам.
Скоро на крыльцо вышли Николай Артемович и Лиза.
– Ты не уходи, пожалуйста, не уходи, – громко говорил Николай Артемович. – Не хотела подождать в кабинете – посиди на скамейке, вот тут. Я сейчас! Я ведь одну минутку.
Профессор ушел в соседний корпус. Лиза села на скамейку в кустах. Адам смотрел на нее и думал: «Сама судьба оставила нас один на один. Не хочет Маруся – так я сам ей все расскажу!» Задыхаясь, он стал кружить возле скамьи, где сидела Лиза. Круги его все уменьшались и уменьшались. Он уже намеревался выйти из-за последнего куста на свет, как в эту самую минуту промчался между деревьями Николай Артемович. Адам пошатнулся и вытер ладонью обильно струившийся по его лицу пот.
– Вот и я, а ты хотела уходить! Пойдем!
– Уже поздно. Я не хочу идти к тебе в кабинет, и так… уже и дежурный врач заглядывала, и сестры. Я не хочу разжигать их любопытство.
– Глупости! Я теперь вольная птица. И потом мне до них дела нет. Вот уж никогда не забочусь, что скажет княгиня Марья Алексевна.
– Давно ли… Что ж, у каждого свой потолок, – вздохнула Лиза. – Пойдемте, а то скоро автобусы перестанут ходить. Мне-то домой через весь город добираться.
– Куда ты спешишь? Мы ведь с тобой целую вечность не виделись.
– Проводите, вот и поговорим. Я ведь, в сущности, по делу. Когда я уйду, прочтите вот эту тетрадку. Не смейся, ничего тут смешного нет. Почему ты улыбаешься?
– Ну давай тетрадь! О чем здесь? Сейчас мне прикажешь читать или позволишь позже? Лучше бы пересказала, а? В популярной форме.
– Зачем же эта издевка? Я еще подумаю, стоит ли вам ее оставлять.
– Лиза! Не надо ссориться, а, Лиза! Я так соскучился по тебе, так рад нашей встрече. Вчера я два раза у тебя был, даже Марии Ивановны не побоялся. Ты же знаешь, как мне неприятно ее видеть, но я превозмог себя. Ждал тебя, ждал – и все зря.
– Эх ты, смиренный волк! – рассмеялась Лиза, и ее тихий женский ласкающий смех больно уколол Адама. – Вечер свежий, а у меня недавно была ангина, проводи меня, пожалуйста, к автобусу.
– Не понимаю, зачем, к чему тебе спешить домой, когда домашние знают, что ты дежуришь в больнице?
– Но обстоятельства переменились: видишь, я уже не дежурю.
– Тем более, Лизонька! Это счастливый случай!
– Случай! Что ж, ты прав – слепой случай! Хорошо, пусть будет еще раз по-твоему. Но я озябла.
– Одну минуточку, – оживился Николай Артемович, – я сейчас разыщу своего друга Степаныча. Он дежурит, а мы посидим в его сторожке, у старика чисто. Никому не придет в голову меня там искать. Это удивительный старик, я тебя с ним как-нибудь обязательно познакомлю.
– Неудобно идти к нему.
– Все удобно. Подожди, я сейчас его разыщу, возьму ключ. Он где-нибудь тут, за хирургией, со своим другом-мерином возится.
Адам видел, как Николай Артемович зашагал на его розыски. Обойдя корпус хирургии с противоположной стороны, он поспешил навстречу профессору. Ему тоже очень не хотелось, чтобы Лиза ушла. Только бы побыть с нею рядом, пусть невидимому, пусть неузнанному, просто насмотреться на нее.
Из-за угла здания показалась легкая, стремительная фигура Николая Артемовича.
– Дружище! – еще издали крикнул профессор. – А я тебя ищу! Если разрешишь, я в твоей сторожке отдохну. Дай, пожалуйста, ключ! Я не один, понимаешь…
– Да-да! – заспешил Адам, перебивая профессора, боясь услышать от него что-нибудь мужское, дурное, откровенное. – На, возьми. Иди, не бойся, там у меня чисто. Свет зажжешь – окно прикрой, чтоб комары не налетели.
XVI
В эту ночь Адам впервые за годы службы не нес караула, не обходил дозором большой, заросший деревьями и кустами больничный двор. Он не мог глаз оторвать от окна своей привычной, будничной сторожки, ставшей сейчас заколдованным чертогом, куда вход ему, хозяину, был запрещен. Он сидел и смотрел в этот маленький светящийся квадрат, как будто бы он был итогом всей его жизни. Там, за окном, в его комнате, хозяйкой и гостьей была его дочь.
Вдруг в сторожке погас свет, сторожка пропала, будто бы ее и вовсе не было в мире. Ковыляя, Адам сделал к ней несколько шагов и услыхал, как щелкнул ключ. Он махнул рукой и опустился на траву. Адаму вдруг показалось, что он умер и никому, никому до него нет дела. Слезы хлынули из его глаз. Он плакал, как мальчишка: всхлипывал, сморкался, вытирал мокрой уже рубашкой мокрое лицо и опять плакал, сморкался и всхлипывал. Последний раз вот так же неудержимо плакал он семилетним мальчишкой, когда отец зарезал их корову Красулю. Ее задрал волк и нельзя уже было спасти. Вся семья объедалась мясом, так как в деревне его некому было продать, а везти в город далеко, да и время летнее было – не довезешь. Вот и справляла семья неожиданный горький праздник, варя и даря с утра до вечера. Только он один не мог есть Красулино мясо, ведь он пас ее, играл с ней. Говядина казалась ему человечиной. Он убегал в степь, на курган, ложился там в густую лебеду, осыпавшую его серебряной пылью, и плакал. Слез было море, и он бездумно тонул в них.
Кромешная темнота поглотила мир. Все уснуло, и только Адам бодрствовал. Он вздыхал, вытирал слезы:
– Ведь не девка же – баба, эка невидаль! Чего ревешь, дуралей! – шептал Адам. Но, видно, это утешение было для него неубедительным. Слезы лились сами по себе. О чем он плакал? О дочери, о своей девочке, которая непорочная, чистая, жила все эти годы в его старом сердце. Только не о женщине, почивавшей у него с чужим, малопонятным человеком, которого все в шутку или всерьез называли его другом.
– Друг… Какой он мне друг?..
Они познакомились пять лет назад. До этого Николай Артемович проходил мимо него, как мимо дерева. А пять лет тому назад встретились случайно на рыбалке. Чуть ли не от самого пляжа и далеко за город все побережье было занято рыбаками. Запоздавший Николай Артемович еле нашел место втиснуться. Втиснулся он между Адамом, сидевшим на ящике из тонких дощечек, и худым загорелым мальчишкой. Старик поздоровался с ним, и профессор узнал в нем больничного сторожа. В тот день здорово ловилась тарашка. На радостях Николай Артемович разговорился с Адамом. Вместе они ушли с рыбалки, довольные удачей.
С того дня Николай Артемович проникся к нему интересом. До осени они каждое воскресенье рыбачили вместе. Адам копал червей на двоих, отливал для Николая Артемовича грузила, научил его ловить кефаль на якорьки подсечкой, научил вялить тарашку так, чтобы она была особенно вкусной, – словом, сделал из него завзятого рыболова. С годами Николай Артемович привязался к нему и на глазах больничных работников всякий раз старался подчеркнуть свое дружеское расположение. О многом говорили они в долгие часы рыбалок. Адам вел себя с профессором независимо, не льстил ему и не угодничал перед ним. Это последнее качество Николай Артемович особенно в нем ценил.
Все было глухо и немо, и даже мерин забыл об Адаме. Нерадостный свет забрезжил над миром. И в этом сером туманном рассвете Адам увидел, как приоткрылась дверь его сторожки, как вышла из нее Лиза, как оглядела пустынный двор, как поправила волосы и, поеживаясь от утренней свежести, свернула на узенькую аллею у мертвецкой, что вела к больничным воротам. Вот белое платье последний раз мелькнуло между кустами… Глубоко вздохнув, словно освободившись от цепи, которой он был прикован к земле, Адам встал на ноги и побрел через гущу, казалось, непроходимых кустов боярышника, раздвигая их руками.
XVII
Под кустом боярышника, прижав колени к подбородку, сладко спал Митька Кролик. Охапка полувысохшей травы, которую он притащил сюда из валков, что накосил к зиме мерину возчик Степа, была ему хорошей постелью. Митьке снилось, будто сиреневый тигр убегает от него с синим шарфом в зубах, а он гонится за ним и никак не может догнать. Сон был цветной и такой отчетливый, что Митька видел красный бант, почему-то завязанный на полосатом хвосте тигра, и его лукавые черные глаза. Совсем Гулины глаза были у этого тигра.
Опустошенный, разбитый, брел Адам сквозь кусты, высоко, как слепец, подняв голову, плохо различая окружающее. Холодные, скользкие ветки хлестали его по лицу, цеплялись за одежду, руки его были исцарапаны и саднили, и он находил непонятную сладость в этой физической боли, в этой малой боли, глушившей неизмеримо большую боль души. Первый раз за долгие годы он был безучастен к утренней красоте просыпающейся земли, к прозябанию трав, выпрямляющихся от росной тяжести, к светлеющему востоку и даже к мерину, к своему любимому мерину, которого он сегодня не потрудился освободить от пут.
Адам споткнулся о край Митькиной постели и едва не упал на него, но успел вовремя ухватиться рукою за колючий куст. Некоторое время старик стоял в замешательстве, разглядывая спящего и соображая, как он мог здесь очутиться. Потом, сняв с себя бушлат, бережно укрыл мальчишку. И сам опустился на Митькину постель, сел у его ног и принялся набивать спасительную трубку.
Тяжело бухая скованными передними ногами, на поляне показался мерин. Обиженно отведя морду, он остановился шагах в семи от Адама. Адам не глядел в его сторону, но чувствовал, как застенчивый мерин ждет его внимания. Старик нехотя обернулся. Что-то родное, общее с ним было в опущенной морде мерина, во вздрагивающей судорогами лопатке его костистого нескладного тела, что-то сиротское и безысходное было в мерине, что-то именно такое, что полностью властвовало и запечатлелось в душе Адама.
Глядя на мерина, Адам с яростью подумал о том, что Степка-возчик – болван и что по справедливости не ему должен бы был принадлежать мерин, а ему, Адаму, и тогда все было бы хорошо, все было бы не так, как сейчас. А по какой такой справедливости мерин должен бы быть его и как это все было бы не так, Адам не мог выразить мыслью, и ему от этого неумения стало еще жальче мерина, и себя, и всю свою нескладную жизнь, и все-все, что было и что по справедливости должно быть по-иному. И он хрипло сказал:
– Иди уж, чертушко!
Мерин не заставил себя ждать. Сдержанно перебирая ногами, насколько позволяла тренога, он подошел к Адаму и, как человек, заглянул ему в лицо настороженными глазами, мягко ткнул его черными губами в плечо, будто целуя.
– Ладно! Ладно уж, расквасился, – угрюмо просипел Адам, готовый вновь разрыдаться от этой мериновой ласки. – Давай лучше ноги распутаю! – Он разомкнул треногу и, чуть понянчив в ладонях ее холодную металлическую тяжесть, неожиданно широко размахнулся и закинул ее далеко в кусты.
– Вот так-то! – твердым и сильным голосом сказал Адам и запустил пальцы левой руки в жесткую спутанную гриву освобожденного мерина.
XVIII
Вечером этого дня Митька Кролик сбежал из дому, потому что очень обиделся на свою мачеху Гулю. Гуля заняла место его мамы три года тому назад. Три года – очень большой срок в такой короткой жизни, как Митькина, но все, что было три года назад, он помнил до сих пор очень отчетливо…
Первый год они с отцом жили по-холостяцки, только приходила Гуля. Но Гуля приходила и тогда, когда была мама. Обе они работали копировщицами на судоремонтном заводе, в одном конструкторском бюро. Мама ее выучила и очень любила. Гуля была молодая, веселая, черноглазая, хорошая. После смерти мамы Гуля приходила каждый день. Убирала в квартире, бегала на базар, проверяла Митькины уроки, стирала белье. Гуля жила далеко от городка нефтяников, где был их дом. Она жила на другой стороне города, у моря, в порту. Иногда она не успевала на последний автобус и оставалась ночевать у них. Когда так случалось, отец уступал Гуле и Митьке свою кровать, а сам ложился в другой комнате на диване, на котором обычно спал сын.
Митька очень любил спать с Гулей. Он клал голову на ее теплое плечо, они натягивали одеяло до подбородка, и Гуля шепотом рассказывала ему сказки. А за стеклянной дверью, в комнате, где спал отец, светился красный огонек сигареты. Он почему-то много курил, когда Гуля у них оставалась.
Свадьба эта сделалась для Митьки неожиданно. Однажды, в субботу, он пришел из школы, а на столе в зале – белая скатерть, яблоки, конфеты, вино.
– Вот так! – сказал отец и покраснел. – Тебя ждем. Она теперь всегда будет с нами.
Гуля тихо заплакала.
– Хватит, чего там, ладно тебе, – ласково оборвал отец, положив большую ладонь на тонкое Гулино плечо. – Давайте выпьем лучше!
Гуля вытерла свои черные, блестящие от слез глаза и поцеловала Митьку в лоб. Отец откупорил бутылку шампанского, откупорил слишком умело, без выстрела, как-то совсем непразднично, словно украдкой. Первый раз в жизни Митька пил вино. Пил на равных. Вино ему нравилось. Он опьянел и просил наливать еще. Отец пожимал плечами, говорил:
– Ну ты, брат, в Африканыча, что ли?
Гуля раскраснелась, плакала, и смеялась, и все целовала Митьку, и прижимала его голову к своей груди.
Вино скоро разморило Митьку, и ему захотелось спать. Он хотел лечь на кровати, но отец взял его на руки и отнес на диван. Сон так разбирал Митьку, что он не стал спорить. Первый раз они с Гулей не спали вместе. И с тех пор так стало всегда: Гуля, положив голову на твердое отцовское плечо, спала с ним на кровати, и, натянув одеяло до подбородков, они шептались. А сквозь стеклянную дверь было слышно, как ворочается на диване Митька: обидно человеку, что теперь не ему, а отцу рассказывает по ночам Гуля сказки.
Когда по утрам он смотрел на Гулю, как она ходит по комнатам в халатике, который то и дело распахивается, он видел, что ходит она уже совсем не так, как прежде. И отец тоже переменился. Он целовал Гулю больше, чем его, Митьку, и говорил с нею больше.
Именно после Гулиной свадьбы Митька и нашел материн шарф. Однажды он рылся в диване в поисках какой-нибудь кожаной вещи, чтобы выкроить из нее кожаток для рогатки, и нашел этот синий трикотажный шарфик. Митька поднес его к лицу – и задохнулся: забытые запахи пронизали Митькино сердце горячим щемящим током боли и любви. В первый раз ощутил Митька подлую силу непостижимого грозного понятия – навсегда! Навсегда нет мамы! Навсегда ушла она от него! Через полтора года после похорон заплакал Митька по маме. Он спрятал шарф на груди и больше не расставался с ним. Всю зиму носил он его на шее, а сейчас, летом, прятал его в коробке из-под набора духов «Красная Москва», где хранились у него самые дорогие вещи: марки всех орденов, финка Рыжего, медный стакан от зенитного снаряда малого калибра…
Целый день Митька бегал с мальчишками по больничной усадьбе, напевал под окошком Адама куплеты. Домой он вернулся в сумерки, голодный и веселый. Во дворе на веревке висело белье и среди белых простыней, наволочек и пододеяльников – синий шарф. Словно кипятком плеснули в лицо Митьке. Подбежав, он сдернул шарф с веревки, прижал к лицу: от него пахло мылом и ветром.
– Митенька, что же ты так долго гуляешь? – нежно позвала его Гуля. Она спускалась с крыльца, прижимая к бедру большой эмалированный таз, чтобы положить в него сухое белье.
– Ты? Т-т-ы! – закричал Митька, протягивая навстречу ей шарф.
– Я, конечно, я! Он же такой грязный был! – непонимающе, радостно улыбалась Гуля. Ей так хотелось всегда услужить своему сыну.
Пригнув голову и весь сжавшись, стоял Митька, лихорадочно подыскивая какое-то такое испепеляющее, такое страшное слово, чтобы растоптать, смести с лица земли и Гулю, и таз, который у нее в руках, и весь этот дом, и двор.
– Ты – собака! – зажмурившись, выкрикнул Митька и бросился вон со двора.
XIX
От шума, с которым упала тренога, и проснулся Митька Кролик. Митька никогда не открывал глаза сразу, а любил потихоньку сквозь ресницы смотреть на мир, любил ловить лицом солнечный луч и глядеть чудные радужные полосы, круги и искристые линии, меняя их формы, смежая или пошире открывая веки. Вот и сейчас Митька едва размежил веки: на голубом фоне отчетливо вырисовывался силуэт лошади с опущенной мордой и странный старик, полулежавший в дуге лошадиной шеи и выпускающий изо рта клубы белого дыма. Митька решил, что это новый сон, но тут Адам закашлялся, и он узнал его и сразу вспомнил, что он бежал из дому, и ему захотелось немедленно излить свою душу, но Адам безучастно курил трубку, и глаза его были устремлены в непонятную Митьке даль. Тогда Митька откинул бушлат и сел. Адам все так же тупо глядел в одну точку, лишь мерин покосился на Митьку своим длинным глазом и добродушно ржанул.
– Привет родителям! – громко и ехидно сказал Митька Кролик и вызывающе сощурил свои лихие глаза.
– Здравствуй, милый! – словно через силу, обернувшись, отвечал Адам.
Такое равнодушие совсем обескуражило и обозлило Митьку, и ему ужасно захотелось досадить Адаму. Его так и подмывал бес выкинуть что-нибудь дикое. Он вскочил на ноги и, пригнувшись, пружиной взлетел вверх, упал животом и забросил ногу на твердую хребтину мерина. Мерин шарахнулся в сторону, поднялся на дыбы. Митька сорвался, соскользнул по его крупу наземь и, больно ударившись коленками, упал ничком и, разрывая руками траву, зарыдал от боли, от злости на свою неудачливость, от того, что Адам к нему так холоден.
– Что? Да что ты? Ушибся? Где? Ну что?.. Ну, сам виноватый! – Адам одной рукой ощупывал такие худые, такие отчетливые, как клавиши, теплые под рубашкой Митькины ребра, а другой старался поднять его лицо и повернуть к себе.
– Пусти! – тряхнул плечами Митька и уселся. Слезы текли по его щекам и падали с подбородка на траву.
– Утрись, утрись, Митенька! – суетливо советовал Адам, корявым пальцем неловко пытаясь смахнуть ему слезы. Митька рванул из штанов рубаху и подолом стал вытирать лицо. Синий шарф выпал у него из-за пазухи. Митька быстро схватил шарф и, словно за ним гнались, стал запихивать его в карман. Шарф там не помещался.
– Да что ты его пихаешь? Пусть лежит – не украду. Больно ударился-то?
– Не твое дело! – огрызнулся Митька, продолжая еще яростнее запихивать шарф в карман.
– Дак а на что тебе он? Зима счас, что ли? – делая вид, что не услышал грубости, стараясь разговорить мальчишку, спросил Адам.
– Это мамин шарф, – тихо сказал Митька.
– Ну что с того, что ты с ним делаешь?
– Я его нюхал, – серьезно и печально отвечал Митька. – Я его нюхал раньше, а теперь тут нечего нюхать. На, посмотри! – зло закончил Митька и, выдернув шарф из кармана, ткнул его Адаму под нос. – Чем пахнет?
– Ничем. Матерьялом, трикотажем, – удивленно отвечал Адам, обстоятельно понюхав шарф.
– Мама носила его на голове, – сказал Митька.
– А что же сейчас не носит? – спросил Адам просто так, механически.
– Потому что она умерла. Ты разве не помнишь, что она умерла? Ты разве ее не знал?
– Да-да, точно, оно, конечно… Стар я, забывчив. Оно, конечно, помню. Такая полная женщина, красивая такая, статная! – заглядывая Митьке в глаза, извиняющимся тоном говорил Адам.
– Красивая… – вздохнул Митька. – Только она не полная, она худая была.
– Вот-вот, красивая такая, худощавая из себя, – поправился Адам. – Так и что же с шарфом сделалось?
– Она его постирала, – отрывисто сказал Митька. – Я его прятал и нюхал, когда дома никого не было, а она постирала. Просил я ее как будто.
– Кто постирал, мачеха? – догадался Адам.
Митька слегка задумался. Это слово показалось ему несправедливым в применении к Гуле, и он отвечал раздраженно:
– Какая там мачеха! Не мачеха – она.
– Так сестра?
– Какая сестра? Говорю – она. Ну, не знаешь, что ли? Моего отца жена.
– У-м-мм! – промычал Адам. – И чего же ты теперь надумал? Спал-то почему не дома?
– Мне здесь нравится, – артистически сплюнув сквозь зубы, сказал Митька. – Домой я не пойду, я насовсем сбежал.
– Геройский мужчина! – усмехнулся Адам.
– А ты не смейся! – прервал его Митька. – Я все обдумал: я в армию пойду, в музыкальную команду. У меня слух хороший. Вон, помнишь, у нас на улице Рыжий был – его в музыкальную команду взяли. На горке часть которая, он там на трубе играет. Он меня знает, пойду к нему, не хуже его на трубе играть буду. Отец говорил, у меня талант к музыке.
– Слыхал я, слыхал, песельник ты хороший! – вспомнив вчерашнее Митькино выступление под его окном, улыбаясь, подтвердил Адам.
– Там кормят три раза и форму дают, и погоны! Понял? – Митька разгорячился, в серых его глазах зажегся огонь действия и веры в свое будущее.
Небо уже совсем поголубело, стало яркое, как лазурь.
В высоких деревьях гомонили полчища проснувшихся воробьев.
– Дай руку! – попросил Адам.
Митька помог ему подняться. Заправил рубашку в штаны и сунул за пазуху свой сокровенный шарф.
С минуту они стояли молча – маленький, злой и непреклонный Митька и старый одноногий Адам, так много переживший в эту ночь. Адам понял все, даже не понял, а почувствовал своим обнаженным сердцем все, что пережил Митька, почувствовал всю горечь его утраты с гораздо большей силой, чем сам Митька. И его собственная беда на время словно отделилась завесой, ушла, уступив место горю этого мальчишки. Все мысли Адама были сейчас о том, что делать дальше с Митькой, с этим лопоухим разбойником, который больше других причинял ему зло. Может, поэтому и любил-то он его больше других мальчишек. Было в душе Адама что-то женственное, что-то способное любить боль. Он понимал, что то зло, которое приносили ему мальчишки, – зло слепое, глупое, идущее не от сердца, а от свойственной детству жестокости ради забавы.
– Пойдем, братец, перекусим, – решительно сказал Адам и, похлопав мерина по шее, повернулся и, не оглядываясь, зашагал к своей сторожке. Секунду поколебавшись, Митька пошел следом.
Они вышли на главную аллею. В ворота въезжала «скорая помощь».
– Угадай, за какую машину удобней цепляться? – неожиданно спросил Митька.
– Хм! – сморщил лоб Адам и даже чуть приостановился от странности вопроса. – Не знаю. Когда я цеплялся, машин не было. За карету начальника дистанции очень даже ловко было цепляться, потому что у нее крылья были высокие и кучер кнутом не доставал.
– А кто такой начальник дистанции? – поинтересовался Митька.
– Ну, это я в слободке жил, при станции железнодорожной. Вот главный начальник это был. Дистанция – значит путя от одного места до другого. И вот на всех этих путях он главный хозяин был. Усатый такой мужчина, бакенбардный, в теле! – Лучистая улыбка, словно отсвет далеких дней детства, скользнула по лицу Адама.
Они подошли к сторожке. Внезапно припомнив главное, застеснявшись, насупившись, Адам преградил Митьке вход в сторожку.
– Ты постой, погоди, посиди вот тут, в холодке, – быстро забормотал Адам, – а то на шелковницу полезай, полакомись, пока твоя банда не налетела. А я в комнате уберу, завтрак приготовлю. Сам знаешь: вчера праздновал, поди, спиртным воняет – проветрю.
Митьке дважды не нужно было напоминать о тутовнике.
– Тогда позовешь! – повелительно бросил он через плечо Адаму и мигом взобрался по влажному стволу на самое раскидистое дерево. Карабкаясь с ветки на ветку, он радостно обирал черные, омытые росой ягоды. У каждого мальчишки было на тутовнике свое облюбованное и узаконенное место, своя ветка, на которую он никого не пускал. А теперь, в этот ранний час, Митьке казалось, что этот закон еще не вступил в силу. Скользкое от росы, холодное дерево, облепленное большими, длинными, черными, блестящими ягодами, принадлежало самому себе да ему, Митьке.
С каким-то особенным оживлением Митька уселся наверху в развилке – это была прекрасная ветка, в обыденной их жизни, днем, принадлежавшая Толяну Бубу. Митька давно зарился на это место, но отнимать его у Толяна не рисковал. Митька, хотя и был главным и держал всех мальчишек в кулаке своей выдумкой, отчаянной храбростью и силою, хотя небольшой, но очень резкой, стремительной, ловкой, если сказать правду, в душе опасался Толяна. Толян был слабосильный мальчишка, но в нем был такой запас злости, решимости, даже жестокости, что его все побаивались. На многих примерах мальчишки знали, что Толян ни перед чем не остановится: он может и укусить, и огреть камнем, и ударить в лицо головой, его даже родная мать бить опасалась.
Адам, как бросаются с моста в ледяную осеннюю воду, переступил порог своего дома. Первое, что он почувствовал, было дыхание его дочери – нежный, чуть уловимый аромат удивительных, незнакомых Адаму цветов.
На кровати спал Николай Артемович. Он не слышал, как скрипнула и открылась дверь, как в комнату вошел Адам.
Толстая коричневая тетрадь лежала на табурете перед кроватью. Адам взял ее в руки. Лихорадочно перелистал страницы, унизанные ровным, четким почерком, взял очки с полки и, сев здесь же, на табурете, стал читать…
Тетрадь Лизы
Я знаю, вначале ты, может, и не прочтешь эту тетрадку, даже вижу гримасу и саркастическое: «Эти женские штучки!» Но когда поймешь, что я не шучу, что простилась навеки, все равно прочтешь – из любопытства или вернется на миг любовь, хотя какая это была любовь… Но так или иначе, а прочтешь и тогда узнаешь и поймешь все. В твоем присутствии я всегда терялась и слова исчезали, вернее, я могла говорить с тобою обо всем: о политике, литературе, истории, только не о том, что меня мучило неустанно, – о наших с тобой отношениях. Ты должен знать все: я хочу судить тебя и себя.
Я написала это, почти всю тетрадь, еще в июне, когда была в горах с проверкой. Мне захотелось написать все потому, что некуда было деть себя в те длинные вечера, и потому, что в ауле был электрический свет (от собственной электростанции), и потому, что это был именно тот аул, в котором я жила тогда, в войну, и потом позже, и все здесь напоминало мне о молодости, о главных событиях моей жизни, о пережитом. Именно там я решила порвать с тобой навсегда, поняла, ощутила почти физически, что это необходимо и справедливо и если я этого не сделаю, то для себя самой перестану существовать как человек. Всему есть предел. И унижению тоже.
Начну все с самого начала, и ты не можешь мне возразить. Как хорошо, оказывается, что можно писать! И как трудно говорить. Ты обязательно закрыл бы мне рот поцелуем, и я смирилась бы, мне даже стало бы как-то неловко, что я тебя мучаю воспоминаниями, как ты говоришь, психологией.
* * *
Николай Артемович пошевелился на постели. Адам быстро закрыл тетрадь. Профессор спал. Но, уже напуганный, Адам тихонько, стараясь не скрипнуть, поднялся с табуретки, прошел к посудной полке, привешенной на стене, спрятал там тетрадку за тарелками и аккуратно задернул марлевую занавеску.
Адам понял, что коснулся тайны. Теперь он сможет узнать о своей дочери то, чего не знает даже Маруся.
И он решил ни за что не отдавать тетрадь профессору до тех пор, пока сам не прочтет ее, и уже приготовился выстоять бой, и смотрел на спящего с неожиданно наполнившей душу неприязнью.
– Эх, славно! – открыв свои синие глаза, потянулся в постели профессор. – Гутен морген!
– Взаимно, – пробормотал Адам.
– Заболел, что ли? – удивился профессор его тону. – Ах, ты еще не ложился! Устал, года не те?..
– Не те, – чтобы не молчать, ответил Адам.
– Сейчас я освобожу тебе жизненное пространство, освобожу, – весело говорил профессор, по-мальчишески легко вскакивая с постели.
Адам отвернулся, чтобы не смотреть на его густо заросшие волосами тонкие ноги и седеющую голову. Ловко одевшись, профессор прошел к голубому умывальнику, что стоял в углу Адамовой комнаты, очень похожей на каюту и своими размерами, и чистотой, и подчеркнутой ладностью в расположении вещей. Умывался он азартно, фыркая, отдуваясь, и Адам почти с ненавистью подумал о том, какой он еще молодой, сильный и энергичный в свои пятьдесят с хвостиком.
– Чисто у тебя. Один живешь, старик, а все вылизано, как в каюте военного корабля, – вытираясь белым вафельным полотенцем, заметил профессор то, чего нельзя было не заметить и что замечали все, кто заглядывал к Адаму. По всему было видно, что профессор проснулся в отличном расположении духа, настолько отличном, что ему хотелось сделать или сказать Адаму что-нибудь приятное. – Я в свое время служил на Балтике. Ну и школил нас боцман! – радостно продолжал профессор. – Всех перезабыл, а его как живого вижу. Украинец, фамилия у него было Горобец, а сам верзила пудов на шесть, не меньше. Ну и давал нам этот Горобец прикурить! Чистоту обожал… Ты бы ему, этому Горобцу, по вкусу пришелся.
– На флоте это так, – сказал Адам опять только для того, чтобы сказать что-нибудь. Все его мысли были заняты лишь одним: «Тетрадь. Сейчас спросит про тетрадь!»
Но профессор о тетради так и не спросил. Лиза не напомнила ему о ней. Она думала, что, проснувшись, он не сможет не увидеть тетрадь: на табурете, рядом с кроватью, она даже его часы положила нарочно на тетрадь.
Профессор взял с табуретки свои золотые кировские часы, завел их, прежде чем надеть на руку.
– Ну, перекусить дашь? – спросил он тоном приказа. – Давай что-нибудь на зубок – и побегу. Работы у меня пропасть. Сейчас шесть. Часов до девяти потружусь, пока тихо. Хорошо, что я у тебя заночевал – двадцать минут чистой экономии. А то я пока сюда из дому приду, двадцать минут пропало. Прогулка, правда, – полезное дело. Но в моем возрасте надо дорожить каждой минутой.
Адам молча достал хлеб, обернутый в чистую наволочку, чтобы не черствел, помидоры, огурцы, пирог, что принесла Маруся, и кусок сала. Вынул из шкафчика початую четвертинку водки и две стопки.
– Ну, ты как на меланьину свадьбу! – усмехнулся профессор, дружески обнимая Адама за плечи. – Это мне на пятидневку: я с утра мало ем. Ладно, время не ждет.
Профессор первым сел за стол.
– Не прихоти ради – здоровья для! – бодро сказал он тост.
Выпили. Николай Артемович ел с аппетитом юноши. Адам положил в рот лишь ломтик сала. «Как же с тетрадью? Сейчас он о ней спросит, сейчас…» Но профессор, наверное, оттого что ему было все-таки неловко, что он спал у Адама с женщиной, расфилософствовался.
Адам молчал.
– Да ты уже спишь! – взглянув на него, сказал профессор. – Спасибо за завтрак! Побегу.
Он быстро поднялся. Вымыл у умывальника руки, тщательно и энергично вытер их и так же энергично вышел из сторожки.
– А он чего тут делал? – Едва вышел профессор, юркнул в дверь Митька.
– Ничего, так, – смутился Адам. – Отдыхал после операции.
– А-а! – протянул Митька уважительно.
– Садись за стол.
– А я непьющий! – стрельнув лукавыми серыми глазами, прищурился Митька Кролик.
– Что ты говоришь! – в тон ему ответил Адам, спрятав бутылку в шкафчик. – Садись, на помидоры и сало нажимай!
Митька вытер руки о штаны и сел за стол.
– Руки от штанов не чище! Вон умывальник!
– Да я так, – недовольно буркнул Митька.
– Так не выйдет. Иди вымой. И лицо вымой – не похудеешь.
– Похудею, – огрызнулся Митька, но пошел к умывальнику.
Умылся нехотя. Это занятие он считал ненужным в человеческой жизни. Все время, пока Митька ел, Адам думал только об одном: «Скорее бы шел он играть». Поэтому и спросил у Митьки нарочно:
– Ты что, спать будешь? Ложись – постелю.
– Тю! – удивился Митька. – Я и так спал сколько. Я пошел, – сказал он, дожевывая на ходу помидор.
– Иди. Только поблизости.
– Угу! – миролюбиво буркнул Митька, признавая отцовские права Адама распоряжаться им. Как только Митька ушел, Адам накинул крючок на дверь, закрыл постель одеялом, достал с полки заветную тетрадь. Отстегнув култышку, он лег поверх одеяла, удобно примостил под бок подушку, надел очки и стал читать тетрадь Лизы, забыв обо всем на свете.
Тетрадь Лизы
Среди эвакуированных, с которыми мы добирались до вашего города, у нас почти не было знакомых, знакомых по той давнишней мирной жизни, что была у нас до начала июля 1941 года. Тогда я еще не знала, что все самое главное в моей жизни произойдет в этом городе, что он станет мне родным, гораздо роднее, чем тот город, который мы с мамой оставили, увозя свое имущество в тачке.
Когда мы пришли в ваш город, в большинстве домов уже не было света. Вы еще спали спокойно, еще никто из вас не знал, что такое война. А мы, бездомные, едва тащили ноги от усталости и презирали всех тех, кто спокойно спал в своих постелях. Еще несколько слов о том, что тебя не касается, так, для себя… Этот день, когда мы ушли из родного города, тот самый день был днем моего рождения. Я забыла тогда об этом, а мама помнила. Она подарила мне ветку яблони с прозрачными золотисто-розовыми душистыми яблоками. Их было шестнадцать – столько, сколько мне исполнилось лет. Меня удивил ее подарок и обрадовал своей какой-то неповторимо горькой красотой. Мама, еще недавно так строго оберегавшая наш маленький сад, ругавшая меня за каждый сорванный нечаянно лист, вдруг сама обломила и принесла мне эту гибкую роскошную яблоневую ветвь, и то, что это сделала она, больше слез, больше крика выдавало ее отчаяние. Да, в тот день моего рождения с рассвета никто не спал, хотя в эту последнюю ночь город не бомбили. Видно, немцы считали его уже своим. По улицам летала бумага, пух перин, горела мельница. Муку и зерно растаскивали горожане. Кто был посильнее да поотчаяннее, те, кто решил остаться в городе, грабили магазины. Во всем этом была какая-то отрешенность, какое-то глухое отчаянье, тяжелое, непоправимое…
Уходя из дому, я взяла только ветку яблони, аттестат зрелости, который так недавно получила, и коробочку с золотой медалью. А мама достала где-то (выменяла на что-то) тачку и совала в нее узлы, подушки, кастрюльки. Меня это тогда поражало и оскорбляло. «Зачем они ей? – думала я с раздражением. – Зачем, если мы бросаем все – город, небо, сад, дом». Я хотела уйти так, в чем стояла, легкой и гордой, а она заставляла толкать вперед эту постыдную тачку, такую тяжелую, громоздкую тачку. Но какую добрую, дорогую службу сослужила она нам потом, эта тачка. Не отъехали мы от дому и двух кварталов, как стали выбрасывать вещи. Над городом кружили немецкие самолеты, и мы даже как-то забыли попрощаться с родным домом. Половину вещей мы выкинули, а половину сменяли на хлеб. А в нашей тачке все мы по очереди везли ребятишек, тех, которые не могли идти сами.
Из своей ветки, которую я вначале так ревностно хранила, мы с мамой съели только одно яблоко, остальными утешили ребятишек, их было в толпе так много. Одно яблоко все-таки съели сами, съели потому, что был какой-то религиозный праздник – Спас, кажется, и мама плакала и молилась. Она вдруг стала удивительно набожной и убеждала, что нам нужно обязательно разговеться и съесть по яблоку. У нас осталось к тому времени их два. Одно мы отдали заболевшему с утра мальчику, а последнее поделили с мамой. Потом мама отрезала от своей половины дольку дяде Мише и тете Соне, а я поделилась с Шурочкой. У этого яблока был волшебный вкус. И подумать только: в это время в нашем саду яблони гнулись от множества плодов, и эти же самые яблоки, горячие от солнца, покрытые густой пылью, перезрев, падали на землю и разбивались, никому не нужные. Нас от них тогда уже отделяли десятки километров, а потом сотни. А я, как леденец, сосала свою дольку.
Когда мы добрались до вашего города, у нас уже не было ни денег, ни сил. А многие собирались ехать за море, в Красноводск. Мы же решили передохнуть здесь. Выйдя на какой-то красивый, заросший деревьями и цветами бульвар, я упала на узел, который опустила на землю мама, и не могла найти силы приподняться, чтобы расстелить одеяло и подушку и дать маме место.
– Посмотри, Лиза, море! – сказала мама и замолчала. Я приподняла голову, потом села, встала на ноги и пошла, пошла к нему, к морю. Оно, оказывается, было рядом, только нужно было перейти полотно железной дороги. Море дышало рядом, колеблющееся, все в золотисто-серебряных, фиолетово-голубых бликах. Я пошла на его тихий свет. Я сняла платье и вошла в воду, которая сразу, словно была живой водой, сняла с меня усталость. Я не умела плавать и стояла по пояс в воде, а волны старались сбить меня с ног. Я вышла, наконец, на берег и села на еще не успевший остыть песок. Одевшись, укутавшись в платок, я долго-долго смотрела на море. И не было ни пройденных верст, ни горя. Я вдруг стала легкой-легкой и пошла по волнам так свободно, что сама удивлялась, сама себе не верила. Нет, это была правда: легко скользя, я шла по веселым, раскачивающимся, разноцветным волнам. Шла и не верила, шла и боялась, что вот сейчас провалюсь в эту веселую кипящую пучину… Но какое счастье – мне навстречу плыла лодка! В ней стоял мальчишка, такой ясноглазый, с высоким чистым лбом и густым чубом цвета спелой пшеницы, в белой рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Я так долго, так пристально на него глядела, что запомнила на всю жизнь. Он стоял в лодке и протягивал мне на помощь длинное удилище.
– Лиза, Лиза! – теребила меня мама. – Проснись!
И я открыла глаза. Всходило солнце, и море было совсем-совсем новым. Мне очень хотелось пить, просто ужасно хотелось пить. Вечером, на последнем привале, мы ели покрытую солью ржавую селедку, которую мама выменяла за мою любимую блузку. И мама хотела пить, и Шура, и дядя Миша, и тетя Соня – все. А воды, хотя мы и были у моря, пресной воды нигде не было. Мы с Шурой взяли чайник и пошли искать двор, где была бы колонка. В первых дворах, в которые мы заходили, воды не было. Но вот мы вошли в большой двор четырех этажного дома. Там мы увидели колонку, но открыть кран никак не могли. Я обернулась, ища, кого же позвать на помощь. Тогда первый раз в своей жизни, вернее – второй, я увидела Алешу. Он стоял с удочкой в руке в одном из подъездов и внимательно смотрел на нас.
Шура тоже увидела его и окликнула:
– Молодой человек, помогите нам набрать воды!
Весело насвистывая модный в то время марш «Ну-ка, солнце, ярче брызни!», Алеша подошел к нам. По нашему виду он сразу понял, что мы приезжие.
– Вы эвакуированные? – с жалостью и каким-то жарким, непонятным для нас любопытством спросил он. – Ну что там, как там?
– Там? – усмехнулась Шурочка. – Там немец…
А я смотрела, смотрела на него и не верила своим глазам. «Что же это такое? – думала я. – Что же это творится? Или я опять сплю? Именно этого мальчишку я видела сейчас там, во сне, на берегу, когда шла по морю. Он был в лодке. Как мог он мне присниться, если сейчас я его вижу впервые?» – недоумевала я. Вот. Ты теперь знаешь, как мы встретились с Алешей. Я никогда тебе этого не рассказывала, никогда. Почему? Не знаю.
Помнишь, у меня было черное платье с гипюром, такое нарядное платье. Ты говорил, что очень его любишь. Так жаль, что я его не сохранила как реликвию. Когда я болела, его украла у меня знакомая, которая привозила ко мне в больницу лед, доставая его с таким трудом (откуда тогда было взяться льду!), бегая по всему городу. Она спасла мне жизнь и украла любимое платье. Она была молоденькой женщиной. Тогда так трудно было с тряпками, а оно ей шло, очень шло к лицу. Я на нее даже не рассердилась, а очень пожалела ее. Зачем она так все испортила, испачкала, измельчила? Я бы это платье отдала ей с радостью и еще себя бы счастливой считала. А она спасла мне жизнь и украла платье и при встрече перебегала на другую сторону улицы…
Я теряю нить, но прости, иногда мне кажется, что ты чем-то похож на мою знакомую. Я опять отвлеклась, а так хочется все по порядку, чтобы была логика. Я знаю, что только она тебя может убедить – логика. Ну а где мне взять ее, если вся наша любовь, вся эта преступная и такая мучительная для меня связь ничего общего с ней не имеет, с ней, с твоей уважаемой логикой?! И все-таки логика восторжествовала. Мой отъезд, мое твердое решение уйти от тебя сейчас – так логично, так естественно. Именно теперь, когда умерла твоя жена, мать Алеши, когда, казалось бы, ничто не стоит между нами. Я боюсь одиночества, но еще сильнее я боюсь тебя, потому что с тобой еще более одинока.
Да, я так боюсь одиночества… Ты умный, ты очень умный, я знаю, ты все понимаешь, поэтому и пишу. У тебя нет «дощечки» в голове, знаешь, такой, которая, к сожалению, бывает у многих. Помнишь, мы с тобою однажды долго говорили об этой «дощечке»? Я имею в виду гибкость ума и душевную тонкость, способность понимать сердцем. Я не знаю, как это выразить словом, понятием. Скорее всего, это глубина души. У одних душа совсем неглубокая, почти плоская, ограниченная. Вот говоришь с человеком и ясно чувствуешь, как ударяешься в эту самую «дощечку». Мне почему-то эти «дощечки» кажутся такими медными, с прозеленью. Наверное, с этими «дощечками» родятся на свет, во всяком случае это ни в какой степени не зависит от образованности и так называемой культурности человека. Я знала много людей в высшей степени образованных, увенчанных всякими дипломами и титулами, знающих музыку и литературу, щеголяющих знанием языков и вместе с тем не могущих понять, казалось бы, самые простые вещи, самые несложные движения души. Знаешь, пожалуй, ярче других об этом написал Экзюпери в своем «Маленьком принце». Конечно, ты помнишь его рисунок № 1 и рисунок № 2 и вообще всю эту прелестную, и мудрую, и печальную, и чистую, как солнечный луч, сказку. Я знала людей совсем простых, малограмотных, которые понимали ВСЕ, потому что дана была им мудрость сердца, чуткая душа – самое высокое, что может быть в человеке, чего не получишь ни в каком институте, не купишь, не возьмешь напрокат.
В то утро, когда я впервые, набирая в вашем дворе воду, увидела Алешу, он пошел за мной и Шурочкой, стараясь помочь нам нести чайник. С этого часа и до того мгновения, когда поезд унес его на фронт, он ни на минуту не оставлял меня. Он все смотрел, смотрел, смотрел на меня и все время старался чем-нибудь порадовать меня, помочь, рассмешить. То закармливал меня пирожками, то чинил мои разлезшиеся по швам туфли. И где он этому только научился! То, держа меня за руку, бегал устраивать маму на работу, то разыскивал нам жилье. Если ему приходилось ненадолго оставить меня одну, он возвращался всегда такой запыхавшийся и с такой тревогой, как будто уже потерял меня навек, и так радовался, так не мог насмотреться на меня. Нет, тогда у нас не было разговоров о любви, мы даже никогда и не думали о ней, просто мы не могли друг без друга. Казалось, не будет конца и края нашим разговорам. Да, любить, наверное, можно несколько раз, но встретить человека, который был бы продолжением твоего «я», можно только однажды, и то такое счастье выпадает на долю не каждому. Я знала это счастье и сама его перечеркнула. Не значит ли это, что я просто отказалась от себя самой?..
С первых дней нашей дружбы-любви его мучило предчувствие разлуки, и чем дальше, тем острее. А я, глупая, смеялась, когда он, запыхавшись (потому что всегда не шел, а бежал ко мне), каждое утро ни свет ни заря стучался в окошко нашей сторожки в госпитале, где мама работала вахтером. Он все уговаривал меня пойти к вам домой, а я не решалась: я ведь выросла в рабочей семье, а ваша была профессорской. Он говорил мне, что его мать только что вышла замуж за человека, которого давно любила. Он говорил, что этот человек, то есть ты, – многознающий, энергичный, умный и совсем не важный. Когда я спросила, хороший ли ты человек и любит ли он тебя, он ответил: «Понимаешь, Лиза, он весь сам для себя». Я тогда не понимала этого, а теперь часто думаю, как точно он, тогда шестнадцатилетний мальчишка, чувствовал тебя. Да, это верно: ты сам для себя, и от этого все наши несчастья.
Однажды, очень смущаясь, он сказал, что у него нет тайн от матери, что дальше он не может, чтобы его мама не знала меня.
– Ты ее полюбишь, Лиза, она все-все понимает, как мы с тобой, – говорил он мне, когда мы с ним поднимались по лестнице. Я переступила порог вашего дома, но ничего не видела перед собой. Только на лестнице я узнала, что Татьяна Сергеевна, его мать, не только профессор, но даже доктор медицинских наук и директор института.
Вы с Татьяной Сергеевной пили кофе. Боже, какое мученье было для меня сесть рядом с вами за стол и пить кофе, который я никак не могла проглотить! Как рассыпала печенье, разбила блюдце, ты даже, наверное, не помнишь, а меня столько ночей преследовал кошмар этого кофепития. Нет, у нас не получилось дружбы с Татьяной Сергеевной. Она мне тогда показалась ослепительно красивой и важной, и было невозможно, неестественно подумать, что Алеша, сын этой молодой, надменной и красивой женщины, так высоко вознесенной жизнью, чинит мне туфли и ходит всюду за мной, будто крепко пришитый.
С тех пор два года я не переступала порога вашего дома, как ни уговаривал, как ни просил меня Алеша. Татьяну Сергеевну и тебя я только видела издали на улице, и вы оба казались мне недосягаемыми людьми из другого мира. И вот только когда Алешу забрали в училище, когда он получил уже повестку, Татьяна Сергеевна пришла с Алешей ко мне домой сама. Это был мой день рождения, я ее не приглашала.
– Мы должны, Лиза, быть друзьями. Это никуда не годится, что вы нас дичитесь. Сегодня день вашего и Алешиного рождения (у нас с Алешей был один день рождения). Мы проведем его вместе! – и тут же добавила, не удержалась: – Прошлые два дня рождения его никто не видел, он возвращался домой только поздно ночью.
– Мама! – испугался Алеша.
– Хорошо, хорошо, – беря меня под руку, рассмеялась Татьяна Сергеевна. – Кто прошлое вспомянет, тому глаз вон!
Никогда не забуду, как мы первый раз шли по улице втроем. Она, высокая, стройная, с черными локонами до плеч, гордо несла свою красивую, надменную голову. Но я не знаю почему – может быть, потому, что рядом были Алешины серо-синие глаза, или потому, что на мне было нарядное белое платье, а может быть, потому, что мне в тот день исполнилось восемнадцать лет, – но смотрели все: и мужчины, и женщины, и даже дети, особенно девчонки, – смотрели на меня. И это видела Татьяна Сергеевна, хотя и не показывала виду, но я чувствовала. Так уж устроено сердце женщины с колыбели, что она все понимает, все видит, все предугадывает, если рядом идет соперница. В Татьяне Сергеевне я с первого дня почувствовала соперницу.
Мы обе любили Алешу, и она меня к нему ревновала, да, да, ты не спорь, ревновала всегда, потому что уж очень он меня слушался. Но передо мной на первых порах внешне она никогда не показывала этой женской ревности, а я все до мельчайшей черточки видела и понимала. Но я ее мысленно великодушно прощала, да не просто прощала, а еще посмеивалась, конечно, тайно, мысленно посмеивалась над ней. Алеша был больше мой, чем ее, и поэтому я ничего не боялась. И еще где-то в глубине души я никогда не могла простить ей своего унижения с этим проклятым кофепитием, хотя в чем, казалось, она была передо мной виновата. Но это воспоминание навсегда так и осталось в моем сердце, будто обломившаяся иголка. Так мы и шли по улицам, а вслед нам голопузые мальчишки кричали:
– Жених и невеста – тили-тили тесто!
Татьяна Сергеевна смеялась и покусывала губы. А мы с Алешей не краснели и не смущались: мы уже давно с ним привыкли к мысли, что мы жених и невеста, что мы всю жизнь всегда будем вместе. А Татьяна Сергеевна, видно, к этому привыкнуть никак не могла.
Я во второй раз перешагнула порог вашего дома, но для меня все в нем сейчас было так, словно я видела впервые и натертый паркетный пол, и огромные окна с двумя парами штор сразу, темными гобеленовыми и белыми тюлевыми, и черный открытый рояль, и огромное зеркало, и в кабинете, куда были открыты двери, стеллажи с книгами. Меня даже не испугал нарядно сервированный, с цветами и хрусталем, протянувшийся через всю комнату стол, удивительный, словно занятый из какой-то другой жизни. Тогда ведь люди ели мамалыгу, затирку, пили чай с сахарином, а на том столе была черная икра, сыр, фрукты, вино. Но не это, нет, не это развеселило меня. Не помню, ела ли я что-нибудь в тот вечер. Наверное, да. Ведь не мог же Алеша не накормить меня.
