Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Повести и рассказы

Михальский Вацлав Вацлавович

Повести

 

 

Катенька

I

Старые помнят себя молодыми, а молодые не представляют себя старыми. Так и течет жизнь, словно между двумя берегами, вперед, вперед: от новой молодости – к новой старости и опять – к вечной молодости.

У каждого человека есть свои причуды, большие или маленькие. У старого доктора Григория Васильевича Маркова причуд было несколько, и все – маленькие и добрые. Например, когда у него выпадала среди работы свободная минута, он выходил на больничный балкон и подолгу смотрел в потолок. Иногда он снимал очки, синие, с толстыми стеклами, и вытирал платком глаза, по-стариковски глубоко запавшие.

Курносая смешливая Верочка из регистратуры утверждала, что доктор, глядя в потолок, плачет… Верочке не верили, говорили, что просто у старика глаза слезятся, но всех удивляло, что видит Григорий Васильевич на этом дощатом потолке с бог весть когда ввинченными в него крючьями для качелей? А доктор смотрел именно на эти чудом уцелевшие крючья. Только они, только они одни, трухлые от ржавчины, остались единственными свидетелями его давным-давно минувшей молодости. Так думал Григорий Васильевич. И когда он, забывшись, глядел в потолок…

…Виделся ему весенний вечер, синее небо в первых крупных звездах. Он чувствовал аромат отпаровавшей земли с мягкими дорожками, протоптанными в синеватой грязи, слышал молодые голоса, спорящие о Блоке и его Прекрасной Даме, о Мережковском и Ибсене. Он видел себя в синей студенческой форме, с густым курчавым чубом, выбивающимся из-под фуражки. Студенческая фуражка так шла ему! Он любил смотреть в зеркало и в стекла раскрытых окон. Ему тогда хотелось быть неотразимым… А мать бранила его, что он вертится у зеркала, как барышня.

Выбритый, в только что отутюженном костюме, в накрахмаленной белой сорочке, он легко взбегал вот на этот, на этот самый балкон. Здесь ждала его Дарочка Малова, прелестная девушка с русой косой, гимназистка восьмого класса.

– Гриша?

– Да!

– Как же это Митя не втянул вас в спор?

– А я улизнул… Я знал, чувствовал, что вы здесь.

– Гриша!

– Я сказал что-нибудь нелепое? Обидел вас?

– Раскачайте меня посильнее, – просила Дарочка.

Она любила качаться на качелях, взлетать к самому потолку, отталкиваться от него своими чудными ножками в белых высоких ботинках на пуговицах. От катанья у нее всегда распускалась коса и билась за спиной золотым покрывалом. Удивительную власть имели над ним ее темно-золотые волосы. Порою, когда Дарочка пролетала мимо, ее волосы касались Гришиного лица, и он задыхался. Но вот, на лету, она останавливала качели, извинялась, заплетала косу, чопорно оправляя платье, прощалась с Гришей:

– Боже мой, уже так поздно. Отец опять сделает мне выговор, что я опоздала к вечернему чаю. Нет, Гриша, не задерживайте меня больше. – И он открывал ей тяжелую, на пружинах, дверь, что вела в комнаты. – Прощайте!

Григорий Васильевич, вспоминая Дарочку, часто спрашивал себя потом, почему она всегда, даже в те светлые дни, говорила ему не «до свиданья», а «прощайте», словно уже тогда начала с ним прощаться на всю жизнь.

Тихо и радостно пели пружины двери, только что захлопнувшейся за Дарочкой, и он ждал, пока они отпоют свою короткую песенку. А потом, возбужденный, весь еще во власти ее волос, шел бродить по улицам. Зачерпнув начищенными штиблетами ледяной воды, он вдруг замечал, что идет не по дорожке, а так, напропалую. Тогда в самой большой луже, где, подмигивая, мерцали звезды, мыл отяжелевшие от грязи штиблеты. Потом сидел на скамейке у своего дома, пока в доме напротив, в Дарочкином доме, не гасли все огни. Весь город погружался в темноту, а он все сидел, объедая горьковатые почки обступившей его со всех сторон сирени…

Но вот, кашляя, отплевываясь и чертыхаясь, выходил на его розыски отец, отсмотревший первый сон. И Гриша шел за ним в душные комнаты, где тихо дышали во сне его братья и сестры. Мать, сразу проснувшись, приоткручивала фитиль в керосиновой лампе «молния» и просила его «выпить хоть стаканчик молока». Милая, милая мама, он не то что стаканчик молока, он вола жареного мог бы проглотить и съедал все, что оставалось на столе от вечернего чая.

«У меня нынче будет бессонница», – думал он, блаженно вытягиваясь в кровати, и засыпал.

А когда расцветала сирень… Сирень! На их улице, да и во всем городе не было двора, где бы не росла сирень. Есть ли цветы душистее, свежее, радостнее, чем тяжелые от росы гроздья сирени! Белая, сиреневая, фиолетовая, красная, русская, французская, простая, махровая – сирень, сирень, сирень! Как она цвела в годы его молодости! Весь двор и сад Гришиного дома затопляла весною расцветающая сирень. В городе больше ни у кого не было такой роскошной сирени, как у них. Какое жгучее горе испытывал он всякий раз, когда, проснувшись, узнавал, что ночью кто-то безжалостно обломал в их саду куст сирени. Сирень – любимые Дарочкины цветы, как же было ему, Грише, их не любить. Сирень и качели сблизили их, сдружили с Дарочкой. И все уже поговаривали (да и сам он это чувствовал, только боялся верить), что Дарочка к нему тоже неравнодушна.

Тогда в их шумной компании, и минуту не умевшей обходиться без споров, все были влюблены друг в друга. Влюблены, но любил только он один. Тогда он переживал незабвенную пору своего короткого счастья. Притихшая, она часто сидела с ним рядом до поздней ночи, на скамейке, среди кустов сирени. Когда раздавался кашель Гришиного отца, они неслышно вставали и прятались глубоко в кустах. Что это были за минуты! Они стояли рядом, чистые и радостные, как весенняя капель.

Иногда всей своей компанией гимназистов и гимназисток они рассаживались на стульях возле Дарочкиного дома, заняв половину улицы, и пели свои любимые песни: «Вечерний звон», «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Мой костер»… Он слышал, как вплетается в хор ее голос, как поблескивают в темноте ее пугливые серые глаза.

Городской сад с вековыми вязами и каменная лестница, которая вела к морю, были самыми примечательными в их маленьком приморском городе. Старожилы утверждали, что лестницу эту воздвигали по приказанию самого Петра Великого, а сад заложила его дочь Елизавета, посетившая после смерти отца этот город.

Может быть, для других каменная лестница и была редкостным сооружением, но они, молодые, никогда не помнили об этом: для них каменная лестница была просто местом свидания. Красиво отражались в море огни двух кожевенных заводов, что стояли на берегу. Их шумная компания гимназистов и гимназисток, учеников реального и коммерческого училищ, студентов, оглядываясь, нет ли поблизости городового, прижавшись друг к дружке, пела:

Вихри враждебные веют над нами, Грозные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут…

Песня эта была запрещенной, а поэтому пелась с особенным чувством. И никому из них не могло тогда прийти в голову, что поют они о себе, что именно их ждут безвестные судьбы.

Приближалось начало учебного года, и теперь каждый день из их компании кто-нибудь уезжал. Гриша медлил, со дня на день откладывал отъезд. На тридцатое августа мать сама взяла билет. Накануне, вечером, ему не удалось увидеть Дарочку – всей семьей они ездили в цирк. Тридцатого с утра он как потерянный слонялся по комнатам, слушал, как через улицу выстукивала на рояле гаммы Дарочка. Впервые каскад этих однообразных звуков бесил его, заставлял сжимать кулаки.

В семье Маловых было десять душ детей – шестеро дочерей и четыре сына. И все они, по мнению родителей, были талантливыми. У Дарочки же в самом деле был прекрасный слух и хорошие, способные для игры руки. Каждый день она по многу часов сидела за роялем, разучивая бесконечные упражнения: Гриша очень гордился этим ее упрямством, и ему никогда не надоедало слушать одни и те же музыкальные фразы, которые Дарочка, отделывая, повторяла без конца.

Гриша ходил мимо их дома взад и вперед, взад и вперед… Второй час без устали в доме Маловых играли на рояле.

«Ну что она тарабанит! Я же сегодня уезжаю! Нет, не любит она меня, не любит…» Что-то не пускало Гришу перейти улицу и войти в дом к Маловым… Ему так хотелось, чтобы Дарочка сама вспомнила о сегодняшнем дне, сама пришла.

Вот за ворота выбежала Катенька, младшая сестра Дарочки. Увидев Гришу, она, прыгая через скакалку, подбежала к нему.

– Гриша, – зашептала она, хитро оглядываясь по сторонам, – у нас Дарочкина учительница музыки, тоже мне, нашла время, когда визиты делать… Дарочка никак не может отлучиться… Она просила вас, Гриша, никуда не уходить. Дарочка говорит, что ей нужно передать вам книгу… – опустив скакалку, выпалила Катенька одним духом и запрыгала. – Смотрите, Гриша, я до ста на одной ножке могу, смотрите! Ах, вам не до меня. Уезжаете, Гриша, да? Не хочется? А я так люблю уезжать… Только вот некуда… Тоже мне… Ну, Гриша, я побежала, меня Дарочка ждет, что ей сказать?

– Передайте, что никуда не уйду, что буду ждать у себя в комнате…

Вот темно-вишневое форменное платье и белый передник мелькнули на улице, стукнула калитка, и Дарочка переступила порог – она забежала к ним занести какую-то книжку, прежде чем идти в гимназию. Отчаявшись, Гриша поспешил к ней навстречу:

– Дарочка!

– Да!

– Нам нужно проститься…

– Да!

– Я уезжаю на вечность, бог весть, смогу ли я приехать на зимние каникулы… Ведь все-таки война.

– Да, война, – как эхо отозвалась Дарочка.

Они вышли за калитку и пошли не в сторону гимназии, а на окраину города, которая звалась Собачеевкой. Пошли плутать по кривым улочкам и переулкам… Город остался позади, они вышли в степь. Выжженная августовским солнцем, она дохнула на них полынью. Белая степь, придавленная низким туманным небом. Над степью висело дождевое марево, мелкая-мелкая дождевая пыль оседала на землю.

– Мигичка!

– Ага!

Эту дождевую пыль у них в городке называли «мигичкой». Он снял свою студенческую тужурку и укутал ее плечи, так легко, радостно и просто он мог бы отдать ей сейчас свою жизнь. Они тут же забыли о дожде и не повернули в город, а пошли дальше, в степь.

– Гриша!

– А?

– Нет, ничего. Дождь.

– Да!

– Вы как водяной!

– А у вас, Дарочка, совсем мокрое лицо, волосы!

– Ерунда!

– Побежали к стогу, дождь все сильнее, переждем, – потянул он за пустой рукав тужурки.

Стог был щетинистый и мокрый. Пахло прелью, прибитой дождем хлебной пылью. Гриша, принимая на себя тысячи брызг, сделал в нем удобную пещеру. Устроившись в ее теплом логове, они почувствовали вдруг, как промокли и озябли. Они были безмерно счастливы и несчастливы. И каждое мгновение помнили о купленном билете и о том, что поезд уходит в четверть седьмого. И не могли понять, почему даже сегодня потеряли так много времени на разные глупые мелочи и не были вместе. Но продолжали молчать. И молчание их было древним и красноречивым, как сама земля, как небо и солнце, воздух и дождь.

Они думали, что не нуждаются в словах. Ошиблись – им все-таки пришлось сказать пять слов:

– Вы будете меня ждать?

– Да!