Мы всё танцевали с Алешей в тот чудный и страшный вечер. Гости аплодировали нам и говорили, может быть, чтобы польстить Татьяне Сергеевне, она ведь накормила их таким вкусным ужином, говорили, что не видели лучшей пары, чем мы с Алешей, говорили, что мы созданы друг для друга, говорили, чтобы сделать приятное, но это было неприятно ей, и только одна я видела и понимала это, только одна я, даже ты и Алеша не понимали.
Помнишь, из вежливости – ты ведь очень воспитанный человек, – когда Алеша на минутку вышел покурить, ты пригласил меня «на тур вальса».
Первые секунды, когда я танцевала с тобой, я опять себя чувствовала неуклюжей и скованной, как тогда, когда опрокинула кофе. Вошел Алеша, улыбнулся мне, я улыбнулась ему и снова обрела силу. Я чувствовала, что за каждым моим движением следят Алешины глаза.
Ты был хорошим партнером в танце, и это меня тоже радовало. Хотя ты и кружился рядом, но тебя я еще не видела, как-то не отличала от всех. Вдруг мне стало не по себе, и губы сразу перестали улыбаться. «Что еще?» – подумала я и встретилась взглядом с Татьяной Сергеевной. Она стояла в другой комнате, в кабинете, делая вид, что ищет какую-то книгу, а сама смотрела на меня и на тебя. Смотрела, и в глазах ее горел недобрый огонь. Ты не поверишь, как и я в первую минуту не поверила, – она глядела на меня с ненавистью. Я убеждала себя, что это мне показалось. Мне обязательно захотелось проверить, убедиться. И тут я первый раз посмотрела на тебя. Ты мне не понравился – высокий, сухой, чопорный и ужасно старый, а ведь тебе тогда было всего тридцать семь. Мне сделалось смешно. Я вдруг начала с тобой кокетничать, болтать, мне стало безумно весело, и мы танцевали, танцевали с тобой, хотя все уже сели за стол. Татьяна Сергеевна угощала гостей, но я чувствовала, что она ревнует ко мне. Это меня очень удивило и совершенно для меня неожиданно поставило между мной и Татьяной Сергеевной знак равенства. Я ужаснулась и очень обрадовалась: почувствовала себя вдруг взрослой и сильной, какой-то новой для себя, неизвестной, но очень заманчивой силой. Я очень боялась тогда потерять эту силу так же неожиданно, как приобрела ее. Целый вечер проделывала опыты, испытывала эту вдруг нежданно-негаданно откуда появившуюся силу и убеждалась: да, да, да, она никуда не уходит, она моя. Все мужчины, все, кто был за столом, были со мной так любезны, так предупредительны. Но больше всего меня поражало, что Татьяна Сергеевна злилась (нет, она не показывала виду!), что ей неприятно, когда я с тобой танцую, а я нарочно, чтобы еще и еще убедиться в этом, почти все время танцевала с тобой. Алеша смеялся, потому что мне было весело, но Татьяна Сергеевна не смеялась. В тот вечер я стала взрослой.
Алеша первый раз не понял меня, не понял, что произошло, а я первый раз ему ничего не рассказала. Почему – не знаю. Я часто думаю: почему не рассказала? Может быть, потому, что боялась обидеть, оскорбить, ведь надо было говорить ему о себе и Татьяне Сергеевне.
В тот вечер я его предала. Да! Как я все это от него утаила? Зачем? Расскажи я ему – мы посмеялись бы, и все. Алеша всегда, даже в самых затруднительных жизненных ситуациях, умел как-то удивительно тактично и спокойно все поставить на свое место. Да, мы посмеялись бы с Алешей, и опять я стала бы бесхитростной девчонкой, а Татьяна Сергеевна просто его матерью, и, может быть, ничего бы не случилось… Или человек никогда до конца не может быть чист и искренен с другим человеком так, чтобы открыть все движения своей души, все тайники? Я смолчала. Но разве молчание не предательство? Тогда это как-то на первых порах, вскружив мне голову, забылось.
Алешу оставили до особого распоряжения, и мы решили пожениться. Мы не хотели жить с вами, да Татьяна Сергеевна нас и не уговаривала, хотя квартира у вас была больше, чем большая. Я очень благодарна ей, что она нас не уговаривала: ведь скажи она слово – и мы оба остались бы. Алеша никак не мог понять, зачем нам нужно искать квартиру, если дома у них пять комнат. А я, как каждая женщина, так хотела иметь свою комнату – мой и Алешин дом.
Татьяна Сергеевна нашла для нас комнату. Она была хорошей матерью и очень любила Алешу.
Счастливые, кроме себя, никого не замечают, они считают, что все должны радоваться их счастью. Плохо только, что счастье одного для других часто оборачивается несчастьем. Так было тогда с мамой, ведь она осталась в своей каморке одна.
От отца с фронта мы не имели вестей. Летом 1941 года мы получили от него письмо, в котором он писал, что находится в пересылочном пункте, что в следующем письме сообщит адрес своей полевой почты. Но следующего письма мы не дождались, ушли из города. Мы с мамой писали в Москву, нам обещали разыскать папу, но в те дни это было не так легко сделать.
Отца я очень любила, так любила, как никого на свете. Он был человек удивительного ума и сердца, хотя и малограмотный, как писал в анкетах. Он меня всегда понимал лучше всех, с детства. Он мне был и отцом, и учителем, и сестрой, и братом, и другом, и подружкой. И хотя я много училась, а ему учиться не пришлось, он был для меня и навсегда останется самым первым, самым главным и мудрым учителем жизни.
Даже когда мы молчали, мы понимали, о чем мы молчим. У нас даже игра такая была. Идем, бывало, куда-нибудь или сидим у пылающей печки, папа вдруг скажет: «Алексеевна, давай помолчим!» Он всегда называл меня Алексеевной или дочкой и очень редко – Лизой. По имени он меня называл только тогда, когда был мною недоволен. «Давай помолчим и подумаем, а?..» Я с радостью соглашалась. Так было хорошо прижаться головой к его большому сильному плечу, за которым я себя чувствовала в безопасности от всех бед, прижаться к нему, молчать и догадываться, о чем думает папа. Я почти всегда угадывала его мысли, а он – мои, ведь у нас не было секретов.
Я и врачом стала не так просто – это было желание отца. Он говорил: «Людей лечить, Алексеевна, – святое дело. Смотри, никогда не жалей себя. От своей собственной жалости теплее тебе не станет. Жалей людей – тогда и люди тебя жалеть и любить будут, и тогда ты ни от голода, ни от тоски, ни от холода, ни от скуки не пропадешь, тогда всегда у тебя будет дело, а с делом человеку ничего не страшно» – так говорил папа. Мне было бы не стыдно познакомить тебя с моим отцом: я знаю, что не он, а ты чувствовал бы себя перед ним мальчишкой, – я здесь не возраст имею в виду, а щедрость, мудрость души.
* * *
Да, помню и никогда не забуду необычайную свежесть весенней ночи, когда мы с Алешей через весь город по половодью (три дня перед этим шли ливни) несли вещи в свой новый дом. Потом мыли все и скребли. Днем я побелила, и стены еще не высохли, и так вкусно пахло мокрой известкой. На рассвете, домыв последнюю доску пола, мы закрыли окна, потому что стало вдруг холодно, включили электрическую печку и, примостившись в углу комнаты, у самых дверей, разостлав газеты, уселись на еще не просохший, белый, выскобленный пол и стали с Алешей разрывать большого копченого леща, которого захватили с собой у вас из дому (нож – он у нас был один – куда-то затерялся), хлеб тоже ломали. Но хлеб было легко ломать, а лещ ломался трудно. Мы столько посмеялись, пока разорвали его на части!
Боже, как мы были счастливы! Как счастлив был лещ, которого мы с такой жадностью уничтожали! Как счастлив был хлеб! Как замерли от счастья скатерть на столе и подснежники в вазочке! Как глубоко и счастливо дышали на полке наши, теперь сложенные вперемежку, книги! Как смеялись от счастья еще не высохшие бело-голубые стены! Как весело кружился над нами потолок! Какими прозрачными и сияющими были стекла, когда ударили в них первые лучи солнца! И я сама, я одна не уберегла этого неповторимого и, тогда мне казалось, как сталь, крепкого мира. Я не знала, что сталь тоже хрупкая, что сталь можно сломать, если ударить очень сильно. Сталь тоже хрупкая. Все относительно!
Алеша был оставлен до особого распоряжения. Каждая минута нашей с ним жизни была пронизана страхом, что вот перед долгой разлукой мы видимся с ним последнее утро, последний день, последние сумерки, последний вечер, последнюю ночь, последний рассвет… Мы ощущали каждый час нашей жизни, каждую секунду. То, что силою обстоятельств каждый миг мы могли расстаться, быть может, навсегда – ведь кругом полыхала война, – как-то необычайно обострило нашу жизнь, сделало ее до последней маленькой травинки видимой, открыло нам тысячу новых ощущений. За несколько месяцев, которые мы провели вместе, мы будто прожили целую супружескую жизнь. Я забросила занятия в мединституте, в госпиталь на дежурство ходила вместе с Алешей. Ты же знаешь, что я училась и работала в госпитале медсестрой. Это была работа, нужная для войны, и бросить ее ни я, ни Алеша не могли. Как мы были счастливы и как измучились ожиданием разлуки!
И вот как-то в сумерки мы сидели с Алешей на диване, обнявшись, не зажигая огня. Быстро, не постучав, вошла Татьяна Сергеевна.
– Алешенька, – сказала она, – все в порядке! Ты поступаешь в мединститут и одновременно будешь работать у отца в госпитале вместе с Лизой, – как взятку дала, добавила Татьяна Сергеевна.
Мы встали.
– Как! А училище, а военкомат?
– Стране нужны, Алеша, медики так же, как и солдаты, – не отвечая на наш вопрос, обходя его, сказала Татьяна Сергеевна. – Медицинская комиссия признала тебя негодным к военной службе. Понимаешь – негодным.
– Но я же здоров, – возмутился Алеша, – здоров, понимаешь, мама, совершенно здоров!
– Алеша, мы, медики, знаем лучше тебя…
– Но, мама, это неправда! Ты тут, прости меня, видно, хлопотала, видно, твой авторитет и то, что я у тебя единственный сын, сыграли немалую роль. Но я, мама, этого не хочу, не позволю. Я здоров, здоров и, как все, уйду на фронт. Если в училище нельзя – уйду добровольцем; если мне откажут в этой милости в нашем военкомате, если и туда распространились твои связи, – сяду в первый проходящий мимо эшелон и уеду.
Татьяна Сергеевна, не теряя самообладания, повернулась ко мне. До этого она меня не замечала. У нее всегда, и чем дальше, тем больше, появлялась эта нарочитая манера смотреть на меня словно на пустое место.
– Лиза, – сказала она, – скажите этому безумному мальчишке, что он не любит вас. Лиза, я сделала все, что от меня зависело, и теперь все зависит от вас. Скажите ему, что война – это работа, а работы и здесь, в госпитале, он найдет сколько угодно, – и, обернувшись к Алеше, глядя на него яростным взглядом – мне казалось, что вот сейчас она его побьет, – добавила: – Завтра в мединституте первый экзамен. Ты лучше посмотри книжки. – И опять ко мне: – Я думаю, Лиза, что вы сильнее меня и уговорите его.
С этими словами она ушла. А мы остались в темной комнате, опустились опять на диван. Алеша метал громы и молнии. Я молчала. Да и что могла я сказать, если я так же, как и он, за эту сделку презирала обоих вас! Я тогда не знала, что такое разлука, что такое смерть, но повторись эта минута – я поступила бы так же.
Всю ночь мы так и просидели одетые, а когда рассвело, пошли с Алешей в военкомат. Было совсем еще рано, и двор военкомата был пуст. Рядом шумел своей обычной жизнью базар, а мы сидели на каменном крыльце военкомата и ожидали военкома.
Целый день Алеша просил, кричал, доказывал, требовал, но все напрасно. Татьяна Сергеевна была права: доказать что-нибудь было трудно, тем более что Алеша, как он ни был зол на мать, не мог публично обвинить ее в сделке. Но он был непреклонен:
– Понимаешь, Лиза, теперь я больше ни минуты не могу оставаться дома, – говорил он, и я чувствовала, что больше всего он боялся, что я буду просить его остаться. Но я не просила и благодарю судьбу за то, что она дала мне тогда силы, вернее, эти силы вдохнул в меня Алеша.
На вокзал мы пошли одни. Он решил уехать из города с первым же поездом на запад и там устраиваться в армию. Он так и говорил мне: «Ты не бойся, Лизонька, я устроюсь на фронт, обязательно устроюсь». Ни с тобою, ни с Татьяной Сергеевной он не захотел проститься.
– Я очень люблю мать, Лиза. Ты пойди с вокзала и скажи ей это. Очень, очень люблю мать и поэтому я не пошел с нею проститься. Я знаю, поверь уж мне, я знаю, она сейчас в первый раз пошла на сделку со своей совестью. Но раз пошла, то уж не отступится, а дальше в лес – больше дров. Понимаешь? А я не хочу, чтобы она ломала эти дрова: она неистовая. Пойди и скажи, что я очень ее люблю, но проститься не хотел. Она поймет. И еще, Лиза, пожалуйста, будь с ней поласковей. Ты почему-то не любишь ее, а она очень хорошая, очень.
На вокзал мы пришли с Алешей вечером. Он сказал, что, как только остановится первый воинский эшелон, он впрыгнет в вагон и уговорит солдат – они ведь такие же, как и он, ребята свойские, – а там будь что будет, но до фронта он обязательно доберется.
Не успели мы спуститься по вокзальной лестнице вниз, как к станции подошел воинский состав и не прошел ее с ходу, как это делало большинство, а, вздрогнув всем своим большим, беспокойным, живым телом, остановился. Я задрожала вся. В глубине души у меня жила твердая уверенность, что Алеша никуда не уедет, а если уедет, но не сегодня. И вот так до дикости неожиданно перед нами остановились товарные вагоны с открытыми дверьми, перегороженными посередине только одной поперечной доской. Из них посыпались на землю, звякая котелками, солдаты. Алеша подался вперед, бросил меня и что-то быстро и жарко стал говорить двум солдатам, которых он поймал за руки. Они присвистнули, чему-то засмеялись, похлопали его по плечу. Видно, он и вправду напал на свойских, понявших его парней. Солдаты огляделись и быстро подсадили Алешу с его тяжелым рюкзаком и моей сумкой в вагон.
Я не могла сдвинуться с места, я все еще не верила, не могла поверить, не хватало на это душевных сил. Стояла, вросла в перрон. Алеша скрылся в темной пасти вагона. Потом я увидела его голову. Он улегся на пол вагона, чтобы никто не заметил, что он не в солдатской форме, улегся на живот у самого края и позвал меня:
– Лиза! Лиза!
Я рванулась, и вот уже рядом со мной его, Алешины, губы. В вагон лезли солдаты, но никто из них меня не оттолкнул. Вагон дернулся и поплыл, застучали колеса, и я осталась одна. Я открыла сумку – ее в последнюю минуту, видно, отдал мне Алеша, – достала расческу, причесалась, посмотрела в зеркальце, но себя в нем почему-то не увидела, и пошла. Поднялась по лестнице, прошла через весь ночной город, открыла ключом дверь своего и Алешиного дома, зажгла свет, но переступить порог не смогла. Я повернулась, вышла снова на улицу и пошла через весь город. Мне необходимо было сейчас же увидеть Татьяну Сергеевну, сейчас же. Я не могла быть одна.
Сердце и ум мой, казалось, не выдержат вдруг обрушившегося на меня одиночества. Почему тогда я не прыгнула вместе с Алешей в вагон и не уехала на фронт? Все это произошло так неожиданно, что я просто не додумалась до этого, а Алеша не подсказал: он этого не хотел, как всегда, боялся за меня.
А потом все ждала, ждала от Алеши писем, боялась его потерять навек, если что-то изменю в своей жизни. Но письма все не было. Напрасно каждый день я бегала встречать почтальона, отпрашивалась у врача (он меня всегда отпускал, у него самого три сына были на фронте, да и потом он знал, что я не задержусь). Я все время проводила в госпитале.
Прошла целая вечность – три месяца. И вот я держу в руках живое, родное письмо, написанное Алешиным почерком; каждая буква улыбается и светло смотрит на меня Алешиными родными глазами и шепчет: «Ты меня еще любишь, ты меня еще любишь?» Каждая буква с тревогой и ожиданием заглядывает мне в лицо. Раньше он меня сердил этими своими поминутными вопросами, но, оказывается, их-то мне теперь и не хватало. Вот почему каждую букву отдельно я старалась поцеловать. Он жив, он здоров, он в училище после всех своих мытарств, но что это были за мытарства, – о них он не упомянул ни слова. Он ведь вообще никогда не жаловался ни на боль, ни на что другое, никогда не жаловался. Я читаю и читаю Алешино письмо, плачу, смеюсь и снова читаю. Мчусь через весь город, чтобы обрадовать Татьяну Сергеевну. Она в этот день тоже получила от него первое письмо.
Я чувствовала, что Татьяна Сергеевна перестала меня ревновать к Алеше, а я ее перестала чуждаться. Мы стали совсем как родные. Она для меня была, конечно, не Алешей, но какой-то очень родной и нужной частью его души, и я стала вдруг для нее любимой и нужной. Старая вражда прошла, будто ее никогда между нами и не было, нам вместе было хорошо и легко. Она настояла, чтобы на время, пока я привыкну к одиночеству (будто бы можно к нему привыкнуть!), перешла к вам. Я послушалась ее, но жить у вас долго не могла, хотя вы оба и даже дом работница Таня оказывали мне всяческие знаки внимания. Сбежала опять к маме в сторожку.
Слишком как-то жили вы размеренно, важно, чопорно, я так не могла, меня угнетал, давил этот раз навсегда установленный график. И я часто задумывалась: как в такой обстановке мог вырасти Алеша, такой бесшабашный и поэтичный, такой простой и сильный духом? Я сбежала от вас опять к маме в сторожку, потому что там, когда я бывала свободна, в любое время могла валяться на кровати, хотела – грызла семечки, хотела – ела мамалыгу так просто на кровати, а не хотела – так никто и не принуждал, не читал мне долгих нотаций о том, что человек должен есть, умываться и расчесываться в строго определенное время. У вас все было разложено по полочкам, а меня от этого мутило. Одно я любила слушать – как рассказывает Татьяна Сергеевна об Алеше. Несмотря на то, что я ушла от вас, с Татьяной Сергеевной мы виделись часто, я узнавала ближе ее, она – меня, и нас обеих радовала и волновала эта близость.
Понемножку я приходила в себя. В сторожке у матери я не могла больше оставаться. Меня начали злить бесконечные подружки матери, которые забегали к ней в свободное от дежурств время, обязательно с бутылкой вина. Эту страсть матери к спиртному я знала и ненавидела с детства. Раздражало меня и то, что мать торговала на базаре кофе.
У нее был огромный ведерный эмалированный красный чайник, на который она сшила ватный чехол, чтобы кофе не остывал, а поверх еще обвертывала белоснежным специальным чехлом, повязывала белоснежную косынку, надевала белоснежный фартук (все это выстиранное госпитальным мылом, а мыло тогда на вес золота было) и продавала свой кофе за какой-нибудь час. Ее кофе ничем не отличался от кофе других торговок – такой же жидкий, чуть заболтанный молоком, крошкой самого дешевого овсяного кофе с цикорием, сахарином. Но праздничный вид посуды, исключительно опрятный вид матери привлекал к ней сразу всех покупателей, и, когда другие товарки продавали стакан-два, она оканчивала весь чайник. И очень хвасталась этим перед своими подружками и передо мной. Высыпала на стол серебро и рубли и с удовольствием их сортировала и считала.
Я каждый раз выходила из себя. Я не могла понять: зачем ей эта, как она говорила, «коммерция»? Мы все чаще и чаще с ней ссорились, и наконец я снова перешла жить в мою и Алешину комнату. Теперь меня здесь снова все успокаивало и радовало.
Таня, ваша домработница, нашла себе мужа и ушла. Татьяне Сергеевне было трудно одной управляться. Я все чаще оставалась помочь ей по хозяйству. Тут заболел ты. О том, чтобы положить тебя в больницу, почему-то не заходило даже и речи. Я работала в госпитале ночью, а днем, когда Татьяна Сергеевна была на службе, дежурила около тебя. Стряпала, убирала в доме, потом бежала на два-три часа в институт и возвращалась обратно.
– Лиза, – часто говорил ты, – Лиза, оставьте все эти противные дела, их никогда не переделаешь. Возьмите стул и садитесь поближе ко мне. Давайте потолкуем! – Я безропотно слушалась, садилась возле кровати, не зная, о чем же мне с тобой «толковать». К счастью, говорил всегда только ты, я лишь слушала. Ты удивительно интересно рассказывал. Тогда я еще не знала, что каскад ярких красивых слов – твой павлиний хвост, который ты распускаешь, не скупясь, желая кого-нибудь обворожить. Я думала, что это твое откровение принадлежит только мне, мне одной, и слушала, боясь поправить упавшую на глаза прядь волос, не отводя от тебя завороженных глаз. Я вообще не могу слушать человека, если не вижу его глаз, как-то не воспринимаю то, о чем мне рассказывают. И тут я сделала первое для себя открытие, что смотреть тебе в глаза мне почему-то жутко.
Господи, о чем ты только мне не рассказывал!.. О детстве, о том, как ты двенадцати лет остался сиротой, о том, как изъездил на товарняках всю Россию… Как же мне было не слушать тебя, открыв рот? Особенно хорошо, с каким-то чистым и тихим вдохновением ты говорил о своей комсомольской юности, о первой любви. Нет, не к Татьяне Сергеевне, а к первой твоей жене, которая умерла на твоих руках. О Татьяне Сергеевне ты почему-то даже тогда ничего не рассказывал, будто ее вовсе не было в твоей жизни. Ты был очень откровенен, говорил так, как будто бы просто думал вслух. Когда я удивилась этому, ты ответил:
– Знаете, Лиза, я еще никогда ни с кем не был так откровенен. Я первый раз в жизни говорю так с женщиной, первый раз восемьдесят процентов своего времени отдаю вам.
Я вспыхнула: мне очень польстили твои слова, очень. Ты ведь был в моем представлении совершенно необыкновенным человеком. И еще я хорошо знала, что в госпитале все: санитарки, врачи, сестры – были влюблены в тебя и завидовали Татьяне Сергеевне. Завидовали ей и ее подруги, приятельницы… «Вот это мужчина! Настоящий мужчина!» Ты же со всеми был предупредителен, но безжалостно холоден. И вдруг такое признание мне, девчонке!
Мне бы вырвать тогда свои руки из твоих и бежать из вашего дома, из города!.. А у меня хватило только сил сделать несколько шагов от твоей кровати до окна и зарыться лицом в белые цветы дубков, что принесла я тебе утром.
Цветы пахли сырой свежей землей – так пахнет свежевырытая могила.
Многое я позабыла, а вот тот день, эта узкая белая комната – твоя спальня, твое беспомощно распластанное на кровати тело, яд твоих глаз остались в памяти навсегда. Я обрывала губами горькие лепестки цветков и недоумевала, почему сердце мое бьется так сильно. Чтобы погасить мое смятение, ты открыл томик Лермонтова – во время болезни он всегда был рядом с тобой – и стал читать вслух. Потом, прикрыв усталые глаза ладонью, ты продолжал читать на память:
Не сгладит время их глубокий след. Все в мире есть – забвенья только нет!
Ты все повторял и повторял эти строки, повторял столько раз, что я испугалась: не бредишь ли ты? Я подошла к тебе, но ты не бредил. Спокойным, ровным голосом ты жалобно спросил:
– Лизонька, мы сегодня будем завтракать?
Я не успела ответить, как стукнула дверь и вошла Татьяна Сергеевна. Оказывается, уже был шестой час вечера. Не условливаясь, мы не сказали Татьяне Сергеевне, что ничего не ели. Обычно такая чуткая, Татьяна Сергеевна ничего не приметила, может быть, потому, что – не успела она снять перчатки – ты попросил у нее анальгин, а я, как всегда делала с ее приходом, убежала на кухню хлопотать с обедом. А когда вернулась в твою спальню, инстинктивно вынула из кармана Алешино письмо, которое получила еще накануне. Я его не собиралась давать Татьяне Сергеевне – слишком там много было написано ласковых и нежных слов для меня, только для меня одной… Но сейчас мне нужна была опора, нужен был щит, лучше Алешиного письма ничего нельзя было придумать. Это я так холодно и практично рассуждаю сейчас, издеваясь над собой…
Татьяна Сергеевна, все забыв, читала дорогое Алешино письмо, а я, несколько раз окунув ложку в суп, стала поспешно одеваться. Ты глядел на меня лишающим меня сил взглядом. Нет, я не подняла глаз, я просто чувствовала по своим ослабевшим рукам, что ты на меня так смотришь. Я ушла, так и не взглянув на тебя, поцеловав Татьяну Сергеевну. Я гнала от себя мысли, сидела у мамы в сторожке и зубрила анатомию, потом заступила на дежурство – там уже было не до самоанализа. Под утро меня свалил сон: было затишье, потом снова началась лихорадочная спешка – сдача дежурства.
И вот я иду по утреннему, окутанному туманом городу, и в голове у меня такой же белый, плотный туман – ни одной мысли. И я радуюсь, и гоню от себя подобие всякой мысли. Открываю дверь вашего дома, переступаю порог и слышу:
– Слава богу, Лизонька, что ты так рано пришла! Мне обязательно нужно как можно скорее в госпиталь. Не давай ему, пожалуйста, скучать, уходить в болезнь: он такой мнительный, – извинилась, улыбаясь, Татьяна Сергеевна и, поцеловав меня, тихонько прикрыла за собой дверь.
Я осталась в вашем доме, как в пустыне, одна, боясь заблудиться. И тут же услышала нетерпеливый твой голос:
– Лиза, идите сюда!
Я не пошла, притворилась, что ничего не слышала, стала готовить тебе завтрак; увидела, что керосинка грязная, намочила керосином тряпку и с радостью перепачкалась вся керосином. Но вот опять, как набат, над моей головой:
– Лиза, ну что вы там? Лиза! А то я сейчас встану.
Тебе нельзя вставать – я это хорошо знаю. И я с грязной тряпкой бросаюсь к тебе в спальню и останавливаюсь на пороге.
– Что это у вас? – удивленно спрашиваешь ты.
– Я чищу керосинку, она такая грязная.
– Бросьте ее, ради бога! Здравствуйте, – так тихо и светло сказал ты. – Как прошло дежурство? Ну идите же сюда! Лиза!
– Я сейчас, – говорю я и показываю тебе в свое оправдание черную от сажи и керосина тряпку, – сейчас, – и убегаю на кухню. Там я долго мою руки, они все пахнут керосином. И снова начинаю готовить завтрак и опять слышу:
– Лиза!
Я достаю из буфета скатерть, посуду и переступаю порог твоей комнаты.
– Я не хочу есть! Татьяна Сергеевна меня только что накормила, – обманываешь ты меня. – Сядьте, Лиза, оставьте в покое эти тарелки. Садитесь и расскажите, что вы делали. Я так соскучился!
Я, видно, изменилась в лице, побледнела, стала совсем не живая. Ты понял мое смятение чувств, ты всегда понимал меня лучше меня самой, но это не мешало нам всегда оставаться чужими, потому что для меня ты всегда был непонятным. Я создала себе в твоем образе кумира и поклонялась ему, а ты был просто человеком.
В этот день ты лежал тихо, с закрытыми глазами и просил меня читать вслух. Ты открывал глаза только для того, чтобы взглянуть на часы, и все спрашивал у меня: как я думаю, задержится сегодня Татьяна Сергеевна на работе или нет? Казалось, что проще – больной муж ждет жену, а я обиделась, и ты это заметил.
– Лиза, вы ошибаетесь, – вдруг совершенно неожиданно для меня сказал ты. – Я не Татьяну Сергеевну жду, просто я хочу знать, сколько еще часов мы пробудем вдвоем.
От этих твоих слов я совсем заблудилась в самой себе. А ты, как ни в чем не бывало, опершись на локоть, стал рассказывать, как когда-то мальчишкой лазал разорять гнезда…
И опять я гнала от себя все мысли и зубрила анатомию у мамы, а ночью дежурила в своей палате. Ах, моя палата, мои дорогие дети – так я, девчонка, называла своих раненых, искренне чувствуя себя их матерью, ведь у нас, женщин, с детства живет инстинкт материнства. Даже Татьяна Сергеевна ничего не заметила, а мои раненые почувствовали.
– Сестричка, – спрашивал меня то один, то другой, – ты что не в себе? Может, Алеша раненый, а ты от нас скрываешь?
Мы знали все друг о друге – они обо мне, а я о них: где родились, как росли, учились, любили, если кому довелось испытать это счастье, как встретили войну, как проводили на фронт, как там били проклятых немцев. Они все знали мою мать, знали Татьяну Сергеевну, знали тебя.
– Сестричка, на тебе лица нет. Что случилось? – только и слышала я в тот день и сердилась, не имея права на них обижаться.
– Ах, оставьте, не каркайте!
…Утром я считала ступеньки вашей лестницы. Я еще не успела подняться – как навстречу Татьяна Сергеевна:
– Лизонька, ты иди домой, отдохни, я нашла домработницу, а то ты совсем измоталась.
Я вышла на улицу и глубоко вздохнула.
Несколько дней, томясь и мучаясь, я не ходила к вам. «Нечего тебе там делать, – убеждала я себя. – Не было домработницы – вот тебя и попросили заменить ее. Просто Николай Артемович любит говорить людям приятное, еще Алеша говорил мне это, особенно если человек Николаю Артемовичу в какой-то степени нужен. Нашли домработницу – и о тебе забыли», – говорила я себе.
Письма от Алеши я тогда получала каждый день. Так, за три дня я получила три письма. Я читала их теперь по одному разу, а не перечитывала, как раньше, до тех пор, пока не выучу. Читала небрежно, будто бы отбывая повинность, и больше не носила их с собой, а стала складывать в ящик туалетного стола. На меня напала тоска, напала и крепко скрутила по рукам и ногам. Мне везде казалось темно и душно: и дома, и в палате, и около моря. На четвертый день я получила от Алеши четвертое письмо и разозлилась на него: «Ну что он расписался! Делать ему, видно, нечего там!» Разорвала конверт, вынула беззащитные листки, мелко исписанные Алешиным почерком, читать не стала, так только мелькнуло в глазах: «Любимая!» – ну, и все в таком же роде… Я свернула нечитаное письмо и бросила его на диван, а сама упала рядом и разрыдалась. Обливая слезами его письмо, я плакала не о нем.
Я не слышала, как вошла Татьяна Сергеевна. Когда она зажгла свет, я вскочила, готовая обругать мать, сорвать на ней свое зло, и обиду, и еще что-то неясное, что клещами давило мне горло, – я была уверена, что пришла мать. Но около меня стояла Татьяна Сергеевна и разглаживала облитое моими предательскими слезами в ту минуту совсем мне не нужное Алешино письмо.
– Ну что ты, девочка! Он в училище. Слава богу, жив и здоров. Зачем же так мучить себя? – присев рядом со мной, говорила Татьяна Сергеевна. – Я замоталась, а ты все не идешь и не идешь. Николай Артемович не захотел без тебя обедать, погнал меня за тобой. Прибыла новая партия раненых – ты же знаешь, – и я буквально не отходила от стола два последних дня. Ну, вот и загорелись лампочки, – засмеялась Татьяна Сергеевна (это вы с ней так говорили о моих глазах). – Это хорошо, что вы с Алешей так любите друг друга, – говорила Татьяна Сергеевна. – Но иногда мне становится страшно за вас обоих: нельзя все время жить на такой высокой ноте, нельзя, понимаешь? Ну, об этом мы поговорим по дороге. Идем! Николай Артемович с голоду умрет, пока мы доплетемся.
Еще не войдя в твою комнату, а только услышав голос «кто там?», я поняла: все, что было, – есть, и ужаснулась, что пришла в старом, измятом платье, но ничего уже сделать было нельзя, и я тогда, сказав Татьяне Сергеевне, что замерзла, накинула на плечи свою новую шубу (подарок Татьяны Сергеевны). Она очень мне шла, так все говорили. Татьяна Сергеевна вошла в спальню раньше меня и рассказала тебе, что нашла меня одну в темной комнате, обливающую слезами Алешино письмо. Ты листал томик Лермонтова и хмурился… А когда я вошла, протянул ко мне обе руки, как два больших крыла, крепко сжал мои замерзшие пальцы и сказал громко, ничуть не боясь Татьяны Сергеевны:
– Лиза, я так по тебе соскучился!
Но Татьяна Сергеевна даже бровью не повела, а весело продолжала хозяйничать за столом. Мы этот вечер провели втроем. Ты так был нежен с Татьяной Сергеевной, так ласков со мной! Ты был ровен и весел и смешил нас бесконечными забавными историями. Я искала в интонации твоего голоса, в отдельных словах что-то предназначенное для меня одной и ничегошеньки не находила.
Было уже поздно, и Татьяна Сергеевна сказала, останавливая каскад твоего остроумия:
– Завтра такой трудный день… Может быть, Лиза, ты не пойдешь домой, и я тебя устрою в Алешиной комнате?
Но и на это предложение Татьяны Сергеевны ты не откликнулся, и я заторопилась домой, убеждая Татьяну Сергеевну, что мне обязательно надо идти.
Я хотела остаться одна, а оставшись, испугалась и отправилась ночевать к матери. Мать уже спала, я еле ее добудилась. В сторожке стоял винный перегар, на столе поблескивали рюмки, лежала копченая тарашка… Мать так была пьяна, что никак не могла понять, зачем я к ней пришла ночью, а потом, истолковав это по-своему, заголосила:
– Ой, да сиротинушки мы с тобой обе, как былиночки в поле клонимся! Некому нас поддержать да утешить… Ой, Степаныч, да друг мой сердешный! Ой, да возьми же ты меня под свое левое крылышко, на кого ж ты меня спокинул! Ой ты, Алешенька, зять ты мой рассердечный, да на кого ж ты нас спокинул!
Ее пьяные причитания по отцу, а потом заупокой по Алеше полоснули меня по сердцу, и я, отшатнувшись, захлопнула дверь.
– Лизка, ты куда? – кинулась за мной мать.
Но я бежала, бежала, не оглядываясь. Нет, не от матери, а от дьявольской игры, от фальши, которая вошла в мою жизнь, бежала и твердила:
– Алешенька! Алешенька! Алешенька!
Мою душу не успокаивало родное имя, но я верила: не может же мой Алеша оставить меня сейчас, когда он мне просто необходим.
– Алеша! Алешенька! Алеша! – тихонько звала я.
Зашла я в ваш двор – он был по пути. Двор был пустынным, совсем не таким, как днем, – белым от снега, чистым. Подошла к крану, тронула его рукой. Здесь я первый раз заговорила с Алешей. Потом постояла возле клуба, как тогда в то утро стояли мы с ним и с Шурочкой. Потом пошла вниз по крутой улице на бульвар к морю. Город был пустой совершенно, даже собаки не встретилось мне по пути. Я подошла к морю, но спуститься к воде побоялась. Кругом было бело от снега, а море было черное, невидимые волны стонали, бухали, вздыхали тяжело… Это было все так мрачно, что мне стало страшно, и я бегом выбежала на главную улицу. За закрытыми дверьми аптеки теплился слабый огонек. Я ему так обрадовалась, будто друга встретила, и пошла спокойно и тихо. Навстречу патруль. Козырнув, наверное, дурачась, парни спросили меня, откуда и куда я иду. Я ответила, что иду от матери домой. Они навязывались мне в провожатые, я еле-еле их упросила избавить меня от этой любезности. Я хотела быть только с Алешей, с ним одним. Шла, не замечая улиц, и вела бесконечный диалог между собой и Алешей. Говорила то вслух, то мысленно и придумывала, угадывала, что бы мне ответил Алеша.
В квартире было ужасно холодно. Я включила электрическую печку, зажгла все лампочки в люстре, но теплее не сделалось. Потом вынула все Алешины письма и, свернувшись на диване калачиком, стала читать, начиная с самого первого письма. И так в ярко освещенной комнате, согревшись, успокоенная Алешиной любовью, лаской и нежностью, я уснула.
Мне оставалось сдать последний экзамен, когда Татьяна Сергеевна поздно вечером, очень расстроенная, пришла ко мне. Оказывается, ты почему-то возненавидел новую домработницу, с трудом ел то, что она стряпала, не разрешал ей прибирать твою комнату, притрагиваться к вещам, говорил, что при виде ее бессмысленного лица и неумелых рук у тебя начинаются конвульсии. Домработница ничего этого не замечала или не понимала и все лезла к тебе с разговорами, а сегодня, вскочив с кровати, ты выгнал ее из своего кабинета, а потом, потеряв всякое самообладание, стал кричать, чтобы она вообще убиралась вон.
И вот ты снова разболелся.
– Лиза! Что делать, что делать? Мы прямо тебя замучили! Но как я завтра оставлю его одного, в такой большой квартире?! Мне стыдно опять беспокоить тебя. Делать ничего не надо, я все приготовлю, просто сиди и учи, лишь бы в доме была живая душа.
Как мне было объяснить ей, что нельзя нам обеим этого делать? Я не нашла в себе ни слов, ни мужества. Я сказала, что, конечно, приду, что для меня это не составляет никакого труда, и проводила Татьяну Сергеевну до площади. Возле почты мы распрощались.
Ночью я поминутно просыпалась, боясь проспать. Завела будильник, потом испугалась: вдруг он не разбудит меня – испортится?.. Оделась, вышла в коридор, постучала в дверь старику-соседу раз, другой, третий. Вот он закашлял, зашаркал ногами и открыл дверь:
– Чего тебе, полуношница?
– Сидор Иванович, вы, пожалуйста, извините, но будьте добры, если вам не трудно, пожалуйста, дайте мне свой будильник! Извините меня…
– Экзамен сдаешь? – совсем не рассердился старик. – Ну сдавай, сдавай… – зашлепал в комнату и принес мне свой будильник.
Я завела оба будильника на шесть утра, поставила их на тумбочку у своего изголовья и уснула.
Проснулась, как будто кто-то меня по голове стукнул. Вскочила, зажгла свет. На обоих часах было без пяти шесть. Я умывалась, когда зазвенели оба будильника, устроив такой трезвон.
И вот снова ваша лестница…
– А ну, кто там? Покажитесь-ка, покажитесь, беглянка! – И в каждом звуке твоего голоса, даже в твоем дыхании чувствовалось ликование.
Да что же, Татьяна Сергеевна была глухая, что ли? Почему она этого тогда не услыхала?!
Я временно, пока ты выздоровеешь, осталась у вас. Из всей нашей прожитой любви это были самые счастливые дни. Ты больше ни словом, ни взглядом не позволил себе ничего такого, что испугало бы меня, заставило казнить себя перед Алешей. Ты стал мне просто другом, большим, необходимым, все понимающим другом. Господи, если бы мы смогли удержаться на этой головокружительной высоте! Такая дружба стоила больше, гораздо больше нашей преступной любви, которая никого из нас не сделала счастливым.
Наша дружба давала мне силы, была светлым источником радости, поднимала меня в собственных глазах и в глазах людей, которых я уважала… Да, она меня подняла тогда на головокружительную высоту. Почему же не хватило сил удержаться на этой высоте, почему? Любовь твоя принесла мне слезы, проклятие, унижение, стыд, заставила предать Алешу. Так много мук и так мало радости. Да и какая это была радость? Просто так, минутное забвение, уколы морфия для безнадежно больного, уставшего от постоянной боли человека. Я забежала вперед, всегда забегаю вперед.
Я радовалась: у меня есть друг, удивительный друг, который доверяет мне все надежды, все мысли, все чувства. Я хмелела от радости. Гордость приподнимала меня над землей. Даже Татьяна Сергеевна не раз полунасмешливо-полуудивленно говорила:
– Лиза, вы (почему-то снова она стала мне говорить «вы», а я на первых порах даже не заметила этого) совсем сделали ручным Николая Артемовича.
Я писала Алеше о нашей с тобой дружбе, и знаешь, что он мне ответил? «Николай Артемович – очень сложный человек, но сложность его не добрая, какой ты ее представляешь. Мне кажется, что ты сотворила из него для себя кумира. Смотри, Лиза, это опасно! Он человек, который привык считаться только с самим собой. Ты знаешь, что я никогда не скажу о человеке плохо. Но тебе там виднее. Чего не бывает! Может быть, он теперь стал другим человеком. Война многих заставила раскрыться совершенно неожиданной стороной. А в общем, я рад вашей дружбе. Он человек многогранный, и ты от этой дружбы станешь богаче, а не беднее».
Алеша не ошибся ни в чем: ни в твоей оценке, ни в том, что я сотворила себе кумира. Только я не стала богаче – я потеряла Алешу. Потеряла все!
Мы были с тобой друзья, только друзья! Но чувство, загнанное в подполье и даже там спрятанное, жило, и ликовало, и делало нашу дружбу острой, необычной. Тридцатисемилетний мужчина и восемнадцатилетняя девчонка дружат на равных, – значит, надо было иметь большой потенциал душевных сил. Удивительно, как умел ты поднимать меня в моих собственных глазах, никогда больше я не казалась себе такой необыкновенной, как в те дни. Зачем тебе нужно было внушать мне, что я необыкновенная?
Есть два рода любви между женщиной и мужчиной: есть любовь как живая вода, любовь исцеляющая, любовь, которая делает человека человеком. Такая любовь была у нас с Алешей. Есть и другая любовь, которая как яд, любовь, которая ломает человеческие характеры, растаптывает достоинство. Будь она проклята!
В Алешиной комнате, над кроватью, висела ваша старая фотография – твоя и Татьяны Сергеевны. Вы оба были сняты на ней совсем молодыми. Оставаясь в комнате одна, я запирала дверь на ключ, кусочком бумаги закрывала изображение Татьяны Сергеевны и, оставаясь с тобой наедине, с жадным любопытством разглядывала твои глаза, ища ответа, почему в жизни я боюсь глядеть в них.
В моем присутствии ты был теперь очень нежен с Татьяной Сергеевной. Мне ты всегда говорил «вы», был прост, сдержан и предупредителен. И вдруг этот бешеный порыв ревности со стороны Татьяны Сергеевны, ее подозрительность, резкие уколы – язычок у нее был острее бритвы. Ты злился, негодовал на Татьяну Сергеевну за то, что ей изменил здравый смысл, что она стала вести себя как обыкновенная баба. Ты, видно, и ей в свое время внушил, что она необыкновенный человек. Мы, женщины, да и вообще все смертные, на это очень падки. Приятно человеку, когда ему внушают, что он лучше, умнее, чище других. Татьяна Сергеевна была воспитанным и умным человеком, любила тебя, но была прежде всего просто женщиной. А ты вел с обеими нами хитрую, щекочущую твои нервы игру… Может быть, я клевещу на тебя и ты искренне мучился и страдал – я никогда не могла до конца разобраться в тебе и чем меньше понимала тебя, тем сильнее привязывалась. Смешно, не правда ли? Но во всем, что тогда произошло, виновата была я одна.
Ты, конечно, не помнишь того дня, когда Татьяна Сергеевна пришла раньше обычного. Я видела, что она хочет остаться с тобой вдвоем, и ушла в Алешину комнату. Я вырвала из тетради листок и залепила на вашей общей фотографии изображение Татьяны Сергеевны. Она мешала мне, я не хотела, чтобы она видела, как я на тебя смотрю. А так, когда она исчезала, залепленная белой бумажкой, мне становилось весело. Я могла говорить тебе, что хотела, могла улыбаться, как хотела, могла бы даже целовать тебя, но тогда я этого никогда не делала. Я была слишком целомудренна, чтобы поцеловать даже твое изображение. Господи, как мне не стыдно говорить о целомудрии, когда все, что было, – было! Не буду больше отвлекаться. Только факты убеждают – это твое любимое увлечение.
Заклеила я Татьяну Сергеевну бумажкой и стала с тобой разговаривать, и так увлеклась, что, когда Татьяна Сергеевна постучала, я открыла дверь, забыв снять эту злополучную бумажку.
– Ты, Лизонька, что, стихи вслух читаешь? – Она знала мою любовь к стихам и не раз заставляла меня читать вслух, просто так, видно, чтобы сделать мне удовольствие. Сама она, по-моему, стихов не любила… – Меня Николай Артемович за тобой прислал. Идем посидим с нами! – Тут она повернулась и увидела фотографию.
Татьяна Сергеевна подошла совсем близко к кровати и стала внимательно разглядывать мое «изобретение». Вода, которой я намочила тетрадный листок, еще не высохла. Было ясно, что это сделано совсем недавно. Татьяна Сергеевна потрогала бумажку рукой, потом сняла ее, осмотрела со всех сторон и опять прилепила, закрыв на фотографии свое изображение.
– Зачем это, Лиза? – спросила она своим обыкновенным, всегдашним голосом. Она, видно, еще не могла, не хотела верить. Я стояла, опустив глаза. – Ах, вы декламировали стихи Николаю Артемовичу и не хотели, чтобы слушала я? – как хлыстом ударив, засмеялась Татьяна Сергеевна. – Ну-ну, не буду мешать! – и ушла. Только дверь еще долго и жалобно дрожала…
Если бы я читала тебе вслух стихи, с этим еще можно было бы примириться, простить… Бедная, бедная Татьяна Сергеевна! И надо же было так случиться!.. Какая насмешка, что в Алешиной комнате она навсегда потеряла свой покой.
Я не знаю, что тогда произошло между вами. Думаю, что ты опять уверил ее в незаурядности, в том, что она не такая, как все, и не должна опускаться до ревности, что благородство – самая высокая добродетель, ну, и еще в таком же роде. Да, от близких ты требовал самого высокого благородства. Но считал, что для тебя самого все это не обязательно, что ты есть ты и законы и правила морали пишешь для себя сам.
Татьяна Сергеевна пришла ко мне поздно вечером. Я сидела на неразобранной кровати и думала, что жизнь моя окончательно испорчена. Татьяна Сергеевна вошла, высоко подняв голову, и сказала:
– Извините меня, Лиза, я не знала, что вы рисуете, никогда не видела ваших рисунков. Николай Артемович сказал, что долго упрашивал вас нарисовать его, – он, оказывается, знал о вашем таланте, – но вы отказались его рисовать с натуры, сказали, что сперва попробуете нарисовать с фотографии. Извините, Лиза! Спокойной ночи! На завтрак сварите отцу манную кашу.
Зачем тебе понадобилась эта дьявольская выдумка с портретом? Ты оказался находчивым. Но я тебе все испортила.
– Я не умею рисовать, Татьяна Сергеевна. Я просто разглядывала глаза Николая Артемовича. Я никак не могу понять, какие они у него, – сказала я.
– Глаза? Зачем вам они, Лиза? – Но тут же Татьяна Сергеевна взяла себя в руки. – Не скромничайте, пожалуйста, рисуйте! Отец болен, и нужно исполнять все его прихоти.
Татьяна Сергеевна сделала вид, что поверила твоим словам. Что же она могла поделать? Она решила, что лучше всего поверить…
Утром Татьяна Сергеевна снова пришла ко мне и попросила пойти к тебе и оставаться у тебя до ее прихода.
– Отец себя неважно чувствует, – сказала Татьяна Сергеевна. – Будьте, Лиза, с ним поласковее. – Она вдруг стала называть тебя отцом…
Я была уверена, что она передала тебе мой ответ о том, что я не умею рисовать… Тысячу раз прав Толстой, говоря, что маленькая ложь рождает большую, совравши раз – не жди добра. Но, оказывается, она ничего об этом не сказала тебе. Эта злополучная игра с портретом многое тебе объяснила. Ты втайне радовался, думал, что я руками и ногами ухвачусь за ту соломинку, которую ты придумал. Из деликатности ты молчал, молчала и я. Я ждала, замирая от стыда и злости, что скажешь ты. Ты ждал, что скажу я. Так и домолчались до прихода Татьяны Сергеевны.
Ты поправился и приступил к работе. Плохо было то, что работали мы с тобой в одном госпитале и почти всегда возвращались домой вместе. Мой и Алешин дом был по пути, как раз на середине дороги к вашему дому. И когда мне нужно было с тобой проститься, ты говорил, что устал и хочешь передохнуть. Мы заходили в мою прохладную чистую комнату, пили чай и говорили о войне. Она бушевала вокруг, немец подходил к Грозному. Цвела акация, город был окутан ее плотным ароматом. Все было опьянено ее душистой, дурманящей прелестью. Горел Грозный, и к нашему городу подбирался дым его пожарищ. И опять во всем была какая-то отрешенность, след смерти, след горькой потери… Казалось, что живешь последний день… Теперь и из нашего города многие эвакуировались за море, в Красноводск. Город был полупустой.
– Что ж, не успели эвакуироваться – уйдем в партизаны, в горы, – говорил ты, – вот только бы транспортировать всех тяжелораненых. Ничего, Лиза, все равно скоро они покатятся, как под Москвой.
Ты всегда был оптимистом. Старался в каждого вселить веру в победу, и сам ни на минуту не сомневался в нашей победе. Я часто видела, как хладнокровно ты оперируешь под бомбежкой. Ты не был трусом, я в этом не раз убеждалась. Если бы ты попал в боевую обстановку, ты наверняка был бы отважным солдатом.
В тот день, о котором я сейчас хочу писать, ты, как всегда, по дороге домой зашел ко мне передохнуть. Я сидела дома, ждала, пока вскипит чай, и читала статью Эренбурга о Сталинграде. Вошел ты и, увидев у меня в руках газету со статьей Эренбурга, стал ее читать. Статьи Эренбурга в те дни были как бы откровением, глотком воды, воздухом. Если бы я когда-нибудь увидела этого человека, я бы поклонилась ему в ноги за все: за слезы, за радость, за гнев, за надежду, за кровь и доброе сердце, из которых были сотканы его статьи. Каждое слово его было живым, дышало, плакало, пело, смеялось и звало. И надо всем была Вера, без которой нельзя жить.
В тот день пришлось закрыть окно, так сильно пахла акация. Мы сидели с тобой в разных концах комнаты, сумерничали.
Стемнело. Ты сказал странным, не своим голосом:
– Лиза, зажгите свет!
Я подошла к выключателю, щелкнула им несколько раз, но лампочка не загоралась. Недолго думая, я сняла скатерть, вскочила на стол, за которым сидел ты, выкрутила лампочку и протянула ее тебе. Ты встал, отложил лампочку в сторону, снял меня со стола и, прежде чем поставить на пол, поцеловал. Я ответила на твой поцелуй и отскочила в самый дальний угол комнаты, готовая в любую минуту бежать от тебя и от самой себя. Но ты был в не меньшем смятении. Выскочил на улицу и ушел, оставив свою фуражку.
…Пожары полыхали от нас за двести километров, но едкий чад перебивал запах акации.
Придя в себя, я вышла на крыльцо с твоей фуражкой, думая, что ты где-нибудь поблизости… Улица была пустой и мрачной. Чуть-чуть светились цветы акации. Я села на крылечко, положила себе на колено фуражку. Она пахла акацией и дымом. Я сидела на крылечке всю ночь, вздыхала и плакала. И спрашивала: что будет с Алешей, что будет со мной? Я безутешно плакала, потому что хорошо понимала, что все это не веселая игра, а любовь и, может быть, не любовь, а нечто гораздо сильнее и страшнее ее. Как я позволила тебе так прочно обосноваться в моем сердце? Одно я хорошо сознавала, что поздно, слишком поздно что-то изменить. Везде был ты. Твои глаза смотрели на меня из темноты, из каждого цветка акации. Ты был везде. Звезды в небе – это было несметное множество твоих глаз. Ты был в каждом моем вздохе, в каждой слезе, в каждой молитве и в каждом проклятии. А ветер чуть качал эту ночь, напоенную смрадом пожара и ароматом акации.
Я сидела, поджав ноги, прислонив усталую голову к притолоке двери, и молила, чтобы эта ночь никогда не окончилась. Жить, как жила вчера, невозможно. А как жить иначе? Разве могла я теперь писать письма Алеше, увидеть Татьяну Сергеевну, посмотреть тебе в глаза, в глаза, которые были на твоем лице, а не те, которые окружали меня сейчас? Но кругом была ночь, а в двухстах километрах протянулась линия фронта. Там умирали люди от пуль и бомб, их давили танками, они гибли от голода, а я, здоровая, сильная, сытая, умирала от любви, и любовь эта была предательская, но поделать с собой я ничего не могла. Где-то был мой Алеша, которого, по сути дела, я уже не имела права называть своим. А если бы все это узнала Татьяна Сергеевна, что бы она сказала, что сделала? Это я так пишу сейчас, а тогда забыла о них, будто бы их и вовсе не было на свете. Только ты один жил в ту ночь на земле. Ты, да дым, да акации. Я сидела, оцепенев, держа твою фуражку.
А по улице, по каменной мостовой, кто-то шел, весело и звонко печатая шаги коваными сапогами. «Чему радуется этот прохожий? Куда он так торопится? Разве можно сейчас чему-нибудь радоваться?» – удивилась я и снова закрыла глаза. Закрыла и сейчас же открыла. В фигуре приближающегося человека было что-то, что заставило меня очнуться от столбняка. По дороге уже не шел, а бежал Алеша. Он увидел, узнал меня. И тогда я опустила с крылечка в пыль, в самую тень, твою фуражку. Я это сделала очень быстро и хладнокровно, я это сделала сознательно. Но встать навстречу Алеше не смогла. Силы мои кончились. Алеша был уже рядом, какой-то незнакомый и возмужавший, что-то потерявший и что-то обретший… Родной, долгожданный, подоспевший, чтобы спасти меня! Он внес меня в дом, где не было света. А на улице за ступеньками осталась лежать в пыли твоя фуражка. На рассвете, когда Алеша уснул, я тихонько вышла на улицу, подобрала фуражку и положила в кладовке на самую верхнюю полку. Но она и там продолжала меня беспокоить.
Алеша приехал в отпуск на три дня перед отправкой на фронт. Мне было неудобно и холодно в Алешиных объятиях. Мне было так холодно, что стучали зубы…
– Это у тебя, Лизонька, малярия. Ты все-таки подхватила малярию. Это скоро пройдет, – успокаивал меня Алеша.
Он не разрешил мне вставать, все сделал сам: приготовил себе помыться, вскипятил чайник.
– Ты закрой глаза и лежи тихо, – повторял Алеша.
Но когда я закрывала глаза и оставалась со своими мыслями одна, мне становилось еще холоднее… Мне захотелось туда, в ночь, на порожек, в заколдованный мир твоих глаз. Это наваждение не прошло и утром. Но это не была любовь – это было проклятие, яд, который отравил меня! Я никогда тебя не любила и не люблю, я тебя ненавидела, я на тебя молилась. Я тебе подчинялась, но я тебя никогда, никогда не любила! И будь проклят тот день, когда началась эта пытка, это мое несчастье, которое столько принесло зла родным людям. Нет, я тебя не любила так светло, чисто, радостно и бесконечно, как любила Алешу.
Когда Алеша побежал позвонить Татьяне Сергеевне, я встала, полезла в кладовку, вытащила твою проклятую фуражку и положила ее в комнате на подоконник. Я не хотела, чтобы ты, придя сюда в дом и не увидев своей фуражки, подумал обо мне, что я боюсь Алеши и уже готова лгать. Нет, лгать Алеше я не могла и не хотела! «Пусть будет все так, как будет, – думала я. – Вот только бы согреться мне».
Сколько я ни надевала на себя теплых вещей, мне все было холодно. Так я и ходила по комнате в трех кофтах, а на улице было столько солнца, ребятишки бегали босиком. Город жил своей обычной жизнью. И я тоже должна была жить обычной жизнью… Я решила накормить Алешу его любимым блюдом – пловом. Пока мясо тушилось, я выгладила любимую Алешину белую рубашку, достала его костюм. Я хлопотала по хозяйству и ни на минуту не забывала о том, что там, на окне, лежит твоя фуражка. Плов получился на славу – все зернышки риса отдельно, жир на баранине светился янтарем… Это меня немножко согрело.
В это время в коридоре раздались шаги, много шагов. Вошли веселый, возбужденный Алеша, Татьяна Сергеевна и ты. Но зачем ты-то пришел? Зачем? Это я так говорю сейчас, а тогда видеть тебя было для меня какой-то ненасытной потребностью.
– Лизонька, ты встала! – забеспокоился Алеша. – Ложись! Ложись! Я сделаю все сам. Посмотри, мама, нет, ты возьми ее пальцы – это же ледяшки, да и только.
Я сердито сказала, что я здорова и не нужно меня опекать, и еще говорила какие-то глупости и думала только об одном: кто же первый заметит фуражку и что я отвечу?
– Жена твоя просто волнуется, – сказала Татьяна Сергеевна и добавила так же громко и отчетливо: – Попробуй тут не волноваться, когда все так смешалось.
Плова было мало для всех, я же готовила на одного Алешу. Я вымыла еще рису, который остался у меня в мешочке, и высыпала его в почти готовый плов. И тут же спохватилась: что же я наделала! «Ничего, пока я приготовлю на стол, он дойдет», – подумала я. Но плов так и не дошел. Готовый рис совсем разлезся в сплошную липкую массу, а сырой так и остался сырым, как будто камешки. Таким и пришлось его подавать на стол. О этот плов! Он окончательно сделал меня несчастной… Алеша уплетал за обе щеки и хвалил, целуя поминутно то меня, то мать. Ты тоже поддерживал Алешу. Татьяна Сергеевна ничего не говорила. Ее тянуло к окну, как магнитом. Как и я, она только и видела во всей комнате, что твою фуражку. Я не уловила момента, когда она ее увидела, но, глянув на нее, все поняла. Давясь рисом, я встала, подошла к окну и, засмеявшись слишком громко, так, что все вздрогнули, сказала:
– Николай Артемович, вы вчера забыли у нас свою фуражку. Представь, Алеша, Николай Артемович меня вчера поцеловал.
Я думала, что уничтожу сейчас тебя, мстя за себя и за Алешу, и ждала, что же ты ответишь. А ты засмеялся так добродушно и, как всегда, насмешливо и сказал, обращаясь к Татьяне Сергеевне:
– Только я зашел к Лизе, чтобы передохнуть – никак еще не могу из госпиталя до дому весь путь без остановки проделать, – а тут Иван Денисович с машиной. Я Лизу чмокнул в знак извинения – и бежать. Хорошо, что он подвез: как раз успел к твоему приходу. Трудно без машины. Война кончится – обязательно купим хорошую машину.
Я только собралась сказать, что ты все лжешь, как Татьяна Сергеевна поднялась и быстро подошла ко мне.
– Лизонька! Вы… ты нас никак за родных не хочешь признавать. Мы тебя как дочь любим с отцом, а ты нас чуждаешься… – говорила Татьяна Сергеевна, смотря мне в глаза. Мне показалось, что зрачки у нее вертятся… вертятся… вертятся. И, сжав мою руку так, что на ней потом долго были синяки, тихо, одними губами, обнимая меня, прошептала: – Опомнись! Зачем ему знать о всех наших мерзостях?
И я опомнилась. Я поняла, что хотела казнить не тебя и себя, а Алешу, и отступила. Алеша, увидев, что Татьяна Сергеевна меня обнимает, обрадовался:
– Мама, Лиза, я всегда говорил вам, что вы полюбите друг друга, я знал это! – и, повернувшись к тебе, сказал: – Давайте выпьем на брудершафт! Николай Артемович, почему я всю жизнь говорил вам «вы»? Нам всем нужно быть на «ты»! Давай, отец, выпьем! Теперь я буду звать тебя отцом. Согласен?
– Да-да! Как это будет хорошо, Алеша! – обрадовалась Татьяна Сергеевна, обнимая сына.
Зачем был нужен этот фарс, этот жуткий фарс? Алеша был растроган – подействовало вино. Алеша обнял тебя, и ты обнял его – и потолок не упал на вас, нет, не упал. Потом вы еще выпили, и Алеша сказал:
– Ну и славно! Теперь у нас настоящая семья, – и заставил меня и Татьяну Сергеевну выпить и поцеловаться. И, самое главное, он заставил меня поцеловаться с тобой. Твой поцелуй был не отцовский, и стыд до сих пор сжигает меня за этот второй поцелуй.
Все эти три дня, пока был Алеша дома, я поминутно ловила себя на мысли, что мне с ним скучно и тяжело притворяться, а лгать было необходимо. Этот ледяной холод только меня и выручил. Меня всю трясло, и Алеша приходил в отчаяние, что на меня свалилась малярия. Все эти три дня он только и делал, что поил меня чаем, клал грелки, заставлял пить хину и хлопотал по хозяйству: починил утюг, забил дыры в полу, которые прогрызли мыши, и еще нашел себе множество дел. Почему-то мне казалось, что это приехал не мой Алеша, а его двойник-близнец. Все у этого было не так: кадык, которого раньше не было, волосы ежиком, красный цвет лица и руки, огрубевшие, со слишком коротко подстриженными ногтями. Только когда он сел в вагон, я вдруг поняла, все поняла, что безвозвратно потеряла. Но вагон уже поплыл, и за ним побежала Татьяна Сергеевна, а я повернулась и быстро пошла с перрона, чтобы не встречаться ни с ней, ни с тобой.
Алеша уехал. Я ходила словно потерянная. Я опять перечитывала его письма, обнимала его вещи, носила его рубашки, бродила по тем местам, где родилась и жила наша любовь, писала ему иступленные письма, клялась в вечной любви и верности. Каждая строка этих писем была правдива и искренна.
…Новая волна эвакуированных затопила наш город. Госпиталь собирался эвакуироваться. Я больше не хотела бежать в глубь страны. Я мечтала стать разведчицей, но мои познания в немецком языке оказались слишком ничтожными. Идти же медицинской сестрой не хотелось. Мне тогда казалось, что это все равно, что остаться в госпитале. Нет, это, как я потом убедилась, далеко не все равно.
Написав обо всем Алеше и не дождавшись от него письма, я сдала все документы в военкомат. Целую неделю я не видела ни тебя, ни Татьяны Сергеевны, хотя по коротким запискам, которые ты бросал в почтовый ящик, знала, что ты приходил ко мне дважды. Я сначала порвала эти записки, а потом склеила их и спрятала.
Еще очень далеко, еще невероятно далеко от крыльца своего дома я почувствовала, что ты там, что ты ждешь меня. Я собиралась повернуть обратно и уйти к морю, но так и дошла до своего дома, до акации, в тени которой ты стоял. Ты и тогда страдал. Лицо твое было словно маска из белого гипса. Ты смотрел на меня растерянно и жалостно. И как вздох:
– Я так соскучился… Лиза, Лиза, какое счастье, что вы есть!
Я открыла дверь, и ты вошел в комнату. Я открыла настежь окна, и мы сели на диван. Не помню, но мне кажется, что в тот вечер мы не сказали друг другу ни слова. Мы просто сидели рядом, сидели, не прикасаясь друг к другу, – в этом не было надобности. Мы сидели и молчали. Со стороны – как два чужих человека. Я не знаю, как назвать это чувство. Счастьем? Слишком мало.
В комнате стало совсем темно. Я помню, на дворе стояла страшная духота. Ночь была беззвездная… И вдруг в наш заколдованный мир ворвался смерч – это вошла в темноту, как в пропасть, Татьяна Сергеевна.
– Да, мы дома, – ответил ты и поднялся к ней навстречу.
– Какая прелесть, и ты здесь! – засмеялась Татьяна Сергеевна.
– Да, представь, меня, как и тебя, потянуло к Лизе. Садись, посумерничай с нами.
Ты придвинул Татьяне Сергеевне стул, а сам опустился рядом со мной на диван. Молчать теперь уже было нельзя ни секунды, молчание раздавило бы всех нас троих. И ты говорил, говорил, говорил, а Татьяна Сергеевна смеялась каждой твоей шутке, и часто невпопад. У меня все тело покрылось гусиной кожей. Потом ты поднялся, встала и Татьяна Сергеевна и молча, как будто меня и не было в комнате, пошла к выходу. Ты задержался в комнате. Приподняв меня с дивана, ты крепко обнял и поцеловал меня. Я благодарна тебе за этот поцелуй. Было в нем что-то смелое, гордое.
Я осталась одна в своей комнате. Но я не чувствовала себя одинокой. Пусть ты и ушел, держа под руку Татьяну Сергеевну, но для меня-то ушла твоя строгая, бездушная тень, которая, я уверена, всю дорогу читала Татьяне Сергеевне нравоучения о благородстве.
Ты приходил теперь ко мне каждый день. Мы не целовались, не обнимались с тобой. Мы просто были рядом, говорили о посторонних вещах, смеялись, пили чай. Ты читал мне свою докторскую диссертацию и советовался со мной так, как будто я была твоим научным руководителем или равноценным коллегой. Часто рядом с нами была Татьяна Сергеевна, но она, странное дело, ничем не мешала нам. Конечно, без нее было лучше, но если была рядом она, мы легко с этим мирились. Теперь я часто думаю о том, какую нестерпимую муку пережила Татьяна Сергеевна. Ведь она была чуткая, умная женщина, гораздо умнее меня, и любила тебя – значит, все видела, все понимала лучше нас с тобой.
Потом ты опять заболел. Ты часто болел в то время.
Да, ты заболел, и Татьяна Сергеевна пришла ко мне и просила идти с ней вместе к тебе. Ты не хотел есть, не хотел принимать лекарство до тех пор, пока не увидишь меня. Она сама мне об этом сказала как о чем-то вполне законном.
Я заметила, что, когда ты заболевал, она переставала меня ревновать. И опять начиналось все снова: ночью дежурство в госпитале, днем – у твоей постели. А когда, получив от Алеши письмо, я спохватывалась, оглядывалась на все, что со мной происходит, и выдерживала несколько дней одиночества, как избавление приходила Татьяна Сергеевна и просила меня:
– Лиза, но… Лиза, вы же не хотите, чтобы он умер с голоду! Мы с вами здоровы, а он болен…
И я шла, я мчалась к вам, и, крепко сжав мою руку, Татьяна Сергеевна еле поспевала за мной.
Так прошло тридцать дней – целый месяц. Мы с Татьяной Сергеевной, как старшая и младшая сестры, боролись с твоей болезнью, забыв себя, делали все, чтобы облегчить твои страдания. Да, в те дни мы были с ней самыми близкими друзьями. Ну, а потом ты стал поправляться, и мы снова стали с ней врагами. Ненавидела она меня люто, хотя по-прежнему была со мной внешне добра.
Теперь о том утре… Татьяна Сергеевна была вызвана куда-то в другой город на консилиум. Она забыла мне оставить деньги, чтобы кормить тебя, а собственных у меня не было. Спросить тебя я стеснялась, я ведь и до сих пор стесняюсь говорить с тобой обо всем, что касается житейских вопросов. Занять я тоже нигде не могла: мои личные знакомые были люди бедные. Занимать у ваших знакомых мне не хотелось, чтобы как-то не скомпрометировать тебя и Татьяну Сергеевну. Мать тогда купила теплое пальто и была без денег, но зато дала практический совет: «Карточку-то свою Татьяна Сергеевна оставила, да его, да твоя – вот и деньги. Выкупай хлеб да продавай. Он-то хлеб, чай, совсем не жрет, ты тоже как птичка, вот тебе и деньги. На пятерку дешевле отдашь – с руками оторвут».
Я так и сделала. На другой день рано утром, выстояв в очереди, выкупила в киоске хлеб и побежала на базар. Сперва никак не решалась подойти к тому месту, где толпился народ, покупая и продавая пайки хлеба. Стояла в сторонке, обернув хлеб газетой. Так и не развернув хлеб, я уже собиралась уйти, когда подошла ко мне женщина.
– У вас не хлеб?
– Да.
– Ну, давайте! – Она выхватила у меня сверток и, даже не развернув, бросила его в корзинку. Потом уже спросила, сколько он стоит. Я пробормотала:
– Сколько дадите…
– Эх ты, торговка! Хорошо, что на честную напала. Тут, поди, два кило…
– Два, два, – подтвердила я (вы с Татьяной Сергеевной получали по восемьсот граммов, а я четыреста, как сейчас помню).
– На, получай шестьдесят пять рублей. Хлеб-то продают килограмм по сорок рублей, да у меня больше нету, а ты, видать, не обидишься. Другой кто и вовсе бы тебя надул… – продолжала словоохотливая женщина.
Позже мне как-то пришлось ее оперировать, и она узнала меня, и тот смешной и грустный эпизод сроднил нас.
Тогда я так обрадовалась этим деньгам! Побежала, купила немного фруктов, букетик гиацинтов. Их восковые пахучие цветы ты очень любил, и я знала об этом. Купила кислого молока к оладьям, которые собиралась испечь, и побежала к себе домой, чтобы приготовить тебе завтрак и уже принести готовым. Я не пошла в институт, хотя нужно было сдавать зачет. Какой там зачет, когда нужно было жарить тебе оладьи! Я жарила, обжигая пальцы, я еще была тогда неумелая стряпуха. Потом, собрав все в сетку, побежала к вам. Я очень торопилась. Подумать только – уже десятый час утра, а он еще не завтракал! Я спешила к тебе.
Вот и лестница ваша, вот и дверь. Я хотела открыть замок английским ключом, но, открыв, поняла, что дверь изнутри закрыта на цепочку, чего ты никогда не делал, ожидая меня. Я тихонько постучала – никто не откликнулся. Я постучала сильнее – опять молчание. Тогда, думая, что ты уснул, я стала стараться открыть цепочку сама. Прежде чем мне это удалось, я изодрала себе все руки и думала, что ты будешь целовать их. Я открыла дверь и на цыпочках вошла в твою комнату.
– Кто там?
– Это я! – рассмеялась я, думая о том, сколько чудесной теплоты сейчас зазвучит в твоем голосе.
– Кто это? – переспросил ты.
– Я, Лиза.
– Убирайтесь вон!
– Что?
– Убирайтесь немедленно вон!
Думая, что ты шутишь, я поставила все на буфет и вошла к тебе в комнату. Ты не шутил. Глядя куда-то поверх меня, ты повторил:
– Уходите!
– Николай Артемович!..
– Уходите! Немедленно, сейчас же уходите!
– Я принесла вам завтрак, там, на буфете…
– Забирайте свой дурацкий завтрак и убирайтесь вон!
Я повернулась и пошла из комнаты, пошла, еще не веря, что ухожу навсегда, думая, что вот сейчас ты крикнешь:
– Лиза, остановитесь, все это шутка!
Но ты молчал. Я вышла в столовую и остановилась около буфета. Как же мне было уйти, не накормив тебя?
– Вы еще здесь? Да убирайтесь же вон! Или вы оглохли?
Я слышала, что ты встал с постели; в дверь мне было видно, что ты направляешься ко мне, худой, огромный в белом белье… Я вышла, закрыла дверь, как свою жизнь. Но, видно, тебе всего этого было мало. Открыв широко дверь, вслед за мной ты выбросил цветы, оладьи, банки, обрызгав меня и всю лестницу киселем. Подобрав ударившийся мне в спину букетик гиацинтов – мне их было жалко оставлять на грязной лестнице, – я вышла на улицу. Вот и все. Как говорят японцы, помни о смерти. Я сказала эти последние три слова вслух, и какой-то прохожий, решив, что я обращаюсь к нему, спросил:
– Что?
– Думайте о смерти.
– О чьей?
– О своей! – в тон ему ответила я и побрела домой…
* * *
Дверь дергали, стучали громко кулаком или ногами. Адам, плохо понимая, где он находится и в чем дело, прислушивался: откуда гром?
– Сейчас! Сейчас открою! – крикнул он наконец.
Дверь перестали дергать. Адам пристегнул кое-как култышку. ТЕТРАДЬ ЛИЗЫ заложил очками в том месте, где его чтение прервали, сунул тетрадь глубоко под матрац и пошел открывать дверь.
– Спал, что ли? Столько стучу, стучу! – Это был Митька Кролик. – Можно я на море, а? Все пацаны идут, можно? – В Митькиных глазах было столько покорности и зависимости, что Адам смутился. Ему стало очень приятно, что Митька спрашивается у него, как у отца или у родного деда.
– А заплывать не будешь?
– Что ты! Честное пионерское! Во! – Митька щелкнул ногтем большого пальца по зубам, а потом провел им по горлу. – Во! Век свободы не видать!
– И кто тебя блатному учит! – нахмурился Адам. – Ты что, жулик? Ты что об этой свободе знаешь? Чтобы эти ухватки выбросил! Понял?
– Понял! – виновато потупившись, сказал Митька. – Так я пошел?
– Иди! Слово дай, что заплывать не будешь и в четыре часа вернешься. Это приказ. Понял?
– Так точно!
– Смотри: кто слово не держит – последний человек!
– Ага! – весело крикнул Митька, бросившись к двери.
– Обожди! – остановил его Адам. – Хлеба и огурцов возьми, там проголодаетесь.
– Ты на Больничной улице живешь, что ли? – как бы между прочим спросил Адам, когда Митька отрезал хлеб.
– Не, на Чапаева – Чапаева, семнадцать, здесь, через угол, – машинально отвечал Митька и, прижав к животу пяток огурцов и здоровенную горбушку, выскочил за дверь.
– Эх, дьявол! – пробормотал Адам, улыбнувшись вслед Митьке, и сразу же подумал о том, что с Митькой надо что-то делать. Родные, наверное, измотались, избегались.
Он умылся, надел новую рубашку, подаренную Марией, и вышел из дому, в первый раз за летние месяцы закрыв сторожку на замок. Он достал его из сундука и, когда замыкал, долго не мог продеть шейку замка в ушки на двери. Запирал свой дом он только зимой, чтобы не открылась от ветра дверь и не выстудило комнату. А сейчас запер потому, что первый раз в его доме появилась большая ценность – ТЕТРАДЬ ЛИЗЫ.
XX
Митька Кролик жил недалеко от больницы, в соседнем тенистом переулке. По дороге к его дому Адам думал о прочитанном. Он думал о своей дочери, и в сердце его поднималась волна негодования. Он давно уже примирился со всей той несправедливостью и тем злом, которые были в его жизни, но сейчас, когда он прикоснулся к судьбе своей дочери и увидел, что и ее жизнь вся изломана, все, что было с ним, представилось ему особенно жестоким и незаслуженным. В тени запыленных, словно усталых акаций Адам шагал медленно, и в душе его с каждым шагом все поднималось и поднималось ожесточение на самого себя, и было нестерпимо обидно, что не может сознаться Лизе в том, что он ее отец.
«А Маруся бежит, – думал Адам, – бежит и ее увезет!» Он чувствовал, что не может больше жить, если не переменит главного в своей жизни, и не знал, как это сделать. Ему ничего не стоило пойти бы сейчас куда следует и рассказать о себе все как на духу. О себе он не беспокоился, потому что ему уже не могли сделать ничего худшего, но по своему житейскому опыту он боялся, что окажется права Маруся и Лиза пострадает из-за него. И все-таки ему нестерпимо хотелось стать самим собой. Занятый этими мыслями, Адам не заметил, как прошел нужный ему дом. Пришлось возвращаться. Постучал в зеленую штакетную калитку. Собаки во дворе не было, и ему пришлось стучать долго, и даже палкой.
Дверь на остекленной веранде чуточку приоткрылась – выглянул Митькин отец, посмотрел на Адама мельком и ушел в дом.
– Гуля, там старик-инвалид, вынеси ему чего-нибудь.
– Вынеси сам, я же вся зареванная.
Митькин отец недовольно пошел в комнаты, взял в туалетном столике мелочь, но мелочи оказалось всего семнадцать копеек, тогда он взял еще в буфете девятикопеечную сдобную булочку.
– Здравствуйте! – насильно улыбнувшись, сказал ему Адам, когда Митькин отец подошел к калитке.
– Здра! – хмуро ответил Митькин отец и, открыв калитку, протянул Адаму булочку и мелочь в ладони. Рука его повисла в воздухе. Взглянув в глаза Адаму и на его чистую новую рубашку, Митькин отец понял, что он делает что-то не то, и смутился.
– Вы к нам? Проходите! Проходите, пожалуйста! – и он надкусил румяную булку, делая вид, что он именно для этого и нес ее сюда, к калитке.
В своей жизни Адам испытал так много всяких обид, что эта нечаянная обида его не обожгла, напротив, в душе его от этого что-то даже выпрямилось. Уверенно и почти гордо он шел в дом впереди хозяина.
– Вы по какому вопросу? – спросил Митькин отец.
– Я без вопроса, я в гости, – не оборачиваясь, отвечал ему Адам.
И Митькин отец понял, как глупо он спросил, и поспешил распахнуть перед Адамом дверь веранды.
– Вот, к нам дедушка! – громко сказал Митькин отец, проведя Адама в зал.
– Здравствуйте! – сказала Гуля, выходя из смежной комнаты. – Здравствуйте! – повторила она, разглядев Адама. – Вы к нам? – В голосе ее было приятное удивление.
– К вам, к тебе, доченька! – ласково глядя на заплаканную Гулю, сказал Адам. – Так это ты Митькина мама?!
– Я! – сказала Гуля, тревожно и счастливо блеснув заплаканными черными глазами.
– Не думал… Вот не гадал… Я насчет парня. У меня он.
– У вас?! – в один голос вскрикнули Гуля и Митькин отец.
– У меня. Не бойтесь, накормленный он и веселый.
– А где вы? – спросила Гуля.
– Я рядом, в больнице живу и сторожую. Там они играют всегда. Мы старые знакомцы.
– Ах, да-да! – сказала Гуля. – Вы – Адам, сторож. Митя о вас только и делает, что рассказывает. Они все, мальчишки, в вас души не чают!
– Ну да? Чего уж… – пробормотал Адам. Ему были очень приятны эти слова Гули, и он улыбался против своей воли.
– А мы где только не были, – продолжала Гуля, – и в милиции, и на вокзале, сколько поездов обегали! Сейчас думали ехать и снова искать, а где – и сами не знаем! Только отпуск позавчера взяли, думали отдохнуть. Да вы садитесь, садитесь, пожалуйста! – придвинула Гуля Адаму стул.
– Я его сейчас приведу, стервеца! – глухо сказал Митькин отец.
– Не нужно его приводить. Давайте-ка познакомимся, – сказал Адам. – Алексей Степанович.
– Павел.
– Гуля.
– Знаю, что Гуля. Тебя я, доченька, давным-давно знаю!
Адам сел, а хозяева продолжали стоять возле него.
– А я вас тоже знаю, мы с вами сколько раз встречались на кладбище, только имени вашего не знала. И теперь… Митя говорил – Адам, а вы – Алексей…
– Так где же наш разбойник? – перебил Гулю Павел, присаживаясь по другую сторону стола, покрытого красной с цветами плюшевой скатертью.
– Обидчивый он у вас чересчур, – не отвечая Гуле, обернулся Адам к Павлу. – Рассказывал, что тут у вас получилось.
– Да, так получилось, – виновато потупившись, сказала Гуля, – так получилось…
– Золотой он у вас мальчишка, чувствительный.
Минуту все трое молчали. В комнате было приятно полутемно, прохладно и чисто. Пол был свежевыкрашен, и зеленая пушечная краска блестела мягко и светло, во всем чувствовалась хозяйская рука. И никелированная кровать с горой подушек, укрытых белоснежной тюлевой накидкой, и красиво расставленные рюмки в пузатом старомодном буфете, и копии «Трех богатырей» и «Утра в лесу» в золотых багетных рамках на чисто выбеленных, в меру подсиненных стенах – все говорило Адаму о мире и довольстве в этой семье.
– Так что же с Митенькой? – растерянно спросила Гуля. – Как нам теперь быть?
– А пусть у меня день-другой побудет.
Митькин отец удивленно посмотрел на Адама.
– У меня чисто, вы не беспокойтесь, – сказал Адам, глядя на белоснежную тюлевую накидку на кровати. – Я ведь это, чтобы он сам вернулся, а так если его вам забрать сейчас, то все равно обида между вами останется. А он тебя, Гуля, любит очень. Пацаны, они отходчивые. Сам придет, соскучится…
– Отец прав, – решил Павел.
«Отец» – Адаму стало приятно от этого слова. «Хороший парень», – подумал он, украдкой оглядывая Павла. Ему понравились его широкие плечи, как и во всем в этом доме, была в них какая-то хорошая прочность. Понравились его спокойные серые глаза, густые, темно-русые волосы и вообще все лицо, очень простое и мужественное. Понравились крепкие руки с большими ладонями. «Хорошо, что Гуля за ним!» – подумал Адам.
XXI
А Гуля тем временем вышла из комнаты на веранду, и было слышно, как она гремела там посудой.
– Ну и жара сегодня! – сказал Павел. – Передавали: тридцать три градуса в тени!
– Да, – поддержал разговор Адам, – а уже пора бы жаре отойти.
– Теперь все перевернулось: зимы совсем не было, а май такой холодный, что на демонстрации в пальто все шли, помните?
– Ага, – сказал Адам, хотя не помнил, чтобы на демонстрации шли в пальто. Он не помнил, когда и был на демонстрации, – кажется, лет тридцать тому назад, в Мурманске.
– Вы давно здесь живете?
– Порядком. Так я пойду… – Адам встал.
– Садитесь, садитесь! Что вы! Сейчас Гуля быстренько.
Павел силой усадил Адама. А ему, честно говоря, совсем не хотелось уходить из такого милого дома. Не хотелось уходить от Гули и от этого парня, ее мужа, который ему все больше и больше нравился, хотя и не сделал, и не сказал ничего особенного.
– Вы у нас первый раз, тем более Митька… – начал Павел.
В это время в комнату вошла Гуля. Она накрыла стол льняной скатертью, а потом принесла и поставила на стол белое глубокое блюдо с салатом, залитым сметаной, положила тяжелые серебряные вилки, поставила стеклянную вазу на высокой ножке, полную красиво разложенных кусков белого хлеба. Принесла тарелочки под салат, запотевшую бутылку «Столичной» и две бутылки минеральной воды.
– Алексей Степанович! Паша! Вы бы начали, пока борщ разогреется, – ласково взглянув на Адама, сказала Гуля.
– Чего без хозяйки начинать! – улыбнулся ей Адам.
– Правда, спешить некуда, – поддержал его Павел, – мы тебя подождем.
– Некуда спешить, – искренне сорвалось у Адама.
Через некоторое время Гуля уже ставила на стол тарелки вкусно пахнущего борща. Хорошо заправленный томатом, жирный, он был такой красивый, как будто нарочно нарисованный.
Павел разлил «Столичную» по трем рюмкам.
– Ну, за наше знакомство! – сказал Павел. Все трое чокнулись и выпили. Адам и Павел деловито понюхали хлеб, а Гуля закашлялась и со слезами на глазах отвернулась.
Мужчины стали есть борщ, дуя на ложки.
– Вкусно готовишь! – похвалил Адам.
– Что вы! – зарделась Гуля. – Это он сегодня первый день, как сготовила, по-настоящему вкусный борщ на второй день бывает, когда настоится.
Адам не был голоден, но ел с удовольствием, потому что это был настоящий семейный обед.
– Ну, спасибо, что успокоили нас! – говорил Павел, еще наливая в тонкие голубоватые рюмки.
– Холодная! – похвалил Адам, беря рюмку.
– Из холодильника, – гордо сказал Павел. – Что-то мы запивать забываем. Он откупорил бутылку с минеральной водой, на голубой этикетке которой было написано имя города.
– Будем живы, как говорится! – поднял рюмку Павел.
– За Митьку, за сына! – сказал Адам.
– Спасибо! – в один голос ответили Гуля и Павел.
Когда Адам выпил водку, Павел налил в фужер минеральную воду, пронизанную светлыми пузырьками.
– Запейте! Хорошая у нас вода. Я в журнале читал, там пишут, что эта наша вода лучшая в Союзе.
После борща Гуля подала на стол голубцы. От выпитой водки она раскраснелась, движения ее стали слишком старательными и плавными.
– Алексей Степанович! А вы откуда меня знаете? – совсем помаковев, спросила Гуля.
– Знаю. По фотографиям, – сказал Адам.
– По каким фотографиям?
– По отцовским, – отвечал Адам.
Семнадцать лет он мечтал об этом разговоре, именно Гуле хотелось ему открыться. И сейчас он смотрел прямо в глаза Гуле, желая, чтобы она расспрашивала, расспрашивала его, заставила все рассказать. Он смотрел ей в глаза, и сердце его заполняла радостная решимость.
– Как по отцовским? – спросила Гуля.
– Так, – отвечал Адам, ласково и светло глядя на нее, – очень просто, отец твой, Иван Дмитрич, часто показывал. Бывало, разложит твои фотографии, и сидим глядим, иногда целый вечер сидим, каждый про свое думаем.
– Вы знали папу? – еле слышно сказала Гуля, губы ее покривились, и на глазах выступили слезы.
– Знал? Не то что знал… – Адам смолк, чтобы подавить подступившую к горлу слабость. – Три года. Из боя в бой. Три года как родные…
– Алексей! Вы – Алексей?! Ординарец! – Гуля пораженно смотрела на Адама. – Так что же вы не сказали! Столько лет!
А он, нагнув голову низко к груди и заслонившись рукою, сидел, мучительно задыхаясь. Сердце его сдавило, словно раскаленными щипцами, и так неожиданно, что он против воли схватился рукою за грудь, а огненные щипцы уже чертили по спине, от шеи по левой лопатке вниз, словно захлестывая сердце в петлю.
– Что? – вскрикнула Гуля, вскочив и опрокинув стул.
– Что с вами? – обеспокоенно приподнялся Павел.
Адам вздохнул, боль в сердце отпустила, и тяжесть в груди ушла.
– Да и сам не знаю, – старательно улыбаясь, сказал Адам, – что-то кольнуло, никогда не было такого…
– Может, валерьянки? – предложила Гуля. – У нас есть.
– Да что ты, – усмехнулся Адам, – уже и нет ничего, так, кольнуло. – И с этими словами он поднял стопку: – За Ивана Дмитриевича, за отца!
– За отца и тебе надо выпить, – сказал Павел, наливая Гулину стопку. Он чувствовал, что на его глазах уже произошло и происходит что-то важное, что-то такое, что роднит Гулю с Адамом, а его как-то временно отодвигает на второй план, и он понимал, что в этом нет ничего обидного.
– Так за отца! – повторил Адам торжественно.
– Спасибо! Спасибо вам! – Гуля вытерла слезы, быстро, не по-женски, выпила водку и задохнулась.
XXII
Гуля с детства знала ординарца отца Алексея Зыкова. Когда началась война и отец ушел на фронт, ей было пять лет. Три года отец присылал письма с фронта. Десятки писем получили они с матерью за это время, и в каждом письме упоминалось имя ординарца отца Алексея Зыкова и присылались приветы от него. Все отцовские письма Гуля свято хранила, в юности она перечитывала их, а после смерти матери, уже лет десять, боялась их брать в руки.
– А папа говорил, что вас убило! – сказала Гуля. – Он и перед самой смертью вспоминал вас. Ему нужно было перевернуться на другой бок, а мама помогла ему как-то неловко, и он сказал, я как сейчас помню: «Если бы Алексей мой живой был и за мною ходил сейчас, я бы выздоровел, а у вас у всех руки не тем концом приставлены». Мама обиделась, и все мы обиделись. Он тяжело болел…
Гуля опустила глаза, вспоминая, как мучительно тяжело болел отец, как он раздражался по пустякам и был несносен.
– Не застал я его, – задумчиво проговорил Адам, – не успел, на день на какой-то не успел. Я же в тот день, как его хоронили, приехал, я же его на кладбище проводил и землю кинул.
– Так почему же вы мне раньше не сказали! Столько лет! Я вас столько раз видела! Я же ничего не знала! Почему же вы мне сразу не сказали?
Адам молчал. Он сидел, нагнув голову и глядя в стол. Отвечать ему на Гулины слова было нечем.
– Что было, то прошло, – сказал он наконец. – Не мог я тебе признаться, не хотел. Ты прости! Не мог.
– А о вас в каждом письме! В каждом письме! – говорила заплаканная Гуля. – Я вот сейчас достану письма.
Минуты через две, в которые Адам и Павел молча выпили еще по рюмке, Гуля принесла большой пакет, перевязанный блекло-голубой атласной лентой. Гуля развязала ленту. В пакете было много писем, крепко слежавшихся. Когда Гуля тронула их рукой, они рассыпались, заняв часть стола, пожелтевшие, с поблекшими чернилами и истершимися буквами там, где писалось карандашом.
– Вот! В каждом письме тут о вас!
Зябко, как над огнем, подержал Адам над письмами свои широкие жесткие ладони, а потом положил их на письма и во второй раз за сегодняшний день ждал, пока спазма отпустит горло. Пока Адам ласкал в ладонях треугольники писем, Гуля открыла ставню, и всю комнату затопил ослепляюще яркий свет. Один за другим разворачивая «треугольники», Гуля быстро пробегала письма глазами и читала вслух то, что говорилось об Алексее.
«Колю, моего ординарца, убило. Теперь у меня новый ординарец, пожилой дядька, уже к пятидесяти ему подбирается. Зовут Алексеем Зыковым. Пока я его узнать не успел, но по всему видно, что мужик тертый, все умеет делать, не то что Коля. На фронт пошел добровольцем. Почему попал в пехоту – не знаю, он матросом в Мурманске был, оттуда и пошел на фронт».
«Зыков вчера жарил мне оладьи на сливочном масле. Не знаю, где он все это достает? Поругались из-за этого. Он говорит: вы в мою должность не вмешивайтесь».
«А Зыков мой невесел оттого, что от тебя писем нет. Он мне говорил, что сон видел, что обязательно письмо будет. Но сон его не сбылся, и он недоволен тобой, моя любимая».
«Вот уже третий день идет снег, земля замерзла. Избавились мы от непроходимой грязи – и будто на душе стало легче. Как-то мой Зыков стал веселее и проворней. Он у меня очень хороший человек. Как где-нибудь задержусь, опоздаю горячее покушать или не вовремя хожу в баню, говорит: “Подожди, вот напишу письмо твоей Татьяне Степановне, она покажет тебе, как надо за собой ухаживать”. Он после войны непременно хочет побывать у нас. У него дома жена и дочь остались, но город его под немцем, и он ничего не знает о них, эвакуировались они или нет. Так что пока он их потерял из виду, но крепится, верит в лучшее. Мне говорит, мол, война кончится – ко мне съездим в гости, а потом к тебе. У него дочь уже большая, школу окончила, он говорит, что красавица, любит ее очень сильно. Я ему обещаю поехать, а когда злюсь на него, то отказываюсь, говорю, что никуда я с ним не поеду, что и так он мне надоел. В общем, любимая, дружим мы искренне. Я ни в коем случае не показываю, что начальник».
«Любимая Гуленька! Сегодня день твоего рождения», – начала читать Гуля следующее письмо и отложила его в сторону.
– Читай! Читай! – попросил Адам. – Подряд читай. Я о себе и так все знаю – ты про все читай!
– Правильно, – сказал Павел, – Алексею Степановичу все родное, читай подряд.
«Любимая Гуленька! Сегодня день твоего рождения, – начала Гуля читать отложенный в сторону листок. – Этот день для нас с мамой был самым счастливым днем. Жаль, что папочки нет дома и он с тобой вместе не может его отметить. Но зато папочка твой отдыхает сегодня 18 часов. Выпили по сто граммов с дедушкой Алексеем, желая тебе счастья. Скоро, скоро, доченька моя, папа снова пойдет в бой и ради дня твоего рождения сделает что-нибудь. Скажи маме, что получил ее запоздалое письмо, которое было написано 29 января. Только плохо, дитя мое, что ты болеешь. Это оттого, что ты мало слушаешь маму. Надо ее слушаться, и болезни тебя быстро оставят в покое. Папа придет домой и будет еще больше любить тебя. Я видел, Гуленька, много маленьких девочек, которых немцы убили. Мстя за это немцам, я всегда вспоминал тебя и видел тебя во сне. Видишь ли ты меня во сне? Как вы с мамой живете? Очень скучает о тебе папочка. Как поживает твоя кукла Катя? Дедушка Алексей, с которым мы вместе воюем, сделал тебе очень красивого мальчика Гришу из дерева, проволоки и еще из разных вещей. Это будет жених для твоей Кати. Как будет случай – мы тебе его пришлем. Целую тебя крепко-крепко. Твой папа».
XXIII
Дочитав письмо, Гуля заплакала и пошла в смежную темную комнату взять носовой платок.
– А я чайку поставлю, если водки не хотите, – взглянув на Адама искоса, вылез из-за стола Павел и прошел на веранду.
Адам остался один на один с ворохом писем, сложенных маленькими треугольниками, со штампами «Просмотрено».
В этих листках бумаги, исписанных мелким почерком, посветлевшими от времени чернилами, была заключена жизнь близкого Адаму человека и его собственная мужская дружба, и нежность, и разделенная тоска, и простые радости военной жизни, и горе, которое приходилось им видеть совсем близко, и смерть, и ужас, и усталость, и светлые дни военных неудач, словом, в этих листках и «треугольниках» для Адама было заключено так много всего, что ему захотелось прижать к груди весь этот ворох писем, пронизанных токами близкого, пережитого и теперь казавшегося таким светлым времени.
– Алексей Степанович! А где же Гриша? – улыбаясь заплаканными черными глазами, как девочка, капризно приоткрыв мягкий припухший рот, спросила Гуля. – Я помню, все время маму просила приветы ему передавать. В каждом письме. И от меня, и от куклы Кати. И еще спрашивала, помню, кто такой Случай, с которым должен приехать Гриша. Папа же писал: будет Случай – пришлем. Так и не было случая.
– Потонул Гриша, – сказал Адам ласково и виновато, как маленькой, улыбаясь Гуле, – потонул. Он у меня в мешке был, через речку одну мы переправлялись, и потонул вместе с мешком. Очень мы горевали с отцом, продукты там потонули, курица у меня была вареная, масло, хлеб. Еду не так жаль было, как Гришу. Я его сколько дней делал! И думали – вот-вот отошлем, вот-вот… И потонул… Очень хороший был паренек, шинель я ему сшил, сапоги – все честь честью. Так что твоя Катя без жениха осталась! – вздохнул Адам, светло улыбаясь.
– Без жениха. Мы с нею так ждали его, так ждали!
Павел вошел в комнату и, не вмешиваясь в разговор Адама и Гули, стал прибирать со стола грязную посуду.
– Сейчас, Паша, я сама, – остановила его за руку Гуля. – Сейчас я приберу, чай подам и будем письма читать, правда? – взглянула она на Адама.
– Конечно, – радостно сказал Адам, – я без очок не вижу. Очень хорошо будет.
Адам бережно отгорнул письма в уголок стола на чистое место, поближе к себе. Прибрав посуду, Гуля ветошкой смела со скатерти крошки к себе в ладонь и стала подавать чай с вишневым вареньем.
– Да… Вон как бывает на свете! – усаживаясь на свое место, проговорил Павел. – Как бывает, а?! – В голосе его было удивление, и радость, и грусть.
– Говорят, гора с горой не сходится, а человек с человеком…
– Да, Паша! Всякое бывает, Паша…
Глядя на Адама, Павел думал о своем отце: «Может, и он где-нибудь есть? Вот такой же старенький. Может, так же мыкается один, как перст». Павел вырос по детским домам и не знал ни своих родителей, ни своей фамилии, ни города или села, в котором родился. Фамилию ему записали еще в первом детском доме – Горешин, а отчество он позже сам себе взял – Иванович.
– Мне покрепче, мать, – попросил Павел, когда Гуля стала разливать чай.
– И мне, – сказал Адам, чувствуя себя в этом доме совсем своим человеком.
– Смотрю на вас, и до сих пор не верится, что это вы – Алексей Зыков. А как вы папу спасли, когда вас ранило в плечо! Когда папа домой вернулся, мне уже десятый год шел. Мама за ним ездила в Челябинск, в сорок пятом году, в декабре. Как раз перед Новым годом его привезла, он там в госпитале лежал почти два года, у него позвоночник болел.
– По соседству, выходит, были, – проронил Адам.
– И вы там, в Челябинске, лежали в госпитале? – переспросила Гуля.
– Нет. Не в госпитале. Это я так, отдыхал в то время в тех краях.
– Вон как! – сказал Павел, правильно поняв слова Адама. – Ладно, давайте чай пить, а то совсем холодный будет. Потом письма почитаем, покурим.
Гуля не поняла ни слов Адама, ни восклицания своего мужа.
– А может, нам Митеньку лучше сегодня забрать? – сказала она, искательно глянув на мужчин.
– Уже ведь сказано, – оборвал ее Павел. – Алексей Степанович прав: пусть сам придет, ума только наберется.
– Конечно, конечно, я ничего, – поспешила согласиться Гуля, – пусть сам.
– Так ты почитай еще. Алексею Степановичу и мне это интересно. А мы покурим. – С этими словами Павел встал из-за стола, открыл створку окна и поставил на стол пепельницу.
– Закуривайте, – протянул он Адаму пачку «Памира».
– Спасибо. Я трубку, – сказал Адам, вынимая свою прокуренную трубку и кисет с табаком.
XXIV
Павел закурил, и голубой дым закружился волокнистыми нитями в струях солнечного света. Адам стал твердыми темно-желтыми пальцами набивать трубку, а Гуля взяла письмо отца, верхнее в ворохе «треугольников», и стала читать его звучным красивым голосом:
«Любимая! Вот я снова продвинулся вперед. Снова зима. Белые мушки вьются в воздухе, морозно.
Сейчас мы с Зыковым сидим в хате, окна ее прострелены автоматами. Хозяйка чудом спасла себя и двоих детей. Мальчик похож на тетиклавиного Валерку из 7-й квартиры, а девочка – копия нашей Гуленьки. Сперва боялись они подойти ко мне, а потом стали привыкать. У меня было немного конфет, я их отдал им. А теперь мешают мне писать письмо, лезут на колени. Мальчика зовут Миколкой. Очень любит целоваться и рисовать. Зыков смеется.
Холодно, низко оседает туман, снег белыми опилками сыплется. Вдали деревья кажутся фонтанами снарядных взрывов. Окруженный нами немец, как зверь в клетке, бьется. Выхода у него нет и не будет. Что же тебе еще писать? Кажется, все. И все мое свободное время отдано тебе, и ты еще раз узнала, что я жив и здоров. Надо идти на передовую, к бойцам, подбодрить их. Сейчас Зыков сушит наши портянки, высушит – и пойдем. Пиши мне обо всем. Целуй доченьку. Иван».
В горле у Гули пересохло и першило от непривычки читать вслух, и, прежде чем взяться за следующее письмо, она отпила несколько глотков остывшего чая. Адам и Павел молча курили, вся комната наполнилась голубым дымом и бесприютным прогорклым запахом табака. Дым вытягивало в окошко сильным столбом, и, глядя с улицы, можно было подумать, что в доме начинается пожар.
Гуля взяла из вороха следующее письмо и продолжала читать все тем же старательным звучным голосом:
«Любимая! Рвемся вперед. День и ночь без передышки ломаем силы противника. Первое апреля встретило нас снежною пургой. На пять метров не видно друг друга. Ветер сшибает с ног. На бровях и ресницах с палец толщиною лед. На мне хромовое пальто, сверх него шинель драповая, сверх всего овчинная шуба, ватные брюки. И до ниточки все мокрое. Метет немилосердно, снег попадает за шиворот, знобит. Лицо покрыто ледяной коркой, через каждые пятнадцать минут, задыхаясь от жгучего ветра, снимаешь с себя маску. На повязках ушанки, под подбородком, ледяные груши с кулак. Голенища сапог тоже набиты мокрым снегом, носки и портянки сырые. Крепчает мороз, теплей становится ногам. Но стремимся не отстать, не оторваться от плеч гонимого нами на запад врага. По пути, когда встречаются села, на несколько минут останавливаемся хоть чуть-чуть обогреться. Вот и я грелся ночью со своим Зыковым у одной тетки. Бедная тетка, не знала, чем нас угостить, да нечем. Предлагает моченые яблоки. И так продрогли до костей – кто возьмет мерзлое мокрое яблоко? Никто. А Зыков взял, ел и прихваливал. Тетка была счастлива.