По дороге домой Гриша все время думал о том, почему у него не хватило решимости поцеловать Дарочку?

«Она доверилась мне, и, пока она не будет моей официальной невестой перед Богом и перед людьми, я не прикоснусь к ней пальцем, – с благоговением думал он, – придем домой, попросим у родных благословения…»

Но дома… Еще издали они увидели, что возле Гришиного дома стоит извозчик. Оказывается, до отхода поезда оставалось двадцать минут! Гришин отец метался между домами и пролеткой и кричал:

– Этого сукиного сына, Гришку, выпороть при всем народе! Спущу штаны и высеку, как щенка!

А вокруг стояли соседи и высказывали предположения, где Гриша запропал. Дарочка все слышала. От захлестнувшей его обиды и ненависти Грише казалось, что он сейчас убьет отца. Мать помешала их ссоре. Откуда у нее, маленькой и худенькой, взялась такая сила? Она втолкнула сына в пролетку, попросила извозчика гнать. Пролетка застучала и запрыгала по каменной мостовой. Гриша не махнул на прощанье рукой, не обернулся: все равно погиб!

– Эх, штаны бы ему спустить да по голой, по голой розгами, знал бы, как с барышней разгуливать! – кричал вслед удаляющейся пролетке старый мирошник на потеху соседям.

Дарочка в измятом платье, с поблескивающими соломинками в растрепанных косах стояла посреди любопытной толпы.

– Пусть только деньги на билет пропадут – как щенка выпорю! – не унимался старик.

Ни на кого не глядя, Дарочка подошла к старику вплотную:

– Да постесняйтесь вы меня, слышите, меня, невесту вашего сына, Гришину невесту!

Старик поперхнулся, закашлял, закрестился…

– Если так, прости меня, крестница, во имя Николая Угодника, прости! Мать мне давно говорила, да я не верил, что ты, красавица, умница, Гришу нашего приветишь. А вы чего рты пораззявили! – гаркнул он на толпу. Почтительно взял Дарочку под руку и повел в родной дом, к отцу и матери, чтобы просить ее руки для своего, как он выразился, «горячо любимого сына».

Гриша всего этого не знал, он лежал в душном вагоне на верхней полке, просил у судьбы скорой смерти, представлял свои похороны и плакал…

Война, которую они поначалу не ощущали реально, вмешалась в их жизнь и перепутала все планы. Гриша учился в медицинском институте, его мобилизовали и послали работать в лазарет. Раненых с каждым днем прибывало все больше. Об отпуске и поездке домой нечего было мечтать.

Все это время Гриша писал Дарочке длинные путаные письма о госпитале, о раненых, о своей любви к ней и ничего о самом себе. Дарочка отвечала ему короткими записками – отчетами о своей девичьей жизни. Он был в курсе всех ее тайн, мечтаний и простых дел. Но вот из дому Грише сообщили, что случилось несчастье: умер Семен Григорьевич Малов – Дарочкин отец. Три месяца она молчала… Потом он получил короткую записку: «Ты знаешь, какое несчастье нас постигло». И все. Ни жалоб, ни слез. Из писем родных он знал, что Дарочка теперь бегает по урокам музыки и все заботы о большой семье взяла в свои руки. Ему же ни словом не обмолвилась, словно это было все просто. А еще недавно писала, какого цвета ленту вплетала она сегодня в косы.

II

Минуло два долгих года, прежде чем они увиделись. Пройдя через много мытарств, он добился перевода в госпиталь в родном городе.

«Вот приеду, женюсь и все заботы об их осиротевшей семье возьму в свои руки», – радовался Гриша.

Поезда в те годы ходили плохо, поэтому он ни кого не предупредил о своем приезде. И на вокзале его никто не встретил. Гриша вышел из вагона, огляделся, снял фуражку, расстегнул студенческую тужурку, из которой окончательно вырос. Все спешили, и никому не было дела до его лирических переживаний. Гриша поднял свой легонький чемоданчик и пошел одинокий среди говорливой толпы к выходу в город.

Вот и привокзальная площадь. Сколько раз мысленно за эти два года он ее представлял. Она казалась ему необыкновенной, недосягаемой. И вот он стоит здесь, на площади, оглядывается и не верит сам себе, не верит ей, почему она его так обманула! Какая она, оказывается, маленькая, грязная, сколько на ней пьяных и безногих. Какие-то толстые, растрепанные женщины, сидя прямо на земле, бойко торгуют жареной рыбой, марафетами – целый базар. Раньше ничего подобного не было. Он шел мимо знакомых домов, все они стали меньше, будто бы их врыли в землю. Он замечал каждую новую выщербинку на каменных плитах тротуаров… искал и находил на них знакомые трещины, уже поросшие травой, и улыбался им. Улыбался тому наивному Грише – студенту, который два года назад с необыкновенной важностью ходил по этим плитам. За эти два бесконечных года чужого горя, слез и смерти он стал таким чужим и далеким тому юнцу, который считал, что, выдержав экзамены и став студентом, он завоевал мир. Он видел много и многому научился, а чувствовал себя сейчас слепым щенком.

Вот его перегнала тоненькая девочка-подросток. Она оглянулась, и что-то родное полоснуло по сердцу.

– Катенька! – воскликнул Гриша. – Катенька, как ты выросла, совсем барышня!

– Еще бы, я уже в шестом классе, – вспыхнув румянцем, рассмеялась девочка и сразу же перестала быть похожей на свою старшую сестру. У Дарочки смеялись только губы, но всегда оставались пасмурными большие настороженные глаза. У Катеньки смеялись глаза, и губы, и ямочки на щеках, и даже веселые завитушки темно-золотых волос. – Почему вы не сообщили о своем приезде? Дарочка же волнуется – писем нет. Говорит, что-то случилось, он же каждый день писал, а теперь молчит. Она видела вас во сне пьяным – это к болезни. Мама гадала, вам выпал благородный король и хлопоты.

Гриша обнял Катеньку и крепко расцеловал.

– Не сердитесь, скоро ведь мы с вами станем родственниками.

Катенька и не думала сердиться. Гриша был женихом ее старшей сестры – его любовь к Дарочке, по твердому убеждению Катеньки, должна была вмещать нежные чувства и к ним, младшим братьям и сестрам.

Катенька искоса, из-под пушистых ресниц, с любопытством разглядывала Гришу. И удивлялась и досадовала, что он такой обыкновенный. На лбу пот, серые усы и бородка, как пыль. Непонятного цвета, очень поношенный френч, на глазах очки с толстыми стеклами, совсем некрасивый и еще сутулится. И что только Дарочка в нем нашла… Пойди пойми ее, она не посвящает Катеньку в свои дела, считает ребенком. И Митя, и мама – все как сговорились: ты еще ребенок, тебе еще рано, поменьше любопытничай, и все в таком роде… А она все не хуже их понимает, но разве им докажешь? А Гриша сразу принял Катеньку как равную. Она это с первой минуты почувствовала и оценила.

– Гриша, я не скажу сестре, что вы приехали, сделаем ей сюрприз!

– Вы, Катенька, умница, – рассмеялся Гриша.

– А почему вы мне говорите «вы»? – лукаво блеснула глазами девочка.

– А вы, Катенька?

– Нет, так не годится, давайте говорить друг другу «ты». Вы же сами говорите, что мы родственники. Надо выпить на брудершафт! Но у вас все же сейчас нет вина, а дома мне не позволят. Давайте так… – Катенька быстро нагнулась, сорвала два нежных листика калачика, растущего в щели тротуара. Один листок протянула Грише, другой оставила себе. – Это вместо вина, – засмеялась Катенька, – теперь давайте их съедим! Вот так, – она взяла Гришу за руку. – Давайте, Гриша! – Девочка быстро съела листик калачика и поцеловала растерявшегося Гришу в губы. – Вот и все! Теперь мы на «ты»! Смотрите, смотрите, бежит! Цезарь! Цезарь узнал вас, узнал тебя, ах, умница.

Седой, лысый сенбернар Цезарь со всего маху бросился Грише на грудь.

– Идемте, Гриша, скорей.

– Да, да, Катенька, идемте. – Рядом бежал Цезарь и норовил лизнуть ему руку. А впереди бежали догадливые мальчишки, спеша сообщить мирошнику, что приехал его сын «доктор».

Мать и отец встретили его на улице. Дома, после шумных лобызаний, отец завел разговор о политике… Мать, заглядывая в глаза, допытывалась, почему Гриша так похудел, и потчевала на скорую руку собранным угощением. Брат Петька требовал, чтобы Гриша рассказывал ему о немцах. Пятилетняя сестренка Наташа качалась у него на ногах и, смеясь, кричала, чтобы он подбрасывал ее выше. Всем в доме он был необходим, и как они только жили без него?

А Гриша страдал, нервничал: в окно он видел, как, нетерпеливо поглядывая в сторону их дома, прогуливается Катенька и дергает себя за кончик косы.

А дома, как нарочно, находились для него все новые дела. Услыхав о Гришином приезде «оттуда», с поля брани, пришли любопытные соседи и своими расспросами задержали Гришу до вечера.

Едва Гриша вышел из дому, как Катенька ухватила его за руку и потащила за собой.

– Не удался наш сюрприз. Только не думайте, что это я разболтала. У нас такая противная улица! Сразу пять человек сестре сообщили. Дарочка ждала тебя, ждала и ушла в спальню. Я видела, она сидела там и плакала. Это первый раз после папиной смерти. Я вас очень заждалась. Как папа умер, она стала ужасной гордячкой, так соседи говорят. А на самом деле – это чтобы горе не растравлять. Все лезут со своими жалостями: «Ах, бедные, ой, как будете жить такой семьей, что без кормильца делать?» А Дарочка говорит, что она не любит, когда ее жалеют, и Митя не любит, а почему? Разве дурно, когда тебя жалеют? А мама говорит, что гордыня – большое зло, что гордые всегда несчастные, а ласковые телята двух маток сосут. А вы как думаете? Мама говорит, что у меня благодатный характер, я со всеми дружна и мне всегда весело.

Но Гриша не слышал, что говорила Катенька, и даже забыл, что она рядом.

Он открыл тяжелую дверь балкона, шагнул через порог. Посреди комнаты в черном платье стояла девушка. Большими настороженными глазами она отчужденно и надменно взглянула на Гришу. Он растерялся и онемел. Они стояли посреди комнаты, Гриша не мог заставить себя поднять глаза. Он потерял всякую власть над собой, стоял неловкий и безмолвный, и молчание это, казалось, горой навалилось на него.

Катенька заглянула в комнату, сестры встретились взглядами, и Катенька, фыркнув: «Подумаешь!» – хлопнула дверью.

– Привокзальная площадь стала такой маленькой и грязной, – облизав пересохшие губы, близоруко улыбаясь, сказал Гриша.

– Вы верно заметили: после Петербурга наш городок кажется провинциальным, – отвечала Дарочка.

– И в поезде было так душно, набилось столько мешочников, даже ног негде было вытянуть.

– А… Вы устали с дороги, так идите домой отдыхать.

Приоткрылась дверь, и Катенька крикнула:

– Гриша, мама просит вас с сестрой к столу! – и победно хлопнула дверью.

Боясь коснуться друг друга, как чужие, они прошли в столовую. Вся семья собралась за вечерним чаем. Дарочкина мать, Мария Петровна, поднялась навстречу Грише и заплакала, склонив голову на его плечо. Он так обрадовался этой бесхитростной встрече, что вместо того, чтобы утешить Марию Петровну, глупо улыбался. Так глупо, что Дарочка отвернулась. И стала смотреть на него еще равнодушнее, еще строже, а потом, сославшись на головную боль, ушла в свою комнату. Как только она ушла, Гриша сразу стал естественным и веселым. Он перецеловал всех Дарочкиных сестер и братьев и уселся с ними играть в лото. Катенька торжествовала: все младшие говорили Грише «вы», а она «ты».

– Гриша, ты не накрыл барабанные палочки! Гриша, у тебя квартира! – и посматривала на мать, на малышей: «Ну, что, мол?»

Но скоро Гриша загрустил – нелепость встречи с Дарочкой жгла его. Катенька сразу приметила перемену в его настроении и сказала:

– Ох, надоело это ло-то-о! Пойдемте, Гриша, посмотрим, прошла ли у Дарочки голова?

– Да, да! – обрадовался он.

Но дверь в Дарочкину комнату была заперта.

С того дня так и пошло: со всеми Дарочкиными родными у него были искренние, теплые отношения, а с нею игра в молчанку. На людях они разговаривали, смеялись. А как только оставались одни, Дарочка сейчас же находила предлог уйти. Это обижало Гришу, делало его неуклюжим, молчаливым, нелепым.

Стояли последние дни апреля, Пасха в этом году выпала поздняя, и поэтому в каждом доме, на всей их улице, во всем городе к ее приходу готовились особенно тщательно. Земля давно отпаровала, разрывая землю острием своих стеблей, лезла зеленая тугая трава. В домах суетливо выставляли вторые рамы. Женщины мыли стекла, потом белили их мелом и, подождав, пока они высохнут, протирали бумагой. Стекла становились прозрачными, как воздух, и солнце яростно играло в них ослепляющим блеском. Казалось, весь город приступил к генеральной уборке, в домах стоял вкусный запах свежевыбеленных стен, в комнатах было пусто и гулко. Подушки, ковры, матрасы лежали на солнцепеке посреди двора. В каждом дворе, подобрав платья, девчонки чистили толченым кирпичом сверкающие самовары… Тугие, каждую минуту готовые лопнуть почки и рядом с ними уже распустившиеся, еще влажные листья на кустах сирени, бездонная голубизна неба – все это создавало приподнятое, тревожное настроение ожидания чего-то большого, светлого, неповторимого… Никогда потом Гриша не переживал таких чудных дней. У Гриши в доме все было перевернуто вверх дном, и, пообедав на ходу, он отправился к Маловым, думая, что там уже царит чистота.

Но у них на балконе еще был хаос: старые вещи, рассохшиеся стулья, всевозможные картонки, вторые рамы, старая обувь, обрывки бумаг – все это загораживало проход, словно баррикада. Здесь с азартом хозяйничала раскрасневшаяся Катенька.

– Как хорошо, Гриша, что вы пришли, – встретила она его радостно, – вы будете мне помогать. Это все надо вынести в сарай, а кое-что просто выкинуть в сорный ящик. Они с Митей вешают гардины и портьеры, хитренькие, а я тут должна со всем этим мусором управляться. Дарочка говорит, мальчишек попроси, чтобы помогли, а я с ними поссорилась, мы в чижика играли, и они жилили, терпеть не могу жил! Гриша, вот от сарая ключ, вы несите эти рамы, а я этот хлам в сорный ящик.

Гриша, в чистом костюме, в накрахмаленной сорочке, с радостью ухватился за тяжелые пыльные рамы и потащил их в сарай, напевая: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыпленок тоже хочет жить…»

Когда он возвращался из сарая, навстречу ему шла Катенька с огромной коробкой старой обуви – наверху лежали пожелтевшие, стоптанные, с худыми подошвами белые Дарочкины ботинки.

– Куда вы?

– Мама сказала, чтобы я обувь выкинула в сорный ящик, – объявила Катенька.

– Дарочкины ботинки в сорный ящик! – закричал Гриша.

– Подумаешь, – засмеялась Катенька, – они же старые-престарые. – Катенька, взметнув косами, помчалась к мусорному ящику.

– Катенька!

– Выдумали, – не оглядываясь, крикнула девочка, – мама сказала, что хлам надо безжалостно выкидывать.

– Что вы говорите, Катенька, – возмутился Гриша, – ну что вы говорите, их же можно к сапожнику.

Всегда тихий и застенчивый, на этот раз он решительно догнал Катеньку и перед самым мусорным ящиком выхватил у нее из коробки Дарочкины ботинки. Катенька рассердилась. Выбросив обувь вместе со старой картонкой, она хотела отнять ботинки у Гриши и, неожиданно обхватив его за шею руками, крепко поцеловала.

– Ах, какая вы прелесть, Гриша! Подождите, я сейчас! – И она, подпрыгивая, понеслась в дом.

Гриша остался посреди двора, не зная, куда спрятать ботинки, что еще там выдумает Катенька? Вдруг она приведет Дарочку? Нет, вон она возвращается одна. Она протянула большой лист белой бумаги.

– Ах, Гриша, какой вы непонятливый, дайте! – она взяла у него из рук ботинки и завернула их бережно в бумагу. – Возьмите, я все поняла, вы отнесете их домой, спрячете и сохраните как реликвию? Да? Я все поняла, Гриша. И не хитрите насчет сапожника, я вас насквозь вижу. Ну, идите домой и приходите мне помогать. Хорошо?

То ли Катенька разболтала обо всем сестре, то ли просто время убрало естественный барьер отчужденности после долгой разлуки… Вечером он стоял один, не зажигая огня, в своей комнате – горячие руки крепко обняли его:

– Гриша!

– Дарочка!

Весь вечер, всю ночь просидели они, обнявшись, на скамейке у дома, у шелестящих кустов сирени, всю ночь они говорили о предстоящей свадьбе, слушали, как хозяйничает в уснувшем городе весна.

III

Катенька часто заходила к Грише в госпиталь. И потому, что это было по пути из гимназии, и потому, что ее тянуло туда непреодолимо. Она не задумывалась над тем, почему не может пройти мимо госпиталя равнодушно, и не понимала, что гонит ее туда безотчетное стремление, надежда – вдруг она сможет облегчить чьи-то страдания.

Вот и теперь, как обычно, она зашла за Гришей после гимназии, чтобы вместе идти обедать домой.

– У меня сегодня завал, Катенька, иди одна, я закончу не раньше, чем часа через три, – сказал Гриша. Он сидел в своем маленьком кабинете, заставленном белыми шкафами, и писал истории болезней.

– А я подожду, – сказала Катенька, прислонила свою школьную сумку на пол к шкафу и села напротив Гриши на белый, круглый, треногий табурет. – Давай я буду писать, у меня почерк красивый, а вы диктуйте.

– Спасибо, не нужно, – не поднимая головы, ответил Гриша.

– Гриша, неужели я здесь ничем не могу помочь?

– Помочь? Не знаю, Катенька, вы ведь не имеете медицинского образования, – рассеянно сказал Гриша, продолжая писать.

– Гриша, разве больным одни лекарства нужны?

– В том-то и дело, Катенька, что не всегда, далеко не всегда, – вздохнул Гриша и подумал о том, что прапорщику Сереже Воробьеву из четвертой палаты уже не помочь никакими лекарствами, разве любовь и нежная забота смягчат его страдания… – Да, Катенька, лекарства, к сожалению, часто бессильны.

– Гриша, я придумала, Гриша, знаете, кто особенно сильно болен, уже не помогают лекарства, тем я буду приносить варенье, мама даст, вот посмотришь, даст. Как это хорошо, ой, Гриша, как это вкусно – чай с вареньем, особенно с вишневым, клубничным, из абрикосов, из райских яблочек или из лепестков розы – ой, какое пахучее, а из крыжовника, а малиновое! Так хорошо! Я знаю, я болела, когда чай пьешь с вареньем, легче становится, много легче. Гриша, особенно с малиновым вареньем, даже мама говорит… Вот это хорошо будет! И еще пирожные, они, конечно, у нас дома не всегда бывают, но все же достать можно. То мама печет, то Анна Ивановна, моей подружки мама, особенно у Ганечки часто бывают. Ганечкина мать очень добрая, а для чужих, тем более для военных, просить не стыдно, правда, Гриша? Вот мы с вами хорошо придумали! Я сейчас, сейчас же принесу, а вы Сереже Воробьеву или еще кому.

Забыв взять сумку с книжками, Катенька бросилась к двери.

– Вы меня, Гриша, подождите, я сейчас!

– Катенька, – хотел было остановить ее Гриша, но потом махнул рукой; он хорошо знал, что теперь Катеньку ни переубедить, ни остановить невозможно.

И Гриша продолжал заполнять истории болезней, подумав, что раньше, чем через два часа, Катенька не вернется, потому что лазарет от их дома далеко, на другом конце города.

Но едва прошел час, как двери Гришиного кабинета широко распахнулись и, сияющая, раскрасневшаяся, ворвалась Катенька, победно положила на стол сверток, быстро развернула его.

– Смотрите, Гриша, целая банка вишневого! А здесь, в стакане, малиновое. А это розетки и ложки, и чайник заварной, правда, симпатичный? У нас два было. Два же не нужно в одном доме, так мама дала, она у нас все понимает, Гриша, родненький! А вишневого-то целая банка! И я еще принесу, я много принесу, у нас всегда запас будет, мы его в нашем столе держать будем. Когда кому плохо, пожалуйста, чай с вареньем – сразу легче станет. Гриша, можно я с вами в палату пойду? Я буду тихонько себя вести и говорить шепотом. Гриша, да бросайте свои противные бумажки. Кому нужна эта писанина?

– Так, Катенька, сейчас не время, – Гриша посмотрел на часы. – Мертвый час, сейчас отдыхают больные, спят.

– Вот неудача. А скоро он кончится? Давайте пока чай вскипятим, заварим, я и заварки из дому взяла. Мама говорит, что из общего котла чай невкусный и вообще из самовара вкуснее. Они ведь сколько домашнего чая не пили? То на фронте, то в госпитале… Мы завтра с подружкой сюда самовар принесем, у нас дома есть, ведерный такой. Это еще бабушкин самовар, тульский. Прелесть, только на чердаке он позеленел весь, я его завтра толченым кирпичом так отчищу – сиять будет!

– Да это, Катенька, все лишнее, – пробовал урезонить ее Гриша.

– Ты же, Гриша, не любишь чай и не знаешь, а мы с мамой любим, мы больше понимаем. Я тебе не мешаю, и ты мне не мешай, – обиделась Катенька. – Давай лучше чай вскипятим, стаканы найдем.

– Так это, Катенька, на кухне все есть.

– Тогда пойдем туда, скоро же проснутся!

Грише пришлось отложить все дела и подчиниться Катеньке.

Нелюдимый, властный госпитальный шеф-повар Иван Алексеевич, лысый толстяк с поломанным и оттого огромным левым ухом и тяжелым взглядом заплывших свинцовых глаз, к большому удивлению Гриши, охотно пошел под команду Катеньки.

– Ой, какая чистота здесь! Ой, как хорошо у вас! Прелесть просто! – затараторила Катенька, едва они вошли в кухню.

– Вон тот толстый, у окна, шеф-повар Иван Алексеевич, – шепнул ей Гриша.

– Ой, какой милый! – восхитилась Катенька и поспешила к нему через всю кухню. – Здрасте, Иван Алексеевич, я чай пришла сделать, раненым чай, домашний, с вареньем, я все свое принесла. Ой, как у вас здесь хорошо. Прелесть! Чистота какая! Наверное, и на царской кухне хуже, правда же, а? Это хорошо будет раненым – чай с вареньем, да? А колпак у вас ах какой милый! – И Катенька, пристав на цыпочки, ласково погладила Ивана Алексеевича по голове. – Ну, так что, давайте напоим раненых чаем, настоящим, свежим чаем с вареньем?!