Я жив и здоров. Плащ-палатку дважды сменил, исполосованную пулями, а к телу прикоснуться фрицевская пуля боится. Правда, однажды если бы не Зыков, то прикоснулась бы крепко, я тебе об этом случае уже писал. Иногда бывает такая жажда отдохнуть, хотя бы пять минут отдохнуть. Войдешь в хату, а сознание снова гонит тебя на улицу. Совесть говорит: “Как тебе не стыдно чаевать! Фриц же от тебя всего триста метров, отгони его подальше, а тогда и возьмись за чай”. И так каждый день. Все свободное время отдаю тебе, письмам твоим и тем, которые пишу к тебе».
Гуля взяла новое письмо:
«Мой старик зверски отличился, будем ходатайствовать о представлении его к высшей награде, так командир дивизии сказал вчера на митинге. Что ж, я не против. Будет у меня ординарец герой!
Фрицы неожиданно прорвались ротой прямо на наш КП полка. На КП были одни связные, мой Зыков и еще три бойца охраны – мы были уверены в своей безопасности. Зыков возглавил связных и отбивался три часа, пока мы не ликвидировали прорыв. Почти сотню фрицев они положили, и удивительно – Зыкова даже не царапнула пуля. Если бы немец захватил КП, нам бы пришлось плохо, очень плохо. Вот какие дела! Зыков от радости, что комдив его хвалил, или от своего неожиданного геройства уснуть не мог, все курить выходил из хаты или еще чего… Всю ночь…»
Гуля положила письмо на стол.
– А я не помню, – сказала она растерянно, – я не помню, я никогда почему-то не читала этого письма. Так вы Герой Советского Союза?!
– Нет-нет. Это он так. Конечно, было дело. Разговор был просто, собирались ходатайствовать о нашем награждении, писали. Ну, и меньше чем через неделю, только это письмо ушло, тут с нами и случилась беда. Так что не до героев было. Нас со всего полка…
– Да, я помню, – сказала Гуля. – Папа говорил, что со всего полка их шесть человек спаслось. А вас, он думал, тогда убило.
– Нет. Не убило…
– Значит, вы с папой в разные госпитали попали?
– В разные… Я в плен попал. – Адам посмотрел в глаза Гуле решительно, с вызовом, и в то же время он как бы поощрял ее к следующему вопросу.
– А папа так и думал: или убили его, говорил, или в плен попал раненый. Вы раненый в плен попали?
– Нет. Меня контузило. Немцы уже в чувство привели. Я в Освенциме был.
– В Освенциме! – в один голос воскликнули Гуля и Павел.
– Вот! – сказал Адам и торопливо, словно боясь, что ему не поверят и не будут его слушать дальше, расстегнул на груди голубую сатиновую рубаху, подаренную Марусей. – Вот! – На его темной худой груди они увидели наколотый номер 11727.
Гуля и Павел молчали, глядя на Адама уже совершенно другими глазами, почти как на человека с другой планеты.
– Это же лагерь смерти, – прошептала Гуля, – оттуда люди не выходили живыми. Мы читали, помнишь, Паша…
– Всяко бывало, – прервал ее Адам. – Я, например, убежал.
– Из Освенцима!
– Оттуда, – тихо подтвердил Адам, и щеки его побледнели от волнения, и в то короткое время, пока все сидели молча, в душе его воскрес Освенцим и не неизмеримо длинные дни…
XXV
…Большое страдание, как и большое счастье, дает человеку неведомые силы. Неведомые силы – ибо иначе как бы смог он, обыкновенный человек, преодолеть столько лишений, страха, зла. Сколько немецких лагерей и пересыльных тюрем переменил он, Алексей Зыков, за полтора года плена! Дважды бежал, дважды его ловили. Но второй раз он убежал из глубины Германии, из южнобаварского местечка. Здесь вместе с другими русскими солдатами, французами, чехами и поляками он работал на каменоломне. Поймали его уже на Украине, поймали и отправили в Освенцим. Последний отличался от всех виденных Алексеем прежде лагерей безупречной чистотой и порядком. Здесь его принял в канцелярии молоденький, румяный, с ямочками на щеках, с детски чистыми голубыми глазами капитан СС.
– Капут, Алексеус! – радостно сказал он, перелистав личное дело Зыкова. – Капут, Алексеус! Капут! – повторил он, тихо рассмеявшись, показывая сахарно-белые ровные зубы и подмигнув Зыкову так, как будто сообщал ему что-то очень веселое и завлекательное.
Из канцелярии его повели в баню. В предбаннике низкорослый вертлявый парень с тусклым металлическим блеском в глазах специальной машинкой выколол на груди Алексея номер 11727 и сказал:
– Забудь свое имя, папаша. Ты знаешь, куда попал? Это Освенцим, лагерь смерти. Отсюда не убежишь, запомни.
– Посмотрим, – сказал Алексей.
– Это мы посмотрим, – улыбнулся ему металлическими глазами парень. – Если и убежишь, то через трубу. Вон, видал? – И он показал Алексею в окно: далеко за бараками из пяти труб крематориев бились в небо огромные желто-бурые языки пламени.
Тысячи людей умирали в этом лагере, умирали по плану – 15 тысяч человек в день. В трех километрах от этого лагеря смерти, на площади примерно в десять гектаров, сплошь были навалены огромные, высоченные кучи покореженных, обгорелых немецких самолетов. Самолеты сюда свозили со многих фронтов. На разборке этих останков ежедневно работало около двух тысяч узников лагеря. Среди восьмисот других русских военнопленных работал на этом кладбище и Алексей Зыков. И вот «двадцатка», в которой работал Алексей, решила готовиться к побегу. Все знали, что побегут только двое, а кто именно – решит жребий, когда все будет готово к побегу. Под широким крылом «мессершмитта» стали рыть яму, землю уносили в карманах и выбрасывали в уборную. В большой дощатой уборной было всегда многолюдно, и выбрасывать землю было очень опасно. Но все двадцать, пользуясь каждой минутой возможности, рискуя жизнью, рыли убежище и носили землю в уборную. Через месяц они приготовили бункер, в котором могло сидеть два человека, сверху яму покрыли листами дюраля, засыпали слоем земли, предусмотрели люк и дюймовую трубку для воздуха и вентиляции.
Алексей вытянул «бежать». Второй счастливый жребий выпал девятнадцатилетнему и еще физически сильному костромичу Славику. Каждому хотелось быть на их месте, но все-таки жребий всем показался справедливым и удачным: Алексей был опытен в побегах, Славик еще силен. И вот 12 августа 1944 года, улучив минуту, оба они залезли в яму. Товарищи быстро закрыли люк, засыпали землей, залили бензином, засыпали табаком и еще нагромоздили сверху двухметровый слой металлических обломков. Словом, сделали все так, как и было рассчитано.
Алексей и Славик сидели в абсолютной темноте, прижавшись спинами друг к другу.
– Ты свои адреса помнишь? – глухим шепотом спросил Алексей, прислушиваясь к обычному рабочему шуму наверху.
– Я и твои помню! – отвечал Славик так же глухо, свистящим шепотом.
Когда стало известно, что побегут Алексей и Славик, оставшиеся восемнадцать мужчин просили их выучить на память их домашние адреса, обязательно сообщить родным, где они, обязательно сообщить…
Через каждые два часа немцы строили на проверку узников, работавших на этом кладбище самолетов. Вдруг наступила тишина. Алексей и Славик поняли: работы прекращены, идет перекличка, сейчас их побег будет обнаружен, начнутся поиски… Над их головами раздались собачий лай и немецкая речь, перемежающиеся друг с другом. Над ними загремело, загрохотало, зазвенело пронзительно и оглушающе… Собачий лай, немецкая речь и грохот расшвыриваемого металла уже отодвинулись далеко в сторону и затухали, а они еще не могли оторвать друг от друга свои заледеневшие спины.
Пять суток – 120 часов – просидели они в тесном бункере, задыхаясь в испарениях, теряя и без того ничтожные силы. Голубовато-белые, мертво светящиеся стрелки деления часов от самолета, которые они захватили с собой, секунда за секундой, минута за минутой, час за часом отсчитывали время.
Здесь было негде повернуться, чтобы расправить затекшие члены, здесь воздух был густой и тяжкий до дурноты; их мучили жажда, и голод, и недостаток воздуха для дыхания… И все-таки это был уже не лагерь, это была свободная территория двух свободных душ. Первые двое суток они шептались, вспоминали прошлую жизнь, и черный слепой бункер был словно озарен этой их жизнью, казалось, приснившейся, невозможно счастливой, ослепительно счастливой довоенной жизнью. Потом стали молчать все дольше и дольше, а потом в полубреду-полусне лишь изредка спрашивали друг друга:
– Живой?
На шестые сутки раздалось над их головами три условных стука, это значило: посты сняты, розыски прекратились, ночью можно бежать. Минут через пятнадцать над их головами загрохотало, загремело…
«Ну, вот и все!» – пронеслось в их отуманенных головах, пронеслось без страха, без сожаления…
– Живы?
– Живы, – вздохнули разом Алексей и Славик.
– Хлеб на люке, три пайки. Целуйте русскую землю!
Вечером по дюралю затрещал дождь. Дождь был такой сильный, и груды самолетных обломков так гремели под дождем, что это заглушало всякие другие звуки. Выйдя из люка и отдышавшись на свежем воздухе, напившись дождевых струй, захватив узкие кирпичики хлеба, оставленные друзьями, они стали выбираться с самолетного кладбища. Вокруг этого кладбища через каждые сто метров стояли сторожевые вышки. Втискиваясь в землю, проползли они под счастливо скрывающим их дождем между темными, ребристыми, оскаленными вышками. Они ползли на юго-восток, к озеру, строго на юго-восток, заранее продуманным маршрутом. Поляки говорили, что у озера нет ни засад, ни секретов, потому что немцы это болото-озеро считают непроходимым. Немцы считали правильно. Озеро им пройти не удалось. К утру они спрятались в глубоком и длинном овраге, изредка поросшем кустами, в двух километрах от лагеря, в его еще секретной зоне.
XXVI
Несколько минут все трое сидели молча. Гуля и Павел не знали, как себя вести и что сказать, и ждали, чтобы заговорил Адам. А перед глазами Адама, как осенние тучи под ветром, быстро летели воспоминания, такие же хмурые, бесприютные и клочковатые, как осенние тучи, лишь изредка по краешкам обернутые солнечными блестками радостей.
– Расскажите, Алексей Степанович, – нарушил молчание Павел, – расскажите, как это все было с вами?
– Что было, то было. Можно и рассказать… – Адам начал говорить тихим хрипловатым голосом. – Что было, то было. Когда взяли меня в плен, контуженный был. Потом пригнали нас, колонну, на станцию, там лагерем стояли три дня: позаписали всех – и в товарняк, по шестьдесят человек в двухосный вагон. Окна забиты, на полу солома. Лезвие от стального ножа у одного парня осталось, так мы этим лезвием доски в полу выпилили. Подождали, как на подъем поезд пошел, я первый в дыру спустился. К утру дело шло, светало. Упал я на шпалы. Упал и, как последний вагон надо мной прошел, вскочил я и ходу! Лес был метров двести. Оглядываюсь: еще четверо ребят за мной бегут. И тут стрельба началась. Поезд остановили. В общем, я один до леса добежал. Две недели среди леса скитался, оголодал, вышел к дороге – и прямо на фрицев. Они трое шли по дороге. Меня увидали издали, может, и прошли бы они мимо, а я бежать. Ну, тогда сразу поняли, кто я такой, и за мной. Лесок редкий, так что я у них на виду бежал. Какие у меня силы!.. Так они меня, как зайца, обкружили, улюлюкают. В общем, руки ремешком, за спину и погнали впереди себя. Так мой первый побег и кончился.
Адам замолк, выбил сгоревший табак из трубки на ладонь и аккуратно положил его в пепельницу.
– Ну, долго ли, коротко ли попал я через неделю в Владимиро-Волынский лагерь военнопленных. Там еще две недели побыл, и меня среди других повезли в Германию, на этот раз довезли в Южную Баварию. Там в одном местечке нас, русских, французов, чехов, поляков, четыреста человек на каменоломне работало. Содержали, как скотину, но лучше, чем в лагере. Убежать оттуда, говорили, нельзя. Бежать надо было через Германию и через всю Чехословакию, сотни километров пройти надо было, и любой пацан мог задержать.
Я, еще один Семенов из Астрахани и киргиз один Миша все-таки решились бежать, чем гнить. Думали, если к своим не добежим, прибьемся к чешским партизанам. Сбежали мы втроем. Всю ночь бежали, бежали по лесу, а как рассвело, слышим: дрель на каменоломне визжит. Выходит, всю ночь кругаля давали и к утру снова на своем месте. Метров триста от каменоломни. Забились в кусты, прижались один к одному спинами, а тут снег пошел, густой, мокрый. Начало апреля, а тут снег, все белое стало. Это нас и спасло, что далеко не ушли, под носом искать никто не вздумал. На четвертые сутки, ночью, подошли к железнодорожной будке. В сарае у этих немцев Миша-киргиз гуся нашел жирного и оклунок пшеницы, пуда на два вытянул. Гуся в лесу съели, огонь побоялись разводить, и целый день спали, как убитые. Четыре дня без еды, совсем уже было доходили, а тут гусь этот так нам сил поддал, что мы вечером пшеницу по карманам поделили, чтобы нести легче, и как рванули вперед. – Глаза Адама, светлые и маленькие, наполнились живым блеском.
– В ту ночь мы столько прошли, сколько в другой раз за три ночи не проходили. Границу чехословацкую перешли и так далее… Голодные, холодные шли и так далее… На сороковой день на парня и девушку в перелеске наткнулись. Они нас не испугались. Еды пообещали принести и не обманули. Через час хлеба принесли, две булки, масла сливочного, переодеться нам всем троим. Ну, после этого мы осмелели и вскорости попались на лесника-немца. Он нас под ружьем посадил на землю обманным путем, а мальчишку послал в село за подмогой. Делать нечего, я говорю Мишке-киргизу, он ближе ко мне сидел:
– Говорю «три» – бежим в разные стороны! Он Семенову сказал, Семенов кивает, что согласен. Мы так все в конце концов поняли, что у него, у лесника, двустволка. Значит, самое большое двух достанет, а третий невредимый убежит.
– Три! – говорю. – Адам хлопнул легонько ладонью по столу. – И как шарахнули мы в разные стороны, не оглядываясь! Я сам через кусты, напролом. Бах! Ба-бах! Два раза. Я как рванулся опять в низину, в лес. Так с тех пор ни Семенова, ни Миши-киргиза никогда в жизни не видал. Шел одиночкой. Страшно одиночкой, но потом мне для опыта пригодилось. Уже на Украине передали меня в руки немцам в одной деревеньке. Опять голод меня из лесу выгнал, да и во многие деревеньки я заходил, уже и жить оставляли сколько раз – отказывался. А тут постучал вечерком в третью хату от леса. Хозяин открыл, по-русски со мной говорит, приглашает. Вошел. И что-то не сажусь, что-то мурашки по спине пошли… И только в дверь назад, а он, бугай, как мне подножку дал, сшиб, насел, руки заломил. Я и от ветру клонился, а не то что с таким бугаем красномордым тягаться. Но и я ему головой тоже юшку пустил. И тут три здоровенных парня на пороге тут как тут. Мальчик его, потом я понял, бегал за ними. Вот так и поймался. Сколько всякого прошел, тысячу километров по чужбине, а на родной земле… В общем и так далее…
Попал я в город Ясло, в полицейский участок привезли. Там били на станке. Такой станок специальный: ноги зажимаются, тебя через станок перегинают и руки к ногам привязывают. Это в первый же день били, и офицер, который там был, ногою у меня на станке три зуба выбил. Вот вместо этих! – Адам показал три передних верхних металлических зуба. – Потом овчарками допрос вели. Две недели я там побыл, добили меня до такой последней степени, что смерти хотелось. Потом в этом же городе в тюрьму сдали. В камере такая теснота и такое… – Адам отчаянно махнул рукой. – Поляки сидели и западных украинцев немного. Я с ними по-русски поздоровался – никто и ухом не повел. Ладно, думаю, не до гостей им. А тут мальчишка подошел ко мне лет шестнадцати, русский, Коля, отвел меня в свой закуток. Он мне, спасибо, и подсказал: когда, говорит, перед едой – молись, иначе сдохнешь здесь. Стал я молиться усердно. И поляки ко мне свои отношения переменили, стали свою баланду отдавать. Они все местные были, им передачки всем почти носили. Стал я еще внимательнее молиться – стали хлеб мне свой отдавать. За три недели, что я там побыл, отъелся, почувствовал – окреп. В скором времени отправили меня в Дрогобыч, в лагерь военнопленных. Там опять немножко побили на допросах: «Зачем бежал?» Я на своем стою: «Дома жена, пятеро детей, кормить их некому, бежал, дескать, чтобы их обеспечивать».
Уже в последний день августа выводят меня из одиночки во двор и перед строем военнопленных поставили. И переводчик лагеря приговор мне зачитал: «Русский солдат Зыков Алексей Степанович, тысяча восемьсот девяносто восьмого года, за двукратный побег, за воровство у немецких крестьян за время побега, за связь с чешско-словацкими партизанами, за грабеж и бандитизм приговаривается к смертной казни».
И отвели обратно в каморку. Трое суток смерти ждал, прислушивался, глаз не сомкнул. На четвертые сутки задремал, и тут дверь как расхлопнется – светом меня всего и обдало, как варом. Все, думаю, ящик! Два русских наших полицая, я б их и сейчас узнал, руки мне цепью сомкнули и во двор вывели. Машина легковая стоит только вымытая, капли воды на крыльях светятся. Офицер немецкий, обер-лейтенант, говорит: мол, к бауэру тебя отвезу, к крестьянину, значит. Машиной – на вокзал, оттуда поездом. Он меня и доставил в Освенцим вместо бауэра. Там в конторе эсэсовский капитан меня принял.
Про то, как там было, и рассказывать не хочется. Когда вспомнишь, жуть берет. Как ветер повернется с крематориев, так оттуда паленым мясом, человечиной. С ума люди трогались и на проволоку бросались. А все-таки и там наши люди и честь, и совесть, и гордость понимали. Святых людей много я там встретил…
Гуля вскипятила еще чаю, и они с Павлом еще долго слушали рассказ Адама об Освенциме и о том, как он бежал оттуда со Славиком. От этого разговора хмель как рукой сняло, и время летело быстро-быстро.
– Пять месяцев мы с ним, со Славиком, скитались, все к линии фронта шли. Когда сбежали, весу у нас было килограммов по сорок в каждом. Ели сырую картошку, там ее у поляков много в полях, морковку ели. Помню, как цибарку утянули мы в одной деревне со двора и как сварили первый раз картошки, так полтора ведра этих и съели. Конечно, это можно и не поверить, чтобы два мужика по сорок кило весом полторы цибарки картошки съели. Но что было, то было. И живые остались. В общем и так далее… Фронт уже подходил к нам навстречу. Зашли в одну деревеньку, и там нам сказали, что немцев уже нет, а утром заезжало четыре танка русских и уехали и что мы, значит, на свободной земле, – обнялись мы со Славкой и заплакали.
Рядом оказался городок, уже занятый нашими советскими войсками. Мы хотели сразу идти туда, но сил не было от счастья, и жители не отпустили. Сбежались жители со всей деревеньки на нас смотреть, не верят, откуда мы пришли, щупают руками, гладят и плачут. К своим, говорят, успеете, говорят, со своими нарадоваться, а мы тоже, говорят, хотим вам оказать почет. Баню нам истопили, бороды свои мы долой, рубахи, кальсоны чистые дали нам. У того деда, где мы остановились, ели и пили до ночи и про Освенцим рассказывали. Они не верили, но все равно все плакали. Утром встали – одежа наша выстиранная, выглаженная честь честью, хоть и полосатая, каторжная, а все уже не та, что была. Умылись, причесались, позавтракали с хозяевами, от выпивки отказались и полетели, как на крылах, в тот городок в своих полосатых одежках.
Подошли к нашей комендатуре. Часовой стоит. Наш, родной, советский! Чуть не бросились ему на шею. Нельзя, однако, на посту человек находится. Голоса наши дрожат, перебиваем друг друга. Мол, из лагеря мы, так и так! А все дрожит, зубы об зубы бьют!
Адам умолк. Взял в руки чашку с чаем, только что налитым ему Гулей, и чай заплескался, падая на скатерть и обжигая его толстые дубленые пальцы.
– Чего же мы чай не пьем? – видя волнение Адама, поспешил сказать Павел. – Давайте пить, а то он стынет.
– Правда, правда, а то совсем остынет, – понимающе поддержала мужа Гуля.
Адам ничего не сказал. Прихлебывая, он пил горячий душистый чай, глядел в полосы солнечного света, голубые от дыма, и видел все, что было в тот далекий день в советской комендатуре того маленького польского городка…
XXVII
…Был теплый январский день, один из тех случающихся иногда зимою дней, когда солнце, будто перепутав время года, греет по-весеннему щедро. Дорожки и дороги подтаивали, и из снега, особенно по обочинам и колеям, оправленная прозрачно-дымной наледью, выступала черная мокрая земля, и легкий светлый пар вился над нею. Яблоки конского навоза, в обилии рассыпанные вдоль улицы артиллерийскими битюгами, размякли, и лохматые отощавшие воробьи, прыгая по дороге, выклевывали из них зернышки овса, весело бросаясь в драку друг с дружкой. В воздухе крепко и молодо пахло талым снегом, разгоряченными лошадьми, корою тополей, высоко стоявших по всей улице, старых белых тополей, блестящих на солнце мокрыми лакированными ветками.
Мимо разбитого закопченного костела, внутри которого на черных стенах запечатлелись навечно светлые тени сгоревших в нем прихожан, мимо красноватых руин кирпичной водонапорной башни спускались они вниз по улице к особняку, в котором разместилась советская комендатура.
– Да подожди, Славик! Не поспеваю за тобой, подожди! – просил запыхавшийся Алексей длинноногого Славика. Совсем непонятно, откуда они находили силы, но оба они почти бежали уже примерно с километр, с самого начала предлинной улицы. Они бежали, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, ничего не примечая вокруг, верно, оттого, что души их летели впереди, замирая от восторга близкого счастья, самого большого счастья, которое может испытать в этой жизни истинный человек, – счастья вновь влиться в ряды своих соотечественников. Пять месяцев они пробивались к этому польскому городку, не зная даже его имени, пять месяцев ползли они по чужой земле к этой чуждой улочке с сожженным костелом и нерусскими тополями, ползли голодные, холодные, еле живые, таща на своих занемевших плечах безмерный ужас немецкого плена. Пять месяцев – сто пятьдесят дней и ночей – шли они словно над нескончаемой бездной, и каждая секунда пути могла для них стать последней секундой жизни. Живые лишь духом, они отчаянно пробивались навстречу своему, русскому, советскому, бесконечно родному солдату. И вот он стоит перед ними…
Он стоял на улице у входа во двор комендатуры, у узкой каменной арки. Рослый, молодой, краснощекий, в новой, еще не обношенной, стромкой шинели, туго подпоясанной желтоватым кожаным ремнем, в высоких яловых сапогах, начищенных до блеска и чуть затуманенных теплым воздухом; на его широкой выпирающей груди ловко висел вороненый, хорошо ухоженный ППШ, на новой шапке ярко горела эмалью алая звездочка. Такого солдата рисовали на плакатах, именно такого парня видели в своих прерывистых снах во время побега Алексей и Славик. Судя по тому, какое новое обмундирование было надето на часовом, неопытный глаз мог бы отнести его к числу новобранцев, но Алексей сразу угадал в нем старослужащего, привыкшего к войне парня, угадал это он по той осанке, которая была в часовом с головы до ног, по тому, как ловко пригнано было на нем обмундирование, по тому, как, широко расставив ноги, по-хозяйски, небрежно стоял он на посту. Просто это был щеголь, прижимистый, оборотистый, хозяйственный деревенский щеголь. Алексей видел таких раньше, они могли перед смертной атакой выменивать свои худые сапоги на более лучшие, а выменяв, бережно клали их в вещмешок, а в атаку шли в рванье, которое где-то доставали. О смерти своей они, эти люди, никогда не думали, и не потому, что не боялись смерти, а потому, что натуры их были для этого недостаточно высоко организованы. Но все это Алексей оценил машинально, в какую-то долю секунды.
А часовой без всякого внимания поглядел на Алексея Зыкова и на Славика. Видно, не признал он своих в этих доходягах, наряженных в полосатые балахоны. Не признал. А они готовы были броситься на его крепкую малиновую шею, туго сдавленную белой каемкой подворотничка, в который, угадал Алексей, была продета круглая изоляция телефонной проволоки, чтобы подворотничок был ровен и красив.
Алексей и Славик от волнения, стеснившего их грудь, и от быстрой ходьбы не могли вымолвить слова и стояли перед часовым, глядя ему в лицо горящими глазами. А часовой, видя, что они остановились непочтительно близко и тем самым прервали его приятные размышления о родной деревне Селезёнкино, поглядел на них строго и, поведя автоматом, пробасил:
– Ну-у! Чаво встали! – Больше говорить ему было лень, и он отвернулся, уверенный, что «эти голодные полячишки» пройдут своей дорогой, а русским языком им все равно не дотолкуешь, и вернулся к нарушенным мыслям о своей деревне Селезёнкино, о том, что война уже скоро пройдет, о том, что хорошо бы у ефрейтора Федькина «вымануть» кожаный баул, потому что он очень легкий и много барахла можно в него «запхнуть», о том, как он будет первые месяцы сидеть на посиделках сразу с охапкой девок и как, «набаловавшись», осчастливит какую-нибудь из них законным браком туда к зиме поближе. И сейчас он, сладко напружинив свою сильную грудь и сильные толстые плечи, с удовольствием думал о том, как они заживут «самостоятельно», и какая здоровая, ядреная девка будет его жена, и какие сытенькие и веселые будут у них дети, и как по всей деревне будут уважать его за медали, за то, что вернулся живой и сильный, за то, что хозяин…
«А с Санькой надо в раздел итить, их всех не прокормишь. Ну, ему бритва с полной принадлежностью – это раз; ну, жене его канбинацию – два; ну, там детям – гостинцы, мамане – шальку, папане – табаку, и шабаш!» – размышлял он о том, что, когда вернется, надо будет непременно делить дом со старшим братом Санькой, который уже год, как вернулся домой с фронта без обеих ног, думал о том, как, кого он одарит и чем; когда он думал о подарках, ему было очень все-таки приятно свое великодушие и доброта, он ясно видел перед глазами и прекрасную бритву с никелированными чашечками и красивейшим помазком, и темно-зеленый шерстяной полушалок, и голубую шелковую дамскую комбинацию – словом, все те вещи, которые были уже у него среди других вещей и которые он думал довезти домой. А когда он думал о Саньке, в душе его шевельнулось неодобрение и даже раздражение на ту безответственность, которую проявил его «братан» тем, что, вернувшись калекой, прибавил к своим троим детишкам еще и четвертого – Ваську. «И на чаво он надеется?» – подумал он с опаской и неприязнью о своем старшем брате.
Может быть, минуту, а может быть, две Алексей и Славик боролись со спазмой в горле и собирались с духом, чтобы заговорить, все это время неотрывно глядя на часового, который не обращал на них никакого внимания.
– Милый человек, свои мы! Русские мы! С плену! – быстро шагнув к часовому и желая обнять его, глотая слезы, придушенно заговорил Алексей.
– Ну! Ну! Эй! – шарахнулся в сторону часовой. Он уже забыл о «худобах в балахонах», и теперь эта неожиданность его даже испугала, у него даже под сердцем вроде что-то оборвалось. – Ну, ты полегше, папаша! – придя в себя, оттолкнул он Алексея в грудь. – Полегше, за автомат не цапай! А то пряшью на месте – и прав буду! Видали мы вас!
– Мы из Освенцима! Мы советские солдаты! Бежали из лагеря! Пять месяцев! – захлебываясь, дрожа всем телом, заговорил Славик. – Мы свои, понимаешь? Что же ты своих не признаешь?
– Нам в комендатуру, – сказал Алексей.
Часовой молча, но уже внимательно оглядел их обоих с головы до ног, как будто обшарил.
– Кульков! – крикнул он затем, обратясь во внутрь двора. – Кульков! Проводи этих! Идите! – кинул он Алексею и Славику, показывая дулом автомата во двор.
Алексей и Славик прошли во двор, а часовой, недовольно перемявшись с ноги на ногу, поглядел на свои добротные новые сапоги и вернулся к «дельным» мыслям о том, что «хорошо ба у ефрейтора Федькина кожаный баул вымануть».
От каменного сарая с почерневшей от стаявшего снега черепичной крышей, неловко переваливаясь с ноги на ногу, ковылял им навстречу маленький, старенький, замухранный солдатик. Белесая, выдутая ветрами, лысая и зашитая неровными углами в нескольких местах шинель неловко болталась на нем едва опоясанная, шапочка на его голове была смятая, с засаленным верхом, и звездочка на ней потемнела.
Кульков молча улыбнулся Алексею и Славику, показывая длинные металлические зубы, и, переваливаясь, пошел впереди них по дорожке, выложенной кирпичом, к белому особняку, что стоял в глубине двора. Голубоватые седые космы неопрятно сбегали по его тонкой морщинистой шее, винтовка-трехлинейка была ему велика, и весь он гораздо больше был похож на сторожа на бахче, чем на солдата. По кирпичной выщербленной дорожке, мимо кряжистых тополей, высоко взметнувших свои тонкие светлые ветки в радостно-голубое небо, прошли они следом за Кульковым в особняк. По темному широкому коридору, в котором пахло мышами и в полу которого то и дело хлопали под ногами, как клавиши, потревоженные паркетные дощечки, подошли они к двери, обитой кожей. Кульков открыл эту дверь, и вслед за ним они вошли в светлый, залитый солнцем кабинет.
– Разрешите доложить! – громко и удивительно звонко для своей невзрачной внешности выкрикнул Кульков, принимая позу «смирно» и еще громче стукая прикладом о затоптанный пол кабинета.
Черноволосый молодой майор, сидевший за письменным столом в глубине кабинета, промычал и кивнул головой, продолжая что-то писать.
– Разрешите доложить, товарищ майор, бяглецы! – не дожидаясь, пока майор поднимет голову, усердно и радостно выпучивая при этом слезящиеся голубые глазки, отчеканил Кульков и еще громче, чем в первый раз, стукнул прикладом о пол, сделал шаг в сторону, чтобы майору было виднее «бяглецов».
Некоторое время майор продолжал писать, потом, дописав до точки, поднял красивое бледное лицо с дымными кругами под еще более красивыми и усталыми карими глазами.
– Кто такие? – спросил он, глядя в упор на Алексея и Славика.
– Военнопленные!
– Бежали!
– Из Освенцима!
– Из лагеря смерти!
– Пять месяцев тому назад!
Сначала Алексей и Славик говорили, перебивая друг друга, а потом Алексей замолчал и говорил только Славик:
– Там людей жгут в печах! Пятнадцать тысяч человек каждый день жгут! Надо освободить! Надо немедленно доложить нашему командованию! Они сейчас могут всех уничтожить! – Славик говорил быстро-быстро, щеки его покрылись багровыми пятнами.
– Пятнадцать тысяч в день, говоришь? – майор смерил Славика с головы до ног своими красивыми, усталыми и, как ему, майору, казалось, абсолютно проницательными глазами; его красивые твердые губы покривились в усмешке:
– Ваши документы?
Минуту Алексей и Славик стояли молча.
– Ваши документы? – повторил майор, переведя свой проницательный взгляд на Алексея (старшего сообщника, более опытного и хитрого, молчит больше – так уже решил про себя майор, хотя и не отдавая себе отчета, в каком деле эти двое, исхудалые до костей люди, сообщники).
– Какие у нас могут быть документы, мы из Освенцима! – глухо, теряя голос, сказал Алексей.
– Ну-ну! Басенки рассказывайте! Ну-ну! – Майор побарабанил по столу красивыми длинными пальцами.
Для майора все, кто попал в плен, все, у кого судьба сложилась непросто, стояли как бы по другую сторону барьера, отделявшего «чистых» от «нечистых». Хорошие солдаты в плен не попадают, патриоты умирают, но не сдаются, в плену у немцев могут быть лишь трусы и шкурники – это настолько крепко внушили майору, что и он то же самое внушал при случае своим подчиненным. Вот и сейчас при виде Славика и Алексея в его душе шевельнулось сострадание, но усилием воли он подавил эту жалость к ним, недостойным, «нечистым».
– Уведи их, Кульков! В сарай! Под стражу. Потом разберемся!
– Товарищ майор! – в один голос вскрикнули Славик и Алексей. – Товарищ майор!
Но майор уже нагнул к столу свою красивую усталую голову, он нагнул ее непреклонно и продолжал писать от точки письмо своей жене и своим любимым детям, которых вот уже четвертый год он защищал без страха и упрека. У майора была инструкция, согласно которой военнопленными и прочими перемещенными лицами распоряжаться он не мог, а должен был отправлять их по другому ведомству.
В мертвой тишине кашлянул маленький Кульков и, подняв свою большую винтовку, распахнул дверь перед Алексеем и Славиком в темный, пахнущий мышами коридор. Черным коридором вслепую прошли они к выходу из особняка. У порога Кульков споткнулся о выскочившую отклеившуюся дощечку паркета и тихо выматюкался себе под нос. Не понимая еще ничего и не отдавая себе ни в чем отчета, прошли они по двору впереди Кулькова, который уже не сопровождал, а конвоировал их, и позволили Кулькову запереть их в каменном сарае с черепичной крышей.
Улыбаясь друг другу потерянно и удивленно, Алексей и Славик разглядывали сарай, в который их запер Кульков. В двери было несколько больших щелей, и от этого в сарае, когда глаза привыкли, стало хорошо видно. Здесь пахло соломой и сыростью, соломы было навалено много. У дверей, там, где она утрамбовалась, солома начала уже подгнивать, и от этого легкий приятный запах свежей соломы смешивался с кисловатым запахом гнили. Но, в общем, в сарае было неплохо. Крыша сарая одной стороной ската подходила очень близко к забору на улице (Алексей запомнил это, когда вошел во двор первый раз), и сейчас, подняв голову вверх к черепице и стропилам, он привычно подумал, что убежать отсюда можно через крышу, но тут же эта мысль ему показалась смешна и нелепа: куда же бежать от своих?!
– Вот это номер! – сказал Славик, присаживаясь на солому. – Вот это номер! – повторил он, словно еще не веря, что все происшедшее реально.
– Ничего, разберутся, – присаживаясь с ним рядом и умащиваясь поудобнее, уверил его Алексей. – Разберутся!
Некоторое время они оба сидели молча, ни о чем не думая и ничего не чувствуя, а потом стали прислушиваться к голосам, хорошо доносившимся сюда.
Говорили Кульков и тот часовой, что стоял у входа во двор.
– Ну и чаво етим гаврикам? – спросил тот, что стоял у калитки.
– Приказал стеречь! – отвечал Кульков.
– Провокаторы-подлюки! Говорят, мы пленные, пять месяцев бягим, а морды выскоблены, как только с паликмахтерской. Видать сову по полету! – гудел тот, что стоял у калитки.
– Кто они такие есть – этого мы не знаем! – отвечал Кульков.
– У-у-у! – простонал Славик, прислоняясь головой к холодной каменной стене полутемного сарая. – Вот и пришли. У-у-у! А там они ждут! Там же на нас надеются! Там же они все погибнут! Аж голова от злости кружится! – со слезами на глазах сказал Славик, овладев собой.
– У меня тоже! – признался Алексей.
– Закурить бы сейчас! – вздохнул Славик.
– Кульков! – тихо позвал Алексей, почти прижавшись губами к щели в двери. – Кульков!
Вперевалочку и словно невзначай Кульков подошел к двери.
– Дай закурить, браток, – попросил его негромко Алексей.
Кашлянув в кулак, Кульков ни слова не сказал, отошел от двери к калитке.
– Боится! – горько усмехнувшись, сказал Славик.
Но в это время Кульков, выглянув в калитку и как следует оглядевшись по сторонам, вернулся к двери сарая и неожиданно для Алексея и для Славика сунул в щель что-то: на соломенную подстилку упали шикарная нераспечатанная пачка папирос «Сильва» и полный коробок спичек. Не дожидаясь благодарности, Кульков быстро отошел от двери в глубину двора. Старенький, обшарпанный и неловкий Кульков пошел на войну добровольцем после того, как в первый же год у него убило сына и умерла его старуха. Служить он старался хорошо и даже был награжден медалью «За отвагу», но как и в гражданской жизни, так и здесь авторитетом он не пользовался, потому что привык во всем слушаться свою грозную супругу; и здесь он старался ко всем подлаживаться, но человек он по натуре был очень добрый и порядочный. Хоть и прожил всю жизнь под жениной пяткой, но все-таки повидал он много на своем веку. Эти люди в полосатых балахонах показались ему ни в чем не виноватыми, но если бы они были и виноваты, то все равно бы Кульков отдал им папиросы: закурить человеку он отказать не мог.
– Ну, мужик! Ну, добряга! – похвалил Кулькова Славик, и на душе у него стало легче. Они закурили, и головы их закружились еще сильнее.
– Ничего, разберутся! Разберутся! – повторял Алексей между затяжками. – Разберутся, Славка, мы еще повоюем! Мы еще отомстим немецким гадам! К вечеру обязательно разберутся!
XXVIII
– Ну, вот и так далее, – продолжал рассказывать Адам после общей паузы. – Провели нас к коменданту. А он говорит: вы мне басни не рассказывайте, и запер нас в сарай. Славика через пять дней забрали, и больше я его никогда не видел. – Вздохнув, Адам отхлебнул из белой фарфоровой чашки с золотой каемкой несколько глотков душистого, крепко заваренного горячего чаю. – А я еще четыре дня там просидел. Потом вместе с предателями из этого городка отвезли меня в Краковскую тюрьму. Там четыре месяца без допроса… и домой. Повезли в Сталинскую область в фильтровочный лагерь военнопленных.
– Это хорошо, что все так кончилось, – сказала Гуля. – Я вам чайку подолью горяченького, – и, наклонившись над столом, Гуля налила в чашку Адама нового чаю. – Это хорошо, что все так кончилось, – повторила она, присаживаясь на стул, – а вон у нас сосед был там, где мама жила, так он за плен десять лет отсидел.
– И мне дали десять, – сказал Адам. – Я убежал из лагеря.
– Из нашего?..
– Из нашего, – твердо сказал Адам и, низко опустив голову, стал рассматривать золотые цветочки на блюдечке. Ему не хотелось смотреть ни на Гулю, ни на Павла: он боялся увидеть на их лицах следы смятения и страха. Адам разглядывал золотые цветочки на своем блюдце, Гуля и Павел с удивлением, в котором не было ни страха, ни смятения, а лишь глубокий интерес, смотрели на гладкую желтоватую лысину Адама.
– Да, – сказал Павел. – Вот мы в «Известиях» читали, как один наш парень был ни за что посажен и бежал из нашего лагеря на фронт. Ему повезло, что его комиссар полка на свой риск взял, поверил в его безвинность. Храбро воевал на фронте этот парень, много орденов получил, а демобилизовался – и скрылся сразу. Как в воду канул. Теперь его разыскивают, дескать, отзовись, ты же геройский человек, ничего тебе не будет, теперь время другое. А он под чужой фамилией скрывается. Вы не читали?
– Читал, – сказал Адам, – это за двенадцатое мая «Известия». Когда я эту газету прочитал, сам не свой ходил. Дома она у меня есть, спрятанная. Выходит, не я один такой мыкаюсь.
– Ну а что же тут скрываться? – сказала Гуля удивленно. – Ведь ни вы, ни он ни в чем не виноваты. Я совсем не понимаю!
– Виноваты, – вздохнул Адам. – Из лагеря-то бежали. Хоть и неправый суд, но из лагеря-то мы бежали, это вроде против получается. Вина получается!
– Я ничего, ничего не понимаю! – всплеснула руками Гуля. – Ничего не понимаю! Значит, если бы вы отсидели десять лет ни за что, то это было бы правильно?! Если бы этот парень на фронт не убежал, то это хорошо? Справедливо?
– Все не так просто, – вмешался Павел. – Тогда такие времена были, что Алексей Степанович не доказал бы свою правоту, и тот парень, что в газете, тоже бы ничего не доказал.
– Мне, чтобы насчет Освенцима подтвердить, свидетелей требовалось, чтобы они письменно подтвердили, что они со мною вместе сидели и что я там вел себя хорошо. А где мне их взять было, свидетелей, в Сталинской области? И вообще… – Адам махнул рукой. – Номер на груди показывал – смеялись: сам, говорят, наколол… Веры нам никому не было… Это сейчас нам вроде бы как сон кажется, забыли, я и то позабыл многое. А тогда как все было… Если бы не бежал, то я бы помер от обиды, несправедливости, от всего. Одна мечта была – бежать, забиться куда-нибудь, как мышь в уголок, и дышать тихо, только бы на свободе. Любую работу был согласен принять, любую болезнь, руку, ногу отдал бы, только бы на свободе быть. Но самое главное, для чего я бежал, – это чтобы свой долг исполнить перед теми ребятами, что были со мной в Освенциме. Они жизни свои положили, чтобы мне побег устроить. Только того и просили: сообщить родным о судьбе ихней, чтобы знали дети, матери, жены, братья и сестры, где они были, что не безвестные они, не предатели, не трусы, что до конца остались они советскими, нашими до последней кровинки людьми.
Осужден я был без права переписки, так что мне один был способ – бежать. Фамилии, адреса ребят – и тех восемнадцати, что остались в Освенциме, и Славика – я давным-давно наизусть знал, но на всякий случай и на бумажке запись у меня была, хранил я ее надежно. Всем смыслом жизни был для меня этот долг перед ребятами, не мог я так жить. Один мне способ оставался – бежать… Я не преступник. Ничего я такого против власти не сделал, кроме как кровь свою за нее, за нашу власть… – Адам замолчал, горло ему сдавило, и пришлось ждать, пока спазма отпустит. – Ну, в общем и так далее… – глубоко затянувшись, продолжал говорить Адам. – Три раза от немцев бегал и из этого лагеря сбежал.
– И как же вам удалось бежать? – спросил Павел, когда Адам опять умолк, видя, как погасли его глаза, и боясь, что он не станет рассказывать дальше.
– Сбежал. Нас гоняли работать километров двенадцать от лагеря, ну, и так далее. Посреди этой дороги нашу дорогу пересекала железная дорога одноколейная. Часто приходилось ждать, когда поезда проходили. Поезда там шли шибко, так что охрана не думала, что кто-то рискнет. Многие поезда шли порожняком, и в хвосте у них было чисто, никто не сидел. Я обратил к этому внимание и стал подумывать. Иногда голова колонны останавливалась совсем близко от дороги – метров пятнадцать-двадцать. Каждый раз, как, бывало, пролетает поезд, я все примеряюсь, все прикидываю глазами. Ну, и повезло однажды…
…Перед глазами Адама встала картина того вечера, того часа, той минуты, так много решившей в его жизни…
XXIX
…Пять дней подряд утром и вечером Алексей вставал в самую голову колонны заключенных и старался быть обязательно правофланговым. Пять дней он так делал, и все без толку: то поезда проходили, прежде чем колонну подгоняли к железной дороге, то после того, как дорога эта уже оставалась позади. На шестой день вечером, наконец, совпало так, как желал Алексей.
Было еще светло, но ленивые северные сумерки мало-помалу все сильнее сжимали кольцо видимого пространства, и белесое плотное северное небо опускалось все ниже над головами идущих. Вокруг, по обеим сторонам узкой, черной от ежедневного употребления дороги, по которой утром и вечером гоняли Алексея и сотни его товарищей на работу на строительство объекта и домой, в лагерь, на ночевку и кормление, вокруг этой дороги лежала голая, схваченная коркой первого сентябрьского мороза земля. И от одного края этой земли ловкой черной змейкой скользил поезд.
Колонна, составленная из шести человек в ряд, растянулась далеко по дороге, и было понятно, что она вся не успеет перейти железнодорожную линию, прежде чем поезд приблизится и пересечет ее движение. Поэтому, не дойдя метров пятидесяти до железнодорожного полотна, головные конвойные остановились. Но колонна постепенно подтягивалась, уплотнялась, и незаметно первые ряды и конвой подвигались к рельсам все ближе, и, когда поступательное движение в колонне уже совсем погасло, первые ряды и конвой отделяло от тускло блестящих рельсов не больше двенадцати метров.
Окутанный молочно-белым паром грохочущий паровоз поравнялся с колонной. Из его окошка, высунувшись по пояс, удивленно и внимательно глядел на колонну молоденький чумазый кочегар. На мгновение взгляды Алексея и этого курносого паренька из паровозной команды встретились. Верно, ему было лет шестнадцать-семнадцать, и, может, это был его первый рейс в эти края. Может быть, это Алексею показалось, но в его взгляде он увидел участие, участие и поддержку. Мгновение глядели они друг на друга. Поезд унес паренька-кочегара вперед и закрыл лицо его светлыми полосами пара и дыма, но навсегда запомнил Алексей это лицо: маленькое, скуластое, с большим полуоткрытым ртом и показавшимися ему черными, приветливо блестящими маленькими глазами, в кепке, повернутой козырьком назад, крепко натянутой на голову и оставлявшей открытой лишь узкую полоску запачканного сажей лба.
Никто не знает, почему иногда вдруг запоминаются на всю жизнь лица людей, случайно промелькнувшие однажды перед глазами, лица людей, бесконечно далеких и незнакомых, вроде бы ничем не примечательные, обыкновенные лица обыкновенных людей. Увидишь вдруг в первый и в последний раз в жизни человека, взглянешь на него мельком и… словно непостижимое овеет душу ветром своих незримых крыл, пронзит сердце горячей, непонятной человеческому уму, упоительной болью. Годы проходят, размывая черты друзей, возлюбленных, знакомых, а это лишь однажды промелькнувшее лицо остается в памяти навеки четким.
Подобное чувство испытал сейчас и Алексей, когда перед ним промелькнуло лицо парнишки-кочегара, чувство это вселило в Алексея решимость. Он крепче подпоясал веревкой бушлат, сунул в карман брезентовые рукавицы, поглядел себе на ноги, проверяя, в порядке ли ботинки. За паровозом, сверкнувшим ярко-красными колесами и голубовато-белым паром, вился нескончаемый поезд, вагонов было так много и шли они так гулко, что Алексей сразу понял, что это гонят порожняк. Вагоны, вагоны, вагоны… Бурые, наглухо забитые двухоски, пустые, открытые ветру платформы, черные мазутные цистерны – все вперемежку.
Алексей стоял во второй шеренге, с правого фланга. Холодный, пахнущий железом и мазутом ветер от поезда доставал до его лица. Пока летели мимо вагоны, платформы, цистерны, Алексей высчитал, что он достигнет их точно в пять прыжков, глазомер его работал как никогда четко, и каждая мышца его покуда расслабленного тела была готова предельно напрячься в любую следующую секунду. Все чувства Алексея, все его нравственные и физические силы, весь опыт его прежней жизни – все в нем было устремлено сейчас в одну точку. Эта точка была расположена на прямой, в просвете между красным, обветренным и шелушащимся от этого молодым лицом ближнего автоматчика и сухим невысоким кустом серого бурьяна, там, где эту прямую пересекал железный лязг поезда.
Есть ли на хвостовом вагоне сопровождающий кондуктор? Есть или нет? От этого сейчас зависело все.
– А небо, смотри, тяжелое – наверное, к снегу, – сказал, поеживаясь, стоявший рядом с Алексеем высокий, худой Саша-верста, товарищ Алексея по лагерю.
– Угу! – выдавил Алексей, чтобы не обратить на себя внимание разговорчивого Саши. Взгляд его был устремлен сейчас налево, в просвет между головами конвойных, туда, к последнему вагону. Алексей изучил на многих поездах, что сейчас, вот-вот, скоро вагоны чуть изогнутся, обходя глубокий овраг, сейчас, сейчас их чуть занесет на этой маленькой, почти неприметной дуге… сейчас… И в следующее мгновение вагоны занесло по дуге внутрь, обзор их увеличился, и на некоторую долю секунды стал виден открытый тамбур последнего вагона… Тамбур был пуст! Пять бурых двухосных вагонов замыкали состав, и как только первый из них вышел в просвет между кустом бурьяна и красным лицом автоматчика, Алексей безотчетно метнулся вперед…
Раз! Два! Три!
Огромная серая немецкая овчарка рванулась вслед, рванулась стремительно, но не успела достать Алексея, а лишь сбила с ног своего хозяина (чтобы не занимать руки, конвоир привязал поводок собаки к ремню своего полушубка – и поплатился).
Четыре! Пять!
Упал конвоир, взвизгнула собака, и в ту же секунду рука Алексея намертво приросла к поручню… Еще мгновение – тело его, рванувшись назад, обрело скорость поезда… Рывок! И вот он уже лежит на животе, лицом на промерзлых досках тамбура предпоследнего вагона.
Это было так дерзко, что, когда конвойные сообразили, в чем дело, стрелять было уже поздно, но тот, который оплошал, которого сбила с ног его собака, вскочив на ноги, все-таки выпустил очередь вслед поезду – пули пошли низом, попали по литым колесам и отскочили от них далеко в степь.
Алексей лежал в тамбуре, лежал, не чувствуя в себе сил подняться. Литые колеса гремели и лязгали под ним, а ему казалось, что они чуть-чуть постукивают, как будто издалека-издалека, постукивают, позванивают, как будто сквозь сон все это ему слышится. Долго лежал он так, не сознавая ничего, почти не слыша и ни о чем не думая, пока не почувствовал, как горит левая ладонь. Кожа на ней была местами сорвана – именно левой рукой ухватился он за поручень по ходу поезда. А поезд нес его по степи все дальше и дальше от неволи.