Повар стоял молча, как всегда угрюмый, недовольный, словно прислушивался своим громадным уродливым ухом и к словам Катеньки, и к тому, какое действие имеют на него эти слова. Прислушивался сам к себе – доходило до него все медленно. А потом сразу неуклюже засуетился, глаза его оживились и просветлели.

– Очень это вы молодцом, барышня, все как часы будет сделано, – вытирая ладони о свой большой живот, приговаривал Иван Алексеевич.

А Гриша-то по дороге на кухню опасался, что старый повар нагрубит, оборвет, а то и прогонит Катеньку, и теперь поражался, откуда у девочки взялась такая власть над этим чудовищем, перед которым не только весь кухонный штат по одной половице ходил, но и врачи не смели к нему придраться или перечить.

– Нет-нет, не в общем котле! Сначала вскипятим воду вот в этом голубом чайнике, а потом в заварном заварим! – командовала Катенька. – И давайте стаканы! Эти не пойдут. Что, у вас нет получше стаканов?

– Есть, есть, как часы будет сделано, – суетился Иван Алексеевич и, не отдавая никому приказаний, грузно переваливаясь с ноги на ногу, побежал через всю большую кухню в другую комнату и принес на отличном подносе несколько тонких стаканов в подстаканниках черненого серебра.

Разливая по стаканам чай и раскладывая варенье по розеткам, Катенька очень волновалась:

– Первого мы с вами, Гриша, напоим Сережу Воробьева. В какой он палате лежит?

Санитарка принесла Катеньке халат. Он оказался ей велик, это ее очень огорчило:

– Тоже мне, в нем я как чучело, да, Гриша?

– У меня в кабинете сестры милосердия Леночки халат висит, сбегайте, возьмите, он вам будет впору, только широк.

– Широк – это ничего, широк – это можно запахнуться!

Белоснежный Леночкин халат обрадовал девочку.

– Прелесть, Гриша! Просто прелесть – очень люблю все чистое, а вы, Гриша? Чистое белье с мороза пахнет лучше всех духов, правда? Я Сереже вишневого положу, потому что вишневое все любят, вишни – прелесть, правда, Гриша? И компот из вишен самый вкусный, и вареники. Я малины ему положу, может, он пропотеет, а, Гриша? И ему лучше станет, так бывает, да, да, не улыбайтесь. Пойдемте, Гриша, ой, боюсь! – зажмурила Катенька глаза. – Не боюсь, а волнуюсь, да? – Взяла поднос со стаканами хорошо заваренного свежего чая, с розетками и ложечками.

Возле палаты Катенька попросила Гришу остановиться:

– Подождите чуточку!.. Ну… с Богом! – И она переступила порог…

Увидев Гришу, раненые заулыбались, их обрадовал его неурочный приход.

– Это моя будущая свояченица, – представил Гриша Катеньку, – она вас хочет напоить домашним чаем с вареньем, говорит, что чай поможет вам больше, чем мои лекарства. – Стараясь казаться очень веселым, улыбаясь, Гриша подошел к Сереже Воробьеву, молоденькому прапорщику, который недавно перенес тяжелую операцию и у которого, как полагали врачи, не было шансов на выздоровление.

– Ну что, Сережа, как наши дела, чайку попьем?

Сережа поднял отягченные веки, благодарно улыбнулся:

– Спасибо, Григорий Васильевич!

– Сережа, познакомься, это Катенька, сестра моей невесты, она очень хочет напоить тебя чаем с вишневым вареньем.

– И с малиновым, – тихо добавила Катенька.

– Да, да, и с малиновым, – согласился Гриша.

– Чая не хочу, вы просто, Григорий Васильевич, посидите со мной, – попросил Сережа, посмотрел на Катеньку равнодушно, без любопытства, и снова закрыл глаза.

– А вы глоточек, Сережа, глоточек, Сереженька, чай крепкий, вкусный, а? – склонившись над ним, попросила Катенька и двумя пальцами, чуть касаясь, погладила Сережу по щеке. (Так гладила Катеньку мама, когда она болела.)

– Не хочу, – сказал Сережа.

– Ну чуточку! – не сдавалась Катенька. – Давайте, давайте попробуем.

Она вылила чай из стакана в поильник, как-то очень ловко и осторожно взбила подушку под беспомощной Сережиной головой, опять погладила его по щеке своими тонкими быстрыми пальцами.

– Ну, Сереженька! Откройте рот, я, когда наш Митя болел, его вот так же поила. Митя – это мой старший брат, он такой, как вы… Совсем взрослый, в университете учится… Ну, давайте же, Сереженька, а то чай остынет, а холодный чай невкусный.

Катенька набрала ложечку варенья, осторожно и очень ласково поднесла его к Сережиным губам. Он взял варенье, прихлебнул несколько раз чай и снова потянулся губами к варенью и сделал несколько глотков, закрыв глаза.

– Ну, давайте отдохнем, – согласилась Катенька. – Ой, Гриша, я же другим забыла. Что же вы, расставляйте другим, а то все остынет.

Сережа открыл глаза, и Катенька снова принялась поить его чаем с таким сосредоточенным вниманием и с такой нежностью, что Гриша невольно погладил девочку по голове. Сделав еще несколько глотков, Сережа в изнеможении откинулся на подушку.

– Спасибо, больше не могу, очень вкусно, – вздохнул он.

– Еще с малиновым, хоть несколько глоточков, – стала просить Катенька.

– Нет, не могу, сил нет.

– А я подожду, я подожду.

– Спасибо, вы как моя мама, – улыбнулся Сережа, – что, наверное, смешно, что я так сказал, простите. – И он поморщился от боли.

– Болит? – встрепенулась Катенька. – Где болит? Гришу позвать?

– Нет, нет, вы поите, Катенька, других, а я отдохну. А потом опять около меня посидите, хорошо?

С того дня Катенька стала частой гостьей в палатах, а потом необходимым, горячо любимым человеком для всех в госпитале.

IV

Он увидел его в первый раз в палате, где содержали арестованных. Еще до обхода санитарка сообщила Грише, что привезли политического. Когда Гриша вошел в палату, больной лежал, натянув на голову простыню. Гриша приподнял ее и встретился со взглядом совершенно здорового человека. А вокруг бредили тифозники…

– Доктор, – сказал больной чуть слышно, – доктор, я совершенно здоров, но мне нужно быть здесь. Митя писал, что вы свой человек, и я доверяю вам свою жизнь. Ясно?

В это время вошла сестра милосердия, и Гриша вынужден был, словно вступая с ним в тайный союз, выслушивать его и выстукивать.

– Полный упадок сил, думаю, что у вас паратиф, – еще не успев сам для себя ничего решить, сказал Гриша и вдруг заметил, что сестра милосердия Леночка посмотрела на него дружески внимательным взглядом, облегченно вздохнула.

«Неужели и она с ними заодно? – удивляясь и досадуя, подумал Гриша. – Хорошенькая, пухленькая Леночка, дочка булочника, и этот политический, что у них общего?»

Госпиталь был большой, и сразу же на Гришу налетело тысячу дел… Но что бы он ни делал, он все время думал: «Честно или бесчестно поступаю я, подвергая человека смертельной опасности заразиться, вступая в сделку с политическим преступником?»

Вечером он рассказал обо всем Дарочке.

– Нужно все сделать, чтобы спасти его! – крепко сжав Гришину руку, сказала Дарочка. И сразу развеяла его сомнения.

Дарочка взяла с него слово, и Гриша теперь знал, что любым путем он должен спасти этого человека. Это стало делом его чести, совести.

Неожиданно приехал брат Дарочки, Митя. Друзьями они с Гришей никогда не были. Митя был излишне резок и прям в суждениях, что коробило деликатного Гришу. Все сверстники побаивались колкого Митиного ума. Манера разговаривать с людьми была у Мити какая-то обидная – он всегда высмеивал своего собеседника. Но сейчас Митя пожал Грише руку и просто сказал:

– Спасибо, брат!

И не прошелся по Грише ни одной своей колкой шуткой.

Это подняло Гришу в собственных глазах, он поймал себя на мысли, что дружить с Митей на равных началах ему бы очень хотелось.

– Боюсь, не подхватит ли он тиф, – деловито сказал Гриша.

– А ты огради!

– Да я все делаю, чтобы этого не случилось.

– Вот и хорошо!

Дарочка восхищалась Гришей, называла его героем. А он целыми днями трясся, как бы Евгений Евгеньевич (так звали политического) не заразился тифом да как бы его не разоблачили. Отдыхал он только вечерами в белой маленькой комнатке, где все дышало чистотой, в «комнате девочек». Раньше в этой комнате жили Катенька и Дарочка, теперь Дарочка на правах невесты занимала ее одна. На этом настоял Митя, а Катеньку переселили в другую комнату. Гриша был очень благодарен Мите за это. Дарочке уже сшили венчальное платье, достали флердоранж, фату и белые туфли.

Однажды утром, придя в госпиталь, Гриша узнал, что вчера вечером во время дежурства Леночки политический сбежал.

В госпитале усилился надзор, появились жандармы. Всех служащих госпиталя, Леночку и Гришу допрашивали.

Вечером Гриша поспешил к невесте, но Дарочка выслушала спокойно и только сказала:

– Видишь, все обошлось хорошо.

Гриша хотел поцеловать ее, но она отвела его голову и шепотом попросила:

– Пожалуйста, не надо. Давай почитаем «Мцыри».

Гриша знал о том, что, когда Дарочка чем-то недовольна или взволнована, она всегда читает Лермонтова. Он согласился. Дарочка начала читать вслух неестественно громко. Когда она устала и ее сменил Гриша, она все время просила:

– Пожалуйста, читай громче!..

Как и когда это началось?

Его не посвятили, обошлись без него. Его помощь понадобилась много позже. В городе с новой силой вспыхнула эпидемия тифа. Теперь Гриша и дневал и ночевал в госпитале. С Дарочкой он виделся урывками, и с каждой новой встречей ему казалось, что она, словно в фокусе перевернутого бинокля, уходит от него все дальше и дальше. Она стала сдержанной, строгой. Держала себя так же отчужденно, как в первые дни его приезда. Он все собирался выяснить их отношения, но, сраженный усталостью (он часто не спал по три ночи), валился с ног.

Однажды, когда Дарочка хлопотала о чае, Гриша заснул у нее на диване, что по тогдашним временам считалось верхом неприличия.

Проснувшись, он вскочил на ноги. Дарочка сидела напротив и смотрела на него потемневшим суровым взглядом. Он стал извиняться.

– Ах, Гриша, замолчи! Это я должна просить у тебя прощения! – И заплакала.

– О чем ты плачешь? – испугался Гриша. – Я обидел тебя? Нет? Так о чем же ты плачешь?

– Я плачу о том, что никогда не будет нашей с тобой свадьбы, никогда. – Выпрямилась, стерла слезы и посмотрела на Гришу, будто бы хоронила его.

Слова ее показались ему дикими, неправдоподобными, он не принял их всерьез, он не мог их принять, как не мог согласиться добровольно умереть.

– Что ты, родная, вот только эпидемия кончится, и мы с тобой поженимся, к свадьбе уже все готово!

Как странно она посмотрела на него…

– Но нельзя же так. Ты же знаешь, я врач, я должен.

– Да! Да! Но как я мучаюсь, Гриша, милый, ты постарайся меня понять! Нет, этого нельзя понять. Просто выполни мою просьбу, пожалей меня. Оставь меня, не приходи к нам пока. Я не могу, не хочу лгать, я не умею.

– Да что с тобой, Дарочка, успокойся. Расскажи, что произошло, почему ты гонишь меня, думаешь, я устал?

– Не то, Гриша, не то… Не спрашивай!

Она стремительно встала, распахнула окно, несколько минут пристально, словно советуясь, смотрела в черное ночное небо, а когда отошла от окна, сердце у Гриши оборвалось: он вдруг понял, что сейчас случится что-то непоправимое.

– Гриша, родной, ты чистый, ты хороший, ты удивительный! Пойми, я не могу сейчас выходить замуж. Я сама не знаю, что со мной творится… Одно я знаю, что так жить, как мы живем, нельзя. Оглянись, оглянись, сколько горя, сколько вокруг горя. Не могу же я сейчас выходить замуж, с этим надо подождать. Евгений Евгеньевич тоже так считает, я с ним согласна. Оставь меня, Гриша, не ходи к нам, я должна сама во всем разобраться.

– Да в чем же, Дарочка? И какая связь между нашей свадьбой и народным горем?

– Ах, Гриша! Пойми, я должна остаться одна, мне так нужно.

– Ты меня не любишь, разлюбила, да?

– Не знаю, Гриша, не знаю. Прошу, оставь меня.

И Гриша ушел, ушел, ни о чем больше не спрашивая, не допытываясь, не требуя. Его спас госпиталь, он был там нужен каждую минуту и проводил там дни и ночи. Он не берегся, а даже мечтал заразиться и умереть, но смерть всегда обходит стороной тех, кто ее зовет.

Как-то под вечер открылась дверь ординаторской и на пороге появилась Дарочка. Она была очень взволнована:

– Пойдем, Гриша, к нам, ты мне очень нужен.

Как они шли через город, Гриша не помнил. Дома Дарочка плотно затворила двери своей комнаты и сказала:

– Гриша, он очень болен. У него, наверное, тиф. Все-таки он заразился. Помоги.

– Кому я должен помочь, Дарочка?

– Ему, Евгению Евгеньевичу. Он у нас, болен. Я тебе тогда не все сказала. Он у нас с того самого вечера, как мы с тобой читали «Мцыри». Тогда он прятался в моей комнате под полом. Митя устроил. Спаси его, спаси! Я люблю его, люблю, ты должен это знать.

Второй раз Гриша увидел этого человека в белоснежной постели своей невесты. Евгений Евгеньевич был в тяжелом бреду, блуждающий взгляд его казался безумным. И снова, как и в первый раз, Митя пожал Грише руку раньше, чем Гриша успел что-то сделать, и сказал ему:

– Спасибо, брат!

Теперь каждую свободную минуту он снова проводил у Дарочки, и его родные радовались: значит, их ссоре пришел конец.

О присутствии в доме Евгения Евгеньевича знали не только Митя и Дарочка, но и мать, и Катенька. От Катеньки скрыть было еще опаснее, чем сказать ей правду. Бедовая, разговорчивая и смешливая девочка на время болезни и пребывания в их доме беглеца была, по приказанию Мити, уложена в постель и изолирована ото всех якобы по причине испанки. Хотя Катенька и клялась Мите, что будет молчать, «как скала», Митя не мог положиться на нее. «Она ведь не Дарочка, она еще совсем ребенок, не могу я рисковать», – убеждал он мать. А Катеньку уверил, и в этом был резон, что только ее болезнью можно объяснить приход к ним в дом Гриши с медикаментами и шприцами.

Гриша ходил и говорил, как автомат, и все приписывали это его чрезмерной усталости. А Катенька, всплескивая руками, хохотала: «Да не косите же вы так глаза, как заяц. Сам доктор, а вылечить себя не можешь. Что, нервное, да? Раньше у тебя так не было, это все госпиталь – целый день смотреть, как люди страдают, – ужас! Вы у Дарочки двадцать минут сидите, а у меня два часа… Вот тоже хитрый конспиратор».

Дарочка во время болезни Евгения Евгеньевича все время ухаживала за ним. Кризис миновал благополучно, больной стал быстро поправляться. Теперь нужда в Гришиной помощи отпала. С каждым днем труднее было приходить в этот дом, видеть, как его появление заставляет краснеть Дарочку, прикрывать ресницами глаза, сияющие от счастья.

V

Раньше других разобралась во всем Катенька, хотя Митя все же держал ее в постели. Гриша зашел к ней в комнату и, протянув девочке руку, сказал:

– Прощайте, Катенька!

Она вскочила с постели раздетая, повисла у него на шее, покрывая его лицо торопливыми, отчаянными поцелуями.

– Гриша! Миленький! Гриша, родненький мой, золотой, – твердила она, всхлипывая. – Бог с ней! Она как опоенная! Мама говорит: «Не сотвори себе кумира», а она сотворила! Я говорила с ней, умоляла, а она показала мне на дверь и сказала, чтобы я не совала свой нос куда не следует. Я к ней со всей душой, а она, противная, еще обзывается. Ну и пусть… Вы думаете, она будет счастлива? Мама говорит, что на чужом несчастье себе счастье не построишь. Мама говорит, а она молчит, противная или хитрая, да, да, хитрит, я понимаю. Вот. Говорит, что она восхищается Евгением Евгеньевичем, этим противным хвастуном, да, да, Гриша, она им восхищается, а он просто хвастун, все «я» да «я». Вы послушайте, Гриша, как он говорит через каждое слово «я» да «я», а разве это хорошо, Гриша? Разве это хорошо? Ненавижу хвастунов! А Дарочка и Митя словно ослепли, замечать этого не хотят. Разве это справедливо, Гриша, что они меня ребенком считают до сих пор? Справедливо, да? Тоже мне, ну и пусть, пусть! Гриша, почему у вас лицо, как у мертвого? Сядьте сюда, на кровать. Вам принести воды? Вы думали, что я не знала, да? И никто не знал, мама, Митя? Они знают, знают, потому что видно. Раньше она была обыкновенная, как вы, как я, а теперь? Теперь она и не пьет и не ест и все сидит возле него. Вы думаете, Митя одобряет? Хотя этот человек и его друг и Митя говорит, что он герой. Ну и пусть, только вы благороднее, это я знаю. Да, да, Гриша, я знаю, не говорите ничего! Молчите! Как вы его лечили! Ночи напролет не спали, сама же говорит, что, если бы не вы, он умер бы, ну и пусть, хотя, конечно, жалко. Но вам же он враг, враг, а вы его спасли! Да, да, спасли, вы спасли, а не она. Ну, что ж, мама говорит: «Пусть живет». А я его ненавижу, ненавижу! – топнула ногой Катенька. – Вы ему два раза жизнь спасли, а он… Митя ему так и сказал, я сама слышала, думают, они так и пришили меня к постели! Так брат ему и сказал: «Он тебе два раза жизнь спас, а ты его зарезал». А этот ему: «Что же мне прикажешь делать? Из благодарности к этому студентику, – это он вас так называет – “студентик”, когда вы уже давно врач, якалка противный, так вот он говорит брату, – ты хочешь, чтобы я из благодарности к этому студентику разрешил ему погубить жизнь твоей сестры? Разве ты не видишь, что этот ваш Гришенька – мещанин, махровый мещанин, что он даст такой замечательной девушке, как твоя сестра? Что она с ним увидит, как проживет жизнь? Он погубит все ее таланты! А я покажу настоящую жизнь, я увлеку ее в борьбу, я дам ей сладость победы, я открою ей мир! Со мной познает она высшее счастье! Истину!» А Митя ему говорит: «Ты сказал сестре, что у тебя дети, жена?» В эту минуту через столовую проходила она, – Катенька упорно не хотела назвать сестру по имени, – проходила и нечаянно услыхала разговор. Она вошла в комнату к Мите: «Зачем ты устраиваешь допрос? Кто тебя уполномочивал? Почему вы меня опекаете? Как мне быть, я решу сама, а то даже Катенька лезет с советами!» Гриша, миленький, золотце, – Катенькой овладел новый порыв. – Гриша, посмотрите на меня, все говорят, что мы похожи с ней, как две капли воды. А я сравнивала, я лучше: у меня нога меньше, у нее тридцать шестой, а у меня тридцать четвертый, и уже не будет расти – мне уже пятнадцать лет; и коса длиннее, и ресницы гуще, честное слово, я сравнивала, закрывала один глаз и в зеркало смотрела… и зубы мельче, хотя они смеются, говорят, как у хорька, но это красивее, я читала. И я никогда вам не сделаю больно, всегда буду любить вас. Бог с ней, Гриша, пусть идет за ним, пусть идет. Мама всегда говорит, что надо рубить дерево по себе, она не по вас, она гордячка и хочет быть героиней, тоже мне, ну и пусть, пусть! Гриша, голубчик, женитесь на мне. Через год мне будет шестнадцать лет. Женитесь, плюньте на нее, она вас не стоит. И платье венчальное не нужно мне новое делать, это ушьем, что ей делали, вот туфли только, а так все пойдет. Посмотрите на меня, ну чем я хуже, чем? Я веселая, не буду целыми днями молчать, как она. Гриша, не плачьте, боже мой, зачем вы плачете? Не надо, милый, не надо.

И Катенька залилась слезами, прижимаясь к Грише и не переставая говорить:

– Больно, да? Сердце болит? Если на мне женитесь, это не поможет, да? Гриша, тогда уезжайте на войну, как князь Андрей Волконский, а? Гриша, родненький, хотите, я с вами убегу на войну, буду сестрой милосердия, как Елена Инсарова, а?

Катенька, щедрая маленькая женщина, готовая на все, чтобы облегчить его страдания. Милая, редкая душа, глубоко убежденная в своей обыкновенности. Самое светлое воспоминание его жизни.

Разомкнув ее руки, он ушел молча.

Думал, что ушел навсегда. Ушел, полный негодования и любви.

VI

А через неделю за ним прибежала Дарочка:

– Катенька повесилась!

И он снова провел в их доме бессонную ночь.

А случилось тогда вот что: к тому времени Евгений Евгеньевич уже поправился и, убедившись, что его не разыскивают, стал свободно разгуливать по дому. Каждый день он собирался уехать конспиративно в другой город и все откладывал свой отъезд.

С Катеньки был снят карантин, на этом настояли мать и Дарочка. Вырвавшаяся на свободу девочка целые дни гуляла, наслаждалась весной. В этот вечер она шла к подруге, договорившись с ней, что они пойдут на каменную лестницу. Навстречу ей подъехала пролетка, из нее вышли двое мужчин и стали разглядывать номер дома. «К кому это они в гости приехали, к Масленниковым или к Лещинским?» – подумала Катенька. В одном из них Катенька узнала жандармского офицера, хотя он и был в штатском, – раньше она его часто видела в доме у одной своей подружки, его звали дядей Мишей.

– Нет, это не здесь, нам нужен 155, – назвал он номер Катенькиного дома, – это дальше, примерно на квартал, пройдем. Извозчик пусть здесь ждет, позже подлетит…

Его слова будто ударили Катеньку. Еще ничего не успев придумать, она юркнула в соседний двор и только ей одной известными закоулками, которые она изучила, играя в казаки-разбойники, стала пробираться к себе домой, намного сократив путь и опередив жандармов. Вбежав в дом, она закрыла дверь на большой железный крючок и помчалась в комнату сестры. Катенька не ошиблась… Широко распахнув двери, она увидела Дарочку и Евгения Евгеньевича склонившимися над книгой, русые Дарочкины волосы смешались с его, темными и курчавыми. Катенька поморщилась от ненависти к этому человеку и готова уже была захлопнуть дверь: «Пусть, пусть арестуют, так ему и надо…» Но сейчас же обругала себя: «Дура!» – и, в первый раз за много дней обращаясь к сестре по имени, крикнула:

– Дарочка! Дарочка, где Митя? Там идут к нам жандармы. – С удовольствием, со злым удовольствием, отметила, как побледнели они оба и как потерянно поглядела на нее Дарочка.

Брат спал на кушетке в кабинете отца. Катенька и его растормошила.