Отлежавшись, Алексей сел на мерзлом полу и огляделся: кругом летела темнеющая степь. Он снял шапку, голова его была мокрая, и от нее шел пар. Увидев на шапке столь привычный белый лоскут с черными цифрами номера, Алексей бессознательно, торопливо сорвал его и выбросил прочь из тамбура, потом сорвал номера с колен и кое-как со спины. Лоскут, пришитый на спине, был довольно велик, и Алексей его не выбросил, а чистой стороной приложил к израненной ладони и надел сверху рукавицу. В тепле ладонь успокоилась и горела не так сильно, а было вернувшиеся силы снова оставили Алексея. Его стало мутить, и в глазах совсем потемнело. Чувствуя, что не устоит на ногах, он медленно осел, а потом прилег на бок и забылся. Спал он не больше четверти часа. Проснулся от холода. Ничему не удивился. Силы вернулись в его тело, он поднялся и, притоптывая, отогревая ноги, стал трезво размышлять о том, как быть дальше.
Алексей знал немногое: он знал, что поезд идет на запад – значит, из кольца лагерей; он знал, что раньше чем через два часа о нем не станет известно на станциях по ходу поезда – пока дойдут до лагеря, пройдет не меньше полутора часов, пока дозвонятся. Алексей понимал, что его спасение в том, чтобы уехать как можно дальше, значит, нужно как можно дольше оставаться с поездом. Это было очень рискованно, но что-то подсказывало ему, что надо идти на этот риск.
А поезд бежал и бежал вперед. Стало совсем черно, степь сменилась лесом. Долго поезд шел среди леса, среди плотного молчаливого таежного леса; небо над лесом было чистое, горели звезды. Алексей смотрел на небо над непроницаемым высоким лесом. Лес… Как его он примет, этот лес? Куда выведет?..
Алексей высунул голову из тамбура поглядеть, что там впереди. Поезд выходил из леса, впереди желтели огни станции. И в ту же секунду сердце Алексея дрогнуло: «Дошли! Дошли до лагеря. Сейчас кинутся звонить!»
«Спрыгнуть? Остаться? Спрыгнуть! Нет!»
Он стоял, прижавшись к деревянной стене вагона и почему-то разметав по ней руки, как будто стоял на карнизе высокого дома.
«Остаться? Спрыгнуть? Остаться?»
А поезд уже замедлял ход на подъездных путях. Холодный пот стекал по спине и под коленями, а поезд шипел, притормаживая, выйдя уже на совсем открытое место.
«Не остановись! Не остановись! Не остановись!»
А поезд катился все медленнее, медленнее.
«Не остановись, родной! Не выдай! Не остановись!» – беззвучно шептал Алексей, и перед его глазами стояло курносое участливое лицо парнишки-кочегара.
И, словно услышав его мольбу, поезд, уже почти было остановившийся, мало-помалу стал набирать скорость. По графику этому поезду на этой станции останавливаться было незачем, и путь перед ним к тому же был удачно открыт, о чем и сказал зеленый, яркий, как весенняя трава, и радостный, спасительный для Алексея семафор.
Мимо станционных строений вагон, в котором ехал Алексей, прошел уже на большой скорости, и никто на станции не заметил его в тамбуре. «Значит, не успели. Не дозвонились, а то бы сейчас сняли!»
Алексей чувствовал, что дальше испытывать судьбу нельзя. Поезд снова вошел в лес. Выждав еще минут сорок, Алексей выбрал время, когда поезд пошел чуть в гору, и соскочил. Соскочил он удачно, даже на ногах удержался. На многие километры кругом был лес.
XXX
– Да, – сказал Павел, – это редкий случай.
– А я весь – редкий случай! – усмехнулся Адам.
– Ну и как все было дальше? – взволнованная, раскрасневшаяся, с ярко блестевшими черными глазами, горячо спросила Гуля. – Расскажите, а? Ну, поезда мимо вашей дороги ходили, а дальше? Что дальше было?
– Ничего такого особенного не было, – отхлебнув чаю, продолжил свой рассказ Адам. – Запрыгнул я на этот поезд так, что конвой и не вспапашился. Стреляли. Но чего толку стрелять было? Так и отъехал я на этом поезде часа три. Потом соскочил. Поезд в темноте скрылся, а потом и стука его не слышно стало. Огляделся я: лес со всех сторон, высокий черный лес, спасибо, небо звездное. Взял направление на юго-запад, спустился с насыпи и вошел в лес. Только вошел, смотрю: дрезина летит… Может, это просто так дрезина шла по какому другому делу, а мне почудилось – погоня за мной. Перевел я дух – и в лес, прямиком на юго-запад. Не знаю сам, чего мне это направление задалось, но я так и не менял его, шел точно по курсу.
Всю ночь шел и весь день, все дрезина эта мерещилась. А лес непуганый, буреломный, в листьях, так и проваливаешься по колено. Самое главное мне было уйти одним рывком как можно дальше, уйти так, чтобы никому и в голову не пришло, чтобы это вроде не в человеческих силах было так далеко уйти. Ночь шел, весь день, вторую ночь часов до двух, потом закопался под коряжиной в сухие листья, поспал до рассвета. Силы подсобрал; было у меня сухарей немножко, пожевал и снова на юго-запад.
Еще круглые сутки шел. По завалам ботинки разбил, в особенности левый разбился сильно; я ему подметку привязывать стал, привязка эта все время соскакивает; пальцы до крови разбил на этой ноге, они мерзнуть стали. Это я, кажется, на третью ночь ногу поранил. На другой день после сна встал, вижу – ноженька моя распухла. Я из бушлата ваты надергал, рубаху порвал – утеплил кое-как свою эту пухлую ногу. Все сухари я дососал к тому времени, от голода шатало, и нога разболелась так сильно, что метров сто пройду – и отдыхаю, еще метров сто – и еще отдыхаю. А лес вековой, ни пенька нигде, ни зарубки, ни каких-либо следов человеческих. Может, я за всю его жизнь на земле, этого леса, первый шел по нему. Так я шел и шел – по сто метров, по сто метров, а направление не терял, точное держал – юго-запад. Очень это важно в побеге держать направление, я еще в прежних своих побегах это понял: не виляй из стороны в сторону, тогда и силы дольше сохранятся, и вера, и все.
Шел я, шел, уже вечереть стало. Присел на валежину отдохнуть, глаза поднял – избушка! Я глаза рукою тереть, думаю – снится! Нет, стоит избушка! Охотничья избушка оказалась. Как манна небесная была мне эта избушка! Там я все нашел: хлеба буханку, четыре луковицы, соль, спички, махорку, газетку на вертки, котелок солдатский и даже нож охотничий с наборной ручкой, острый; печка там была. Сушняка я принес, листьев, плюнул на всю опасность – затопил печку. А опасность была большая – это я по тому понял, что хлеб еще не черствый был и что оставили они хлеб, а не сухари. Хлеб в пять-шесть дней заплесневеет – это всем понятно. Значит, тот, кто оставлял хлеб, думал в ближайшие дни или сам вернуться, или кто-то другой должен был прийти, о котором он знал точно. Но так мне все равно стало, так все мне одинаково стало, в особенности когда ногу я свою бывшую развернул, а она лиловая такая с зеленью и чернотой – смотреть страшно. Плюнул я на всю опасность, затопил печку, вскипятил воду в котелке, наелся, напился, отогрелся. А как в себя пришел – сразу страх вернулся: а вдруг кто сюда нагрянет! Вышел я из сторожки: полбуханки хлеба за пазухой, две луковицы, спички, курево, соль, еще ножом вооруженный. Вышел и еще двое суток с этим подкреплением лез по тайге.
– Я слышал, что если человек один в тайге блуждает, то на одиннадцатый день он с ума сходит, – сказал Павел.
– Да, – подтвердил Адам, – вполне могу поверить. Так вот, на седьмой день снежок пошел. Ногу еле волоку, а тут снег. Понятно мне стало до каждой косточки, что если сегодня-завтра на людей не выйду – крышка, пропаду. Пальцев на бывшей моей ноге я уже тогда не чувствовал – дело было ясное с моей ногой.
Адам замолчал, взял у Павла из пачки сигарету, неумело закурил ее, всегда привыкший к трубке.
– Ну, и вышли на людей? – спросила нетерпеливая Гуля.
– Если сижу здесь живой – значит, вышел! – улыбнулся ей Адам. – Вышел. К вечеру лес редеть стал, а в сумерки увидел я село в кругу леса, небольшое село, деревеньку даже, а не село. До темноты не входил в деревеньку, сам не понимаю теперь, почему не входил. Ведь все равно вроде мне было, а что-то не пускало, на что-то еще надеялся, сознание еле удерживал, мутило, плыло все в глазах…
XXXI
Белые мушки наплывали, наплывали сверкающими облачками и кружились, кружились перед воспаленными глазами Алексея. Левая, пораженная антоновым огнем нога его одеревенела. И душа его тоже словно одеревенела – не было в ней больше ни страха, ни жалости, ни боли, все живые чувства словно высохли и вымерзли в ней.
Алексей прятался недалеко от опушки леса, за трухлявой валежиной, весь зарывшись в опавшие листья, заметенный легким сухим снегом, который шел целый день, еще с рассвета. От сухих листьев и от сухого снега было ему тепло и с каждым часом становилось все теплее. Время от времени он засыпал, как будто в яму проваливался… Просыпаясь, испуганно встряхивал головой, а потом, когда это встряхивание перестало помогать, чтобы выгнать сон, стукал головой о твердую, обметенную снегом валежину. Он знал, что если сейчас уснет, то это уже навсегда. Белые сверкающие мушки все наплывали и наплывали и все кружились, кружились перед глазами мучительно, нестерпимо… Алексей понимал, что сон сейчас смерти подобен, а умирать он не имел права. Жизнь была ему необходима для того, чтобы исполнить волю восемнадцати товарищей, оставшихся в Освенциме, и девятнадцатого – Славика. Может быть, он добрался домой и ему выпала другая судьба, справедливая… Может быть… Всяко может быть… Может быть, Славик и жив, и здоров, и свободен, и уже давным-давно сообщил обо всех ребятах. Может быть… А может и не быть…
Лица некоторых стал он уже забывать, наверное, оттого, что чересчур часто вызывал их в своей памяти, они становились все более и более общими, расплывчатыми… Но судьбу и жизнь каждого он помнил ярко, адреса родных и близких этих людей он затвердил навечно. Память его так привыкла держать наготове эти адреса, что время от времени они проходили перед ним вдруг все девятнадцать, четкие, как солдаты на смотру. Во сне и наяву он видел эти адреса, видел города, рабочие поселки, разъезды, деревеньки, аулы, в которых он никогда в жизни не бывал, но которые представлял по своему воображению и наслышке…
Когда в нашем лагере случилось повидать ему костромича, он был рад ему так, как будто встретил родню Славика Алексеева, и расспрашивал про Кострому, про улицу, на которой жила его мама – Ирина Петровна…
Когда встречал ленинградца, то подробно расспрашивал его о том, какая она, эта самая Петроградская сторона, где, уходя на войну, оставил лейтенант Толя Захаров свою бабушку и молодую жену Ларису…
У казахов он расспрашивал о Кзыл-Ордынской области – родине казаха Мерике. Хороший был парень, этот Мерике, открытый; говорил, что пятерых сыновей оставил ради войны. Пятеро сыновей, и все ждут отца…
Соседа по нарам, армянина, не уставал он слушать о теплом городе Ленинакане, потому что в этом городе жила семья Аванеса Мардакьяна, даже и там, в Освенциме, веселого и неунывающего, хитроумного Аванеса…
В Казани ему случалось бывать до войны, так что место жительства жены и детей татарина Бикмухаметова он представлял ясно…
Воронежскую область он тоже знал, но, правда, в Анненском районе, где проживали родные Андрея Ивановича Синицына, ему бывать не приходилось…
Черниговщину он помнил хорошо, видел те места, где жила сейчас, может быть, ничего не зная о своем муже Петре, солдатская вдова колхозница Ксения Наливайко…
В Москве он был много раз, но все проездом и никогда не бывал у Никитских ворот, где в маленькой комнатке старинного дома день и ночь ждала своего единственного сына Костю старенькая, подслеповатая и очень-очень добрая Фаина Аркадьевна Воронина, работница кондитерской фабрики…
Комсомольск-на-Амуре, в котором была семья Захара Ершова, представлялся Алексею очень чистым, красивым, стройным и голубым городом…
Ржев Алексей проходил с боями, был там легко ранен в плечо, может быть, именно на той улице, где жил Саша Елисеев, где он оставил мать, жену, дочек…
Дрался он и на Могилевщине – родине белоруса Петруся Кривича…
В тридцатом году ездил Алексей с женой своею Марусей в Дагестан на рыбные промыслы. Поэтому дагестанец Сулейман Сулейманов считал его там, в Освенциме, своим, почти что родственником…
У Сережи Иванова родных не было, он воспитывался в детдоме, жениться до войны не успел. Сережа просил сообщить о нем в комсомольский комитет одного из челябинских заводов, по месту работы…
Павел Бандура до войны учительствовал на Алтае, в 1939 году он разошелся с женой, детей у них не было, старенькие родители его умерли, жена уехала неизвестно куда, так что Павел Бандура просил передать о себе в школу – ребятам и учителям…
Самый пожилой в двадцатке Олег Константинович Солянкин работал бухгалтером в Саратове, город этот Алексей тоже знал хорошо, знал даже тот дом, где жили Солянкины, недалеко от пристани…
Виктор Ткаченко жил на Ставрополье, в станице Невинномысской, работал в колхозе сначала конюхом, а потом шофером. Эти места Алексей знал тоже.
Где-то на станции Марцево, что под городом Таганрогом, бедовала сейчас в неизвестности семья слесаря Юрия Зубкова…
У Ефима Перегудова жена умерла перед войной, и его две дочки воспитывались в Астрахани, у его старшей сестры Клавдии.
У Василия Кукушкина был из родни только младший брат, воевал в танковых частях. О себе передать он просил своей невесте в город Иваново…
Вот и все девятнадцать. В девятнадцати разных местах нашей большой земли родные и близкие ждали вестей о них. Нет, не мог Алексей умереть, не имел права. Жизнь была ему необходима. И он заботился об этой жизни, напрягал все силы, чтобы не дать погасить ее. А для себя лично он ничего не хотел, ничего… Только разве… чтобы эти мушки, эти проклятые сверкающие мушки не кружились перед глазами…
Так и пролежал он до вечера, побеждая сон, тепло и безразличие ко всему на свете, сбивая головой снег с валежины.
Метрах в двухстах от того места, где лежал Алексей, уже начиналась широкая длинная деревенская улица. Первым, ближе других вынесенный к лесу, стоял большой новый деревянный дом с бревнами, еще светлыми на застругах, и красными кирпичными углами, огороженный невысоким штакетником. Утром, когда Алексей увидел этот дом, он подумал, что это сельский совет или правление колхоза, но потом среди дня увидел в его дворе женщину в белом халате. Сверкающие мушки роились перед глазами, мешали разглядеть женщину в белом халате. «В маскхалате! А чего она в маскхалате? Война же кончилась!» – подумал Алексей.
К ночи снегопад ослаб, поредел и скоро совсем прекратился. Кругом, по всему лесу, по всей длинной деревенской улице, часа через три после того, как стемнело, легла такая тихая тишина, и месяц засиял в чистом высоком небе такой яркий, обоймленный голубым пламенем, и все вокруг наполнилось таким голубым летучим сиянием, что сознание Алексея вдруг настолько прояснилось, что он приподнялся вместе со всей своей шубой из листьев и снега и сел, ломая эту шубу, покрытую искристым пушистым снегом. «Дом. Вот этот дом ближний… где свет в окнах… Что я там видел?»
Так и не вспомнив ничего, Алексей подтянулся руками за валежину, совсем вылез из своей берлоги. Хотел встать, но левая нога его не слушалась. Он упал, поднялся на колени, еще раз попробовал встать и снова упал лицом в снег. Левая нога его больше не слушалась. Стоя на четвереньках, он поглядел вдоль деревенской улицы: далеко в конце ее светились огни в двух домах да ярко горели большие окна самого ближнего дома; высокие окна этого дома горели, казалось, так близко и за ними чувствовалось такое тепло и такое тихое счастье… Алексей пополз вперед, к этому дому, широкая борозда оставалась за ним на голубом снегу. Когда он дополз до штакетного забора, окружающего дом, в ноздри ему ударил крепкий запах лекарств. «Что же я видел в этом дворе? Что? Женщина… женщина в белом халате… Пахнет лекарствами… Больница! Больница…»
Задыхаясь, он полз в раскрытую настежь калитку. По затоптанным намерзлым деревянным ступеням крыльца он залез к двери. Здесь пахло лекарствами уже так сильно, что этот запах словно прошел сквозь все тело Алексея, наполняя его непонятной, дикой радостью… «Почему, почему она в маскхалате?» – подумал Алексей, теряя сознание.
XXXII
Эту больницу построили совсем недавно, в начале лета. Раньше в здешней деревне был лишь фельдшерский пункт. Больницей деревня и более мелкие окрестные поселения были обязаны ее единственному и главному врачу Афанасию Ивановичу Каргину.
Афанасий Иванович родился и вырос в этой сибирской деревне. Когда грянула революция, ему было семнадцать лет. В восемнадцатом году он уже вместе с отцом ушел в партизаны воевать за Советскую власть. Отца вскоре убили в бою, а он, Афанасий, благодаря своей лихости, сметливости, бесстрашию и святой преданности делу революции быстро выдвинулся в командиры, в Гражданскую вой ну водил довольно большой отряд и прославился на всю область.
В 1924 году оставил Афанасий дома мать и пятнадцатилетнюю сестренку Полю и поехал в Москву учиться на врача. На третьем курсе института получил он из дому письмо от сестры, что она «вышла замуж за хорошего человека, тети Маши Ершихи сына – Ваську. Ты его, может, и не помнишь, он тогда маленький был».
Через год сестра прислала еще один листок каракулей, сообщавший о том, что мать их умерла от простуды перед самой Пасхой.
К концу учебы Афанасий Иванович женился на своей сокурснице, изящной черноглазой девушке с пушистыми каштаново-рыжими волосами.
Женился он по большой любви, и эта его любовь с годами супружеской жизни не утихала, пламя ее становилось все чище и ровнее.
По окончании института они жили и работали в старинном областном русском городе.
Война разлучила их. Он ушел на фронт добровольно. Город оккупировали немцы.
* * *
– Манки, товарищ подполковник, Афанась Иванович, манночки! – Госпитальная повариха тетя Феня, высоко подняв над головою белый узелок, ловко пробилась среди больных, санитарок, медсестер и врачей, заполнивших узкий длинный кабинет ведущего хирурга госпиталя, к желтым кожаным чемоданам, которые стояли раскрытые на столе в дальнем углу комнаты. – Манки, манночки! – звонко и радостно приговаривала повариха. – Манночки! Как они ее там поедят в охотку, кашку манную! Может, маленькие уже и на вкус ее забыли под этими гадами ползучими!
– Не возьму! – смущенно отстранил узелок высокий, неловко ссутулившийся над чемоданами подполковник. – Нельзя, не возьму!
– И не стыдно вам, Афанась Иванович! – поняла его мысли повариха. – Не думай, что от больных отрываю, это моя, пайковая.
– Да и класть-то некуда! – попробовал было еще сопротивляться подполковник, загораживая чемоданы своими длинными руками.
– Э-э! Покласть мы найдем куда! – прошмыгнула у него под рукой тетя Феня. – Да кто же это понапихал так! – всплеснула она пухлыми розоватыми ладонями. – Все без разбору, ай-я-яй! Вещи отдельно надо, продукты отдельно, а тут ай-я-яй! – И тетя Феня стала сноровисто укладывать чемоданы заново.
Весь этот вечер накануне его отъезда врачи, медсестры, санитарки, больные – все несли ему свои подарки, у кого что нашлось для его четырех дочек. Уходя на фронт, оставил Афанасий Иванович дома жену и четырех дочерей – Катю, Таню, Наташу и Любу. Старшей, Кате, было одиннадцать лет, а младшая, Любаша, родилась в апреле сорок первого. Почти три года не получал он о своей семье никаких известий. Месяц тому назад наши войска освободили город от немцев. И вот сейчас, в начале марта 1943 года, Афанасий Иванович выхлопотал краткосрочный отпуск и завтра уезжал домой.
За полчаса перед отбоем Афанасий Иванович, поборов непривычное для него чувство смущения, выпроводил всех из своего кабинета. С обычным своим суровым лицом он обошел все палаты, коротко, от дверей, благодарил за подарки дочкам и прощался. Раненые желали ему доброй дороги и счастливой встречи.
Лихорадка ожидания не давала ему уснуть всю ночь. Накинув на плечи байковое одеяло, он подолгу стоял у окошка, от которого веяло холодом, глядел на неоглядные, белеющие в сумраке поля, туда, где за этими заснеженными полями был его дом. Одну за другой, до тошноты, курил папиросы, они часто гасли, и спички то и дело освещали его тяжелый, чуть раздвоенный подбородок, крупный нос, темные глаза под широкими густыми бровями. Прикуривая, Афанасий Иванович радостно думал о том, что если папироски гаснут, значит, вспоминают его, ждут!
С половины седьмого утра он уже прохаживался возле своих чемоданов у подъезда госпиталя. Ровно в семь, как и было ему обещано, новенький «виллис» лихо вывернул из-за угла. Афанасий Иванович уже положил в машину оба чемодана и, открыв переднюю дверцу, пригнулся, чтобы сесть самому, как все, кто вышел на крыльцо его провожать, закричали разом, чтобы он подождал. По еще полутемной улице, широко разбрасывая костыли, прыгал одноногий Алешка-портной. (Ногу ампутировал ему Афанасий Иванович. Выписавшись из госпиталя, Алешка женился на овдовевшей молодой учительнице и так и остался в этом городке.)
– Товарищ подполковник! Вот! Вот вашим дочкам! – допрыгав, выпалил Алешка, вынимая из-за полы стеганки куклу. Всю ночь Алешка шил эту куклу. Волосы для нее дала от своей русой косы его жена.
– Спасибо, Алеша! – крепко притиснул его к себе Афанасий Иванович и поцеловал в гладкую, еще не знающую бритвы щеку. – Спасибо!
Сев в машину, улыбаясь всем, Афанасий Иванович поднял на прощание руку. Машина рванулась с места и быстро покатила по улице в белые, еще скрытые утренним туманом поля, к железнодорожной станции.
Шесть суток добирался он до своего города – на поездах, на попутных машинах, пешком, в одном месте даже на танке, на холодной броне, километров тридцать проехал. Если бы не чемоданы, которые его сильно сковывали, он бы добрался быстрее.
В город он приехал утром на поезде. Когда Афанасий Иванович сошел на перрон неразрушенного вокзала, нервы его, казалось, звенели от напряжения. Вокзал был почти такой же, как и прежде, только на выходе бросились в глаза таблички: «Выход в город» было привычно написано на одной; «Ausgang in der Stadt» зловеще указывала вторая, правда, уже крепко помятая и полуоторванная. Поравнявшись с этой второй табличкой, Афанасий Иванович не удержался, поставил чемоданы, оторвал к черту эту жестяную табличку, бросил ее под ноги.
Он жил на Вокзальной, это была лучшая улица города, самые красивые дома стояли здесь раньше. А теперь на месте многих из них торчали черные остовы. Черным остовом стоял и его дом, он увидал это сразу, в первую же секунду, как повернул с площади на свою Вокзальную улицу. Словно что-то толкнуло в спину Афанасия Ивановича, и он побежал…
Дом, в котором он так счастливо жил до войны, где в светлой квартире по паркетным дощечкам учились ходить его девочки, был разрушен и черен. Вбежав в развалины, в свой первый подъезд, он хотел вытереть пот, застилавший ему глаза, и вдруг увидел, что руки его заняты чемоданами, и он отбросил чемоданы так же механически, как привык отбрасывать перчатки после операции. Желтые трофейные чемоданы, сгребая с пола снег, отлетели к закопченной стене.
Над головою Афанасия Ивановича сквозило серое мартовское небо. И как будто бы с неба, скрученные, заметенные снегом, странно свисали на дно этого черного колодца лестничные марши. Задыхаясь, оставив чемоданы в развалинах, он побежал в поликлинику, в которой работала перед войной его жена. Здесь люди все были новые, ему незнакомые, и только гардеробщица, совсем уже старенькая, с глазами светлыми, почти белыми и плоскими, верно, от многих слез, только она вспомнила Татьяну Дмитриевну.
– Татьяна Дмитриевна! Да-да, очень хорошая женщина была. Терапевт. Деток четверо было. Еще в первую осень, сынок… Еще в первую…
Он не поверил, выбежал вон и, задыхаясь, бросился назад, к развалинам. Но развалины были пусты. Тогда он пошел в соседний целый дом и стал расспрашивать всех, кого заставал, о том, как это случилось. Многие не помнили и не знали, потому что перешли в этот дом уже после освобождения, а редкие старожилы говорили одинаково:
– Бомба тяжелая упала прямым попаданием, ночью, часа в два, еще в первую осень. У нас все стекла вылетели, а там все погибли.
Вернувшись в свои развалины, Афанасий Иванович присел на один из своих чемоданов. Снял шапку и, положив ее на свое большое сильное колено, окаменев, не слыша и не видя ничего вокруг, не ощущая холода, просидел так часа полтора.
Вдруг откуда-то сверху этого черного колодца, который был прежде светлым домом Афанасия Ивановича, над его головой вдруг с шуршанием осыпался пласт снега. Снег легонько ударил Афанасия Ивановича по плечу, словно напоминая ему о чем-то. Афанасий Иванович поднял голову: заснеженные, скрученные, свисали с неба лестничные марши.
Медленно, словно во сне, поднялся он по изломанным ступеням к себе на третий этаж. Взошел на косо свисающую вниз площадку перед своей квартирой. Некоторое время он стоял здесь, не в силах поднять глаза. А когда взглянул в пустое, огражденное голыми стенами пространство, то не поверил своим глазам. В дальнем углу, на чудом оставшемся пятачке над черной бездной, как ни в чем не бывало стояла тумбочка и на ней настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром. Это был угол спальни, тумбочка стояла у кровати. Афанасия Ивановича обдало жаром: как часто Таня бранила его за то, что, лежа в постели, он долго читает, и как она порою, ловко перегнувшись через него, нажимала белую кнопку на этой лампе, гасила ее. Словно живое прикосновение своей Тани, жены своей, ощутил Афанасий Иванович. Нет, нет, он не мог оставить эту бесценную лампу здесь!
До лампы было метров восемь. По стене в нескольких местах сохранились торцы тавровых балок, да был узкий, едва ли с мужскую четверть, карниз, но и тот заметенный снегом и обкрошившийся местами. Пройти по такому карнизу в сапогах было невозможно – это Афанасий Иванович оценил сразу. Он снял шинель и, сев на нее, с трудом стянул сапоги. Размотав новые, еще не стиранные фланелевые портянки, он и носки снял, чтобы не поскользнуться.
Его босые ступни четко отпечатывались в снегу на карнизе, он шел, распластав по стене руки, прижимаясь к ней спиною. Внизу, на дне десятиметрового колодца, валялись его чемоданы. Лампа была целехонька, и даже шнур сохранился и белая пластмассовая вилка на конце.
Чтобы не занимать рук, Афанасий Иванович расстегнул гимнастерку и кое-как поместил лампу за пазуху, сначала зеленый стеклянный абажур, а потом и металлический каркас лампы.
На обратном пути он с ужасом почувствовал, как опускается у него по животу стеклянный абажур. Замерев, Афанасий Иванович скосил глаза вниз… Ремень! Он неловко застегнул ремень на гимнастерке, штырек пряжки не попал в дырочку на ремне, и вот сейчас ремень тихонько расходился. Отнять от стены обе руки и затянуть ремень Афанасий Иванович не мог, он сразу бы потерял равновесие и сорвался. До спасительной площадки, на которой валялись его шинель и сапоги, оставалось метра три.
«Не упади! Не упади!» – заклинал Афанасий Иванович, напряженно и плавно продвигаясь вперед, решив, что если абажур выпадет, то и он сам бросится за ним вниз. И он бы бросился. Но, видно, суждено было Афанасию Ивановичу продолжать свою жизнь. В последний момент, когда абажур уже почти выскользнул из-под ремня, Афанасий Иванович подхватил его, и в то же мгновение ноги его оттолкнулись от карниза, и, пролетев последний метр над бездной, в следующую секунду он уже стоял на лестничной площадке.
Как следует растерев портянками красные горящие ступни, Афанасий Иванович надел сапоги и шинель. Осторожно неся перед собой свою родную зеленую лампу, стал спускаться вниз.
– Колян, подожди, да! – раздался внизу тонкий мальчишеский голос. И Афанасий Иванович увидел, как в развалины, расстегивая на ходу штаны, вбежал мальчишка лет двенадцати, маленький, в длинном дамском пальто с серой кроличьей опушкой на рукавах и на воротнике, в помятой солдатской ушанке, завязанной под подбородком. Пока Афанасий Иванович спускался, он все стоял в углу, поеживаясь, и из-под ног у него поднимался светлый на морозе пар.
– Ну, скоро, да? – заглянул в развалины другой мальчишка.
– Здравия желаю, товарищ подполковник! – звонко выкрикнул этот второй мальчишка, увидав Афанасия Ивановича. Черные большущие глаза его блестели живо и уверенно, а лицо было такое же прозрачное, как и у его товарища.
Афанасий Иванович кивнул ему головой в ответ.
– Здравствуйте! – покраснев, тихо сказал тот, что стоял в углу, и сразу же бросился вон.
– Обождите! – глухо крикнул Афанасий Иванович.
Мальчишки остановились.
– Вы куда идете?
– Домой идем! – бойко отвечал черноглазый. – Вот думали углишком отовариться, на склад ездили, а он сегодня уголь не выдает, сегодня дрова третьей категории. – И он хозяйственно кивнул на саночки, к которым был привязан пустой мешок.
Бережно поставив в уголок лампу, Афанасий Иванович поднял с земли свои чемоданы и, подойдя к мальчишкам, положил чемоданы на их саночки.
– А вам куда везти? – спросил черноглазый.
– Мне не везти, – сказал Афанасий Иванович, – это вам, везите домой, тут продукты и другое разное.
– А мы так не можем, дяденька, – растерянно сказал мальчишка в дамском пальто.
– Нам чужое не нужно, – подтвердил черноглазый, – а то матеря скажут, что мы, может, украли, и соседи скажут…
– Это мое, это я вам отдаю! Теперь это ваше, и никто не скажет! – Афанасий Иванович достал из нагрудного кармана блокнот и карандаш.
– Вы что, братья?
– Нет, – улыбаясь, отвечал черноглазый, – друзья. Мы до войны с Толяном дрались. Скажи?
– Угу, – подтвердил застенчивый Толян в дамском пальто.
– До войны и матеря ссорились, а как проклятый немец пришел, мы все стали коммуной жить. Мы в одной коммунальной квартире, две семьи. Мы всю войну коммуной. Так легче прожить: и керосину меньше идет, и топки, и хлеба! – доверительно разговорился черноглазый Коля.
– Да-да! – вздохнул Афанасий Иванович. – Так легче! Как ваших матерей по имени-отчеству?
– Валентина Ивановна, – сказал черноглазый Коля.
– Нина Григорьевна, – сказал Толя.
Крепко держа раскрытый блокнот в левой руке, Афанасий Иванович написал: «Дорогая Валентина Ивановна! Дорогая Нина Григорьевна!
Я передаю Вашим детям и Вам эти чемоданы, в них продукты и разное другое. Я вез это своим, но моей семьи больше нет. Я тысячу километров вез. Примите, пожалуйста, очень Вас прошу. Сегодня возвращаюсь на фронт.
Подполковник медицинской службы А. И. Каргин».
Вырвав из блокнота этот листок, Афанасий Иванович передал его Толе в дамском пальто.
Кивнув на прощанье мальчишкам, он круто повернулся и, прижимая к груди зеленую лампу, быстро пошел вверх по улице, к вокзалу. Так совпало, что уже через час Афанасий Иванович ехал в эшелоне, который шел в Москву. Безучастный ко всему на свете, оглушенный, сцепив челюсти, сидел он у мутного окошка. Как дитя, держал Афанасий Иванович на коленях свою родную зеленую лампу и тупо глядел в поля, проносящиеся мимо, широкие, как русская душа, обезображенные траншеями и столбами в колючей проволоке, родные поля, вот уже три года засеваемые свинцом. Он ехал в Москву, там, в Главном управлении, работал его друг, и Афанасий Иванович надеялся через него добиться перевода на передовую.
* * *
День Победы встретил в Праге в чине полковника. Еще в апреле 1945 года из Праги он написал письмо в свою родную деревню, сестре Поле.
«Ничего живем, – отвечала Поля, – спасибо, Афанасий, за заботу, за беспокойство. Васю моего убило под Будупештой, осталось пятеро на руках. Старшенькая доченька уже помощница. Несладкое житье, но ничего, перемогаемся. Приезжай, дорогим гостем будешь!»
«А почему бы и не поехать? – подумалось тогда Афанасию Ивановичу. – Некуда возвращаться… Одна родная душа осталась – Поленька…» И ему представилась темно-русая сероглазая красавица с юным румянцем на лице – его сестра Поля, которую он не видел с 1924 года.
«Да-да, поеду к ней, к Поле, – решил Афанасий Иванович, – буду врачевать в деревне. Может, отогреюсь среди своих».
Демобилизовался он в июле 1945 года и сразу поехал к Поле. В том сибирском областном городе, где в музее были выставлены его молодые фотографии, начальник облздравотдела, ознакомившись с послужным списком Афанасия Ивановича, с его документами и характеристикой, в которой, в частности, указывалось, что «с первых дней войны и до победы, находясь на военно-медицинской службе, постоянно работая в фронтовых госпиталях, полковник медицинской службы тов. Каргин Афанасий Иванович зарекомендовал себя как знающий, смелый хирург, за это время им лично было сделано несколько тысяч различных операций…» Ознакомившись со всем этим и узнав, что перед ним тот самый знаменитый на всю область Афанасий Каргин, начальник облздравотдела был поражен намерением Афанасия Ивановича получить направление в деревню.
– Да что вы, такой врач, такой опыт! Да мы вам здесь, в городе, самое лучшее место дадим! А там, в этой деревне, у нас никаких условий, инструментов даже вам дать не сможем.
– Инструменты у меня свои, чемодан целый, новые инструменты. Поеду. А там видно будет.
Поля и ее дети встретили его с искренней радостью, и для всей деревни его приезд стал событием. Работы здесь было много, и уже через две-три недели загорелся Афанасий Иванович построить больницу. Еще с молодости осталось в нем умение организовать, зажечь людей. Он в этом же году добился разрешения на строительство десятикоечной больницы, и уже к лету сорок шестого года больница была построена. Большую половину всех строительных работ он выполнял своими руками. Высокого роста, широкий в кости, плотный, он был очень силен.
В этот вечер, когда Алексей Зыков приполз к порогу его больницы, Афанасий Иванович сидел в своей маленькой угловой комнатушке и читал при свете зеленой настольной лампы «Войну и мир», ту главу, где Наполеон награждает орденом Почетного легиона русского солдата Лазарева. Эту книгу он всегда читал с удовольствием, многие места знал почти дословно, на память. Так как-то сложилось, что на прошлой неделе он выписал по выздоровлении сразу шестерых, сейчас лежал один мальчик с воспалением среднего уха, да и тот поправлялся и сейчас спал. Медсестра ушла домой, няньку он сам отпустил. С тех пор, как построил больницу, он перебрался от Поли жить сюда, так было удобнее во всех отношениях. Почитав часа два, Афанасий Иванович решил ложиться спать, завтра рано утром он собирался выехать в область за медикаментами. Перед сном вышел во двор. Выйдя на крыльцо, он увидел Алексея Зыкова…
XXXIII
– Вот так я и пролежал в этой деревне, в больнице, целый год, – продолжал свой рассказ Адам. – Афанасий Иванович, врач, нашел меня на порожках и в тот же вечер ногу мне отрезал. Он при больнице жил, больница на десять коек. Через сутки ночью я очнулся. Лежу в белой койке на всем белом, ногу сразу почувствовал. Темно в палате, вьюга в окна бьет, гудит, страшно мне стало, почудилось – умираю, раз и навсегда умираю. Приподнялся на локтях, озираюсь: койки все голые, только в уголку, у окошка, кто-то лежит одеялом накрытый. Это мальчик спал, Степка, мы потом подружились с ним. А тогда я ничего не понимал, где я и что. Оглядел всю палату, все пустые койки и думаю: вот этих уже всех унесли мертвых, сейчас того, что в углу, унесут, а потом меня…
Потом мне Афанасий Иванович рассказывал, что я и правда на смертной границе тогда был. В эту же ночь я еще часа через два очнулся. Он возле меня сидит на табуретке, за пульс держит, за руку. На этот раз очнулся я в полном сознании, все вспомнил и понял, где нахожусь.
– Умру? – спрашиваю его.
– Не знаю, – отвечает он.
А я точно думал, что умру, во всей душе такое у меня мнение было.
– Умру, – говорю ему, – умру. Зря я только тебя, незнакомого человека, в это дело впутал. Ты знаешь, кто я такой? (Не понимаю, с чего так случилось, что мы с ним сразу на «ты» стали говорить.)
– Знаю, – говорит, – беглец.
– А что же, – говорю, – меня не выдаешь, зачем на этой белой койке держишь? Я бежал из лагеря, заяви – премируют.
– Лежи, – говорит, – дурак, вылечу – заявлю, не твоя забота. Бандитов под крылом держать не буду, не думай.
Ну, тут на эти его слова о бандите я так сильно вспылил, аж искры перед глазами! И как пошел… Чего только не орал на него, рубаху порвал… – Адам запнулся, перевел дыхание. – Чего только не орал на него: насчет Освенцима, насчет войны, насчет всей своей жизни. Потом биться аж начал, как он рассказывал. А потом все адреса ребят ему твердил, умолял написать им, если я умру.
На другой день в сознание вернулся, глаза открыл: так чисто все вокруг, так ясно, мальчик с уголка на меня смотрит. Слышу, голоса переговариваются. Нянька Евдокия, старушка, как после познакомились, объясняет, слышу, кому-то: «Что-то и болеть перестали, один паренек лежит с ухом, да еще позавчера ночью к Афанасию Ивановичу с геологической партии рабочего привезли, ногу прибил где-то. Анпутировал уже ему Иванович ступню».
Из геологов? Сначала я не понял, потом сообразил.
Почти целый год я там пролежал. Три раза меня Афанасий Иванович оперировал, все выше каждый раз, так и до колена поднялся. Поверил он мне в ту ночь, когда орал я на него. Потом за год уверился во мне еще больше. Бывало, вылезу к нему в комнатку, и весь вечер сидим за чаем, за разговорами. Лампа с зеленым стеклянным абажуром электрическая светит, ток был в той деревне, еще до войны провели. Так и сидим под этой лампой. Письма он по адресам ребят в первую же неделю разослал – умолил я его, боялся, что умру, не выполнив долга… Каждое письмо он мне показывал… Потом свез их в город, все девятнадцать, отправил заказными, а квитанции мне вручил.
Ему, Афанасию, тоже судьба досталась: четыре дочки, жену в войну убило, всех убило. Дом его разбомблен был. А лампа эта с зеленым стеклянным абажуром чудом осталась в углу на тумбочке. Так он с этой лампой и не расставался. Водки не пил совсем.
– Нельзя мне, – говорит, – Степанович, ее пить. Чую, если начну – все под откос пойдет.
Отъелся я на больничных харчах. Спас он меня. За все мои мытарства судьба мне его послала. А насчет геологов очень точно вышло, не придерешься – их сколько по тайге ходит, рабочего одного ждать не станут, пойдут дальше.
Когда уезжал я от него, выписал он мне справку, что, мол, я Домбровский Адам Степанович – эту фамилию и имя Афанасий Иванович мне еще в первые дни присвоил, как только поверил. Для всех в больнице я был Адам Степанович. Дело в том, что за неделю перед тем, как мне туда приползти, умер в больнице рабочий с геологической партии. С тех пор, как его товарищи доставили, всего два дня пролежал, да и то без сознания, и помер. Так что никто этого рабочего по имени не успел узнать. Паспорт его Афанасий Иванович в районный загс отвезти не успел еще, когда я у них появился. Так вот, выписал справку, что я такой-то и такой-то, рабочий геологической партии, действительно был доставлен в его больницу тогда-то по поводу гангрены и мне было сделано три ампутации этой самой левой ноги. Выписал такую справку, расписался. Поехал в район, там он на нее печать круглую в райздраве поставил. И пошли с ним в милицию, к начальнику. Вошли. Начальник – капитан, молодой, чубатый.
– Здравствуй, Костя! – говорит ему Афанасий Иванович.
– Здравствуйте, Афанасий Иванович! Здравствуйте! – Тот навстречу со стула вскочил, рад. Он ему дочку вылечил. Вообще ему все рады были и всей душой любили его.
– Вот, – говорит, – Костя, дело-то какое. Выписываю, – говорит, – человека, познакомьтесь, кстати. – Мы друг с другом за руку познакомились. – Вот, – говорит и справку на стол ему кладет, и паспорт пухлый, в воде моченный, на огне сушенный, в общем, не разбери-пойми. – Год у меня отлежал Адам Степанович, теперь домой хочет пробираться. А паспорт у него, видишь, в каком состоянии: тонул он с ним, уже и на паспорт не похож. А без паспорта как же быть человеку.
– Понятно! – говорит капитан, и так сурово, аж у меня все внутри похолодело. – Понятно, – говорит, – без паспорта – это беспорядок, – и кнопку нажал.
Через минуту дежурный сержант заглядывает.
– Тоню, – он ему говорит, – Тоню с паспортного стола пригласи.
Приходит эта Тоня, толстая такая.
– Вот товарищу, – на меня капитан кивает, – согласно этой справки и паспорта новый паспорт выдайте. Сейчас же.
Пошел я с этой Тоней. Выписала она мне паспорт новенький, бессрочный, как говорил, так и писала. Вот так и очутился я с паспортом, очутился Адамом Степановичем Домбровским.
– Я на ваш адрес, на Краснофлотскую улицу, на имя отца, – обратился Адам к Гуле, – я на отца еще раньше из деревни письмо написал. Но ответа не было. Тогда и решил я фамилию переменить. И Афанасий Иванович с этим согласился.
– Умер, – говорит он, – твой Иван Дмитрич, иначе бы ответил.
Ну а когда паспорт выписали, вернулись в деревню, все равно она по дороге была, а там письмо от твоей матери, Гуля, короткое, что жив Иван Дмитрич, но болеет сильно. Но с паспортом делать уже было нечего, не менять же. Так и поехал. Афанасий Иванович меня до областного города проводил, на поезд устроил и денег дал.
– Если все хорошо обернется, напишу, – говорю, – Афанасий Иванович.
– Нет, – говорит, – так дело не пойдет. В любом случае мне напиши обязательно. И адрес чтобы был обратный. Слово мне дай, что напишешь, честное слово.
Пришлось дать мне ему честное слово.
Вот так и поехал я сюда, Гуля, к твоему отцу. Поехал, чтобы подтвердил он, кто я такой есть. Да не вышло. Если бы не Афанасий Иванович, погиб бы я, как собака.
– Людей хороших много, – сказал Павел, – люди везде хорошие есть. Хороших больше, чем подлых.
– Знаю, Паша, знаю, иначе бы я и не жил, – сказал Адам.
– Ну и написали вы Афанасию Ивановичу? – спросила Гуля.
– Написал, – отвечал Адам. – Не хотел, очень не хотел его связывать, но слово надо держать было. Как здесь, в больнице, сторожем устроился, так и написал через полгода. С тех пор мы переписывались. Он так и прижился в родном селе до самой смерти.
– Он умер! – вскрикнула Гуля.
– Да, – отвечал Адам, – на мотоцикле разбился. Последнее, что получил я от него, так это посылку с зеленой настольной лампой. Завещание его такое было – послать мне эту лампу. Сестра его, Поля, и прислала после смерти. Больше всего дорожил ею Афанасий Иванович. Мне завещал. Спасибо. А я и не знаю, кому завещать свет этот… – проронил Адам. – Возьмите вы, возьмите вы с Пашей! – взглянул он Гуле в глаза.
– Да что вы! Что вы! – покраснела Гуля. – Вам еще жить и жить!
– Умирать не собираюсь, – потупившись, сказал Адам. – Ну, а если случится… возьмите. Вот такие мои дела. Такие дела. А под чужим именем я не могу жить больше, не могу в обмане жить! – поднял загоревшиеся глаза Адам. – Все. Любое наказание приму – только б имя свое вернуть.
– Это обязательно надо хлопотать, – взволнованно сказал Павел, – это мы будем хлопотать немедленно. Вот мы в отпуске сейчас, в Москву ехать собираемся, я узнаю, куда обращаться, и я обязательно там пойду везде. Везде пойду! – добавил он твердо, стуча косточками пальцев по столу.
– Спасибо, спасибо! – растроганно говорил Адам. – Спасибо!
Они так накурили в комнате, что дышать было трудно, и Гуля сказала об этом.
– Да, накурили так накурили, – поддержал ее Адам. – Сколько сидим – сейчас часов двенадцать, наверно.
– Четыре, без пятнадцати четыре, – сказал Павел.
– Вот это да! – всплеснула руками Гуля.
– Ничего себе! – удивился Адам. – Там наш разбойник уже заскучал без меня.
– Да сидите, ничего с ним не будет! – сказал Павел.
– Куда сидеть, сколько можно! – поднялся Адам. – В другой раз посидим, если не прогоните, все теперь про меня зная.
– Да как вам не стыдно! – со слезами на глазах вскрикнула Гуля. – Что мы, не люди?
– Не надо так, Алексей Степанович, – сказал Павел.
– Извините, – смущенно нахмурился Адам. – Это так, черт попутал!
– Приходите в любое время, дорогим гостем будете! – подал Адаму руку Павел.
– Спасибо, сынок!
– Ой, правда, приходите обязательно! А Мите – сейчас! Сейчас я ему что-то передам! – И с этими словами Гуля выбежала на галерею. Через минуту она принесла большой кусок «наполеона» в глубокой тарелке и, завернув все в газету, подала сверток Адаму.
– Так он у меня останется? – спросил Адам.
– Конечно, как договорено, – сказал Павел. – А там видно будет.
Гуля и Павел проводили Адама за калитку, еще раз попрощались с ним и долго смотрели ему вслед. Шагая под их взглядами, Адам думал: если бы он мог так все рассказать Лизе, как открылся сейчас Гуле и Павлу.
XXXIV
От всего пережитого за эти сутки Адам чувствовал в душе опустошение, как будто выгорело все дотла и по стенкам летали хлопья пепла. Душа человеческая, когда он о ней думал, представлялась ему сосудом, хрупким и прозрачным, в котором трепетал вечный огонь живого, а сейчас он чувствовал, что этот огонь погас. Тело его было разбито и вяло, а в сердце он ощущал тупую непроходящую боль, как будто бы загнали туда занозу. Адам не чаял добраться до своей сторожки, лечь на топчан, вытянуть натруженную культю, освобожденную от деревянной приставки, и заснуть.
Адам отворил дверь в свою каморку. Митька Кролик лежал на кровати и читал «Робинзона Крузо» – единственную книгу, которая была у Адама. Митька не обратил никакого внимания на вошедшего.
– Ты бы сел на табуретку читать, – попросил Адам.
– Здесь лучше, – послюнив темный палец и перелистывая страницу, отвечал Митька, не отрывая глаз от книги.
– Одна моя знакомая вот пирога дала, – сказал Адам, ставя на стол и разворачивая от газет тарелку с большим куском «наполеона». – Ешь, а то растает.
– Свисти больше, – поглядев на гостинец, буркнул Митька, – это Гуля еще позавчера делала, «наполеон» называется. Попробуй! Знаешь, мировский!
– Я уже пробовал, я не ем сладкое, у меня зубы не терпят, ешь сам.
– Нужен он мне был, – потупился Митька.
– Растает!
– Не растает. Ты его в холодок положи – только пышки пропитаются, вкуснее будет. Гуля так всегда делает: сразу не дает, ждет, когда пропитаются. Слышь, а ты хотел бы жить на необитаемом острове? – неожиданно продолжил Митька. – Слышь, вот мирово жить на необитаемом острове! Скажи?
Пальмы и бананы,
Негры, обезьяны!
Аи-а-у-уу-иа! – восторженно заорал Митька Кролик и, задрав ноги, перекувыркнулся через голову.
– Шею свернешь, обезьян! – невольно улыбнулся Адам.
– Слышь, а где ты взял «Робинзона»?
– Давно это было, человек один подарил, доктор, Афанасий Иванович. Любимая мною книжка, по всей земле ее читают, – оживился Адам. – Я сам четырнадцать разов ее перечитал. Как душа болит, так и читаю…
– У меня дома она есть, я ее уже тоже читал, не бойся.
– Мне спать надо, – вежливо сказал Адам.
– Ну и спи.
– Так мне кровать нужна, чтобы спать.
– А-а! – понял Митька. – Слышь, давай мы с тобой вместе пойдем дежурить ночью! «В ночное» – читал в «Родной речи»? И лошадь у нас есть, надо же лошадей пасти в ночном! И-у-у-и-и-а-у! – издал он торжествующий рев. – Ты спи на своей кровати, а я буду на полу, по-солдатски. Скажи?
– Ладно, – согласился Адам. – На те бушлат и вон подушку цветастую возьми. Окно завесь от солнца, чтобы холодок был…
Митька завесил окно куском бумажного мешка, в комнате стало полутемно и приятно.
Адам разделся и прилег. Он с облегчением глядел в зеленоватый сумрак своей каморки: свет всегда давил его, он очень сильно уставал от яркого света.
– Слышь, а кто победит – лев или крокодил? – раздалось из угла после минуты тишины.
– Спи, не знаю. Спи, а то не возьму на ночь, – пригрозил Адам.
Митька Кролик вертелся в углу на бушлате с боку на бок и все время думал о том, что он не сможет уснуть, он все время об этом думал и сам не заметил, когда уснул.