– Митя, там идут к нам переодетые жандармы, они совсем близко. Я одна знаю, как его спасти, поверь мне. Знаешь, через чердак на крышу, а там дуб, что растет у Черновых во дворе, а с него на шелковицу – это одно спасение. Их много, они окружат дом, а там его никто не найдет, никто.

Катенька нетерпеливо схватила Евгения Евгеньевича за руку и потянула за собой через все комнаты. Они уже поднимались по лесенке на чердак, когда услыхали отдаленный стук в парадную дверь. Катенька еще энергичнее потянула своего спутника за руку. На чердаке стояла душная тьма.

– Ничего, ничего, сейчас привыкнут глаза, – шептала Катенька, – вы только пригнитесь, тут стропила.

Но она опоздала с советом: Евгений Евгеньевич скрипнул зубами от боли, ударившись головой.

– Пригнитесь, совсем пригнитесь, тут где-то труба, – шептала Катенька, – вот пришли, слава богу.

Из чердачного окна струился голубой необыкновенный свет, чистый, весенний. Катенька торопливо открыла раму с выбитым до половины стеклом.

– Снимите туфли и за пазуху спрячьте – по крыше надо пройти бесшумно.

– Но нас могут увидеть со двора? – спросил Евгений Евгеньевич.

– Нет, из-за акаций ничего не разглядишь, лишь бы тихо, а то, может быть, они у нас на балконе. Нам нужно пройти на ту сторону крыши, там дуб, на него совсем просто влезть с нашей крыши, совсем просто.

Как они ни старались тихо ползти, но крыша, казалось, стояла под ними вздувшимся железом. Евгений Евгеньевич полз молча, обливаясь потом. Катенька легко скользила по теплому железу кровли и думала о том, почему эта же самая крыша не стонала так под нею, когда она пряталась здесь во время игр в жмурки или в казаки-разбойники. Вот и темные листья дуба. Но между дубом и крышей опускались тоненькие веточки. Разве по ним взберешься?

– Ничего, тут есть веревка, я ее всю обвязала веточками – подождите, я сейчас.

Они оба залезли на дерево, на самый верх, и схоронились в густой кроне. Евгений Евгеньевич уселся удобно, когда у него освободились руки, пошарил за пазухой и нашел там только одну туфлю. Страх уколол его: найдут, найдут туфлю, может быть, она на крыше или на чердаке у слухового окна…

– Катенька, на чердаке или на крыше я обронил туфлю. Быстро сходите за ней, умоляю вас, идите скорее, а то они найдут меня, найдут…

– Да, да! Я сейчас, – заторопилась Катенька, – я мигом, не волнуйтесь! – И, бесшумно спустившись с дерева, заскользила по крыше.

«Успеть, только бы успеть, – думала Катенька, – только бы успеть. Почему я его не предупредила, как пробраться через сад Черновых! Что будет с ним? Боже мой!» И она спешила, спешила, а крыша все не кончалась, растянулась почему-то на целую версту. Но вот неожиданно на Катеньку надвинулось чердачное окно. Быстро перекрестившись, она опустила ноги в проем окна и мягко спрыгнула. Ее левая нога наступила на туфлю. Девочка подняла ее и тут услыхала, что по лестнице на чердак поднимаются. Она поняла, что не успеет вернуться. Тогда мгновенно просунула туфлю Евгения Евгеньевича в дымоход и огляделась. Что скажет она жандармам? Почему она очутилась на чердаке?

«Ах, надо найти веревку и сделать, будто бы я повесилась из-за Васи, племянника этого офицера дяди Миши, все знают, что девчонки из-за него сохнут!» Но веревки не было, вернее, она была, бельевая веревка, но протянута в стороне от окна, а повеситься надо было именно возле окна. Катенька развязала поясок, красный простой шнурок с кистями. Пододвинула ящик, сидя на котором она всегда любила здесь читать. Привязала шнурок к балке, сделала петлю и, сообразив, что еще успеет, что чердак большой, а жандармы что-то замешкались на лестнице, вынула из кармана записную книжку с привязанным к ней тоненьким карандашом. Книжка была всегда при Катеньке, так как она баловалась стихами и записывала случайно приходившие к ней рифмы, вычитав однажды, что поэты так делают. Она написала на чистом листке: «Умираю из-за любви к Васе Марченко». Вырвав листок, сунула его в карман, а записную книжку – в дымоход, вслед за туфлей Евгения Евгеньевича. Жандармы поднялись на чердак. Катенька встала на ящик, просунула голову в петлю и, не задумываясь над тем, как все может для нее кончиться, желая лишь не подвести Митю, оттолкнула ящик. Горло ее обожгло, словно зазубренным ножом полоснули, она хотела освободиться от этой удушающей боли, но руки не слушались ее. Она стала хрипеть и биться в судорогах. Этот предсмертный хрип услыхали жандармы. Через несколько секунд они были около нее. Один из них, именно «дядя Миша», мгновенно вытащил нож и ловко перерезал шнурок…

– Ну и дела!

– Да, там родители чаи распивают, а здесь барышня что надумала! – Не теряя ни секунды, «дядя Миша» делал Катеньке искусственное дыхание. – Может, еще спасем, скорее за доктором!

Вот тогда-то, вне себя от горя и смятения, прибежала Дарочка к Грише.

Катенька осталась жить.

VII

И еще одно тяжелое воспоминание хранит его память.

Он уходил добровольцем на фронт. Никого не предупредив об этом даже дома. Только с одной Катенькой простился он по-настоящему. Все последние дни она старалась держаться рядом с ним и смотрела на него такими глазами, которые нельзя было обмануть.

– Катенька, я ухожу, уезжаю сейчас добровольцем на фронт. Вы, Катенька, умница и потому – молчок! Никому ни слова, понимаете – никому! – Гриша особенно подчеркнул это последнее «никому», втайне надеясь, что Катенька сообщит о его отъезде Дарочке. – А то дома такой рев поднимется, что я не вынесу.

– Вот и хорошо, – обрадовалась девочка, – я читала, это тебе поможет! Мама тоже говорит: «Самое лучшее лекарство – время». Ну и пусть. Тоже мне. Еще заплачет.

Последние дни она стала легко и прямо говорить Грише «ты», как бы подчеркивая их родство, а до этого, хотя они и ели листья калачика на брудершафт, Катенька чаще говорила ему «вы», чем «ты».

– Давай сядем, Гриша, перед дорогой. Обязательно нужно посидеть, чтобы дорога была легкой. А ты и не знал об этом обычае, да? Я замечаю, что взрослые многого не знают. Садись, вот так. – Они помолчали, лицо Катеньки было задумчиво, тихо и торжественно. – Ну, теперь с Богом, – сказала она по-старушечьи серьезно, первая встала, расстегнула ему френч и мелко и часто перекрестила его несколько раз. – Я тебя благословляю, хорошо? Дарочка мне говорила, что ты в Бога не веруешь, но перед такой дорогой обязательно нужно, чтобы мать благословила. Вон мама Митю и то благословляла, хотя он и смеялся, а мама сказала: «Пусть смеется – ничего он еще не понимает». А твоя же мама не знает, так я за нее. Я ей об этом скажу потом, а то она жалеть будет и плакать. – Катенька крепко обняла Гришу и три раза поцеловала в губы. – Теперь с Богом!

Гриша исступленно курил на вокзале, исступленно ждал, что вот сейчас прибежит Дарочка – снова влюбленная в него и покаянная.

И она прибежала, но слишком поздно, после третьего звонка. Гриша уже поднялся в тамбур и в это время увидел Катеньку и Дарочку в тесной толпе на перроне. За ним поднимались в тамбур молодые сильные парни, и прорваться сквозь их напор Гриша не мог, тогда он отчаянно закричал:

– Дарочка, Катенька!

Его крик услышали все, кто был на перроне.

– Гриша! Где ты? – спрашивала Дарочка.

– Гриша! – звала Катенька и тут же увидела его форменную фуражку, которой он махал. Состав дернулся и поплыл.

– Он там! Он там! – обрадовалась Катенька и, схватив Дарочку за руку, стала проталкиваться сквозь толпу.

Но вдвоем им было не пробиться. Тогда Катенька выхватила цветы из рук сестры, крикнула ей, что она все передаст Грише, и бросилась вслед за поездом. Девочка бежала так отчаянно, так быстро, а поезд шел так медленно, что Катенька догнала Гришин вагон.

– Держите меня! Держите! – крикнула Катенька, поравнявшись с дверью вагона.

Сильные руки парней подхватили ее. Катенька уронила сирень. И через секунду уже стояла в тамбуре перед Гришей.

– Что ты наделала, Катенька! – говорил ей Гриша. – Состав завезет тебя бог знает куда!

Катенька молчала, от бега у нее так сильно билось сердце…

– Ну и пусть, пусть, я же должна тебе все передать, не ехать же тебе такому несчастному, – заторопилась Катенька, едва переводя дыхание. – Она любит тебя, Гриша, еще как любит, если бы ты видел, как она ревела, когда я ей сказала, что ты уходишь добровольцем на войну. Гриша, Гриша, она сказала, что будет ждать тебя всю жизнь, что любит тебя одного!

Все в тамбуре смущенно и хорошо улыбались и глядели на Гришу с завистью, а он улыбался растерянно и смешно теребил воротник кителя. Катенька говорила все это горячо, искренне, совсем не думая о том, что она лжет. Она видела, что Гриша счастлив, и на ее глаза навернулись слезы от радости, что это счастье принесла ему она.

Они прошли в вагон. В купе, где им уступили место, было много людей, но ни Катенька, ни Гриша не стеснялись их. На Катеньку все смотрели с любовью и нежностью, как смотрят на любимую сестру. Катенька все говорила и говорила. А Гриша думал о том, почему рядом сидит Катенька, а не Дарочка.

– Ну что, Катенька, что Дарочка тебе еще говорила?! Как ты теперь домой доберешься? Там ведь волноваться будут.

– А я до Ростова доеду или, может, в Матвеевом Кургане остановится поезд, там у нас знакомые есть. Доберусь. Я же Дарочке сказала, она же знает, что я тебя догнала, и догадается, что я решила тебя проводить. Вот только мама… но Дарочка ей все объяснит. Конечно, мама такая беспокойная, будет очень волноваться, и на улице будет меня ждать, и на вокзал пойдет. И плакать будет, ах, мама, ну что с ней поделаешь! Гриша, мама тебя очень любит и знаешь, что говорит? Она, Гриша, говорит, что ты герой, а не он. Она говорит, что он – человек момента! А? Фу, да что я о нем, противном, вспоминаю, нужен он был, тоже мне. А что вон тот дяденька, – кивнула она в сторону немолодого капитана в следующем купе, – почему он такой грустный?

– Так на войну же, Катенька, едет, а не на свадьбу…

– Так все же на войну, все смеются, а он такой грустный. Я, Гриша, сейчас, а?

И пошла к капитану. Она что-то говорила ему горячо, улыбаясь, потом села рядом с ним, и посветлевший лицом капитан стал о чем-то рассказывать Катеньке. Потом Катенька подозвала Гришу и сказала:

– Познакомьтесь с Валерием Павловичем, – сказала так просто, как будто давным-давно знала этого Валерия Павловича.

Катенька и капитан о чем-то долго и весело говорили. И все это время Гриша делал Катеньке знаки возвратиться на прежнее место, чтобы снова начать разговор о Дарочке. Катенька делала вид, что не понимает его знаков, но их понял Валерий Павлович и, извинившись, вышел в тамбур.

– Ты, Гриша, сейчас счастливый, а он несчастный, – объяснила Катенька, – он мать очень больную оставил, одну на маленькую сестренку. Но мы с Дарочкой обязательно ей поможем. Только бы мне скорей домой добраться.

Капитан вернулся, и они до самого Матвеева Кургана так и просидели втроем. О чем только не болтала Катенька, чему только не смеялась, а они смотрели на нее и улыбались. В Матвеевом Кургане состав остановился. Вечер был темный, накрапывал дождь, на маленькой станции пахло мокрой сиренью. Здесь, на этой маленькой станции, едва освещенной желтыми фонарями, они и попрощались с Катенькой. Охваченный тяжелым предчувствием, Гриша горячо поцеловал девочку в щеки, в волосы, в губы, в глаза. А Катенька вдруг разрыдалась и не могла унять слезы. Там, где подслеповатыми желтыми огнями светилась станция, три раза ударил колокол. Последний раз поцеловав в губы Гришу, Катенька подала руку Валерию Павловичу. А он взял и другую ее руку и, склонившись, с глубоким почтением и нежностью поцеловал обе ее руки, маленькие и теплые. Катеньке польстило, что капитан прощается с ней как со взрослой, ей показалось, что она поднимается на гребне волны все выше и выше, так высоко, что дух у нее захватывало, и, обняв капитана, она поцеловала его в подбородок. Поезд уже тронулся, а она, слепая от слез, целовала подряд всех, кто вышел из вагона проводить ее. Больше Гриша ее никогда не видел.

VIII

Через год Катенька умерла. Умерла в день своего рождения, в 16 лет. Умерла уже не от вымышленной, а от настоящей испанки. И Гриши не было в городе, он был далеко-далеко и ничем не мог помочь этой родной душе, единственному необыкновенному человеку, которого он встретил за всю свою долгую жизнь. Из писем родных он узнал, что вскоре после его отъезда Дарочка исчезла из города неизвестно куда, уехала не одна, а с Евгением Евгеньевичем. «Постоялец у них был такой, ты его, наверно, не знал», – писал отец. Позже ему писали о том, что в городе была раскрыта большевистская подпольная организация, которую возглавлял, оказывается, Митя. Писали, что Митя был расстрелян, а Катенька и Гришин отец выкрали труп и похоронили в Гришином дворе среди кустов сирени, где Гриша прятался когда-то с Дарочкой. Следом умерла Катенька. И Мария Петровна, превратившись от горя в маленькую согнутую старушку, уехала с младшими детьми к каким-то дальним родственникам в Сибирь, и как в воду кануло все семейство.

Из госпиталя в госпиталь бросала Гришу война. С первых дней революции он перешел на сторону красных, ни с кем не обсуждая этого вопроса. Просто иначе он не мог, это вышло как-то само собой, потому что это была та суть, благодаря которой его жизнь приобрела смысл.

Григорий Васильевич Марков не остался бобылем. Уже давным-давно у него была семья: жена и два сына. Сыновья стали взрослыми, женились, растили детей и жили далеко. Изредка они писали отцу и матери письма. В два-три года раз приезжали к родителям в отпуск со своими женами и чадами. Сыновья были счастливы в браке, а поэтому привязанность их к отцу и матери ослабла. Отец уже давно не казался им добрым и могущественным человеком, как в детстве, а просто милым чудаком, который все не уставал требовать ото всех справедливости да все нянчился со своими больными.

Жену Григория Васильевича звали Еленой Андреевной. Он женился на ней в самом конце гражданской войны, случайно встретив ее в одном из полевых госпиталей. Это была его давнишняя знакомая, та самая Леночка – сестра милосердия, которая работала с ним в госпитале, когда там лежал, а потом бежал оттуда при ее помощи Евгений Евгеньевич. Встрече с ней Гриша очень обрадовался – ведь она знала Дарочку, при ней умерла Катенька. Леночка была единственным человеком из той прошедшей, дорогой для него жизни. Она выросла в том же городе, где выросли Гриша и Дарочка, только не на Александровской улице, а двумя переулками дальше – на Кузнечной. Правда, она почти не бывала в их компании, но хорошо знала всех его друзей. Леночка так же, как и он, тосковала по городскому саду и по каменной лестнице, где на берегу моря стояли кожевенные заводы. Вместе со всеми по воскресеньям она ходила в Дубки или в степь собирать полевые цветы. Она видела ту степь, где он когда-то обручился с Дарочкой. И поэтому Леночка показалась ему такой родной среди людей, которые знали его как Григория Васильевича и ничего не знали о нем как о Грише. Леночка была из той жизни, и поэтому он не мог с ней расстаться, он женился на ней. Женился, ничего к ней не питая, кроме благодарности за живую память о милой его сердцу юности. К его счастью, Леночка оказалась покладистой и нетребовательной. Она примирилась со скудной жизнью, не освященной любовью, гордилась, что у нее муж доктор и всеми уважаемый человек. Когда появились дети, она всю свою нерастраченную, даже незамеченную им любовь перенесла на сыновей. Сыновья и в нем пробудили живые ростки любви.

Для окружающих их семья казалась идеальной. Но оба они знали, что у них нет никакой семьи, есть дети, которых они очень любят и для которых стараются создать видимость семьи. Но детей трудно обмануть: то ли им не было тепло в родительском доме, а может быть, потому, что время было такое, но так или иначе они рано покинули родной кров. Старший уехал на строительство нового города, а за ним через год и младший.

И остались отец и мать в осиротевшем доме с глазу на глаз, два чужих человека, у которых и разговору-то всего было: «Надень чистые носки… Садись есть… На дворе опять дождь…» А Григорий Васильевич только и делал, что благодарил за заботу: «Спасибо. Благодарствую… Спасибо…» Благодарил за чистые носки, за хороший обед, за тщательно выглаженную сорочку. И не заметил, как своим равнодушием притушил все краски на лице жены, как постепенно убил в ней любовь к нему, ее мужу и отцу ее детей. Леночка, Елена Андреевна, пожалуй, и не страдала от этого сильно, она не знала другой жизни, другого обращения, а поэтому настоящее принимала за истинное и сама не заметила, как угасли в ней все порывы и желания, пришло равнодушие.

И вот прошло сорок лет, целых сорок лет, и жизнь снова забросила его в родной город. В доме, где раньше жили Маловы, была теперь поликлиника. И странная судьба – Григорию Васильевичу пришлось работать именно в этой поликлинике, хотя в городе было много других медицинских учреждений. И как нарочно, в комнате девочек, в Дарочкиной и Катенькиной комнате, был его кабинет, в котором он принимал больных. Это были все незнакомые лица, которые никогда не знали семьи Маловых, хотя на стене поликлиники и висела мемориальная доска: «Здесь родился и жил руководитель городской подпольной организации большевик Дмитрий Малов, зверски казненный царскими палачами».

У каждого дома есть свой запах. В доме Дарочки всегда пахло зернами сушеной гвоздики. Это был любимый запах Марии Петровны. Она заваривала гвоздику в чай, пересыпала ее зернами чистое белье. Сейчас Григорий Васильевич носил зерна гвоздики завернутыми в бумажку в кармане и любил, оставшись один, вдыхать их аромат. Гвоздика да балкон со старым потолком из дубовых мелких дощечек, а в нем трухлые от ржавчины крючья для качелей – все материальное, что осталось от людей, ближе и дороже которых не было у него в жизни.

IX

…Григорий Васильевич, как всегда, задерживался, принимая больных, до позднего вечера. Он никогда не укладывался в служебные часы, потому что желающих попасть к нему на прием было слишком много. А ему казалось, что он задерживается потому, что стар и медлителен. Каждого больного он осматривал неторопливо и тщательно, подолгу расспрашивал, стараясь доискаться до истинной причины заболевания. Опыт у него был огромный, а время не сделало его равнодушным к чужим страданиям. Помочь человеку преодолеть недуг – давно стало для него смыслом жизни. Выписать бюллетень и отмахнуться от больного он не мог, считал это обманом, а всякий обман был чужд его натуре. Он не был магом-исцелителем, но он был глубоко порядочным человеком, а отсюда выходили все его поступки. Делать кое-как, создавать видимость труда он не умел и презирал это умение в других. Каждому он старался помочь в полную силу своих возможностей медика, с душой, и поэтому многим помогал. Не помогал лишь тем, кому уже нельзя было помочь, но и для обреченных у него находилось столько внимания и доброты, что они благословляли доктора и безгранично верили ему. Чтобы попасть к нему на прием, люди занимали очередь за несколько дней вперед, будто бы в поликлинике не было других врачей. Все это не могло не породить среди его коллег неприязни к нему, насмешек над его забывчивостью, странными выходками, задумчивостью, рассеянностью. Врачи любили посудачить на его счет, подсматривали за ним и хихикали, когда старик отдыхал на балконе, задумчивый, грустный, отрешенный от мира.

– И чего не идет на пенсию, давно ведь пора, только больных смущает, – говорили коллеги. Они обвиняли его в бестактности и даже в желании выслужиться, но когда, случалось, болели сами, шли за советом и помощью только к нему.

Старый доктор всего этого не замечал, никогда над этим не задумывался. Ему казалось предельно простым – если просят, значит, нужно помочь.

Он был обыкновенный участковый врач без титулов, без званий, но его знал весь город. Благодаря этой популярности он и встретился с Дарочкой.

Как-то Григорий Васильевич услыхал у дверей своего кабинета шумливый спор, в котором часто упоминалось его имя. Маленький, сгорбленный, в толстых синих очках, он вышел в коридор.

– Что вы так шумите, Верочка? – обратился он к регистраторше.

– Да вот, Григорий Васильевич, дама просит, чтобы я ее к вам записала, а живет она в Исполкомовском переулке – это же центр города, мы же их не обслуживаем.

– Но я очень, я чрезвычайно прошу сделать мне исключение, – говорила худая высокая старуха в старомодной черной шляпке с вуалью. – Я была у вас дома, доктор, супруга сказала, что вы дома не принимаете, не позволяют квартирные условия. Я чрезвычайно прошу, будьте великодушны!

– Хорошо, хорошо, не волнуйтесь, я с удовольствием вас приму, – успокоил ее Григорий Васильевич. – Только вам нужно будет дождаться очереди, тут уж я бессилен. Будьте добры, посидите здесь.

– Григорий Васильевич, я же не могу записать гражданку, – возмутилась Верочка-регистраторша.

– А вы и не записывайте, я так приму… Вы присаживайтесь, присаживайтесь, пожалуйста.

– Тоже мне блаженный: скоро весь город к нам перетянет, своих будто мало, – ворчала Верочка, когда старый доктор закрыл за собой дверь.

Дама в черной шляпке терпеливо дожидалась своей очереди.

Григорий Васильевич сам выглянул из кабинета и пригласил ее зайти.

– Скажите, доктор, вы никогда не жили здесь раньше? – едва войдя в кабинет, спросила старуха. – Вы не Гриша, Гриша Марков?

– Да, я Гриша, – растерялся Григорий Васильевич, стараясь получше рассмотреть пациентку. – Да, я Гриша, Гриша Марков, а с кем имею честь говорить?

– Я Ганечка, – сказала старуха, – Ганечка Полторацкая, помните? Дарочкина соученица и подруга…

Забыв попросить у дамы разрешения, Григорий Васильевич сел – подвели ноги.

– Ганечка Полторацкая, да-да. Помню. Очень хорошо вас помню. В вас был влюблен Митя, и сестры изводили его…

– Ну, уж и влюблен… – смутилась старуха. – Просто я ему нравилась. Ах, у него такая ужасная судьба, кто бы мог подумать! – Ганечка заломила сухие пальцы. – Ах, у них у всех трагическая судьба, чрезвычайно!