Проснувшись, Митька сразу же подумал о «наполеоне». В комнате было совсем темно. Адам тихо всхрапывал и свистел носом, из-за темноты был виден только овал его тела. Митька неслышно встал и на цыпочках подошел к столу. «Наполеон» был на месте. Митька хорошенько откусил от него, насколько хватило рта, и пошел назад. Дойдя до своего угла, он успел прожевать и проглотить все, что откусил, и, не в силах побороть соблазн, вернулся, чтобы откусить «наполеон» еще раз. Так он ходил туда-сюда, борясь с собственной совестью, пока не облизал тарелку. Вытерев губы, Митька убрал мешок с окна. Сиреневый сумеречный свет наполнил комнатушку.
– Слышь, уже пора! – тронул он за плечо Адама.
Адам открыл глаза и сразу же приподнялся на локтях и сел.
– Еще не время, токо девять часов без двадцати, – загибая руку, чтобы почесать лопатку, и сладко жмурясь, сказал Адам.
– Откуда ты определяешь время, часов же нету здесь? – удивился Митька.
– Не зна-аю, – закрыв один глаз и потягиваясь, ответил Адам.
– Свисти больше! Сейчас часов восемь.
– А ты пойди вон добеги до главного корпуса, там часы есть, если не веришь.
– Поспорь!
– Ладно. Беги!
– Ладно! – азартно выкрикнул Митька и, открыв дверь, бросился бегом к главному корпусу. Круглые часы, вделанные над парадным крыльцом, показывали ровно без двадцати девять. Митька был поражен. Когда он вернулся в комнату, там горел свет, Адам уже стоял перед голубым умывальником, прибитым в уголке, и, нажимая ладонями на сосок, набирал в них воду и хлюпал себя в лицо, громко отфыркиваясь.
– Ну и чего? – сняв с гвоздя вафельное полотенце и утираясь им, улыбнулся Адам, уверенный в своей правоте. Всю жизнь с тех пор, как научился различать время по часам, еще с деревенского своего детства, Адам мог угадывать время и днем, и ночью с точностью до двух-трех минут. Этой его способности многие поражались, и она не раз служила ему на пользу.
– Слышь, а как ты это угадываешь? – уважительно спросил Митька.
– Не знаю. Угадываю, и все. От рожденья так.
– Да, свисти больше! – обиделся Митька. – Ну скажи, да!
– Говорю, сам не знаю.
– Жалко сказать, да? Ну ладно! Жалко, да?
– Ты бы умылся, небось шкура не слезет.
– Я чего, для этого из дому бежал, чтобы умываться? – огрызнулся Митька.
– Резон, – усмехнулся Адам.
– Когда я умываюсь, я худею, – продолжал подкалывать старика Митька. – Ну скажи, да, про часы!
Адам был сам не рад, что затеял это с часами. Он не знал, как объяснить Митьке свое чувство времени, да и никто, наверное, этого не смог бы объяснить Митьке так, чтобы он понял. Но в то же время Адам понимал, что оставить вопрос без ответа теперь нельзя.
– Думать надо хорошенько, – тихо сказал он. – Вот хочешь определить время – напрягись, напрягись душой, каждой струночкой напрягись и тогда определишь до минуты.
– А-а! Понятно, – обрадовался Митька. Он сел на топчан, насупился, глубоко вздохнул и стал выпячивать пузо. Скоро оно надулось под грязной майкой, как барабан. Митька яростно напрягался «каждой струночкой».
– Без пяти девять! – выдохнул он сдавленным шепотом, и пузо его сразу опало.
– Разве в пузе душа у тебя? И-ха-ха! Разве в пузе! – до слез хохотал Адам.
– Сам научил! Че смеешься? На спор – точно угадал!
– Ладно, ладно, – миролюбиво согласился Адам, – угадал. Садись есть. – С этими словами он вытащил из тумбочки и положил на стол четыре помидора, хлеб и кусок сала, завернутый в газету.
– Не хочется… – сказал Митька.
– А-а-а! – протянул Адам, увидев пустую тарелку из-под «наполеона».
– Бэ-э-э! – передразнил Митька. – Я пойду погуляю покамест. Я вообще здесь буду, ты тогда свистни.
Адам ел сладковатые помидоры и думал о том, как хорошо, как счастливо, что рядом с ним есть сейчас этот лопоухий маленький дьявол. Он чувствовал, что благодаря Митьке душа его чуть-чуть стала отходить и где-то на самом дне ее вновь затеплился крохотный огонек живого.
Поев, Адам перекинул через плечо бушлат и вышел из своего дома в «ночное».
XXXV
Воздух был сухой и горячий, дышать было тяжело. Адам огляделся по сторонам – Митьки нигде не было видно.
– Эй! – тихонько крикнул Адам.
Митька не откликался, но Адам чувствовал, что он где-то рядом и смотрит на него.
– Вернись, надень рубаху, – нарочито негромко посоветовал Адам, перекидывая бушлат на левую руку, а правой доставая из штанов свою привычную трубку и кисет, – надень, скоро похолодает, в майке замерзнешь.
– Иа-у-и-и-у-у! – раздался обезьяний клич над головой Адама, и, зашумев ветками, Митька ловко соскользнул с дерева. – Слышь, а как ты узнал, что я тут, у тебя на спине глаза, что ли?
– Угу, – отвечал Адам, утрамбовывая табак в трубке большим пальцем.
– И так жарко, аж потно, нужна мне была эта рубашка.
– Пойди, пойди, – настоял Адам, – а то не возьму с собой.
Митька нехотя поплелся в сторожку. Но рубашку так и не надел, а повязал ее рукавами посреди живота.
– Жарко так, хуже, чем днем. Наверно, дождик будет. Скажи?
Адам поглядел в глухое беззвездное небо, глубоко втянул воздух носом, будто принюхиваясь.
– Будет, еще какой, токо не скоро, часа через два.
– А ты по чему определяешь, что через два?
– Не знаю, так определяется, по всему. Адам раскурил трубку, и они двинулись по темной, не освещенной луною однотонной аллее.
– Слышь, так не интересно! Слышь, давай в вой ну играть, – забегая вперед старика, попросил Митька.
– К примеру? – спросил Адам, сплевывая попавшую далеко в горло табачную накипь.
– Ты мне приказы отдавай, а я буду исполнять. Например, я буду капитан, а ты… – Митька соображал, в какой чин можно возвести Адама. – А ты – генерал. Понял? – Митька возвел его в столь солидный чин больше потому, что ему было приятно общаться не с кем-нибудь, а с генералом.
– Ну-ну, так уж и генерал! – польщенно пробормотал Адам.
– Генерал-майор! – подтвердил Митька. И тут же забежал перед Адамом, встал, выпятив пузо и бросив растопыренную пятерню к своей лохматой голове.
– Товарищ генерал, капитан Горешин прибыл в ваше распоряжение!
– Отставить! К пустой голове руку не прикладывают, – внушительно сказал Адам.
– Виноват! – Митька моментально положил левую ладонь себе на макушку дощечкой и снова поднял правую руку к козырьку.
– Вольно! – скомандовал «генерал».
«Капитан» опустил обе руки и продолжал стоять перед ним, подняв кверху свои хитрые глаза и дожидаясь приказаний.
«Генерал» в задумчивости плямкал трубкой.
«Он как Кутузов, только с двумя глазами», – подумал Митька, глядя на суровые, размытые темнотой черты лица Адама.
– Внимание, ставлю задачу! – твердым, совсем непохожим голосом сказал «генерал», и лицо его осветилось какой-то такой новой силой, какую Митька никогда прежде не замечал у других людей. – Ставлю задачу: подразделению капитана Горешина выйти на левый фланг обороны противника, прорвать ее в районе кочегарки и идти на соединение с кавалерийским эскадроном, который предпримет одновременную атаку на правом фланге противника. Цель – зажать противника в клещи. Вопросы есть?
Митька остолбенел от такой речи Адама. Старик был совершенно неузнаваем: и голос его стал совсем непохожий на прежний – такой твердый, по-настоящему командирский, и он так правильно, так четко произносил все слова, как по писаному.
Адам и вправду говорил сейчас не своим голосом. Он говорил голосом командира своего полка Ивана Дмитрича. За три года войны он столько слушал оперативных командирских совещаний, что знал все слова, которые обычно там произносились, в той или иной перестановке, наизусть.
– Тэ-эк! Вопросов нет? О выполнении доложите.
Митька продолжал стоять.
– Можете идти!
– Есть! – Митька махнул под козырек и, повернувшись через правое плечо, побежал по аллее, а потом свернул в кусты, и скоро даже их шороха не стало слышно.
Глядя ему вслед, Адам широко и упоенно улыбался. Вместе с этой шуткой в его старом сердце ожили боль и радость жестоких и пламенных военных лет. Глядя в темную глубину аллеи, Адам видел своды землянки, освещенные неверным желтым огнем коптилки, сделанной из конусной гильзы зенитного снаряда, видел лица усталых людей, склоненных над трехверсткой. Где-то недалеко рвались снаряды, и комья глины опадали с потолка на карту, а он, гвардии рядовой Алексей Зыков, «соображал» в углу землянки чайку на стол. Командир полка, Иван Дмитрич, ставил задачу батальонным и ротным, а его задача была «организовать» на стол. Угощать чаем или чем другим, что бог послал, была его, Алексея, добрая воля. А как не угостить человека – может, через час смерть его настигнет. За это младшие командиры и вообще все в полку любили Алексея и звали его Степанычем.
– Господи, да чем же я виноват?! – подняв лицо к темному глухому небу, прошептал Адам. – За что мне эта чаша?!
Тем временем Митька Кролик настороженно пробирался между кустами орешника, крепко зажав в правой руке короткий изогнутый обломок палки – пистолет. Ночь была темная. Митьке было страшновато, в груди у него ходил холодок.
«Кавалерийский эскадрон – мерин, – думал Митька. – Где же он есть, как я с ним буду соединяться?»
Показался угол кочегарки. Митька весь напружинился, поднял вверх руку с пистолетом – оказывается, это была ракетница.
– Зеленая ракета! – прошептал Митька. – К-кых! – и долго глядел в небо, следил за полетом ракеты, пока она не упала. И тогда с криком: «Батальон, в атаку» – устремился к кочегарке.
Строчили пулеметы, хлопали одиночные выстрелы, был и штыковой бой. Но долго ли, коротко ли, кочегарка была взята, противник смят и уничтожен. Дело оставалось за кавалерийским эскадроном. «Но где же этот несчастный мерин?»
Митька прислушался, все было тихо, только громко стучало его отважное сердце. Митька вытер ладонью пот с лица – в пылу боя он очень разжарился – и приказал отделению разведчиков установить местонахождение кавалерии. Балансируя на цыпочках, разведчики двинулись по черной земле за угол кочегарки, потом свернули в глухую боковую аллею – там между кустами была хороша трава и была полянка, на которой любили бывать Адам с мерином. Митька угадал: разведчикам удалось обнаружить кавалерию именно там. Она стояла посреди поляны и, опустив морду, заправлялась после тяжелого боя.
– Товарищ капитан, эскадрон нашей кавалерии обнаружен в квадрате четыре-десять! – донесла разведка. – Эскадрон ищет соединения с нами. Путь наш свободен.
– Вперед! – скомандовал капитан.
Через четыре секунды «подразделения» соединились. «Капитан» в восторге от удачного боя бросился мерину на шею и поцеловал его в плоский шелковый лоб. Мерин не понял его и испуганно отскочил в сторону.
– Слышь, ты! Сегодня ночное, сегодня я тебя буду пасти! – похлопал он мерина по морде. Мерин не совсем любезно клацнул зубами.
XXXVI
Высоко в небе ударила причудливая молния, похожая на корневище, ослепительная, с голубыми краями. Далеко впереди осветилась плоская вершина огромной горы, у подножия которой стоял город. Гром донесся не скоро. Глухой, отдаленный, он, казалось, с трудом пролетал сквозь этот тяжелый влажный воздух.
«Надо искать пацана, – озабоченно подумал Адам. – В горах уже полыхает, скоро к нам спустится».
– Митька! – крикнул Адам.
– Ого-го-гэй! – раздалось неожиданно близко, и маленькая фигурка вынырнула из кустов на аллею.
– Товарищ генерал, задание выполнено! – прокричал Митька, подбежав к Адаму.
– Вольно! Хвалю за службу! Давай-ка от дождя спасаться.
– Где дождь? Еще ничего нету, – удивился Митька.
– Скоро будет. Вон, вон, глянь быстрее на гору!
– Ой-я! – восторженно воскликнул Митька Кролик.
Столообразная, протянувшаяся на несколько километров гора вспыхнула по всей вершине голубым огнем так ярко, что стали видны вдруг на ней все шрамы дорог и нити тропинок.
– Видал, как небо разламывает, – кивнул Адам, – и ветер оттуда, так что полное движение имеют на нас эти тучи.
– Значит, не будем сторожить? – огорченно сказал Митька. – Значит, все пропало теперь?
– Ничего не пропало. Еще веселей нам будет. Если не хочешь ворочаться в сторожку, давай шалаш строить, – предложил Адам, ковыляя на полянку к мерину. Увидев Адама, мерин подошел к нему, ткнулся мордой в плечо и с удовольствием стоял, пока тот ласкал его, поглаживая по гриве.
– А из чего его строить? – живо поинтересовался Митька. Эта мысль – скрыться от будущего дождя в шалаше – очень ему понравилась.
– В конюшню надо тебя отправить, – говорил Адам мерину, – а то грозы до смерти перепужаешься. Давай-ка, приляг, приляг, ну! Не пешака же мне топать.
Мерин лег.
– А насчет шалашика сообразим, – взбираясь на спину мерина, говорил Адам. – Видал, у кочегарки, под стеночкой, ящики пустые стоят? Знаешь, где?
– Знаю.
– Так ты, пока я в конюшне буду, притащи их с десяток. Но! Вставай! Но!
Мерин медленно поднялся.
В ящиках этих привозили на больничную кухню фрукты и овощи, ящики были легкие, и Митька таскал их сразу по две штуки. Пока Адам возвратился, Митька успел взгромоздить на поляне целый штабель ящиков.
– Куда столько! – развел руками Адам. – Давай теперь траву носи, вон ту, что Степка накосил, в валках она по всем полянам. Носи, а я тут сам все устрою.
Адам подошел к высокому, наполненному зыбкой чернотой кусту боярышника, пригляделся, место показалось ему подходящим. Адам выложил под кустом девять ящиков – получилась квадратная площадка. На ящики он набросал толстым слоем полусухую траву, которую приносил охапками Митька. Потом несколько других ящиков поставил стеной вокруг, согнул и укрепил навесом тонкую пышную ветку боярышника и все это ловко обложил травой, которую Митька натащил в изобилии.
Едва шалаш был готов, как ударили, зашумели по листьям и упали на разгоряченные лица Адама и Митьки большие теплые капли дождя. И воздух, до этого такой горячий и неприятно сухой, вдруг посвежел и наполнился тревожащими сердце сладкими запахами.
– Залазь, счас разверзнется, залазь, – весело подтолкнул Митьку Адам, с наслаждением вдыхая обновленный воздух. В шалаше было тесно и тепло, медом и солнцем пахли травы, еще не высохшие совсем.
Митька и Адам полулежали на бушлате, глядели в треугольную дверь своего нового жилища и ждали грозы. Голубые всполохи молний беглым летучим светом озаряли огромные куски неба, уже над долиною видно было, как перемещаются они к морю.
– Не каплет, – сказал Адам, высовывая из шалаша руку, – рано еще. То, видно, ветром к нам шальные первые дождинки занесло.
Едва он договорил, как оглушительно грохнуло. Гром взорвался над самым шалашом, прогрохотал, прошелестел, замирая, редкими каплями дождя, и снова все успокоилось. Минуты две или три казалось, что уже никакого дождя не будет. Но небо разверзлось, и хлынул ливень.
Никогда прежде не видел Митька Кролик такого обильного, такого могучего ливня.
– А ты молоток, что ящики подложил! – крикнул радостно Митька сквозь шум падающей с неба воды. – А то мы бы уже в воде сидели!
– Сидели! – в тон ему весело крикнул Адам.
Сидеть было тесно, и Митька прижался к плечу Адама.
Плотные ливневые струи косо падали по всей поляне, и было хорошо видно их светлеющую стену. Адам глубоко затянулся, выпустил дым, а дым вернулся в шалаш. Митька закашлялся от этого дыма, и они оба рассмеялись. Снова взорвался близкий гром.
– Как из пушки! – крикнул Митька. – Ты стрелял из пушки?
– Стрелял.
– Расскажи, да!
– Ты лучше дождик слушай, такой редко бывает.
– Ну расскажи, да! – приставал Митька.
– Слушай дождик, – повторил Адам, набивая трубку.
– А че слушать, ничего в нем не слышно!
– Слышно.
– Ну расскажи, да, про пушки!
Адам молчал, глубоко затягиваясь, глядя в светлую стену дождя, заслонившую вход. Шалаш он построил так расчетливо, что внутрь воды почти не забивало.
– Такой, да? Ладно! – бубнил Митька, ворочаясь с боку на бок; ему не сиделось, он никак не мог найти верной позы. – Нужно мне было еще утром пойти в часть на службу, там целых сто пушек под навесом у них, я через забор видал.
– И что ты заладил с этими пушками?! Ничего в них нету хорошего, – прервал его Адам. – Домой тебе ворочаться надо, к отцу, к матери.
– Чего я там не видел? – огрызнулся Митька.
– А ты знаешь, какой у мамы Гули отец был? – спросил вдруг Адам запальчиво.
– Знаю – полковник. Он умер давно.
– А что ты еще о нем знаешь?
– Все. Больше ничего не знаю, – сказал Митька.
– Эх ты, тепа! – с обидой сказал Адам. – Геройский он был человек, понял!
– А ты откуда знаешь?
– Оттуда, что я всю войну, я, может, с ним огонь и воду прошел, три года рядом, я, может, его грудью закрывал, я его, как отца, как брата, может, полюбил… – Адам смешался, прохрипел что-то невнятное и быстро высунул из шалаша голову, подставляя лицо под струи дождя. – Духота, – сказал Адам глухо, отворачиваясь от Митьки и не вытирая мокрое лицо.
Митька молчал, словно оглушенный, сердце его билось быстро. Митька чувствовал, как его душу опалила жгучая тайна. Митька глядел на Адама широко раскрытыми глазами. А он уже жалел и ругал себя, что проболтался так вдруг и Митьке.
– Расскажи о нем, пожалуйста, – попросил Митька, – и о себе расскажи! Расскажи, как вы воевали!
– Пошутил я, – нагнув голову, твердо сказал Адам.
– Врешь, – сказал Митька.
– Вру, – ответил Адам и высоко, гордо поднял голову, – вру, а мне и не к чему это вранье, мне все равно, мне помирать не сегодня завтра, и я не хочу больше этого! Понял? Да, я воевал, три года мы с Иваном Дмитричем бок о бок, ординарцем я у него был. Плен разлучил нас. Плен, понял? А об Иване Дмитриче я все тебе могу рассказать, потому как такой это человек был, что о нем молчать нет никакой возможности!
XXXVII
Ливень уже давно кончился.
Адам рассказывал и рассказывал Митьке о том, как они воевали с отцом мамы Гули – Иваном Дмитриевичем, командиром полка отдельной гвардейской бригады прорыва. Рассказывал ему о том, как сражался полк на болотах Белоруссии, как бились они в солнечных городах Черноморья и снова шагали по четверо суток без сна по темным и мокрым осенним лесам. Долго рассказывал Адам, а когда стал вспоминать о самом плохом, самом тяжком, о том, как разлучились они навсегда с Иваном Дмитриевичем, вдруг заметил, что Митька уснул. Адам укрыл его хорошенько бушлатом и раскурил новую трубку. Он понимал, что самому ему теперь не уснуть: слишком разбередил, растревожил душу. Адам уже не жалел о том, что открылся и Митьке. Нет, совсем не жалел. Он чувствовал сейчас в душе своей облегчение, гордость, которую не испытывал уже многие годы, он почти физически ощущал, как распрямилась, просветлела его душа.
«Как трава у дороги», – подумал горько Адам. Да, как трава у дороги летом: бьют ее, топчут, пылят, заглохнет она и стоит уже как неживая; и вдруг ударит ночью ливень, вот такой же ливень, а утром глянешь – уже занялись обочины новым зеленым пламенем, поднялась и потянулась к солнцу даже и самая обреченная травинка.
Нежно глядел Адам на спящего Митьку. Тот спал так, словно бежал куда-то. Только дети и спят так: левая нога согнута, и коленка почти у подбородка, а правая вытянута во всю длину.
«Беги, беги, – подумал Адам, и в горле у него запершило, – беги, беги, все у тебя в начале!»
Светлая сталистая вода лежала по всей поляне. Громадная рыжая луна покачивалась, как в цирке, на черной, тонкой трубе больничной кочегарки. Красным светляком горел табак в Адамовой трубке. Адам лежал, опершись на локоть, глядел в очистившееся небо, на яркие, словно умытые, звезды, сияющие высоко. И в первый раз за долгие годы вспоминал все по порядку… Перед его глазами и в душе его проносились картины тех военных лет, тех счастливых лет, когда ему не нужно было прятаться от своих и в сердце его еще не умирала гордость.
Думал об Афанасии Ивановиче, с улыбкою вспоминая его многодетную сестру Полю, никогда не унывающую, работящую Полю. В письмах Афанасия Ивановича часто встречалось: «Заходила Поля, говорит: не забудь Адаму Степановичу от меня поклон передать». «Как она там поживает? – подумал Адам. – Ребята, наверно, совсем взрослые». Не знал он, сколь многое зависело в его судьбе от Поли. Вот уже несколько лет среди других бумаг, что остались ей на память от Афанасия Ивановича, лежали у нее под спудом два письма, оба в плотных казенных конвертах.
В первом письме сообщалось Афанасию Ивановичу о том, что на его многочисленные запросы наконец отвечают положительно, а именно: личное дело узника Освенцима, советского военнопленного Зыкова Алексея Степановича, русского, 1893 года рождения, найдено среди немецко-фашистских архивов. Далее в письме говорилось о том, что из этого личного дела явствует, что, находясь в жесточайших условиях фашистской неволи, тов. Зыков Алексей Степанович вел себя мужественно, как и подобает советскому патриоту. В конце письма просили Афанасия Ивановича немедленно сообщить о местожительстве тов. Зыкова Алексея Степановича.
Это письмо развязало руки Афанасию Ивановичу, позволило ему хлопотать дальше, добиваться теперь уже пересмотра дела Алексея Зыкова. Он сразу же выехал в Москву. Когда Афанасий Иванович вернулся домой, дело Зыкова было фактически решено, оставалось ждать только официальной бумаги о реабилитации. «Подожду, подожду, не буду ему пока ничего писать, – думал Афанасий Иванович об Адаме, – радовать, так радовать до конца! Подожду, уж сколько ждали!» Но не суждено было Афанасию Ивановичу дождаться: на третий день по приезде домой по своим больничным делам он поехал на мотоцикле в райцентр и разбился. Когда его нашли на дороге и привезли в родное село, он был еще жив. Сознание вернулось к нему всего на минуту. Первое, что он увидел, была зеленая настольная лампа.
– Поля, лампу, – указал он глазами, – отошли… обязательно… Алексею… Адаму Степановичу, – поправился он. – В столе… адрес его в столе… и напиши ему, что все… скоро… Он будет не Адам… Скоро он будет А… – и самого главного так и не успел договорить Афанасий Иванович…
А через неделю пришло письмо, которого так ждал он, то самое второе письмо, что лежало до сих пор у Поли, она не знала, кто такой Алексей Степанович Зыков и что делать с этим письмом, так и хранила его, давным-давно позабыв о нем. Это была копия, в которой сообщалось о том, что Алексей Зыков за неимением состава преступления реабилитирован. Подлинник был послан по месту отбывания Зыковым наказания.
Долго лежал он, вспоминая свою жизнь.
О чем бы он ни думал, его мысли снова и снова возвращались к Лизе.
Когда он был у Гули и Павла и рассказывал им о своей жизни, ему очень хотелось рассказать о Лизе и Марусе, посоветоваться, спросить, права ли Маруся, наложившая на него такой жестокий запрет – не открываться дочери…
Если Гуля и Павел поняли и простили его, то разве Лиза, его Лиза, не поймет, не простит, не захочет с ним разделить его судьбу?
Адам вылез из шалаша и пошел в сторожку дочитывать ТЕТРАДЬ ЛИЗЫ.
Тетрадь Лизы
Потом я лежала у себя на диване и плакала, лежала день и ночь и плакала. Не было сил ни думать, ни возмущаться, ни любить. Приходила моя мать, о чем-то говорила, что-то кричала, считала у меня за столом вырученные за продажу кофе деньги, заставляла меня есть копченую тарашку, наливала мне кофе с сахарином и никак не могла понять, почему я отказываюсь от такой роскоши. Кофе так и остыл. Убедившись, что я не буду пить, мама вылила его обратно в чайник… Я все видела, все понимала, но никак ни на что не реагировала. Потом пришла Татьяна Сергеевна. Она уговаривала меня идти к вам, говорила, что ты сказал ей, чтобы она без меня не приходила. На все уговоры я отвечала одно:
– Оставьте меня в покое…
Она ушла. Потом, уже не соображу, в этот же день или на следующий, вернулась снова:
– Лиза, да бросьте вы сердиться на Николая Артемовича, ведь он больной. Идемте! Что у вас произошло, Лиза? Чем он вас так обидел?
– Оставьте меня в покое!
– Но… Лиза, будьте умницей, перестаньте сердиться и идемте к нам, нас ждет Николай Артемович. Он меня все равно опять погонит за вами. Ну, пойдемте же, ради меня, ради Алеши, он был так счастлив, оставляя нас всех, всю семью, в дружбе.
– Оставьте меня, я хочу быть одна. Я ненавижу, я презираю его. Видеть его, слышать его не хочу… Вы довольны?
– Да. Теперь вполне довольна. И вижу, что вам, как и мне, ничего не остается делать, как терпеть… – печально уронила Татьяна Сергеевна. – Хорошо еще, что он не влюблен в вас, что не ухаживает за вами. Он так умеет ухаживать! Перед его сатанинской волей невозможно устоять. – И тут же она поправилась и начала опять лгать и себе, и мне: – Николай Артемович привязан к вам, Лиза, как к ребенку… Он не может не опекать вас, не беспокоиться о вашем здоровье, о вашем благополучии. Ведь мы с ним оба в ответе за вас перед Алешей, перед нашим дорогим мальчиком, он ведь для нас остался навсегда мальчиком.
– Татьяна Сергеевна, ради бога, не лгите ни себе, ни мне! И не надо трогать Алешу. Как вы можете упоминать Алешу рядом с именем Николая Артемовича! Да знаете ли вы…
– Лиза, я не хочу ничего знать кроме того, о чем я вам сказала.
Она не хотела слушать правду. Она знала ее, может быть, лучше меня, но, видно, ничего не могла изменить. Ее больше устраивала ложь. Потом я часто встречала подобное в жизни.
Кончилась ночь. Утром после продажи кофе пришла мама с двумя своими подружками (я ведь недалеко от базара жила). Они принесли с собой американский яичный порошок и бекон, и все трое, изощряясь в своем умении ухаживать за больными, старались меня накормить. Убедившись, что я есть не стану, они с азартом взялись за яичницу с ветчиной, предварительно выпив по рюмочке.
В самый разгар их пиршества, когда вся комната тонула в махорочном дыму, раздался стук в дверь: раз, два, три… Так стучали только вы. Моя мать, ничего не подозревая, распахнула дверь и обомлела – она всегда терялась в вашем присутствии.
– Ах, боже мой, сват, входите, сватушка, входите! А мы Лизавету пришли проведать, – заторопилась мать, набрасывая платок на простоволосую голову. Подружки ее тоже приподнялись с мест, заторопились, наводя порядок на столе.
– Садитесь, сват, сейчас я вам яичко сжарю, – хватая уже опустошенную сковородку, говорила мать. – Да вы, сват, садитесь, садитесь. Вы аж синий, что вас болезня никак не оставляет? Посмотри, как она над вами куражится! Вам еще полежать бы, или вы, доктора, лучше нас знаете, когда вставать, а когда лежать. Вам бы с перцем водочки выпить да пропотеть как следует. Очень даже помогает. Вон Лизавета наша тоже разболелась, ни ест, ни пьет.
– Нет, нет, Мария Ивановна, я на минуточку. Я только что завтракал.
Видя, что мать опять опустилась на стул, и ее товарки, стоявшие все это время, тоже мостятся усесться, с любопытством разглядывая «свата» тети Муси (так они называли мать) – «профессора».
Не желая при них ни здороваться со мной, ни подходить ко мне, ты встал и очень вежливо сказал матери:
– Мария Ивановна, милая, мне нужно с Лизой поговорить.
Они ушли. Ты распахнул окно, поднял гардины, открыл дверь. Когда воздух стал чистым, ты подошел к дивану.
– Лиза, вы так и не посмотрите на меня? – и опустился перед диваном на колени, обнял мои ноги и стал их целовать. Я вскочила.
– Что вы делаете? Уходите отсюда! Я вас не хочу видеть!
– Лиза, сядьте. Выслушайте меня, Лиза. Видите, я стою перед вами на коленях и прошу, как милостыню: выслушайте меня. Я счастлив видеть вас такою несчастной, растрепанной, заплаканной. Если бы я вошел и увидел вас нарядной, веселой, я бы повернулся и ушел. Мне бы здесь нечего было делать. Выслушайте, а потом уже решите – прогнать меня или простить.
Я в то утро проснулся так рано, еще ночью, и стал дожидаться утра и вас. Я считал минуты. Потом я уже, наверное, стал различать десятые, сотые, тысячные доли секунд. Каждый миг, увеличенный, словно под микроскопом, до гигантских размеров, невыносимо медленно проходил в моей душе. Было всего девять часов утра, а мне казалось, что я уже пережил вечность. Тогда я встал и закрыл дверь на цепочку, ключа я не нашел, а в английском замке предохранитель сломался. Цепочка не оградила меня от вас. Я слышал, когда вы открывали дверь, Лиза, и плакал от радости. Не верите? Представьте, иногда плачут даже мужчины. Но когда я услышал ваш голос, такой спокойный, такой ликующий, без тени угрызения совести за пережитую мной муку… я не выдержал. Тогда и произошла эта безобразная сцена… Это исповедь, Лиза. Теперь делайте со мной все, что хотите. Только больше не плачьте, не надо плакать, родная.
Боже мой, какой ты был бледный, какой больной! Я уложила тебя на диван, напоила чаем. Ты был послушен, как ребенок. Ты опять совсем-совсем разболелся. Ты лежал на диване, я сидела рядом с тобой, думая о том, как сообщить Татьяне Сергеевне, что ты у меня, и вообще, как все теперь будет. Сумеем ли мы отвезти тебя домой и как ты поднимешься на третий этаж?..
Прошел мимо окон почтальон. Я тихо встала и по всегдашней привычке пошла заглянуть в почтовый ящик. В нем лежало письмо, письмо с повесткой из военкомата. Просьба моя была удовлетворена: мне надлежало завтра явиться с вещами в военкомат. (Сборный пункт во дворе военкомата, зачислена в состав команды 73811.) Все сегодняшнее вдруг отошло куда-то далеко-далеко, осталось главное, большое, радостное: я иду на фронт, я буду на равных правах с Алешей.
Вы лежали тихо с закрытыми глазами, я сидела рядом с вами, а в мыслях была уже далеко-далеко. Я тогда не знала, что уйти от себя невозможно, что всюду, куда бы ни уехал, куда бы ни ушел человек, за ним потянутся воспоминания и бывает так, что они задавят его.
Теперь я уже не боялась ни встречи с Татьяной Сергеевной, ни того, что придется как-то лгать, объясняя наше с тобой примирение. Все теперь переменилось. Вы оставались на месте и стали на мгновение для меня каким-то маленьким, комнатным, игрушечным. Я, еще ничего не сделав, вдруг выросла в своих глазах, отошла от всего обыденного, стала для себя самой Неизвестностью. Я уже дышала другим воздухом и потому не могла понять ни слез мамы, ни радости Татьяны Сергеевны, ни твоих мольб, а потом тихого отчаяния. Я знаю, что, если бы тебя и не было в моей жизни, я бы все равно ушла на фронт: там было труднее, а делать то, что полегче, мне в те дни казалось унизительным, этого я допустить не могла. И когда Татьяна Сергеевна сказала мне:
– Это вы от Николая Артемовича бежите, да? – я очень обиделась, потому что это была неправда, и она сказала это в последнюю минуту, чтобы унизить меня перед вами. Я понимаю: ей легче было бы жить, если бы я была унижена в твоих глазах, но тогда тебя ослепляла боль, и ты ничего не слышал. Я ее давно уже простила, а тогда подумала: «Как же Алеша говорил, что Татьяна Сергеевна такая же, как и он, а в самую трудную минуту она не поняла ни меня, ни своего сына».
Вот уже эшелон мерно постукивает колесами. Какое-то наваждение нашло тогда на меня: чем дальше уносил меня поезд от вас, тем ближе вы становились и тем больше вырастали, заполняя собой все. И снова, как в ту ночь, когда я сидела на крылечке с вашей фуражкой, вокруг меня везде были ваши глаза, глаза, глаза.
Но скоро это наваждение прошло. Оно прошло сразу же, как только началось настоящее дело. Вначале я попала в прифронтовой госпиталь. Там было все так же, как и дома, разве только налеты. Да, к ним привыкнуть нельзя, хотя говорят, что и к ним привыкли, но я никогда не могла привыкнуть. А в остальном все было так же…
Получив первое письмо Алеши с номером его полевой почты, я попросила, чтобы меня перевели на передовую. Мою просьбу удовлетворили удивительно быстро, чуть ли не на другой день после подачи рапорта.
Я тряслась на полуторке, добираясь в полевой госпиталь, куда была назначена медсестрой. В день моего приезда на место был бой. Я много рассказывала вам о своих впечатлениях, обо всем мною пережитом в те первые мои дни на передовой. Умолчала я лишь об одном… Как только рядом со мною встала смертельная опасность и жизнь каждую минуту могла оборваться, я совершенно забыла, освободилась от вас. На меня перестал действовать яд вашей любви. Да, в минуты смертельной опасности, в самые трудные, святые, чистые минуты моей жизни там, на фронте, рядом со мною был Алеша, его любовь, его глаза, его улыбка. За мою верность Алеше в час истинного испытания судьба даровала мне свидание с ним, последнее свидание перед смертью. Не мог же Алеша, мой Алеша, уйти из жизни, не оставив мне утешения. Татьяна – Алешина и моя дочь – живой огонек, вечная память о той короткой, радостной и горькой встрече.
* * *
На войне случается все. Чудо, происшедшее со мной, было прекрасно и справедливо. Я сидела возле хаты, у меня было свободное время. Около меня остановились чьи-то пыльные сапоги. Я подняла голову и встретилась с Алешиными глазами… Сперва я даже не поняла, не могла поверить, что рядом со мной в этой тишине за хатой, где цвели чернобривцы, стоит Алеша, мой Алеша, с его глазами, губами, руками, мой, о свидании с которым я мечтала как о несбыточном чуде. Я думала, что нашу встречу разделяют тысячи километров, годы войны, слезы, пожарища, смерти… А он стоял рядом, запыленный, черный от загара и ветра, уставший.
– Лиза! Лиза! – твердил Алеша. – Я уже два дня в этой деревне и только вчера случайно узнал номер твоей полевой почты.
Алеша мог бы так и уехать, не попадись ему на глаза наша почтовая машина и не спроси он у почтальона так, от нечего делать, какой номер он возит.
Мы снова переживали свою любовь. Я любила его сильнее, чем когда-нибудь, если вообще можно сильнее любить. Тебя не было между нами. В сердце моем безраздельно был Алеша, милый, нежный, искренний, чистый – и ни одно из этих хороших слов для него не было натяжкой, он до конца исчерпывал каждое это определение. Он был слишком хороший. Старухи говорят, что такие люди долго не живут на земле. Когда я спрашивала себя, должна ли я о тебе рассказать сейчас Алеше, то чувствовала, что нет, тысячу раз нет. Потом, когда мы с Алешей снимем маскировку в нашей комнате и сядем на диван… Только тогда.
Почему так бывает, что, сколько бы ни пролежало в земле убитое насильниками тело, его обязательно кто-то как-то обнаружит и виновник-убийца понесет заслуженное возмездие… Есть в этом какая-то зловещая закономерность…
Шел третий и последний день нашей встречи… Через два часа Алеша должен был уйти в часть, а оттуда уехать на аэродром. Он был десантником.
Алеша, как всегда, старался привести в порядок мое имущество, то, что я сама не могла сделать: подбил набойки на мои сапоги, укоротил шинель и возился с вещевым мешком, пришивая оторвавшуюся лямку. Он прикрепил лямку, встряхнул мешок, и, не знаю откуда, не знаю почему, из него выпало твое письмо. Ничего не подозревая, увидев знакомый почерк, Алеша стал его читать. Что я могла сделать? Выхватить письмо? Но как бы я объяснила свой поступок Алеше? Вот оно, это проклятое письмо, прочтите его на досуге еще раз, иногда бывает полезно перечитывать собственные письма:
«Родная! Я чувствую, что схожу с ума. Почему ты не пишешь мне до востребования, почему пишешь мне и Татьяне Сергеевне общие письма? Я бегаю на почту, простаиваю там огромные очереди, и все зря. Лиза, Лиза, неужели все было сон или обман?! Неужели я так ошибся, и глаза, губы, руки лгали мне? Или тебя опять мучает совесть? Меня охватывает бешенство, когда я думаю о том, что у него больше прав на тебя, чем у меня. Я ждал встречи с тобой всю жизнь…»
На этом листок заканчивался, второй листок я сожгла вместе с конвертом, а этот как-то завалялся. Вообще сжигала я все твои письма: боялась, что если меня убьют и вместе с Алешиными письмами найдут и твои, то еще, чего доброго, отошлют Алеше… Я их сжигала…
В эту минуту начался артиллерийский обстрел нашей деревни. Мина разорвалась метрах в двухстах на косогоре, следующая – ближе. Накрывали именно тот квадрат, на котором были мы с Алешей. Бежать к окопам было поздно, к землянке – слишком далеко.
– Ложись! – крикнул Алеша и с силой толкнул меня на землю. Сам он упал рядом. – Давай ползти к погребу!
Когда нам осталось только спрыгнуть в темную яму, прямо над нашей головой пропела мина. Я рванулась назад, чтобы прикрыть своим телом ползшего за мной Алешу. Я упала на него, и тут же мина разорвалась. Нас засыпало землей и оглушило. Следующая мина разорвалась прямо в погребе. Алеша схватил меня на руки, побежал в сторону нашего медсанбата. И это спасло нам жизнь. Я была ранена. Заслонив собой Алешу, я не спасла его от смерти. А наоборот, будь он тогда ранен, он, вероятно, остался бы жить, но я, спасая его, обрекла его на гибель. Если бы тогда, раненого, вместо меня его отправили в госпиталь, то он мог остаться живым. Какой злой, какой коварной бывает жизнь! Ко мне она никогда не была доброй.
Алеша бежал со мной к землянке, а вокруг рвались мины, и ни один осколок даже не оцарапал его. Сто смертей обошло его для того, чтобы умереть ему через несколько дней в ужасных пытках в тылу у немцев. У меня на сердце камень – твое проклятое письмо. А может быть, он и не думал о нем, ведь перед тем, что пришлось ему испытать, все это так мелко. Но тогда, возле той хаты с чернобривцами, он как предательство остро пережил мою измену, я видела это.
* * *
Я теряю нить, я все время теряю нить. Алеша добежал со мною до землянки лазарета, врач сделал мне наскоро перевязку и сказал, что рана тяжелая и меня необходимо отправить в тыловой госпиталь. Меня решили эвакуировать на самолете. Я потеряла много крови, но все помнила, все видела, все замечала, только все вокруг казалось мне нереальным. Буквы письма вырастали, и давили меня, смеялись в лицо, и больно били, собравшись вокруг меня хороводом, и злобно приплясывали. Это был бред, но бред реальный – я была в полном сознании. Я старалась Алеше все объяснить, но он прикрывал мне рот пальцами, которые я целовала, и просил:
– Лизонька, молчи, тебе нельзя говорить, надо сохранить силы.
Но меня невозможно было заставить молчать. Я не могла больше откладывать наше объяснение, откладывать дальше было нельзя.
«Как же мы расстанемся?» – думала я и снова, задыхаясь, просила:
– Алеша, наклонись ближе, Алеша, послушай…
Он снова закрывал мне губы пальцами, но, поняв, что я не успокоюсь, пока мы не объяснимся, спросил:
– Ты меня любишь?
– Да! Да! Тебя одного, только тебя! – обрадовалась я и закашлялась.
– Теперь все. Слышишь, все! Я больше ни о чем не знаю и знать не хочу. Я знаю главное и очень счастлив. И чтобы я был всегда счастлив, ты должна выздороветь! Поняла?
…Потом был госпиталь в большом северном городе. Там ночью не было затемнений, будто на свете не было бомбежек. Только мы, раненые, да отсутствие мужчин в городе, да мальчишки и девчонки – рабочие, которые наравне с женщинами каждое утро шли на заводы, – только это и говорило о войне.
Теперь ты понимаешь, почему я вам ничего не писала ни о свидании с Алешей, ни о своем ранении. Маме я писала – там, на фронте. Я как-то забыла обо всех ее нелепостях и снова, как в раннем возрасте, тянулась к ней. И письма ей писала очень часто, и плакала над ее каракулями.
Я еще не ходила, а только сидела в кровати, когда она, не знаю, каким путем добравшись, заявилась в госпиталь. Приехала мама и как-то нарушила мой тихий мир. Думать о ней, вспоминать ее было гораздо приятнее, чем видеть – шумную, хвастливую, с громкими рассказами о том, как бойко пошел кофе, как она победила в споре своих товарок и они начали торговать у эшелонов и что теперь они объединились все трое: одна варит, другая таскает, а она продает, у нее ловчее всех идет дело с продажей. Рассказывая, она всегда все представляла в лицах, и слушать о том, что к Верке теперь ходит лейтенант, что он ей приносит, что говорит, что Верка ему отвечает и как она, мама, все выгодно покупает: и сахарин, и сухие сливки у какого-то завхоза Петьки, – слушать все это мне было неинтересно и стыдно. Лучше бы она молчала, сидела рядышком и молчала, вся такая теплая, мягкая, ласковая, пахнущая ванилью. (Где-то по дешевке она купила очень много ванили и теперь сыпала ее мне в кашу, чтобы она была вкуснее, и сама вся пахла ванилью.)
– Жизнь такая, такая жизнь… Трудно, вот люди и приловчаются, – любила она повторять…
Что ж, в чем-то она была и права. Позже этот Петька погиб, спасая от пожара продовольственный склад. Этот самый Петька, который продавал ей по дешевке сахарин и сухие сливки, когда в склад попала бомба, вынес на себе из огня несколько десятков мешков муки и погиб. Все это так. Но лучше бы она молчала, а она говорила, говорила, говорила. Вся палата слушала ее рассказы, а я краснела, сгорая от стыда. Это очень плохо, когда детям приходится стесняться своих родителей. Очень плохо!
Утомив меня порядком, мама, наконец, уехала. Прошло всего несколько дней, и я снова стала по ней скучать и с нетерпением ждать от нее писем. От Алеши тоже ничего не было. Я писала, писала ему, словно бросала камешки в глубокую реку, – ответа не было.
Однажды в палату вошла нянечка и протянула мне письмо. По чувству тяжести, неловкости и какой-то дикой, звериной радости, радости вопреки моему сердцу и рассудку, еще не взяв письмо, я уже знала, что оно от тебя. И не ошиблась. И снова, стоило мне развернуть эти белые листки, где в красивых синих буквах была твоя воля, твое желание, твой ум, я стала бессильна, и вся моя борьба с собой и желание забыть тебя показались мне кукольной игрой. Все было по-прежнему. Нет, не по-прежнему: если бы было можно, я бы поползла к тебе, не пошла, а именно поползла – такое у меня было чувство. Ползла бы тысячи километров, только бы увидеть тебя, услышать твой голос, увидеть твои руки, глаза…
Позже приехала Татьяна Сергеевна. Я уже тогда начала вставать с постели. Она приехала неожиданно, так же, как мама, приехала, чтобы увезти меня домой. Так вы с ней решили без меня.
– Лиза, ты получаешь от Алеши письма? Вот уже четыре месяца я о нем ничего не знаю, – это были первые ее слова.
Вместо ответа я заплакала. Она очень испугалась.
– Нет! Нет! Алеша жив, я его видела! – заторопилась я и рассказала все о нем и о нашей встрече, только о письме у меня не хватило духу рассказать. Татьяна Сергеевна повеселела, хотя что значило, что четыре месяца назад я видела его и он был жив и здоров. И все-таки это как-то успокаивало нас обеих. Еще до приезда Татьяны Сергеевны я узнала потрясшую меня глубоко новость – я буду матерью, у меня скоро будет мой и Алешин ребенок.
Я была очень рада видеть Татьяну Сергеевну, да и она тоже не меньше меня радовалась. Я никак не решалась сказать ей о предстоящем событии. А когда сказала, Татьяна Сергеевна заплакала громко, радостно, неудержимо. Мы улыбались друг другу и ревели. Мое сообщение придало Татьяне Сергеевне сил, молодости и веселья, она на глазах преобразилась – стала самоуверенней и в то же время проще и роднее.
Но все было совсем не так просто, как мне тогда казалось. И ребенок, даже очень любимый ребенок, не властен был над миром чувств – это разные государства со своими границами и своими законами.
С большим трудом мы добрались домой. Нас никто не встречал. Оставив вещи в камере хранения, мы поднялись с Татьяной Сергеевной в город… Каким он мне показался маленьким, тихим и обшарпанным, грязным и каким-то пришибленным! Да, да, именно пришибленным. В моих грезах он был совсем другим: весь в голубом свете луны, в цветущих акациях, с неумолчным рокотом моря, заколдованный город моей любви, моей юности.
Татьяна Сергеевна пошла к себе домой, а я помчалась на свою квартиру в надежде: а вдруг там письмо от Алеши!
Меня почти год не было дома. На всем лежал отпечаток пустоты, отрешенности. Хотя в комнате и было чисто – мать строго, видно, за этим следила, – все-таки комната была какой-то чужой, ненужной, мертвой. Писем не было.
Я разделась. Я очень волновалась, и как-то сразу обо всем забыла, и стала готовиться к встрече с тобой… Сколько раз я укладывала волосы, какие только прически не делала!.. Наконец, я вышла из дому. Было уже темно. Город ночью показался мне снова тем моим городом, который я любила. По знакомым улицам я шла к тебе на свидание. Я как-то совсем забыла о том, что дома у вас, кроме тебя, есть Татьяна Сергеевна, ваша домработница и, наверное, какие-то гости – у вас постоянно толклись гости… Я не видела тебя год и теперь летела к тебе на крыльях и ничего не могла с собой поделать. И вот снова ваша лестница… И я поднимаюсь по ней, поднимаюсь, словно на небо. За дверью сонный, злой голос Татьяны Сергеевны спрашивает:
– Кто там?
– Это я, Лиза.
Татьяна Сергеевна открывает дверь, она в ночной сорочке, по всему видно, что я ее разбудила. Она с недоумением смотрит на меня, расфранченную, и спрашивает:
– Откуда ты так поздно?
– Поздно? Почему поздно? – спрашиваю я, растерявшись, и уже совершенно неуместно добавляю:
– Я пришла к вам в гости.
– Странно, – говорит Татьяна Сергеевна, – уже двенадцать часов ночи. Ну, заходи. Николай Артемович спит.
– Спит? Как спит?
– Так, устал и спит, мы ждали тебя к обеду. Спальня молчала. Ты сделал вид, что спишь.
Конечно, ты прикинулся спящим, я знаю. А тогда твое молчание испугало меня:
– Может, Николай Артемович болен, может, он потерял сознание?
– Да что ты, он спит, – рассмеялась Татьяна Сергеевна, и в голосе ее было нескрываемое торжество. Перестав смеяться и нарочито зевнув, она спросила:
– Разбудить его?
– Что? Нет! Нет! – заторопилась я. – До свидания!
На улице дул страшный ветер, в лицо швыряло колючей пылью, бумажками, жухлыми листьями. Я брела нарядная, с причудливой прической, в туфлях на высоких-высоких каблуках. Туфли мне жали ноги, очень жали, хорошо, что они жали, и можно было ни о чем другом не думать, как о том, что жмут туфли и больно от этого пальцам, что под ногами не дорога, а прямо раскаленные уголья.
* * *
Я так себя плохо чувствовала. Воздух был насыщен тысячью всяких запахов, от которых меня непрестанно мутило. После ряда формальностей в военкомате я снова стала работать сестрой в нашем госпитале.
Прошла неделя, я так тебя и не видела. Я ждала, что ты придешь сам, но ты не шел, и я не могла больше мучиться неизвестностью. Мне нужно было видеть тебя, чтобы понять, выяснить: что я для тебя, что мы друг для друга? И я сама пошла к вам.
Вы сидели с Татьяной Сергеевной и, как в первый раз, когда я вас увидела, пили кофе. Татьяна Сергеевна отругала меня, куда я так запропастилась, почему не приходила.
Ты, вяло подав мне руку, прибавил к ее речам:
– Да, Лиза, вы нас совсем, совсем забыли. Уже неделя, как в городе, и даже поздороваться не пришли.
Все это вы говорили, не глядя на меня. Ты тогда вообще не встречался со мной взглядом, разговаривая со мной, смотрел вниз или мимо меня. Я терялась, я не могла говорить с вами, не видя ваших глаз.
Татьяна Сергеевна ни на минуту не оставляла нас. Ты был такой с ней предупредительный, такой нежный и совсем не замечал меня, будто бы я вернулась не с фронта, не из госпиталя, а так, бегала в мелочную лавку за спичками и вернулась.
Почти каждый день я поднималась по вашей лестнице, чтобы видеть твои опущенные глаза, слышать торжествующий смех Татьяны Сергеевны и твой бесцветный голос, спрашивающий у меня:
– Как дела? Как здоровье?
«Ну что ж, – говорила я себе, – все правильно, все именно так, как ты хотела. Чего же ревешь, почему ревешь? Нам надо объясниться, – думала я и тут же спрашивала: – Ну что же ты ему скажешь? Что любишь? Жить без него не можешь? Гадко! Но что же, что? Разве дружбу выпрашивают, как милостыню?»
Я одевалась и, больная и усталая, брела к вам в дом… Когда мы бывали одни, вы зачем-то звали домработницу и заставляли ее что-нибудь делать в той комнате, где мы сидели. Вы сидели за одним столом со мной, но вас не было в комнате, в доме, в городе. За столом сидел человек, лишь чем-то похожий на вас, смеялся, говорил «да» и «нет», не поднимая глаз.
Как-то Татьяна Сергеевна позвонила, что приготовила мне сюрприз. Оказывается, по талонам она достала двадцать метров белой материи – маленькому на приданое.
Татьяна Сергеевна освободила большой стол, сняла с него скатерть и с тихим вдохновением, переполнявшим всю ее каким-то светлым чувством, тогда мне еще непонятным, принялась размерять материю, кроить распашонки и чепчики. Я сидела рядом и следила за ее нежными, умными руками. В комнату вошли вы, поцеловали Татьяну Сергеевну, безразлично, будто это сидела не я, а малознакомая, совсем не интересная вам женщина, кивнули мне головой и сказали свое традиционное:
– Как дела, как живете? – и Татьяне Сергеевне: – Скоро будем обедать? – и хотели уже уйти в кабинет, как взгляд ваш задержался на материи, которую кроила Татьяна Сергеевна. Видя ваше внимание, Татьяна Сергеевна хорошо так, светло улыбнулась и сказала:
– Смотри, Николай! Нравится? – и показала вам выкроенную распашонку… – Вот мы с тобой скоро будем бабушкой и дедушкой!
И вот тут самообладание оставило вас.
– Не говори дурацких слов, терпеть не могу этого сюсюканья! – закричали вы и так хлопнули дверью своего кабинета, что зазвенело, упало и разбилось верхнее стекло.
– Ненормальный! – в сердцах сказала Татьяна Сергеевна. Первый и последний раз слышала я от нее грубое слово. – Он никогда не любил Алешу, никогда! Хотя делал вид, что любит: заботился о нем, но очень холодно, очень безразлично заботился. Алеша его всегда раздражал, даже когда приносил в табеле одни пятерки, когда играл упражнения на пианино. Алеша из-за него и музыку бросил. Раздражал, когда зубрил иностранный, – это Николаю тоже действовало на нервы. Удил рыбу – он выбрасывал его удилища: видите ли, они захламляли квартиру! Даже когда я письма от Алеши получала часто, он брюзжал: «Что ему, делать нечего, что ли, что он каждый день то тебе, то Лизе строчит!» Злой, черствый человек! Если бы вы только знали, какой он эгоист! – В голосе Татьяны Сергеевны дрожали слезы, она то и дело вытирала глаза кончиком покроенной распашонки.
– Давайте, Татьяна Сергеевна, лучше будем шить у меня дома, – предложила я, негодуя на тебя и жалея Татьяну Сергеевну.
– Нет, Лиза, хватит, я с Алешей мудрила, чтобы угодить этому человеку. На маленького это не распространится, даю вам слово. Не нравится – пусть не смотрит, и малыша не будем приучать звать его дедом. Какой он дед – просто Николай Артемович! Да, солоно он мне достался, Лиза! Если б вы только знали!
Первый и последний раз я слышала жалобы Татьяны Сергеевны. Она была скрытной, честолюбивой женщиной, но подошла такая минута, когда, желая обидеть меня, ты сильно обидел ее.
Вы заперлись в своем кабинете и не пожелали обедать, хотя и были голодны.
– Что ж, пусть будет так, – сказала Татьяна Сергеевна. – А мы, Лиза, давайте пообедаем.
И мы сели обедать. Она ела через силу. Чтобы поддержать ее, я тоже принялась за еду. После обеда мы опять стали шить. Чтобы отомстить тебе, я громко смеялась и напевала, громко восторгалась чепчиком, который она шила. Татьяна Сергеевна все-таки не выдержала и снова постучала к тебе в кабинет с вопросом:
– Подогреть обед?
Ты не ответил.
– Отложим шитье до завтра, – сказала Татьяна Сергеевна, ласково поцеловав меня в голову. Видно, она не могла больше ничего делать, зная, что ты голодный, и не уговорив тебя, не помирившись с тобой. При мне ей не хотелось перед тобой унижаться.
– Идемте, Татьяна Сергеевна, в кино, – предложила я, – назло идемте в кино.
– Что ты, Лиза, у меня и так много работы, и он голодный. Как я могу уйти из дому, он тут всю посуду перебьет, – и сразу поправилась, испугавшись, что уже слишком она сегодня разоткровенничалась: – Это я шучу, а то ты и вправду подумаешь…
– Какие уж тут шутки! – вмешалась Кузьминична (ваша новая домработница). – Какие там шутки! Давеча, когда вы Лизу с госпиталя привезли, все столы в доме переворачивал, как скаженный, потом заперся в своей берлоге и три дня там просидел, никого к себе не пуская. Вот какой профессор у нас нервенный.
Татьяна Сергеевна, как девочка, смешалась.
– Это я, Лиза, на два дня с вами тогда задержалась, вот он и неистовствовал, – пролепетала она.
– Да, как приехали, он-то вам обрадовался, – дополняла словоохотливая Кузьминична, – а вот на другой день как сказився… Уж он лютовал, лютовал! Что вы там ему насказали, не знаю, но вылитый зверь сделался, зверюка истинный. Лиходей, чистый лиходей! Сергеевна все скрывает, все скрывает; как кто придет, все улыбается да ученые разговоры заводят. Люди думают – не семья, а рай. Господи, а я отродясь такую выварку не видала: все ему не так, все не этак. До чего дошел: с Сергеевной за один стол обедать не садится, а чтобы ему в кабинете за письменный стол подавали. А при тебе или при людях ручки Сергеевне целует, разговоры разговаривает. Тьфу, господи! Давно бы отсюда ноги унесла, если бы не хозяйка.
Татьяна Сергеевна почему-то не одернула Кузьминичну, не заставила ее замолчать. Она сидела, вся согнувшись, прижав к губам распашонку. А я, проклятая, жалея ее, честное слово, искренне жалея ее, ликовала! Так вот оно что! Твое равнодушие, оказывается, маска. Ты страдаешь, ты мучаешься!
* * *
Я шла по улице, спешила на дежурство, и вдруг тихонько что-то застучало во мне. Я остановилась, прислушалась, но все молчало, даже сердце, казалось, не билось. Я пошла дальше и, уже когда открывала дверь в госпиталь, услышала опять в себе это нежное, трепетное биение, биение новой жизни. Всю ночь в госпитале, как первую весеннюю капель, слушала я себя и улыбалась.
Я была у себя дома. Неожиданно раздались ваши три характерных стука в дверь: раз, два, три!
«Господи, что еще?» Я не обрадовалась вашему приходу. Зачем вы переступили мой порог? Но вы его переступили, и я молча смотрела на вас, ждала. Глаза ваши были устремлены на меня, прежние ваши глаза. Они смотрели мне в душу.
– Лиза, вы меня любите?
– Не надо говорить об этом. От Алеши нет писем. Я жду ребенка. Это же просто невозможно, поймите меня, просто невозможно.
– Я пришел, Лиза, я договорился с доктором Бродским, он вам сделает эту операцию, это несложно. Вам надо учиться. Вы еще так молоды. Всему свое время, Лиза. Сейчас это не ко времени, совершенно. Вы слышите меня?
Знал ли ты, на что поднимаешь руку? Да, знал. Но я не верила, я пыталась себя убедить, что говоришь ты о чем-то другом.
– Подумай: ребенок, когда тебе нет еще двадцати лет. Зачем он? Надо учиться.
Вы сказали, вы назвали главное, вы уже больше не прятались. И тогда, не найдя в ответ ни одного достойного слова, я широко открыла перед вами дверь. Но вас не испугал, а рассмешил мой жест. Да, рассмешил. Вы преспокойно закрыли дверь, еще повернув в ней ключ, и, как ни в чем не бывало, преспокойно уселись на диван, заставив меня сесть рядом. Но как только ты отпустил мою руку, я сейчас же встала.
– Лиза! Чувства, которые вы сейчас испытываете, я понимаю. Но, Лиза, вам надо учиться, а ребенок не позволит. Но это еще не главное. Лиза, не уничтожайте меня своим взглядом – я вам не враг…
Я молчала, я не знала, я вдруг поняла, как беден наш язык. Вас, видно, ободрило мое молчание. Да, я часто замечала, что именно молчание часто рождает подлость. Я молчала, а ты продолжал:
– Лиза, я не хотел говорить, но лучше вы узнаете это от меня, чем из чужих уст. Лиза, Алексей сдался в плен и стал предателем. Я узнал эту ужасную новость недавно, мне сказал об этом мой друг, полковник.
Да, это сказал ты. Ты первым назвал Алешу предателем.
Я не упала в обморок, не сошла с ума, а ведь сходят люди с ума от таких вестей, я даже не заплакала. Я бросилась тебя душить и задушила бы, не оглуши ты меня ударом кулака по голове. Это было мне как спасение… Я потеряла сознание от твоего удара и не помню, как ты ушел… Когда я очнулась, я очень отчетливо ощутила себя в стане врагов. Теперь все, как и ты, могли назвать Алешу предателем. И что я могла? Убивать каждого? Но я даже одного тебя не сумела задушить, раз ты выполз из комнаты. Может быть, и ушел, но мне казалось, что ты должен был именно выползти.
Куда идти? Что сделать, чтобы освободить Алешу от этого страшного клейма? Все, все были враги. Только одна Татьяна Сергеевна поверит, что это неправда, но ей нельзя говорить… Моя мать? Алешины друзья? Они могут сомневаться, они не идут в счет. Значит, я и Татьяна Сергеевна. Но Татьяне Сергеевне говорить нельзя, хватит с меня одной этой муки. Самое главное – увидеть тебя еще раз и заставить скрыть все от Татьяны Сергеевны. Это первое, что нужно было мне сделать неотложно, первое. Пусть Татьяна Сергеевна узнает позже. Отвоевать у проклятой судьбы хоть несколько дней покоя для нее.
Этот разговор между нами был тяжелым и для меня, и для вас, о нем даже вспоминать не хочется… С вас я взяла слово: ни взглядом, ни словом, ни намеком вы не сообщите о случившемся Татьяне Сергеевне. Вы дали слово. Я знала, что вы слово сдержите.
Я, приглушив крик отчаяния, который каждую минуту готов был сорваться с моих уст, писала, писала кругом письма, спрашивала о судьбе Алеши.
Я не могла оставаться в городе, где кто-нибудь из своих, из друзей вдруг скажет мне то же, что и вы сказали об Алеше. Чужой – пусть, чужой его не знал, поэтому он мог ошибиться, на чужого я бы не обиделась. Но свой, тот, кто знал Алешу, – и вдруг такое?! Этот человек стал бы моим злейшим врагом. Как можно усомниться в Алеше человеку, имеющему сердце, глаза, уши?! Человеку, который его хорошо знал?! Все это я очень сумбурно объясняю: есть чувства, которые не удается выразить словами.
Алеша чист, я это знала всей душой и дала бы за это отрубить себе обе руки. И никакие факты, никакие обстоятельства не поколеблют мою веру – это я знала твердо. Но я не могла оставаться в этом городе, я чувствовала инстинктивно, что для моего ребенка необходимо отсюда уехать. И я уехала… в горы. Я поселила маму в свою комнату, наказав ей сейчас же вскрывать все письма на мое имя и немедленно пересылать мне, хотя сама во всех письмах уже писала свой новый обратный адрес.
Я уехала в один из самых отдаленных высокогорных районов. Татьяна Сергеевна приняла мой отъезд как новую причуду. И еще хуже – она расценила это как мое нежелание, чтобы ты меня видел в таком состоянии! Господи, до этого ли мне было! Я даже и забыла о том, что моя фигура должна как-то измениться! Но тогда я на нее не обиделась. Мне казалось, что говорим мы с ней на разных языках… Я уехала в горы. Медсестрой.
* * *
Небо светлело. Страшно было смотреть вниз… Приходилось опускать поводья, держаться за гриву, давая возможность самой лошади выбирать удобную дорогу. Перед нами была почти ровная крутая стена горы с редкими каменными выступами. Чудесен был ранний мир: розовые гряды гор и в плену у них розовое солнце… Мне казалось, что я где-то на другой планете. Я никогда не думала, что спускаться вниз труднее, чем подниматься вверх… Пришлось вести лошадей на поводу, прыгая с камня на камень. Не верилось, что я и мой проводник когда-нибудь доберемся туда, где среди травы белела извилистая тропинка. Спутник мой спокойно курил и спускался так, словно шел по широкой лестнице. Последние несколько шагов – и вот уже тропинка, ровная тропинка у самого обрыва.
Качаясь в седле, я думала о странностях человеческой судьбы. Тогда я еще не знала, что это старое, как мир, занятие… Тогда мне казалось, что я первая из людей задумалась над этим… В руках у меня было несколько веток с плодами душистой айвы и гибкие ветки шиповника, унизанные красными монистами… Террасами высокой кукурузы, низкорослым лесом мы ехали в селение, где я должна была теперь жить и работать. Везде, сколько хватало глаз, синели вершины бесконечных гор… Дорога лежала среди пылающих холмов. Каждое дерево, каждый куст шиповника, даже низкорослый кизил пылали темно-красными листьями. Только деревья айвы оставались матово-зелеными. Тяжелые восковые плоды ее, покрытые пухом, излучали тонкий аромат. Хотелось дышать и дышать этим пронзительно сладостным воздухом, настоянным на аромате айвы…
Запел старик. Запел протяжно, на двух-трех нотах, повторяя одни и те же слова. Со мною он держал себя как-то странно, держал себя так, словно рядом с ним ехал не человек, то есть я, а пустая оседланная лошадь. Мы несколько раз делали привалы, слезали с лошадей, садились в тени деревьев, ели пресный чурек, запивая водой. Вода в горах удивительная: такая холодная, что от нее ломило зубы, и такая вкусная, чистая-чистая, будто пьешь не ее, а горный воздух, настоянный на диких цветах и травах.
Вот замелькали плоские камни с арабскими надписями – кладбище. Значит, где-то близко есть селение. Солнце подожгло все вокруг, испугалось и исчезло за горизонтом. Воздух позеленел. Мы часто останавливались и пропускали большие отары овец. Их сопровождали огромные кудлатые псы. Начинался перегон овец на зимние пастбища…
– Видишь гору с тремя вершинами, – наконец удостоил меня вниманием мой спутник. – Это и есть то селение, куда мы с тобой едем.
Небо было удивительно зеленым с яркими розовыми и оранжевыми полосами, и на этом цветном праздничном небе зажигались большие бледные звезды, изумительно большие. Таких я никогда не видала, и ромашки здесь огромные, как блюдца…
При въезде в аул мы наткнулись на фундамент заброшенного здания.
– Электростанцию до войны начали строить, – гордо сказал старик. – Сейчас все на фронте, мало людей осталось. – Я удивленно вскинула брови. – Да, электростанцию! – еще более гордо и с достоинством подтвердил старик. – Не бойся, тебе хорошо здесь будет. Раз отец твой погиб на фронте (об этом он у меня еще раньше узнал, о муже не спросил, приняв меня за девочку), тебя здесь никто не обидит. Я скажу, меня здесь все слушают, – с гордостью и мальчишеским самодовольством неожиданно заключил он.
По правде сказать, я ничего и не боялась. Страшнее того, что со мною уже случилось, ничего не могло произойти. Только его слова как-то по-новому осветили вдруг мир, в котором я собиралась жить и работать. Я вдруг очень четко, до какой-то жгучей тоски ощутила, что это вовсе не «другая планета», где небо по вечерам не синее, а зеленое, где цветут ромашки, как блюдца, и загораются звезды, как факелы, а такая же земля, совсем такая же, как и та, которую я, казалось, оставила за горным хребтом. То, чем живут там, радует и волнует людей здесь. И здесь, казалось, далеко от войны, и здесь люди жили ее печалями и делами. И здесь так же трудно мне будет доказать невиновность Алеши, как и там, внизу, дома.
Мы оба с Алешей были фантазеры. Еще в то первое лето, совсем детьми, мы выбрали себе звезду, самую крайнюю на ковше Большой Медведицы, и назвали ее своей звездой – «станцией свиданий». Когда мы расставались, Алеша просил меня, чтобы, прежде чем я лягу спать, я посмотрела бы на эту звезду ровно в 11 часов вечера… В это время он тоже смотрел на эту звезду, и мы с ним там встречались. Милые затеи юности! Когда он вечером почему-нибудь не мог прийти, он всегда говорил мне: «Ничего, встретимся на нашей звезде, в 20.00». И мы встречались на звезде… У нас было полное ощущение встречи…
Таким людям, как ты, это смешно. Но я даже сейчас не улыбаюсь, когда вспоминаю об этом. Большая Медведица кажется мне чем-то родным, связующим звеном между мной и Алешей.
Тогда в горах я спала на крыше сакли на свежескошенном душистом сене. Закутывалась в теплое одеяло и еще поверх укрывалась бараньей шубой. Ночи там очень холодные… Я смотрела, смотрела в звездную бездну, но видела только одну звезду – крайнюю в ковше Большой Медведицы… Я заклинала ее ответить мне: где Алеша? Если он был бы жив, то наши взгляды там встретились, мы бы обманули тысячи верст, разделявших нас. Но я чувствовала, что Алеша не смотрит на звезду, что моего Алеши нет. Об этом говорила мне какая-то звонкая и нестерпимая тишина во мне самой.
Да, уже тогда я знала, что Алеши нет. Я это знала, потому что ведь не однажды встречались мы с Алешей на нашей звезде. Мы в письмах договорились, что будем всегда встречаться в 11 часов вечера, и встречались, когда он был в училище, и когда он был на фронте, и потом, когда и я была на фронте, и после, когда я была в госпитале. И всегда я чувствовала, что он смотрит на звезду и наши взгляды перекрещиваются. И когда случалось, что, глядя на звезду, я встречала холодную пустоту, я узнавала, что почему-то Алеша не смотрит, и немедленно писала ему тревожное письмо… И странно – хочешь верь, а хочешь не верь, – я не знаю, как это все объясняет наука, но всегда было так, именно так: когда Алеша не глядел на звезду по какой-то не зависящей от него причине, я всегда знала об этом. То же самое испытывал и Алеша. И вот тогда, в горах, лежа на крыше сакли чужого, затерянного аула, я знала, что Алеша не смотрит на звезду, что Алеши нет.
Звезда! Звезда! Наша звезда! Кто знал, кто мог предвидеть, что эта милая наша затея обернется так трагически. Теперь я не могу смотреть на это созвездие. И когда взгляд мой случайно соприкасается с нашей звездой, мне становится жутко.
«Милая моя! Чудо мое! Завтра, вернее, сегодня на рассвете начинается большое наступление. Будет очень жарко. Надеюсь, не дамся смерти, обману. Не беспокойся, если не встретимся. Жди меня 18 октября в 23.00. Буду на Большой Медведице обязательно. Держи связь…» Это письмо ко мне Алеша не успел дописать, не знаю почему. Его обнаружили в его полевой сумке. Это письмо было главным и единственным обвинительным свидетельством против Алеши. Его истолковали как донесение врагу, и дело Алеши так и называлось «Большая Медведица».
Я бежала от жизни, а попала в самую ее гущу. На несколько селений я была единственный фельдшер – «дохтур», как меня здесь называли. Не скажу, чтобы у меня было много пациентов, но они все прибавлялись. Женщины, которым я выписывала рецепты от различных недугов, прикладывали их к больному месту, уверенные, что именно эта бумажка их исцелит. Долго пришлось мне растолковывать им, что с этой бумажкой надо ехать в райцентр и получить по ней лекарства. Как бы там ни было (я не хочу проводить с тобой беседу о патриотическом долге), но я чувствовала, знала, понимала, что с каждым днем я нужнее здесь, в этом ауле. Я очень была нужна этим людям, вот почему на твое категорическое письмо приехать домой я ответила одним словом: не могу. Это было не кокетство, не месть тебе. Я просто не могла оставить этих людей. Но известий от Алеши не было. Я не могла больше ожидать пассивно, я просила освободить меня от должности, прислать замену или дать декретный отпуск.
Ночью в ауле поднялся невообразимый шум. Вдруг захлопали двери, закричали, заплакали люди, засвистели мальчишки. Все бежали на маленькую аульскую площадь, где стоял памятник Ленину. Как и все, плача и смеясь, как и все, полуодетая, бежала и я. Скоро на площади уже был весь аул. Первый раз в жизни я видела митинг, который возник стихийно. Война окончилась??? Кончилась война?!! Война окончилась!!! Боже мой… Война окончилась – но до этого дня не дожили ни папа, ни Алеша.
Я приехала домой для того, чтобы отправиться в путь. Я хотела побывать в тех местах, где были сделаны Алешины последние шаги… Дома меня ждала радость, если это можно было назвать радостью: письмо от Алешиного командира. Он писал, что Алеша пропал без вести, что двое десантников, вернувшись в полк, доложили, что Алеша – предатель, что он добровольно сдался немцам. Но эти двое, писал он, люди нечистые, и «я подозреваю в глубине души, что у них был какой-то умысел оболгать Алешу». Командир писал, что не верит им, потому что такие, как Алеша, не предают. «Я человек старый, четыре войны прошел. Поверь, дочка, такие не предают, – так он писал. – Ошибка здесь роковая, и я сделаю все, чтобы восстановить доброе имя твоего мужа. Он был бесстрашный разведчик. Не падай духом, пиши мне, пока не демобилизовался».
Я выучила это письмо наизусть, оно для меня было воздухом, водой, хлебом. Татьяна Сергеевна, которая теперь уже знала, что ее сын пропал без вести, не теряла надежды, верила, что Алеша жив. Она не одобрила моей затеи ехать на поиски, она боялась за маленького. Она была взрослее меня, разумнее и понимала, что я, девчонка, да еще в таком положении, ничего реального, существенного для ее сына сделать не смогу. Но сидеть и задыхаться в этом звенящем, душащем меня неведении я просто не могла.
Ты наблюдал за нашим с Татьяной Сергеевной поединком издали, ты не поддерживал ни ее, ни меня. Ты выжидал. Но когда Татьяне Сергеевне стало ясно, что она меня не убедит, не удержит, тогда на сцену выступил ты. Тебе этого вовсе не нужно было делать, тут чувство меры тебе изменило. Ты опять хотел подавить меня своей властью, своей волей. Ты забыл, что я носила под сердцем Алешино дитя, ты делал вид, что этого факта вовсе не существует. Ты оберегал меня – свою любовь. А я не забыла, что именно ты первый назвал Алешу предателем. И первый, кому я страстно хотела доказать, что это ложь, был ты. Нет, тут я опять восстала, и, как ты ни сжимал в кулак всю свою сатанинскую волю, я не хотела тебя слушать. Понимаешь? Просто не желала, чем доводила тебя до бешенства. Ты чувствовал, что вдруг потерял надо мною власть. Это ты пережил тогда как удар. Что ж, и за это спасибо. И как бы ты ни унижал меня потом, все, о чем я сейчас пишу, было, и тебе этого не забыть.
Татьяна Сергеевна предложила мне на дорогу большую сумму денег, но я от нее искренне и даже с негодованием отказалась. Я знала, что вообще на жизнь она, очень щедрая по природе, тратит свои деньги. Я знала, что у нее не было и нет никаких сбережений. Я также знала, что ты по природе своей человек экономный и свои деньги (осуждая Татьяну Сергеевну за транжирство) кладешь на сберегательную книжку, оговаривая это тем, что, мол, хочешь, чтобы у вас с нею всегда были свободные деньги. Но сберкнижка была на твое имя, и я знала, что Татьяна Сергеевна никогда к ней не прибегала, когда ей были нужны деньги. Она предпочитала перехватить у кого-нибудь взаймы, но только не брать из вашего общего котла. Видно, у нее были для этого свои основания. Но тут денег нужно было много, и она пренебрегла своей щепетильностью, взяла их у тебя. Не знаю (к сожалению, это для меня осталось тайной), с охотой или выговором и нотацией, но деньги ты ей дал. Только разве я могла на поиски Алеши, на восстановление его доброго имени взять твои деньги? Да лучше бы я их насобирала милостыней, не будь у моей матери десяти тысяч, которые она наторговала на кофе.
Мама собиралась купить себе домишко, но, узнав, что мне нужны деньги, сама принесла их в большой бязевой сумке с тесемками – много, много пухлых тридцаток, десяток и пятерок. Она это сделала искренне. Я с благодарностью взяла деньги. Что ж, в большинстве они были солдатскими и теперь шли на розыски солдата, храброго и честного человека. Моя мать вызвалась ехать вместе со мной. Я ей была очень благодарна за это. Татьяна Сергеевна тоже была довольна, что в такое трудное, по ее мнению, рискованное путешествие я отправляюсь не одна.
* * *
За окном Адамовой сторожки уже заголубел ранний летний рассвет. Адам устал читать, зажег керосинку, поставил чайник. Пока чай грелся, Адам прохаживался по комнате взад-вперед, а как только выпил стакан крепкого горячего чаю, с новыми силами принялся за чтение.
Тетрадь Лизы
Так сложились обстоятельства, что я долго не бралась за перо, но вот заветная тетрадь опять передо мной. В жизни я ничего не умела доводить до конца, все бросала на половине, когда теряла интерес. Теперь, наверное, в первый раз я довожу задуманное до конца, не ожидая, что жизнь за меня поставит точку.
Странно, ты о моей жизни всегда знал очень мало. Я не любила рассказывать, ты – слушать. Но ты был твердо убежден, что знаешь меня лучше, чем я самою себя. Не кажется ли тебе сейчас, что ты ошибался? Я забыла: ты ведь никогда не умел признаваться в своих ошибках.
Но о себе ты много рассказывал. Мне кажется, что не было и нет в твоей жизни ни одного события, о котором бы мне ты подробно не рассказывал (ты замечательный, редкий рассказчик). И все-таки мне казалось, я была в этом глубоко убеждена, что я совсем, совсем не знаю тебя. Ты для меня всегда был загадкой, сколько бы я ни ломала голову. В моем представлении ты был зашифрованной книгой, которую я не могла прочесть, потому что не знала ее кода.
И только теперь меня словно осенило, что не прочла, не умела тебя читать потому, что выдумала, выдумала, выдумала тебя! Сама сотворила кумира, бога, которому поклонялась. Повторилась печальная андерсеновская сказка: король оказался голым. И даже не король, а простой уязвимый человек, который больше всего любил самого себя. Все предельно просто. Да? Но каким бы ни был ответ, я не хочу больше слушать тебя.
Всеми правдами и неправдами мы с мамой добрались до села, в котором немцы, как узнал Алешин командир, арестовали Алешу. О, какая это была трудная дорога! Казалось, одно лишь горе шло по ней, мое и чужое горе…
Ты знаешь, что официально поиски Алеши не привели тогда ни к чему. Но ты не знаешь, я этого тебе никогда не говорила, что мы все-таки напали на Алешин след. Мы были там, мы добрались до того села, где Алеша был схвачен немцами при выполнении боевого задания. Утверждение о том, что Алеша добровольно сдался немцам в плен, было гнусной ложью людей, которым для чего-то – я так и не знаю для чего – нужно было оболгать Алешу.
Мы провели с мамой в этом селе почти неделю. Я расспрашивала всех жителей, но толком ни у кого ничего добиться не смогла.
Мне удалось разыскать сарай, в котором, по словам сельчан (это было на Украине), сидел откуда-то привезенный немцами советский лейтенант. Хозяйка подворья толком мне тоже ничего не могла рассказать, говорила только, что сама видела, как втолкнули немцы в сарай молоденького паренька и приставили к сараю полицая. А потом этого паренька водили на допрос, а назад приносили. На мой вопрос: «Какой он был из себя?» – она только твердила: «Молодесенький». Когда я показала ей Алешину фотографию и спросила, похож ли он на того лейтенанта, она только плечами пожала: «Може, вин, а може, ни…»
Ее сынишка, двенадцатилетний Ивась, знал гораздо больше матери. Он сказал мне, что у лейтенанта были серые глаза, волосы как пшеница, а вот на фотографию вроде не похож. Он опроверг уверение матери, что лейтенант был «молодесенький»: «И ни, – говорил он, – не дюже старый, но вже дедько».
Я попросила пустить меня в сарай.
– Та на шо вам, там у мэни курей полно, воши. Я ёго звёсткою белила, белила – курей вша заедает, еще наберетесь…
Я излазила весь сарай, обыкновенный, каменный, с какими-то старыми досками, корзинами, шестами для кур… Я не хотела из него уходить, так бы и сидела, и сидела в нем, хотя ничего, никакого следа не нашла, а уйти – сердце не пускало. Не знаю почему, но, только еще переступив порог, я была уверена, что именно в этом сарае провел Алеша последние дни, последние часы своей жизни. Сарай был тщательно выбелен. Я осматривала стены, все щелки, все закоулки, все гвозди, ведь прошел почти год с тех пор, как здесь был Алеша, чего же я искала? Если бы стены не были выбелены толстым слоем извести, я бы нашла то, что искала. Я как-то до физического ощущения была убеждена, что под этой ненавистной пожелтевшей известью хранятся отпечатки Алешиных рук, может быть, его последние слова. И я нашла их, нашла. Упросив хозяйку, Ивася и маму помочь мне вынести все из сарая, я увидела вдруг стразу свое имя. Оно было написано много, много раз подряд: «Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза». Это было там, где лежали дрова, там оставался кусочек непобеленной стенки. «Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза» – этот Алешин крик оглушил меня. «Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза», – а дальше слой извести и бледно-фиолетовые полосы размытых щеткой слов…
Тогда мне этих слов было так мало, находка эта меня совсем убила: «Лиза» – и ни словечка больше…
Но чем больше проходит времени, тем значительнее звучит для меня каждая буква моего имени, написанная перед смертью Алешей: «Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза». Этот его последний крик стал для меня мерилом, по которому я хочу научиться жить.
Слишком поздно, скажешь ты, когда все, что было, – было. За это и казню себя, и прошу у Алеши прощения, и сужу тебя и себя.
Теперь ты понимаешь, почему я не могу остаться с тобой, не могу стать твоей женой?
«Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза…» Что же я ему отвечу? «Подожди, Алеша, я стала женой человека, которого ты называл отцом, а он тебя – предателем…»
Но это еще не все, хотя это и главное. Я подошла к самым черным страницам своей жизни…
Алешу судили заочно, по показаниям тех двух да по письму ко мне о встрече на Большой Медведице, которое нашли у него в полевой сумке. Трудные то были годы, самые трудные в моей жизни. Не было больше писем от Алеши, его заботы, его любви. Ты перестал меня замечать. Я чувствовала, что это не игра с твоей стороны. Просто ты потерял ко мне всякий интерес. Если я напишу сейчас, что это было для меня тогда безразлично, я солгу. Нет, ты никогда не был для меня безразличен. Меня больно обижало твое равнодушие, мне так было бы дорого твое дружеское участие, но ты не замечал меня, просто не замечал. И это делало меня еще несчастнее, если можно было быть несчастнее, чем я была.
Татьянка часто болела и требовала большого внимания и большого ухода. Академический отпуск в институте у меня окончился, я его дважды продлевала. Нужно было или бросать институт, или браться за учебу серьезно. Я вернулась в институт, но работу не бросила: жить было бы не на что. Пенсию на Татьянку я тогда еще не получала. Согласиться с тем, чтобы меня и дочку содержала Татьяна Сергеевна, я не могла, она и так помогала, покупала все для Татьянки. На мои деньги тогда, кроме хлеба да картошки, ничего нельзя было купить. Мама нянчила Татьянку. Правда, Татьяне Сергеевне, да и мне не нравилось, как она за ней смотрит, но что я могла поделать… Мама резонно говорила мне: «Ну чего вы, благородные, разохались? Тебя-то я вырастила без всякого режима и дочку твою выращу, не бойся».
Все, кто меня видел, говорили, что меня трудно узнать. Я стала очень худой – кожа да кости, как-то согнулась, почернела вся. Татьяна Сергеевна все время настаивала, чтобы я пила гематоген, рыбий жир. Только один ты ничего не замечал. Ты весь ушел тогда в свою научную работу, в свою диссертацию. Ты все дни проводил или запершись в своем кабинете, или в больнице. Когда ты встречал меня, всегда задавал один неизменный вопрос: «Как дела, как живете, Лиза?» Я всегда отвечала: «Ничего, спасибо». Мой ответ тебя вполне удовлетворял, ты не расспрашивал больше ни о чем. Мне же от отчаяния хотелось стукнуться о стенку головой: раз – и конец. Но была Татьянка, правда, к маме она была гораздо больше привязана, чем ко мне: мама была с ней целый день, а я только ночью.
Когда ты видел Татьянку, то делал круглые глаза и говорил ей «коза, коза!», вытягивая вперед два пальца, на этом твои родственные отношения к ней оканчивались. Иногда я умышленно не бывала у вас неделями, раз выдержала целый месяц, но тебя больше не беспокоило мое отсутствие.
Но вот ты защитил докторскую диссертацию, блестяще защитил. Ты вернулся из Москвы помолодевшим, совсем молодым и счастливым. А раньше, перед тем как уехать, ты даже не простился со мной. Я так не могла. Ведь ты уезжал на три месяца, на такие, как мне казалось, испытания! Я не могла, чтобы не проводить тебя, не проститься. Я ждала, что ты придешь сам. Но ты не пришел. Идти к вам незваной, прощаться с тобой на глазах у всех я не хотела. Я знала, что поезд остановится на несколько минут на «Сортировке», и помчалась по рельсам пешком к этой маленькой станции, тогда ведь еще не было автобусного сообщения. Я не знаю, что тогда гнало меня этой мрачной ночью по рельсам (твой поезд уходил около трех ночи), но мне было необходимо видеть тебя. Я успела, пришла за несколько минут до прибытия поезда. Я знала номер твоего вагона, место.
Да, мы увиделись. Ты с удивлением посмотрел на меня:
– Лиза, вы? Зачем?
– Мы же не простились.
– Ах вот что!.. Я же не бог весть на сколько еду, зачем же вам было бежать сюда ночью одной, – недовольно сказали вы и добавили: – Идите, а то поезд сейчас тронется, он стоит здесь всего три минуты.
Вы не хотели, чтобы ваши соседи по купе видели меня. Вы выпроводили меня, соскочили со мной на перрон, взяли меня за локти, приподняли и, не поцеловав, поставили вновь на землю.
– Все, Лиза! Бывайте здоровой!
Поезд набирал ход, вы стояли на подножке и молча махали фуражкой.
Я смотрела вам вслед опустошенная и такая несчастная, что даже сейчас, когда я вспоминаю ту ночь, мне хочется плакать: «Бедная, бедная девочка!»
Вы не писали, конечно, вы не писали мне из Москвы, до меня ли вам было… Но как я ждала вашего письма, если бы вы только могли понять, как я ждала!.. Я бы все вам простила за это письмо: и прошедшее, и настоящее, и будущее. Но вы не написали ни строчки, ни строчки. Только в письме к Татьяне Сергеевне: «Привет всем, кто меня помнит!» У тебя было полгорода знакомых. Кому же принадлежал привет – «всем» или мне одной? Эта приписка тогда меня больно оскорбляла.
Я так много плакала в ту зиму, что и на люди не хотелось показываться. И Татьянка разболелась. У нее была корь, потом воспаление легких, потом коклюш. Я ее тогда чуть не потеряла. Татьяна Сергеевна ходила ко мне часто, она очень любила девочку. Один раз после приезда из Москвы пришли с ней и вы. Лучше бы не приходили! Надушенный, свежевыбритый, расфранченный, вы чувствовали себя лишним в моем доме. В комнате царил страшный раскардаш, не умолкая, плакала больная Татьянка, требуя, чтобы мы с мамой носили ее на руках, а мы с мамой так устали, что руки сами размыкались, не в силах держать ребенка.
Больше месяца почти без передышки мы с мамой носили Татьянку по комнате взад-вперед, взад-вперед. Я тогда даже забыла, что есть на свете зеркало и множество других вещей, которые помогают женщине быть красивой. Только когда открылась дверь и вошли вы с Татьяной Сергеевной, я вдруг увидела себя – нечесаную, в несвежем измятом платье, замученную бессонницей. Татьянку еще в довершение всего слабило, и она то и дело просилась на горшок. У меня ведь была одна комната, и я чувствовала, что вы ужасно злы на Татьяну Сергеевну, что она вас сюда притащила. Вас коробил и мой вид, и плач ребенка, и стоящий посреди комнаты детский горшок, и Татьянкины пеленки возле печки (на дворе вот уже который день шел дождь). Мама, пользуясь присутствием Татьяны Сергеевны, легла отдохнуть (уже многие ночи она не спала вместе со мной), легла, мгновенно уснула, громко захрапев. Вас это прямо передернуло. Татьяна Сергеевна заметила это и заторопилась прощаться.
– Лиза, в субботу мы в честь защиты банкет устраиваем, приходи. Мария Ивановна побудет с Танюшей, а ты приходи, – сказала мне Татьяна Сергеевна на прощание.
Вы молчали, будто бы не слышали, о чем говорит Татьяна Сергеевна. Я взглянула на вас – вы отвели взгляд. Так мы простились.
Татьяна Сергеевна всегда очень следила за собой, а в то время она стала еще строже, еще взыскательнее. Выглядела всегда так, будто бы шла в театр.
– Мы же теперь на виду у всего города, – говорила она мне, когда я замечала на ней новое дорогое платье. Волосы у нее поседели, и мне очень нравились эти белые нити в ее смоляных локонах, но она их тщательно красила.
– Не могу же я такой показаться Николаю Артемовичу! – с ужасом, который она даже не скрывала от меня, говорила Татьяна Сергеевна. Но крашеные волосы все равно оставались крашеными. Они не молодили ее, а делали старше, неестественнее. А так, с седыми прядями, она была прекрасна и женственна. Но она боялась показаться тебе такой, она не хотела, чтобы даже потеря сына изменила ее облик. Она хотела для тебя быть молодой и привлекательной и уродовала себя. Я всегда замечала, что Татьяна Сергеевна не была с тобой простой и естественной, как с Алешей, с Татьянкой, даже как со мной. С тобой она как-то всегда была внутренне начеку, всегда была подтянута, остроумна, весела, а у меня было такое чувство, словно она в твоем присутствии надевала туфли, которые ей очень жали ноги: она боялась лишний шаг ступить, лишнее слово сказать… Как, наверное, ей это было тяжело, ведь она любила тебя! Она никогда не чувствовала себя в своем доме хозяйкой. Неприкаянно, неуютно ей жилось с тобой!
К тебе нельзя привыкнуть. Во всяком случае я за всю жизнь так и не привыкла. Мне кажется, то же самое было с Татьяной Сергеевной. Я, например, даже представить себе не могла, что с тобой можно поговорить о простых житейских вещах, ну, скажем, о том, что мне никогда не хватает денег, чтобы дожить до зарплаты, не занимая, что трудно мне одной растить дочку, учиться, работать и т. д., и т. п. Я даже не представляю, как бы могла заговорить с тобой на подобную тему, хотя я знала, что сам ты очень экономен и не стесняешься опускаться до таких «мелочей», как два раза в месяц – 4-го и 19-го – аккуратно класть деньги на сберкнижку. Ты очень бережно обращался с вещами, принадлежащими тебе. Создавалось такое впечатление, что твой костюм, обувь, сорочки не пачкаются, не стареют. На тебе все выглядело новым, с иголочки, хотя ты очень подолгу носил свои вещи. Когда ты заказывал пальто или костюм, когда менял в комнате мебель и расплачивался за это «своими» деньгами из тех, которые лежали на книжке, то входил во все мелочи, детально все обсуждая, советуясь с Татьяной Сергеевной, со мной, с соседями. Нас же ты приучил не говорить с тобой на эту «низменную» тему. Требуя за собой максимального ухода, ты принимал все заботы о себе как должное, так, как будто бы доставлял удовольствие тем, кому позволял о себе заботиться. Но когда дело касалось других, ты как-то умел поставить себя выше всего этого земного, чтоб тебе никто не докучал, не требовал помощи, что ли.
Ненавижу, презираю, брезгую людьми, которые забывают отдавать долги. Скупой мужчина – отвратительное зрелище. Но, зная о твоей скупости, я все-таки любила тебя, очень любила, доказывая себе, что это у тебя просто милое чудачество большой, незаурядной натуры. Я отвлекаюсь, прости! Мама уговаривала меня идти к вам на банкет:
– Тортов там будет! А ты любишь сладкое, да и развлечешься… Хватит тебе все плакать да плакать, и откуда только у тебя слезы берутся!
Я открыла шкаф и стала перебирать свои платья. Они все были старыми, порыжевшими.
– Одень мое, – серьезно предложила мама. У нее было одно шерстяное платье, которое ей покупал еще отец. – Одень. Я ведь его совсем почти и не носила, совсем же новое. Шерсть как масло, истинная красота, а что широко, то ушьем.
Я не стала с мамой спорить, говорить, что в ее смешном и старомодном платье я выглядела бы на вашем вечере пугалом.
Я закрыла шкаф и села за учебники. Потом вскочила, как ужаленная: у меня лежал отрез на платье – подарок однокурсниц, когда родилась Татьянка. Не раздумывая, я покроила себе платье, благо входил тогда в моду немудреный фасон – японка. Мама деятельно мне во всем помогала. Татьянка, словно чувствуя, что нам не до нее, спала и спала. Всю ночь на субботу я шила себе платье, а мама нянчилась с выспавшейся днем Татьянкой. Я шила, мерила, порола, опять шила и опять порола. Мне так хотелось сшить красивое платье!
Платье получилось очень удачным. Когда рано утром я его мерила, то даже не утерпела, разбудила только что уснувшую маму. Мама даже не обиделась, что я ее разбудила: платье получилось на славу, оно преображало меня. Как же было не радоваться матери! Все женщины, независимо от возраста, забывают в таком случае и о сне, и о еде. Вам, мужчинам, этого не понять.
На дежурстве я тебя не видела. Только раз в конце коридора показалась твоя тень. Пересилив себя, я пошла тебе навстречу, но ты зашел в кабинет своего заместителя и пропал там. Мне надоело ждать, я решила идти домой, уже был четвертый час, а дежурство мое окончилось в два. Я оделась, вышла во двор и неожиданно столкнулась с тобой. Ты тоже шел домой, нам было по пути. Несколько минут мы шли, неловко молча. Потом вы стали рассказывать о сложной операции, которую только что делали, и увлеклись. А я ждала одного – вашего приглашения на вечер. Но вы так за всю дорогу о нем и не вспомнили. Возле моего дома вы приподняли фуражку, раскланялись и ушли, так и не пригласив меня на вечер. Может быть, вы и вправду забыли о нем, может быть, хотя мало вероятно: по-моему, вы всегда помнили хорошо все, что касалось вас самих.
Дома в шифоньере на рогульке висело мое новое отглаженное платье. Когда мама успела? Татьянка плакала, надрывалась, а она гладила. Ей так хотелось, чтобы я повеселилась. Вечером мама так на меня смотрела, что я не могла ее обидеть и начала одеваться.
– Ты же просто красавица, Лизка! – ворчала повеселевшая мама. – Хватит тебе слезы точить! Живое – живым, а мертвых нам с тобой уже не поднять. В твои годы девки еще в невестах ходят, а ты уже вдовой намыкалась.
Мама с Татьянкой на руках вышла провожать меня на улицу. Нарядная, я подошла к вашему дому. У подъезда стояло несколько машин, на шторах ярко освещенных окон двигались тени танцующих пар.
Я вдруг представила себе, как вы смотрите на меня отсутствующим взглядом, словно на пустое место, и задохнулась. «Нет, я не пойду туда! Если бы я была там нужна, он бы не забыл, не забыл меня позвать», – говорила я себе, уходя от вашего дома.
Я долго кружила по улицам. «А вдруг за мной посылали, меня разыскивают, а я прячусь по темным переулкам? У них ведь машины, а съездить к нам и обратно можно за пятнадцать минут. Конечно же, за мной посылали! Скорей, скорее добраться домой и узнать». Я побежала на остановку такси. Через несколько минут я была уже дома.
«Вы меня подождите, я сейчас», – сказала я шоферу. Мама и Татьянка спали. Я тихо села на диван, пытаясь по воздуху в комнате, по запахам в комнате определить, присылали ли вы за мной или нет.
– Мама, мама, – позвала я тихонько, – за мной никто не приходил?
– Ты уже дома? Я не слыхала, как ты пришла. А кто за тобой должен был прийти? Никто не приходил. А кто должен был прийти? Ну как, весело было? – допытывалась мама.
– Да, очень, спи, я сейчас, – и я выбежала на улицу, села в такси и поехала снова в центр города. Я долго стояла на противоположной стороне улицы и все смотрела, смотрела на ваш дом, ждала. Чего я ждала? Ты не выглянул в окно, не сошел ко мне на улицу, а я все бродила и бродила около вашего дома. Слава богу, что у меня хватило гордости не подняться к вам. Тогда, как казалось мне, я поставила последний крест на наших с тобой отношениях. «Все, – говорила я себе. – Все! Жизнь окончена, кончена жизнь!»
В те дни мы с вами почти не виделись, а если и виделись, то после каждой такой встречи я горько плакала. Нет, не любви мне было нужно вашей – простого, дружеского участия, человеческих, теплых слов. Но вам было не до меня: вы готовились в заграничную командировку. Я совсем перестала к вам ходить. Изредка заходила Татьяна Сергеевна. Вы – никогда.
Я окончила институт и уехала в тот аул, где работала в войну сестрой. Здоровье мамы не позволяло ей жить в горах, и они с Татьянкой жили в городе. Иногда и я приезжала в город. Каждый свой приезд я шла к вам, к вашему дому, посмотреть на ваши окна. Но подняться к вам не находила в себе сил. Увидеть ваш безразличный взгляд, когда я день и ночь думала только о вас и об Алеше, об Алеше и о вас, было выше моих сил. Меня буквально обглодала тоска, она доводила меня до исступления. Жизнь потеряла для меня вкус, цвет, запах – все было мрачно-серым, даже на улыбку Татьянки не было у меня сил ответить улыбкой.
– Ты не живая, ты же мертвая! – сокрушалась мама.
«Так жить нельзя, нельзя так жить», – говорила я себе, но поделать ничего не могла. Там, в ауле, мне легче дышалось, я чувствовала там себя нужной, необходимой людям, которые меня приютили в самый черный год моей жизни. Теперь я была в селении своим человеком, которого любили и уважали. Я не боюсь написать этих слов, потому что это правда. Там я как бы освобождалась от твоей надо мной власти. Там, в горах, шла ровная, напряженная, спокойная жизнь. У меня столько было больных, а у каждого еще была своя судьба, свои неудачи, которые часто докучали людям больше, чем болезни. Я уже знала достаточно хорошо их язык и теперь была не только полноправной в этом большом семействе, но и человеком особо доверенным, ведь я помогала людям, выручала их из беды, а это забывают только неблагодарные люди, там я таких не встречала.
Как-то я приехала в город в командировку. Приехала утром и вдруг столкнулась на улице лицом к лицу с тобой.
– Лиза! – закричал обрадовано ты. – Лиза, неужели это вы? Куда вы пропали, почему совсем забыли к нам дорогу? Я так соскучился по вас! Разве можно так бросать друзей? Раньше я мог вас не видеть, но знал, что вы рядом, живете со мной в одном городе, дышите со мной одним воздухом, мы смотрим с вами на одно небо и в любую минуту, если захочу, я могу видеть вас. Когда вы уехали, город стал для меня пустым, понимаете, совершенно пустым, противным и скучным. Ну да разве вам, беглянке, это понять? Как рад я вас видеть – у-у-у! Чертовски рад, милая, родная! Пойдемте к нам! – Вы забрали у меня вещи.
– Мне надо домой, – попробовала я возразить.
– К нам, к нам, у нас ли вам не дом! Я никуда вас от себя не отпущу! – говорили вы, сжигая меня пламенем своих глаз.
– Николай Артемович, вы слишком жестоко шутите, – попробовала я сопротивляться.
– Я шучу? О злопамятная, сама же меня бросила, уехала, забыла, даже письма ни одного не прислала. Татьяна Сергеевна все меня дразнила, что вы замуж за горца собираетесь выйти. А может, вышли, а? Смотрите, без моего на то благословения не выкиньте подобной шутки.
Мы сидели с вами у моря на камнях.
– Лиза, как я соскучился! – вздыхали вы. Ветер раздувал мою прозрачную косынку, она закрывала ваше лицо… Я видела, что вы ее целуете… У меня кружилась голова, кружились камни, море, небо.
– Родная! – говорил ты. – Родная…
Каждое твое слово, каждый твой нежный взгляд словно распутывают путы, крепко спеленавшие мою душу, так крепко, что казалось, уже я не существую, а живет похожий на меня автомат.
С моря вы все-таки затянули меня к себе домой. У вас в доме появилось много новой мебели, старая вся исчезла, но мне от этого почему-то стало грустно. У вас была и новая домработница, она не знала меня, я – ее. Только в Алешиной комнате все осталось без перемен. Но ты поспешил закрыть туда дверь.
Завтрак был великолепен, ты даже открыл бутылку шампанского. За столом ты ухаживал за мною так, как за мною никто не ухаживал. Домработница все время заходила в столовую. Чтобы удовлетворить ее любопытство, вы сказали:
– Это, Меланья Яковлевна, наша Лиза-беглянка.
– Очень рада познакомиться, очень рада. Татьяна Сергеевна вас часто вспоминают. Они каждый день к внучке бегают. Скоро, говорят, Танюше исполнится три годика, целый пир, говорят, закатим. Девчоночка на нее похожа, как две капли воды, только волосики беленькие. Татьяна Сергеевна говорят – в отца. Татьяна Сергеевна вчерась ей туфельки купили, беленькие такие, красивенькие…
Татьяна Сергеевна последнее время как-то успокоилась, окрепла, казалась счастливой, уверенной в себе и, хотя красота ее меркла, продолжала вести себя и одеваться так, как будто бы была совсем еще молоденькой женщиной.
Я понимала, что она по-прежнему тебя любит, очень любит. Она давно заслужила право на уважение своего чувства. А тут опять все начиналось. Мне нужно было не пить яда ваших слов, нужно было бежать, бежать от вас без оглядки…
Хлопнула наружная дверь, вошла Татьяна Сергеевна – значит, был уже третий час дня.
– Лиза! – с радостью сказала Татьяна Сергеевна. – Очень рада тебя видеть! – Сев за стол, посмотрев на меня, на тебя, она засмеялась:
– Боже, какие вы оба счастливые! Как сияете – ослепнуть можно!
И снова мы с ней мгновенно стали ненавидящими соперницами, которым гордость и родственные связи мешали открыто объявить друг другу войну.
– Я пойду, – поднялась я.
– Я провожу вас, Лиза. Мы пойдем с вами, возьмем Танюшу и вернемся к нам обедать. А ты приляг, отдохни, – обратились вы к Татьяне Сергеевне. – Отдохни, устала ведь, – очень тепло, щедрый от счастья, сказал ты. Будто бы Татьяна Сергеевна могла спокойно отдыхать, когда ты уходил со мной и не скрывал ни своих чувств, ни своего отношения ко мне.
Две недели пробыла я в городе, две недели ты не отпускал меня от себя. Ты даже свою больницу забросил.
– Я в отпуске, – говорил ты.
Я не верила своему отражению в зеркале. Неужели это я? Никогда не думала, что могу быть такой. Ото всех только и слышала:
– Лиза, до чего же ты похорошела, с тебя хоть картину пиши!
Срок моей командировки давно окончился, но вы не отпускали меня.
– Хватит, Лиза, перебирайтесь в город, я завтра же поговорю с министром, чтобы подыскали вам замену, – говорили вы.
Я купала Татьянку, когда к нам пришла Татьяна Сергеевна. Она была смертельно бледна. Не знаю, что у вас с ней там произошло, только я поняла, что пришла она неспроста.
– Когда ты уезжаешь, Лиза?
– Завтра, – ответила я, хотя еще сама не знала, когда я уеду.
– Ты совсем уезжаешь или думаешь вернуться? Николай Артемович говорил, что ты едешь за расчетом, да?
– Нет! – вскрикнула я. – Нет!
Мы долго и томительно молчали. Я только думала об одном: «Господи, хотя бы она не начала разговор о наших отношениях с Николаем Артемовичем! Хотя бы не начала!»
Видя, что она готовится к откровенному разговору и никак не может себя заставить, чтобы удержать ее от этого шага, после которого нам бы пришлось расстаться открытыми, заклятыми врагами, я стала быстро говорить, что мне очень нравится жить в горах, что я ни за что оттуда не уеду.
Татьяна Сергеевна выпрямилась, просветлела: нелегко ей было унизиться до разговора, который она хотела иметь со мной, и теперь, видя, что в нем нет необходимости, она, как пловец, слишком далеко заплывший, переводила дыхание, радуясь, что разговор этот можно не начинать. А у меня в сумке лежало открепление с работы. «Нет, я никуда не поеду, я останусь там», – решила я. Но ты решил иначе.
На другой день вы пришли меня провожать с Татьяной Сергеевной, и она сама уговаривала и убеждала меня ехать в город.
– Танюша уже большая, ей нужна мать, – говорила Татьяна Сергеевна.
«Я не могу, не могу вернуться в город. Особенно сейчас, когда меня просит об этом она. Значит, она все-таки ничего не знает, ни о чем не догадывается. Я должна ее увидеть, я должна ей все рассказать», – думала я всю ночь до утра. А утром пошла к вашему дому ждать, когда выйдет Татьяна Сергеевна, она раньше вас уходила на работу.
Сердце у меня упало: Татьяна Сергеевна вышла из подъезда. Я повернулась и побежала прочь… Потом вернулась, догнала Татьяну Сергеевну. Лицо у нее было очень бледное и осунувшееся.
– Татьяна Сергеевна, – тронула я ее за плечо.
Она обернулась.
– Что?
– Я не могу приехать сюда, в город, как вы хотите. Не могу, ни за что не могу. Пожалуйста, не требуйте от меня этого.
– Почему? – сдвинула она брови.
– Господи, я же люблю Николая Артемовича! Понимаете – люблю! Зачем же мне сюда приезжать?
– Я знаю, Лиза, – очень медленно, с большим трудом сказала она. – Я все знаю. Но если ты не вернешься сейчас, если заупрямишься, Николай Артемович наделает таких глупостей… Нет, сейчас ему не надо прекословить. Тебе лучше вернуться, так будет лучше для всех нас. Ты не хочешь приезжать из-за меня, да? Но для меня, для меня-то ты и должна приехать. Слышишь, Лиза, для меня, именно для меня можешь ты это сделать? Дай мне слово, что ты вернешься!
Она крепко держала меня за руку и смотрела на меня такими глазами, что я забыла обо всем на свете и дала ей слово, и вернулась в город.
Весь аул вышел меня провожать – старики, мужчины, женщины, дети. Каждый жал мне руку, смотрел в глаза, желал счастливой жизни. Женщины плакали, с ними плакала и я. Уж очень я там как-то чисто, отрешенно от всего, строго жила, как монашенка. Я знала, на что себя обрекала в городе, и все-таки ехала.
Дома сразу взялась за побелку, генеральную уборку. У меня было несколько свободных дней перед службой. Я должна была работать в той больнице, где работала Татьяна Сергеевна, – теперь уже не сестрою, а врачом. Наконец, справившись со всеми домашними делами, взяв Татьянку – она теперь была моим верным оплотом и защитой, – я собралась под вечер к вам.
Вы с Татьяной Сергеевной вычитывали гранки вашей книги и не очень обрадовались нашему приходу. Сказав несколько незначительных фраз, сделав Татьянке «коза, коза!», вы ушли к себе в кабинет, предупредив, чтобы вас не беспокоили.
Татьяна Сергеевна начала поить Татьянку чаем. Та обожглась и стала капризничать. Вы встали и с раздражением, громко захлопнули двери к себе в кабинет, хотя нас разделяли две комнаты.
Я всю ночь проплакала, убеждая себя: «Возьми себя в руки, ты же взрослый человек, ты же давно уже не девчонка. Когда же ты научишься быть от него независимой, не мерить жизнь его настроением!»
Утром, угорев от бессонной ночи, еле передвигая ноги, я пошла на свое первое дежурство. Потянулись холодные, какие-то мертвые дни. Вдруг ваш звонок:
– Лиза, куда же вы пропали? Я жду вас. Жду. Я один. Татьяна Сергеевна выехала на операцию в селение. Пожалейте меня и приходите.
Я взяла Татьянку и пошла к вам. «Ты ждешь меня одну, а мы прибудем вдвоем!» – со злорадством думала я. Когда мы пришли, ты поморщился, но смолчал. Только позже, провожая нас с Татьянкой – она заснула у меня на руках, – спросил:
– Что, Танюшу не на кого было оставить? Мы же не виделись с вами вечность, – обиженно говорили вы, целуя мои руку, плащ, шарф.
– Я жду вас, Лиза, завтра. Только Танюшу оставьте с Марией Ивановной.
Назавтра я прибежала к вам, бросив все свои дела. А вы словно и не заметили меня. Ваша домработница засобиралась куда-то уходить, а вы не отпустили ее, усадили играть с нами в карты, позвали своего соседа в четвертые партнеры. Вы даже проводить меня не пошли.
Эти бесконечные взлеты и падения, взлеты и падения – то ваша отчужденность, то снова нежность – замучили, иссушили меня. Сколько раз уходила я от вас вся в слезах, клялась, что хватит, что с меня довольно, что все кончено, что пора, давно пора поставить на всем крест. Трудно мне было, очень трудно, но еще труднее было Татьяне Сергеевне. Она ведь все видела, все понимала, но ничем теперь не выдавала себя. Она твердо решила вас сохранить и поэтому запрещала себе вас ревновать, устраивать сцены. Она знала: чтоб сохранить вас, ей нужно просто терпеливо молчать и ждать. «Терпение города берет», – часто, горько улыбаясь, любила говорить она. Да, великое дело – терпение. Терпеть – не униженно, а гордо, независимо терпеть, ждать, молчаливо нести свой крест – не просто!
Чувство, о котором нельзя рассказать людям, чувство, которым нельзя гордиться, – величайшее зло. Это главная мысль, которую я вынесла из жизни.
Любовь к вам поглотила меня целиком. Я плохо смотрела за Татьянкой, я от нее уставала, она раздражала меня своей детской болтовней, своими «почему?». Мама, не чаявшая в Татьянке души, налетала за это на меня, как коршун. Что еще хуже – я плохо работала, я старалась на работе, я очень старалась, но в голове и в сердце всегда были только вы, вы один, вернее, мука о вас. Я так никогда и не знала: любите, наконец, вы меня или нет, любите или нет? Встречая ваш ледяной взгляд, я говорила себе: «Он меня разлюбил», – и весь мир рушился на меня так, что и вздохнуть не было сил. Где уж там было заниматься воспитанием дочери, читать новинки медицинской литературы, думать, искать! Любовь к тебе убивала у меня всякое творческое начало, покушалась на материнство, на все доброе и разумное, чем жив человек, она всегда была не радостью, а мукой, не светом, а тьмой. Я мечтала все ночи напролет, я молила судьбу: «Пусть свалится на него самое большое несчастье. Такое большое, такое непоправимое, чтобы все, даже Татьяна Сергеевна, от него отвернулись, чтобы осталась я у него одна, одна, одна осталась ему верной, чтобы каждую минуту ему нужна была моя помощь, я б служила ему верой и правдой». Но ты преуспевал в жизни и мучил меня беспощадно.
Татьяна Сергеевна уехала на месяц в Москву. Ей очень не хотелось ехать. Я знаю, что она долго отказывалась от командировки, но ехать все-таки пришлось. Так сложились перед ее отъездом обстоятельства, что мы с ней не виделись или она нарочно не захотела меня видеть. Последнее время она открыто меня избегала. Чтобы не видеть меня каждый день, она перешла в новую больницу. Все говорили: «На укрепление», а я знала, что это она из-за меня ушла. Ушла из больницы, где проработала шестнадцать лет. Лучше бы я ушла, а я не решалась, думала, что этим ее обижу. Она же от всех, особенно от меня, скрывала свой уход. Я обо всем узнала слишком поздно, когда на пятиминутке она прощалась со всеми. Да, словно устав бороться, словно изнемогая под тяжелым бременем благородства, Татьяна Сергеевна явно стала меня избегать и этим окончательно погубила меня. Рвались нравственные путы, которые не позволяли до этого перешагнуть грань наших отношений. «Если я тебе враг, – обиженно думала я о Татьяне Сергеевне, – что ж, будем врагами». Наверное, это патология, но я любила Татьяну Сергеевну и, чувствуя порой ее ненависть, страдала.
Татьяна Сергеевна уехала. Ты отпустил домработницу погостить в деревню, говоря, что тебе она действует на нервы. Ты сказал мне: «Лиза, я так люблю, когда вы готовите, займитесь моим хозяйством». Я послушно согласилась. Мы снова, как в давние времена моей юности, остались с глазу на глаз в вашей большой квартире. Но все теперь было по-другому. Нас соединяла не дружба, а страсть. И пришла ночь, когда вы не отпустили меня домой. Тогда, на первых порах, вы убедили меня, что рано или поздно это должно было случиться. Но уже в ту первую нашу с вами ночь вы сумели меня больно обидеть. Под утро, изнемогая от усталости, вы сказали мне:
– Вдвоем я не усну. Я привык спать один. Идите, Лиза, на кушетку.
Тебе казалось, в этом нет ничего обидного, а я залилась слезами: даже в первую нашу ночь вы не забыли о своем привычном удобстве. Я поняла, что это начало конца. Менять свою жизнь вы не захотите. Менять свою жизнь – это прежде всего значило перейти ко мне, в мою маленькую комнату, где еще жила мама с Татьянкой. А сколько бы эта сенсация вызвала сплетен, пересудов! Нет, на такой шаг вы бы никогда не решились! Ну а я, при всей слабости моего характера, при всей моей покорности вам, поняла, ощутила каждой клеткой своего существа, что родилась на свет, чтобы быть женой, а не любовницей. Но сказать бы этого вам никогда не сказала, раз вы сами не поняли, не разгадали сути моего существа. Да и нужна ли вам была жена в высоком значении этого слова?
Вы в те дни были радостно возбуждены и деятельны. Когда я сказала вам, что теперь больше я никогда не смогу увидеться с Татьяной Сергеевной, смотреть ей в глаза, вы зло и надменно, со всегдашней своей властью сказали мне:
– Хватит, Лиза, я устал от твоей психологии. Ты забываешь, что все-таки твое положение лучше, чем Татьяны Сергеевны. Не могу же я все так вдруг оставить!
– Нет, сохрани бог, вы ее не должны оставлять никогда! Вы должны забыть, оставить меня, одну меня и никого больше!
Я все говорю тебе «вы»… Я слишком мало говорила «ты». Я так и не привыкла говорить тебе «ты»… и уже никогда не привыкну. Столько лет говорила тебе «вы» и семнадцать дней – «ты», и то только тогда, когда мы оставались с глазу на глаз. Но даже и тогда я часто ошибалась и говорила привычное «вы» – так для меня было естественней и проще.
Осталось написать несколько страниц, а я так привыкла к этой тетради, будто снова повторилась моя жизнь. Я не встретилась тогда больше с Татьяной Сергеевной до самой ее болезни.
Но я не видела больше и тебя. Я нашла в себе силы оставить тебя, хотя это было для меня нечеловечески тяжело. Да, я нашла в себе силы, человек ведь не знает самого себя. Тогда я это особенно остро почувствовала. Я не стала твоей любовницей. Быть твоей любовницей было выше моих сил. Все мое существо возмутилось. Гордость, гордость за свое женское, человеческое достоинство не позволила хитрить, прятаться, скрывать от всех правду, брать крохи, если любовь твоя принадлежит мне. Нет, я не могла идти на компромисс. На компромисс идут те, которые не любят. Говорят, любимому можно все простить. Неправда, простить можно нелюбимому, нелюбимому можно простить и малодушие, и ложь, и измену, хотя все это мне лично трудно простить вообще человеку. Нелюбимому – бог с ним! Нелюбимому все это еще простить можно – все равно не люблю. Но любимому!.. Любимому ничего такого простить нельзя, просто невозможно!
Видеть вас я больше не могла, но не могла и не видеть. Вы же были покойны и очень довольны: все образумилось.
Когда я пыталась объяснить тебе свое состояние, ты выходил из себя:
– Все хорошо, иначе и быть не могло. Я не понимаю, Лиза, зачем вы мудрите.
Мы будто бы разговаривали с вами на разных языках. Нет, я не мудрила, мне воздуха не хватало, мне дышать было нечем. Тогда я случайно прочла эту фразу, не помню у кого, кажется, у Горького: «Лучше ужасный конец, чем ужас без конца…» Я так обрадовалась, словно это было откровением: «Как просто, – подумала я, – как просто… Татьянку, – думала я, – Татьяна Сергеевна воспитает лучше меня. С этой постоянной мукой какая я ей мать?»
Я написала тебе несколько слов, написала в каком-то жестоком исступлении, что ничего тебе не прощаю. Написала большое письмо Татьяне Сергеевне, в котором просила ее быть Татьянке лучшей матерью, чем была я, и еще просила у нее прощения за все зло, которое ей причинила. Оставила я коротенькую записку и своей маме. Они с Татьянкой накануне уехали в гости к маминой приятельнице и должны были вернуться через несколько дней. Я запечатала конверты, написав на каждом «лично». Наивная, я думала, что это слово запретит посторонним читать мои письма.
За окном рассветало. Я сидела на краешке дивана, который когда-то купил Алеша. Я сидела на краешке дивана, приготовившись к смерти как к чему-то необходимому, неизбежному, светлому. Другого конца я себе не мыслила. Я собралась уходить, а потом присела, как садятся перед дорогой. «Ну, все! – громко сказала я, вставая. – Все! Прости, Алеша! – Но дорогое имя не в силах было мне помочь. – Ты не смеешь произносить Алешино имя, не кощунствуй! – безразлично упрекнула я себя и тут же повторила: – Все, Алеша, все!» – и вышла из дому, даже, кажется, не оглянувшись…
На мне было черное гипюровое платье, твое любимое, и мамина черная теплая шаль. Было холодно, хотя и было уже семнадцатое мая. Воздух во дворе был голубой-голубой. На пороге дома я столкнулась с соседом, с тем стариком, у которого когда-то брала будильник.
– Ты куда, стрекоза, ни свет ни заря? – остановил он меня.
Я молчала.
– Лизавета, ты чего? – потянул он меня за шаль. – Больна, что ли?
Да, я, наверное, была больна, была очень и очень больна, хотя ни я сама себя, ни окружающие меня больной не считали, ведь у меня не было температуры. Мама, перед тем как уехать, сокрушалась: «Какой у тебя вид! Поставь градусник!» А когда я измерила температуру, успокоилась: «Слава богу, – сказала она, сама проверяя градусник, – температура у тебя нормальная».
И вот сейчас сосед Потапыч повторил то же самое:
– Куда ты? Ты совсем больная! Нет, ничего, – тронув меня за руку, успокоился он, – температура нормальная. Куда же ты?
Не помню, что я ответила ему, кажется, просто махнула рукой.
Я не знала, что так все обернется. Я спустилась к полотну железной дороги, в сторону моря, а любопытный старик смотрел мне вслед, как позже мне рассказывала мама. Смотрел вслед, озадаченный, как он всем потом говорил, моим каким-то пришибленным видом. Не успокоившись, он решил зайти к нам, спросить у мамы, что случилось, куда я отправилась и почему у меня такой странный вид. Он не знал, что мама с Татьянкой накануне уехали. Он зашел к нам в комнату (оказывается, я забыла закрыть двери на ключ), он зашел к нам в комнату и увидел на столе письма. Три запечатанных конверта, подписанных каждое «лично».
Старик поднял переполох. Я этого не знала.
Мне хотелось уйти подальше от города: вдруг опять встречу кого-нибудь из знакомых. Я решила это сделать на маленькой станции, что была в нескольких километрах от города, на той самой станции, куда я когда-то прибежала ночью, чтобы проститься с тобой, когда ты ехал защищать диссертацию. Когда я до нее дошла, из-за моря только-только показалось солнце и птицы так громко пели! «Солнце, птицы», – с удивлением подумала я и остановилась. Огляделась, но мне уже ничего не было жалко, просто было как-то непонятно: зачем восходит солнце, почему поют птицы?
Сотрясая землю, прошел тяжелый состав, и грохот его ударил мне в сердце: «Что я наделала? Зачем написала ему, что ничего не прощаю? Нет, нет, я ему все прощаю, все прощаю. Господи, ну как же ему это сказать? Господи, не могу же я умереть, не сказав ему этого!..»
Но вернуться домой я не могла. Уже была подведена та нравственная черта, за которую нельзя сделать и шагу. «Телефон, – подумала я, – где-нибудь здесь должен же быть телефон. Я скажу ему, что прощаю, услышу еще раз, услышу его голос – и все, тогда все!» Я проходила мимо гаража или другого какого-то учреждения. Ворота были открыты, двери помещения – тоже настежь. Уборщица собиралась мыть полы и пошла в соседний двор с ведром к крану, видневшемуся издалека. Я прошла быстро во двор, вошла в контору. На первом же столе чернел телефон. Обыкновенно с этой станции очень трудно дозвониться в город. А тут я назвала номер и сразу попала к вам в квартиру. Трубку взяли вы.
– Я вам все, все прощаю! – заторопилась я.
– Лиза? Где вы, откуда вы звоните?! – закричали вы. – Лиза, сейчас же идите домой, что вы задумали, безумная девчонка! Сию же минуту идите домой! Где вы, где вы? Да ответьте же мне наконец! – Вы так кричали, что трубка дрожала и стонала. Я не знала, что в руках вы уже держали мое прощальное письмо. – Лиза! – кричали вы.
Мне стало страшно, мне показалось, что вы видите меня в трубку, как я стою, откуда звоню. Мне показалось, что вот сейчас вы меня схватите и мне снова придется вернуться к этой постылой, невозможной теперь для меня жизни.
Бросив трубку, я пустилась бежать. Я бежала, бежала все дальше от этого города, от станции, от всякого жилья, от людей, бежала и бежала. Бежала по степи, по желтому полю сурепки, по полю сиреневому, заросшему молодым, еще не колючим татарником с нежными сиреневыми щеточками цветов… И город, и станция, и все живое остались далеко-далеко позади, а за мной, настигая меня, несся ваш голос:
– Вернись, глупая! – Я так долго бежала, что свет стал меркнуть в моих глазах, поле передо мною становилось то черным, то красным, то черным, то красным.
Я бежала вдоль насыпи железной дороги. Вдали, на излучине, показался поезд. «Только бы не остаться живой, только бы не остаться калекой!» Я плотно запахнулась в шаль и вытянулась вдоль рельсов. Мне казалось, что если я лягу поперек, то останусь калекой: отрежет руку или ногу, и все, а так… Я вытянулась вдоль рельсов… Все поглотил железный грохот…
…Куст белых, обрызганных мазутом ромашек, изломанный, но живой, чуть колеблющийся от ветра куст – увидела и подумала: «Значит, и за гробом цветут ромашки». Подумала и широко-широко открыла глаза. Небо, синее, синее небо без конца и края, со всех сторон окружало меня небо! Радость, не испытанная мною радость затопила меня! А потом волна страха, животного, холодного, липкого страха: я лежала между рельсами, и не было у меня сил подняться. И не было никого вокруг, кто мог бы мне помочь подняться, каждую секунду мог показаться новый поезд. Я лежала беспомощная между рельсами и уже не хотела умирать, но не могла подняться, словно я навечно была приклеена к этим серым, резко пахнущим мазутом шпалам. Поверь, это было страшнее, чем когда я сама ринулась навстречу смерти. Не знаю почему, не знаю, как я осталась жива. Прошел ли поезд надо мною, или в смятенье я легла на рельсы рядом, рядом с теми, по которым прогрохотал состав (пути там двухколейные)? Мама говорила, что шаль моя была вся в мазуте и на ней несколько прожженных дырочек от искр или упавших с топки паровоза углей. Не знаю, как было на самом деле. Для меня самой это навсегда осталось загадкой.
Только одно мне ясно: человек, поднявший руку на жизнь, – преступник, такой преступник, которому нет на человеческом языке названия.
Благословенна жизнь! Будь проклята любовь, такая любовь, которая не дарует, а отнимает у человека жизнь! Теперь ты понимаешь, почему я прокляла свою к тебе любовь, и мама с восторгом передала тебе мои слова.
Тогда я сползла все-таки с рельсов и повалилась с откоса в траву, снова потеряв сознание. Очнулась я от свежести и еще от чего-то шершавого, теплого, толкавшего мои руки. Было очень холодно, снова почему-то всходило солнце. Степь была фиолетовой. Вокруг меня топтались барашки, и одна из них лизала мне руки. Рядом сидела лохматая собака, и два человека что-то говорили между собой на незнакомом мне языке. Оказывается, на меня наткнулись чабаны с отарой овец, что шли с зимних пастбищ в горы. Они-то и доставили меня в больницу.
У меня отнялся язык. Вы знаете, какое у меня было сильное нервное потрясение. Я не хотела видеть ни вас, ни Татьяну Сергеевну. Я просила маму взять меня из больницы домой, но врачи не разрешали. Я так боялась, что откроется дверь и войдете вы или Татьяна Сергеевна и начнется все сначала, а у меня так мало сил. Но ни вы, ни Татьяна Сергеевна не торопились меня увидеть.
Я узнала позже, что этот глупый старик-сосед поднял такой шум, позвал милицию, вызвал срочно маму, добился, чтобы выделили спасательный катер, который в поисках меня курсировал вдоль берега. Мама тут же приехала на попутной машине и так кричала, так срамила, как она говорит, вас. Бедный! Воображаю, чего вы натерпелись. Оказывается, вас таскали в милицию, вызывали в обком, везде с вас снимали допросы, требовали объяснений. Это с вашей-то гордостью и нелюбовью пускать людей в свои дела. И тогда, не знаю где, кажется, в горкоме, вы назвали меня шантажисткой. Господи, это я-то шантажистка! Ну как же мне было не смеяться? И я смеялась. Смеялась над мечтой и преданностью, смеялась над собой и вами, которого сделала своим богом. Ведь только перейдя грань страдания, я хотела уйти из жизни ради вас, унося с собой вас, а вы – шантажистка. Ну как же тут было не смеяться? И я смеялась, но смех был горше слез.
Я напрасно боялась: ни ты, ни Татьяна Сергеевна не пришли ко мне в больницу. Мама мне позже рассказывала, что она сказала вам обоим:
– Если вы только к Лизавете сунетесь, я вам, подлюкам, руки-ноги переломаю. До чего, гады, девку довели! Я весь ваш род изувечу!
Я не знаю, это ли тебя удержало или то, что наши с тобой отношения стали достоянием города и за вами следили сотни любопытных глаз.
Я поправлялась очень медленно. Первое жадное чувство жизни прошло. Нужно было начинать все сначала, начинать жизнь «с белого листа». Начинать жизнь, где не было больше ни вас, ни Татьяны Сергеевны. Татьянка, мама да сосед Потапыч, который наделал весь этот так тяжело обернувшийся для всех переполох, трогательно и преданно ухаживали за мной. Мама и Потапыч просиживали у моей постели ночи напролет. Днем Татьянка серьезно «читала» мне вслух свои книжки: она еще не умела читать, она просто знала их наизусть. Она смотрела на меня такими ясными глазами, а я мысленно все время проклинала вас и просила у нее прощения.
Многие были тогда ко мне добры, очень многие принимали участие в том, чтобы я встала на ноги, обрела силу жить. Только вы и Татьяна Сергеевна не ударили и пальцем, словно вас вовсе не было на земле. Выжить моей душе помогли Татьянка и Алеша, его последний зов: «Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза…»
Я теперь поняла, догадалась, что он хотел мне сказать: это было завещание жить, жить достойно. И еще помог мне Ромен Роллан, да, Ромен Роллан.
Потапыч носил мне много книг из библиотеки, но я их не читала. Делала вид, что читаю, но ни странички не понимала. Как-то Потапыч принес мне четыре книги в красивом переплете вишневого цвета, тисненном золотом. «Жан Кристоф», прекрасное издание. Купил на толкучке. Меня растрогал его подарок. Я знала, что старик еле-еле перебивается, а тут – пожалуйста!
– Читай, стрекоза!
И я в благодарность к Потапычу заставила себя, начала читать… И такой бездонный мир чувств и страданий чужой жизни открылся передо мной, что я вздохнула, почувствовав себя не сиротой.
Прочти, пожалуйста, прочти эту книгу теперь, когда останешься один.
Вот и все. Вот и все, что я хотела сказать. Многое из этого ты знал наполовину, о чем-то, может быть, догадывался, многого совсем не знал. Ведь я не любила о себе рассказывать, ты – слушать. Ты любил говорить сам. Прости и прощай.
P.S. Когда Татьяна Сергеевна заболела, я не знала. Даже от тебя она так тщательно скрывала болезнь. Я узнала, когда уже ей сделали эту слишком позднюю и потому бесполезную операцию. Я узнала, когда знал весь город, что она умирает, когда жить ей осталось уже считанные часы.
Я бросилась в больницу, но перед ее палатой вдруг остановилась и долго плакала в коридоре, так и не решившись зайти в палату. Мне сказали, что она никого не хочет видеть, даже тебя.
Я побежала домой, рассказала обо всем маме. Она стала одеваться:
– Надо Танюшу повести. Вы-то в ссоре, но при чем тут дите?
– Мама, спроси у нее: можно мне прийти?
– Хорошо, хорошо, спрошу! – просто ответила мать.
Татьяна Сергеевна была очень рада Танюше и все время держала ее ручку в своей руке.
– Мария Ивановна, пусть придет Лиза, – сказала она сама.
Я любила ее, я очень любила ее, несмотря ни на что. Особенно остро я это почувствовала в тот вечер, когда шла, бежала к ней в больницу, когда опять стояла у двери, и наконец открыла дверь, и увидела ее глаза, ее руки, протянутые мне навстречу, и этот вскрик:
– Лиза! – будто бы не она была старшей, а я, будто бы я несла ей исцеление, помощь. И опять как вздох: – Лиза!
О, как она была похожа на Алешу!
– Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна, – твердила я, рыдая, покрывая ее одеяло поцелуями. – Татьяна Сергеевна! Простите меня, простите меня, простите меня! Я люблю вас, я очень люблю вас, Татьяна Сергеевна!
– Я знаю, Лиза, я знаю, девочка. Ты тоже прости меня, прости, и не надо, не надо больше об этом. Совсем не надо, хорошо? Родная!
Она утомилась и безжизненно вытянулась под одеялом, закрыв темные, свинцовые веки.
Я молча плакала. Только сейчас я увидела, как исхудала и изменилась она. Да, мама моя была права: «Не жилица она на этом свете».
– Танюша… Приводи почаще Танюшу, – чуть слышно сказала она.
Мы долго молчали.
– Ты помнишь, как Алеша любил пирожки с яблоками? – улыбаясь, спросила она. – Испеки мне таких, хорошо? Когда он ходил к тебе на свидание, я не давала ему новую сорочку. Помнишь? Я прятала ее: она ему так шла. Он сердился. А Таня – помнишь нашу домработницу? – подсмотрела, куда я ее прячу, и сказала ему. Она была с ним заодно, – Татьяна Сергеевна улыбнулась… – Лиза, помнишь, как он любил жареную тарашку? Попроси Марию Ивановну: пусть сжарит мне.
– Я сама сжарю, – плакала я.
– Лиза, возьмешь Алешины удочки, все его книги, всё, всё. Я хранила нагрудник его, соску, чепчик…
Всю эту ночь я просидела у ее кровати. Она то впадала в забытье, то опять начинала говорить об Алеше. Она просила меня рассказывать об Алеше то, чего она не знала: как мы встретились, как полюбили друг друга.
Последние дни, ты знаешь, я провела у ее постели. Один только раз она вспомнила о тебе, и то только потому, что я застала тебя у ее кровати. Когда ты ушел, а я осталась, как все эти последние ночи, дежурить возле нее, она, пересилив себя, сказала:
– Лиза, одно время я думала, что он любит тебя, и мне было очень больно. Не знаю, за что я его так любила всю жизнь! Это была моя мука, если б ты только знала, какая мука! Я сейчас ненавижу его, презираю, да что ему теперь с моего презрения! Пре-зи-ра-ю!
Она вся содрогнулась и скомкала одеяло. И долго лежала бледная, не имея даже сил открыть веки… Потом, не открывая глаз, шепотом продолжала:
– Я хочу, чтобы ты знала. Ты все еще любишь его – я это сегодня поняла… Ты можешь выходить за него замуж, но для тебя, Лиза, и особенно для Танюши, я бы этого не хотела. Я знаю, он будет опять тебя преследовать. Только он это для своего удобства. Он не любит тебя, поверь мне… Только для своего удобства.
* * *
На последней страничке карандашом было дописано мелким, торопливым почерком: “Эта ночь ничего не изменила. Ты остался верен себе, я себе. Первое, почти первое, что ты сказал сегодня, было: “…Хорошо, что у тебя есть комната. Мария Ивановна и Танюша останутся жить там. Так будет спокойнее”. Ты даже не поинтересовался, соглашусь ли я расстаться с дочкой, соглашусь ли стать после всего пережитого твоей женой. Ты думал, что если ты решил, то это не подлежит сомнению.
Пойми, я не та Лиза, для которой каждое твое слово было законом. Закон – моя совесть, мое желание.
“Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза Лиза”, – писал перед смертью Алеша. Я поняла, что он мне завещал: Лиза – всей душой люби Родину; Лиза – научись жить для людей; Лиза – будь справедлива и предельно честна; Лиза – трудись так, чтобы люди сказали тебе: “Спасибо!”; Лиза – пусть Татьянка вырастет лучше нас с тобой; Лиза – ты должна прожить две жизни – мою и свою.
Видите, в этом нравственном законе, который стал для меня мерилом жизни, вам нет места. Еще раз прощайте, теперь уже навсегда.
XXXVIII
Когда Адам дочитал до конца тетрадь своей дочери Лизы, утренний свет был уже сильнее света зеленой настольной лампы.
Сняв очки, он закрыл ладонями уставшие глаза и долго сидел так, не шевелясь, словно спал. В комнате было душно. Адам расстегнул три верхние пуговицы рубашки, но это не помогло. Тогда, тяжело поднявшись, оставив тетрадь и очки на столе, он вышел из своей сторожки.
После ночного дождя воздух был чист и свеж. Кусты, деревья и травы вокруг сторожки зеленели сочно. Воробьи на дальних тополях галдели радостно. Золотые и розовые полосы света, лежавшие по земле, по кустам и по деревьям, были особенно ярких тонов. Но Адаму и здесь показалось так же душно и угрюмо, как в его сторожке.
Медленно, не разбирая дороги, по мокрой траве, ярко вспыхивающей у него под ногами то алым, то золотым огнем, побрел он к шалашу. Митьки Кролика там уже не было. Отброшенный кверху серой стеганой подкладкой, валялся бушлат Адама, которым он укрывал Митьку. По траве от шалаша серебристо дымились в солнечных лучах недавние следы маленьких Митькиных ног и большие глубокие следы какого-то второго человека.
«Пошли, – равнодушно глядя на эти большие и маленькие следы, подумал Адам. – Ну-ну! Помирятся!»
В другое время Адам взял бы бушлат и отнес его домой, а сейчас он посмотрел на него без внимания, как на вещь, совершенно ему ненужную, погладил ладонью мокрую травяную крышу шалаша и пошел назад. Подойдя к своей сторожке, Адам бессмысленно топтался перед нею, вспоминая, зачем же он сюда шел. Так и не вспомнив, прислонился к косяку двери и стал набивать трубку.
Закурив, Адам решил пойти на конюшню проведать мерина. Но еще издали он увидел, что возчик Степа уже выезжает на телеге, запряженной мерином.
– Н-нё! Н-нё! – громко кричал белобрысый возчик Степа, шлепая вожжами по гладкому крупу мерина.
«Поехали, – равнодушно подумал Адам, слушая, как глухо затарахтела телега по мощеной дороге, глядя, как трясется большая белобрысая голова возчика Степы, как легко бежит мерин по чистой, вымытой ночным дождем дороге. – Поехали. Ну-ну, поезжайте!»
И Адам снова вернулся к сторожке. Здесь он сел на порог и, закрыв глаза, тихонько посасывал свою трубку.
«За что? Почему все так? Эх, ты, гад, гад! Ученый гад! – Эта мысль, нечеткая, но нестерпимая, как заноза, терзала неотвязно усталое, старое сердце Адама. Его изношенные сухие кисти, перетянутые набрякшими холодной кровью темно-синими венами, сами сжимались в кулаки, крепкие, как железо. – Ух ты, гад ученый! Вернется, вернется она к нему. Пальцем поманит – вернется. Кто любит – они как пьяницы. Вернется, и опять он ее замордует!»
Никогда он не был злым человеком, но сейчас вся злоба и все отчаяние, которые были отпущены ему на долгую жизнь и которые он не истратил, выплыли из темной глубины и нацелились в одну точку, против одного человека. Любой ценой он был готов сейчас защитить дочь от этого человека, оградить ее от него раз навсегда.
Больничный двор оживал. Между корпусами, среди деревьев замелькали белые халаты. С желтым огромным и совершенно пустым портфелем в руке, полный собственного достоинства, прошагал по главной аллее завхоз Вениамин Швабер.
Через четверть часа показался и Николай Артемович, как всегда стремительный и стройный, в белых чесучовых брюках и в белой рубашке с закатанными до локтей рукавами. Издали он был похож на студента.
Увидев его, Адам вздрогнул, и все в нем словно похолодело. Он хотел окликнуть его сейчас же, немедленно… Но пока собрался с духом, Николай Артемович был уже далеко. Николай Артемович должен был обходить больных, а после обхода он неизменно запирался у себя в кабинете и три первых утренних часа работал над своими учеными трудами.
«После обхода, – решил Адам, – после обхода…»
Выждав время, пока профессор сделает обход, Адам поднялся с порога и вошел в сторожку, чтобы взять тетрадь Лизы. В солнечном свете зеленая лампа горела на столе тускло, матово, как будто из далекого далека. Взглянув на лампу, Адам вдруг подумал о том, что Николай Артемович не полез бы за нею по обмерзлому карнизу.
– Не полез, – жестко сказал он вслух, – не полез, сдрейфил!
«Нет, неправда, он не из трусливых, – следом же подумал Адам, – но не полез бы, не дано ему этого…»
Погасив лампу и неожиданно для себя погладив ее по зеленой теплой голове, Адам взял тетрадь, вышел из своей сторожки и, как и задумал, пошел к профессору.
Войдя в главный корпус, он поднялся по обкатанным ступеням на второй этаж, подошел к высокой белой двери кабинета. За дверью стрекотала машинка: Николай Артемович уже приступил к работе.
Собравшись с дыханием, которое он сбил, поднимаясь по лестнице, Адам постучал в белую, густо окрашенную дверь.
Машинка за дверью стрекотала, не сбиваясь с ритма.
Адам стучал настойчиво, до тех пор, пока машинка не смолкла и за дверью не послышались легкие, быстрые шаги.
Щелкнул ключ в замочной скважине.
– Какого черта! – резко распахнув дверь, крикнул Николай Артемович. – А, это ты! – постарался он погасить раздражение в своем голосе и в лице. – В чем дело?
– В шляпе, – отвечал Адам, проходя в профессорский кабинет, – дело в шляпе!
– Раненько ты поднабрался, – прикрывая дверь, дружески улыбнулся Николай Артемович.
– Разговор у меня, – глядя мимо профессора, глухо сказал Адам.
– Посиди, – кивнул профессор на стулья в белых чехлах, стоявшие вдоль стены, – сейчас я мысль достучу и поговорим.
Адам остался стоять посреди комнаты. Когда он сидел на пороге и собирался сюда идти, он знал все, что скажет профессору, какими словами расплатится он за Лизу! За все! А сейчас, стоя посреди профессорского кабинета и глядя, как уверенно, наклонив лобастую, благородного вида голову, пишет профессор, глядя на скелет за его спиной в остекленном шкафу, он ощутил вдруг, как опустело все и в его голове, и в сердце. С жутью чувствовал он, что у него нет злобы, нужной для этого разговора. И пока профессор стучал, Адам изо всех сил старался собрать в себе эту злобу, чтобы было, было что выплеснуть в лицо профессору.
– Так по какому поводу ты, братец, набрался с утра пораньше? – перестав стучать на машинке, весело спросил Николай Артемович. Все эти дни после свидания с Лизой настроение у него было на редкость благодушное. – Чего же ты молчишь, Адам Степанович?
– Я не Адам тебе! Я Алексей! Алексей Зыков, так и запомни! – сам не сознавая себя, вдруг пошел на него Алексей. – На! – выставив вперед руку с тетрадью, задыхаясь, наступал он на профессора. – Для тебя писалось! На! – И он бросил тетрадь на пишущую машинку.
– Лизин почерк? – удивленно поднял брови Николай Артемович. «Да, – вспомнил он, – да-да, это же та самая тетрадь, что она все совала мне».
– Так в чем дело? – с обычной своей насмешливостью, граничащей с издевкою, сощурил он свои синие глаза, в которых уже плавали льдинки. – Так в чем дело, Адам-Алексей-Ибрагим-ибн-оглы-Ламанчский?
Этого могло не случиться, если бы не последние дурашливые слова Николая Артемовича. Но слова эти были сказаны.
– Надсмехаешься? Ух ты, гад! Над всем надсмехаешься! – срываясь на шепот, выдохнул Алексей и, схватив тетрадь, наотмашь по щекам стал хлестать ею профессора, левой рукой держа его за грудки. – На, гад! На! Дочка мне Лиза! На! Родная! На! За что ты ее мордовал? На! За что всех вокруг себя мордовал? На! А за лампою бы полез? Врешь, гад, не полез! На!
Наконец, опомнившись, профессор перехватил руки Адама.
– Пусти, гад! – не в силах вырвать свои руки, прохрипел Адам. Глаза его налились кровью, дыхание сбилось. – Пусти!
– Ты что? Ты что? – растерянно и зло спрашивал Николай Артемович, стараясь держать его подальше, чтобы, чего доброго, не ударил головой. – В чем дело? Я не понимаю!
– Пусти! – хрипел Алексей устало. – Пусти! Ты и не поймешь ничего. Но Лизку не морочь – убью! – И он, резко крутанув руками, освободился.
– А ты не пьян! – сказал Николай Артемович. – Ты спятил. Да-да, ты спятил, старый дурак, – вытирая ладонью разбитый нос, сказал он.
– Я отец. Родной отец. И я прибью тебя, понял! – нагнув голову, не глядя на профессора, выдавил Алексей.
– Не понял. Сядь, успокойся, пока я себя в порядок приведу. – И быстро пройдя к двери и замкнув ее, профессор вынул из кармана белый носовой платок и, подойдя к раскрытому окну, высоко поднял голову и приложил платок к носу, чтобы остановить кровь. Нос у него всегда был слабый. «Какая дикость со стариком! – думал Николай Артемович, глядя на серебристые белые облака, проплывающие в высоком голубом небе. – Какая дикость! Ничего, сейчас разберемся во всем по порядку». И в это время за спиною Николая Артемовича глухо стукнуло – это упал Алексей. Через четыре минуты Никогосов Николай Артемович констатировал смерть Алексея Зыкова. Спасти его при всей решительности и при всем опыте профессора оказалось невозможным.
XXXIX
Когда утром следующего дня голоногое Митькино воинство ступило за больничную ограду, Адам не сидел на пороге своей сторожки. Вместо него у дверного косяка желтел свежевыструганными досками, лоснился на солнце боками грубый гроб.
Мальчишки остолбенели.
– Вай-я! – удивился Толян Бубу.
– Адам сандали отбросил! – тихо сказал Генка Кость.
– Заткнись, пузан! – яростно сверкнул на него глазами Митька Кролик. – Дам в лоб – клоуном станешь! – Митька почувствовал, как в животе у него все похолодело и заныло.
В сторожке Адама хозяйничала Мария Ивановна.
– Бабуся, а где дедушка Адам? – ступив вперед, вежливо спросил Митька.
– Богу душу отдал! – перекрестилась старуха. – Царство ему небесное! Помер, помер! О-о-о-о-а! – вдруг заголосила она. – Ну, входите, чего за порогом встали, за порогом нельзя стоять, – сказала старуха. – Посмотрите, посмотрите на соколика нашего! О-о-о-о-а! – снова заголосила она.
Дыша друг другу в затылки, мальчишки набились в каморку. Кровать из нее была вынесена, в углу, на двух сдвинутых столах, покрытых белой простыней, в новой сатиновой рубашке, что недавно подарила ему Маруся, в новых черных бумажных брюках, в новом чувяке на правой ноге, вытянувшись, лежал Адам. При виде его мальчишки опешили: оказывается, какой он был высокий! Сквозной ветерок, сочившийся из выбитой шибки окна, шевелил редкие волосы его ставшей вдруг белоснежной бороды.
Адам словно спал, и лишь пятаки на выпуклых веках выдавали смерть. Пятак на левом глазу лежал орлом, а на правом – решкою. Заметивший это Толян толкнул под локоть Митьку и осудил шепотом:
– Позырь, не могла и этот на орла положить!
Митька незаметно придвинулся к Адаму и быстро перевернул пятак на орла. И ему стало хорошо, как будто бы он сделал для Адама очень важное дело, не дал над ним надругаться.
– Бог знает что! Одни левые! И чего с ними делать – ни продать, ничего! – Над кучей новых кирзовых сапог недовольно бормотала в углу старуха.
За долгую одноногую жизнь накопилось у Адама 17 левых сапог. Складывал он их в сундук и не думал, что кого-нибудь обидит этим. Желтое солнечное пятно скользнуло по сурово сведенному лицу Адама, и показалось – он улыбнулся. Солнечный зайчик скользнул и пропал. Лицо Адама снова закаменело.
– Бабушка, а наград у него разве не было? – шепотом спросил Федя Сморчок.
– Каких еще наград? – выпрямилась старуха.
– Ну, орденов, медалей?
– Нету, ничего нету. А зачем они вам?
– Впереди понесем, – шепотом сказал Федя. Он читал много книг и привык, что хороших людей хоронят с наградами впереди процессии.
В это время на пороге появился с красной материей в руках Вениамин Швабер. Он пришел обтянуть гроб, вернее, привел для этой работы возчика Степу.
– Ой, да на кого ж ты нас покинул! – заголосила при виде их Мария Ивановна.
Мальчишки высыпали из сторожки во двор.
– Врет она, что орденов нету! Адам вместе с отцом моей матери воевал! А ногу он на войне потерял! Он, как герой, сражался! – сверкая глазами, говорил в кругу мальчишек Митька Кролик.
– Она такая жадоба, – сказал Федя. – Она ему родня какая-то, сестра, что ли. Мить, а как же мы его без орденов понесем?
– Так нельзя, – решил Митька. – Надо достать их. Сейчас все по домам, кто что найдет. Понятно?
– Понятно! – хором ответили мальчишки и разлетелись изымать отцовские и дедовские награды.
Все мальчишки вернулись застенчивые, только Толян Бубу принес медаль «За оборону Кавказа» и гордо подал ее Митьке. Сам Митька ничего не принес: его отец на фронте не был, а награды Гулиного отца, Ивана Дмитрича, захоронили вместе с ним, поэтому Митька никого из мальчишек упрекнуть не мог. Обрадовал всех Федя Сморчок. Он прибежал запыхавшийся:
– Вот, вот! Третьей степени! – еле выговорил он, отдавая Митьке орден Славы III степени.
Скоро к сторожке стали стекаться служащие больницы…
Больше всех суетился и распоряжался Вениамин Швабер.
Принесли один, потом второй, потом третий венок.
Летний день был долог. К вечеру приехала грузовая машина с распахнутыми бортами, покрытая дорогим ковром. Привез этот ковер Николай Артемович на своей собственной «Волге». Ковер этот он снял аккуратно со стены своего домашнего кабинета.
Скоро подошли музыканты и стали торопить с выносом. Народу набилось полная сторожка. Многие о чем-то шептались, качали головами, вздыхали, с любопытством спрашивали:
– Это которая из них дочка? Та, что плачет?
Плакала Гуля. Мария Ивановна причитала, а Лиза стояла рядом бледная и немая.
– Освободите помещение! Освободите помещение! Пора выносить, – суетился Швабер.
В самое сердце ударила медь оркестра. Процессия двинулась. Впереди машины, не послушав взрослых, шли Митька Кролик и Федя Сморчок, держа в отведенных ладонях правых рук что-то поблескивающее на солнце. Другие мальчишки, приодетые и причесанные, несли венки. На первом венке серебром было написано: «Любимому отцу от дочери», на втором: «Дорогому другу Алексею Степановичу Зыкову от семьи Ермаковых – Горешиных», на третьем: «Товарищу по работе от коллектива горбольницы». Крышку гроба несли Павел и больничный кочегар.
Провожал Алексея Зыкова и старичок Аркаша, но он не пошел до кладбища, потому что побоялся, что по старости лет не сможет дойти туда самостоятельно. Бросив своих кур, старичок Аркаша по широкой улице, залитой мягким вечерним солнцем, провожал Алексея Зыкова до тех пор, пока не устали ноги, и долго стоял он еще на углу квартала, торжественно откинув в сторону сухонькую руку с засаленной зеленой фуражкой, и тихо плакал.
Похоронили Алексея Зыкова по просьбе Гули и Павла в ограде Гулиного отца – Ивана Дмитриевича Ермакова.
Когда вырос могильный холмик и поспешно отыграли музыканты, Мария Ивановна, истово крестясь и всхлипывая, развязала сверток в белом платочке. Это была тарелка кутьи. Взяв тарелку на ладонь, она черпнула кутью чайной ложечкой и поднесла к устам Митьки. Не видя ничего перед собой, Митька подчиненно глотнул приторную кутью. Слезы катились по его щекам, в груди у него щемило и горячо жгло, он весь дрожал и никак не мог остановить эту дрожь.
– Помяни раба божьего Алексея! – Старуха по очереди обносила мальчишек. Все они, даже Толян, громко плакали и, не вытирая слез, вытягивали шеи навстречу ложке.
Последним поминал Федя. Первого человека поминал Федя, и горло ему сдавила сладкая горечь. Он цокнул зубами о металл ложки – кутья ссыпалась ему в рот. Он не мог проглотить кутью и держал ее во рту, плотно сжав губы.
Потихоньку люди стали расходиться. По аллее к кладбищенским воротам первыми потянулись те, кто пришел сюда просто из любопытства. Обгоняя их, поспешали музыканты со своими трубами. Пошли к выходу Мария Ивановна, Лиза, Павел, Гуля, мальчишки, Вениамин Швабер, Николай Артемович и все прочие. Последним вышел за ворота и пошел по дороге Митька Кролик. Ему еще много надо было жить и многое видеть на свете: кровь у него бежит быстро, глаза не выплаканные и не высмотренные вслед ускользающему счастью.
Митька шел и думал, думал свои серьезные ребячьи думы: «Почему так бывает на земле?.. Остался жить плохой человек Швабер, остался возчик Степа. Даже мерин, глупый мерин, и тот может видеть, как заходит сейчас красное солнце, ржать и есть зеленую сочную траву. А хороший человек Адам, который научил всех мальчишек держать слово, взял и умер и уже ничего не может».
Теплая пыль приятно согревала его босые ноги. Он шел и думал: «Почему не сделать так, чтобы люди жили столько, сколько каждый из них заслужил? И если бы люди это знали, то каждый старался бы быть хорошим…» Митя шел и думал и не знал, что это так и бывает. Люди всегда живут на земле столько, сколько они заслужили.
Маленький Митя не знал, что Швабер проживет свои пятьдесят шесть лет и умрет, возчик Степа проживет свои пятьдесят и тоже умрет бесследно, а хороший человек Алексей Зыков прожил свои шестьдесят пять и еще проживет семьдесят его, Мити, и жизнь Феди, и Гены, и Толяна, и всех мальчишек.