А Григорию Васильевичу вдруг почудились в старческом лице черты той, другой Ганечки, юной и хрупкой, которую все в семье Маловых называли «небесным созданием». Расспрашивать ее Григорий Васильевич боялся, она сама рассказала.

– Дарочка живет здесь. Вы ее не видели? Да, узнать ее трудно, так она изменилась…

– Вы дадите мне ее адрес? – потупившись, глухо сказал Григорий Васильевич.

– Да, конечно. Хотя я сама уже и не помню, когда у нее была. Правда, как-то на базаре в очереди за мясом вместе стояли, вас вспоминали… Живет она на Елизаветинской улице, простите, Розы Люксембург, дом восемьдесят восемь.

X

Они условились встретиться и вместе нагрянуть к Дарочке: идти один Григорий Васильевич не решился. Знать бы, что застанет ее дома одну, а вдруг будут муж, дети, внуки. Дарочка и внуки – он этого не мог себе представить. То, что сам он стар и сед, что дрожат у него ноги, отказывает сердце и плохо видят глаза, к этому он привык. Но Дарочка жила в его памяти юной и сильной…

На сковородке жарился лук. Седая тучная женщина следила, чтобы лук не подгорел. Долгие годы она готовила обеды на керосинке, потом на керогазе, а вот теперь на газовой плите и никак не могла к ней примениться, уж очень быстро все кипело на ней, жарилось и горело.

В передней раздался звонок. Пока она открыла дверь, пока встретила гостью, лук почернел, потом подсолнечное масло вспыхнуло. И гостья и хозяйка с ужасом суетились у плиты, вокруг сковороды, пылавшей, словно факел. Пока они потушили газ, вся кухня наполнилась чадом и хлопьями сажи.

– Дарочка, да закрой же дверь в залу, а то и там все будет черное! И стены! Вот несчастье! Это я во всем виновата! – сетовала гостья.

– Да что ты, Ганечка! Газ я сильно открыла, лук подгорел – и масло вспыхнуло. Я сама виновата! – утешала ее хозяйка, с сожалением оглядывая стены, – ей казалось, что они совершенно черные. Она была вне себя от горя и плохо скрывала это от гостьи. – Новая квартира, стены, все, все теперь пропало! – тихо сокрушалась хозяйка, распахнув окно и открывая настежь дверь на лестничную площадку.

– Ничего, вытянет, – утешала гостья.

– Вытянет, – соглашалась хозяйка, а сама чуть не плакала.

«Новые занавеси, новая квартира, стены, у Катеньки, внучки, на постели белое покрывало, накидки вчера только крахмалила, сушила, гладила. Борщ остался недоваренным, котлеты еще не жарила, картофельной муки на кисель не купила… а тут гостья. С работы скоро придут, а обед не готов. Опять драма будет, Евгений не любит ждать!»

– А я, Дарочка, не одна, – когда сквозняк вытянул копоть и чад, сказала Ганечка, – с гостем!

«Еще новость, час от часу не легче!»

– А где же гость-то?

– Он там, Дарочка, внизу, у подъезда, стесняется. Сразу войти отказался, меня послал посмотреть, может, говорит, не ко времени. До старости такой же стеснительный остался, безотказный, меня сейчас лечит. Вы, говорит, Ганечка, пойдите посмотрите. Вот видишь. Он как чувствовал.

– Гриша? Зачем? Ганечка, зачем ты его привела, – заметалась по комнате Дарья Семеновна. – Нет, нет, Ганечка, нельзя, скажи, что меня нет дома, что уехала к детям. Я не могу его видеть, не могу, и копоть, и я не одета…

С ужасом и омерзением Дарья Семеновна заметила вдруг свой большой рыхлый живот, тяжелые отечные ноги, увидела, будто в первый раз, коричневые, сморщенные руки. Она вдруг ощутила все пеньки своего беззубого рта и страстно пожалела, почему же, ах, почему она давным-давно не вырвала эти заросшие деснами пеньки, почему не вставила вот такие ровные и белые зубы, какими щеголяла сейчас Ганечка? Она вдруг увидела себя со стороны и ужаснулась. Как она ни старалась, она не могла вобрать в себя живот, не могла свои серые подстриженные космы превратить в золотые косы. Она ничего не могла, а сердце, больное, усталое, так часто и так нестерпимо болевшее сердце, привыкшее к валидолу и горчичникам, стучало тяжело и гулко. Уже давным-давно ей было глубоко безразлично, как она выглядит, а сейчас… сейчас она металась по комнате и – никто бы ей не поверил, не понял бы ее, – сейчас она, старая женщина, для себя самой стала молоденькой девушкой.

Там, внизу, ждал встречи с ней не старик, перенесший инфаркт и считавший второй этаж самой большой высотой для себя… Нет, там был Гриша, которого она сама отвергла, которому она изменила, но которого верно и свято любила всю жизнь, любила и берегла в своем сердце память о нем вместе с памятью о Катеньке, любимой сестре. Катенька… Вот ее портрет, она смеется, да, она смеется: «Не робей, Дарочка, ты ведь для него все равно та же, не робей!»

А в квартиру в открытую дверь уже входили Евгений Евгеньевич и он, Гриша.

XI

– Дарочка! Смотри, кого я тебе привел, нет, ты посмотри, кого я тебе привел! Раскошеливайся на коньячок – тут простой поллитрой не откупишься! – весело и громко кричал Евгений Евгеньевич, подталкивая гостя впереди себя. – Подхожу, стоит у подъезда старичок-боровичок, а ведь узнал я его сразу. А ты-то, Гриша, ее узнаешь? Смотри, какая она у меня пышная стала, – и он дурашливо шлепнул Дарью Семеновну пониже талии. – Зубы вот только подвели, да ты, Дарочка, не серчай, мы тебе в рот заглядывать не будем, ты нам закусочки поскорее сообрази. Вишь, Гриша, как мы знатно живем. Не квартира, а люкс – две комнаты, кухня, ванная, туалет – одно удовольствие. Живи – не хочу! И служба у меня приличная, и пенсия ничего. Ну, давай, давай пошевеливайся! – обернулся он к Дарье Семеновне. – Смотри, Гриша, она речи лишилась, а ты, шельмец, говоришь, стариком стал, а сам небось действуешь, а? Ха-ха! Да что ж вы руки друг другу не подадите? Да ты садись, Гриша, садись. Вот на диван-кровать садись. Не бойся, что новый, для такого гостя, как ты, не жалко. Ладно, не буду вас смущать, поищу музыку, музычку, музычоночку, – суетливо потирая пухлые ладони, бросился он к радиоприемнику. Включив приемник, ловко отыскал «музычоночку» и открутил на всю катушку – он обожал все громкое.

«Жил да был черный кот за углом», – сотрясая квартиру, заорал радиоприемник.

Тяжелая, жуткая ненависть сдавила горло Дарьи Семеновны. Ненависть, что в молодости била ее, словно тропическая лихорадка. Приглушенная каждодневной суетой, заботой о том, как и чем накормить большую семью, бесконечными хлопотами о детях и внуках, болезнями, усталостью, ненависть молодости снова вспыхнула в ней с прежней силой. В первый же год замужества упала с ее глаз пелена; она не знала не только настоящего, но даже выдуманного счастья. Евгений Евгеньевич оказался не тем человеком, за которого себя выдавал. Кичливый и трусоватый позер, столкнувшись с первыми же реальными трудностями, почувствовав всю суровость и ответственность революционной борьбы, он отошел от нее, прикрываясь громкими фразами о том, что он, отец детей, не может рисковать своей жизнью, потому что эта самая жизнь принадлежит теперь не ему, а его детям. В первый же год замужества у нее родились близнецы – двое сыновей, а еще через полтора года – дочь. В это время умерла первая жена Евгения Евгеньевича, и Дарочка заставила его поехать в детдом и забрать троих его детей. Так шестерых и воспитывала, стараясь всех любить равно. Шестерых боялась осиротить… Всю жизнь только и делала, что ограждала их от отца. Дети – это было ее государство, смысл жизни. И все шестеро выросли хорошими, добрыми, стоящими людьми. Все шестеро, и свои и «чужие», пошли характером, как говорил Евгений Евгеньевич, «в мамочку». Когда они были маленькие, он их тиранил по пустякам, а когда выросли, стал заискивать перед ними. Все дети его не любили, но никто из них открыто не высказывал своей неприязни. Одна лишь Катенька, внучка, не скрывала от деда своего презрения, хотя он лебезил перед нею больше, чем перед всеми другими, заискивал и всячески угождал ей. Катенька была, пожалуй, единственным человеком во всей жизни Евгения Евгеньевича, которого он любил искренне, любил умильно, и угождать ей, и унижаться перед ней ему доставляло высшее наслаждение.

Дарья Семеновна думала, что годы уже потушили эту ненависть к мужу, отцу ее детей, деду ее внуков, она думала, что ее душа за столько лет страданий уже заслужила покой…

И вот, все опрокидывая и сметая, снова пришла эта дикая ненависть и смяла все чувства, все другие движения души.

Раздался звонок, и Дарья Семеновна, так ничего и не сказав Грише, поспешила в переднюю. Как всегда, метеором влетела Катенька.

– Бабушка! Бабушка! Ты по алгебре пятерку получила! Не веришь? Честное слово. Наша Валентина, ну, не сердись, Валентина Петровна, говорит: «Катя Гальченко, оказывается, у вас при желании уравнения получаются не хуже, чем стихи». Видишь, а ты говорила, что я хвастунья. А она говорит: «Не умаляйте своих способностей». А я говорю: «Это бабушка мне помогала». А она говорит: «Не может же ваша бабушка до сих пор помнить алгебру, она до пенсии учительницей музыки была, а не математики». А я ей говорю: «Помнит, она зато гимназию кончала». А она говорит, вот умора: «Передайте своей бабушке, что я ей пятерку по алгебре поставила». А меня Нинка за фартук тянет: «Катька, молчи!» А я Валентине говорю: «Спасибо, передам, а мне что же поставите?» А она: «На этот раз буду доброй, подели пятерку с бабушкой пополам». А я ей… Ой, есть хочу! Умираю! Сегодня у нас вечер, бабушка! Тоже мне! Ты совсем меня не слушаешь! Опять дед довел, да? Умничал и хвастался или придирался, что денег много истратила, в свой кондуит расходы записывал? «Ты торговаться не умеешь. Мясо можно было взять дешевле», – подражая голосу Евгения Евгеньевича, передразнила Катенька. – У, ненавижу! Уже один его кондуит в мусорку выбросила, и этот сейчас полетит. Там люди? Кто такие? Гриша? Какой Гриша? Гриша Марков? Тот – твой и Катеньки, настоящий? Гриша, тот самый… Ой, как интересно! Гриша Марков! Почему же ты мне сразу не сказала, – зашептала девочка. – Ой, я боюсь туда идти! А как же ты, бабушка, как же ты? А я, дура, думала, дед довел, тоже мне. Я же тихо говорю, там приемник орет, ничего не слышно! Ты ему дашь прочесть Катенькин, тети Катин, дневник, как она там хорошо о нем писала? Ой, я его сейчас увижу, мне страшно. И тебе, да? Бабушка, родненькая, я тебя очень, очень люблю, больше всех люблю. Я все понимаю, все!

Диван-кровать, на котором сидел Григорий Васильевич, стоял у самой двери в переднюю, и, хотя радиоприемник орал что было мочи, Гриша все слышал в полуоткрытую дверь – все от слова до слова. Голос девочки был так похож на забытый голос Катеньки. И он обрадовался ее приходу так, будто пришла та Катенька. Катенька! Она его всегда выручала и сейчас выручит. Избавит от тяжелого смутного чувства, которое сейчас испытывал он. Ему казалось, что Дарочка давным-давно умерла и сейчас он своими руками раскрыл ее могилу – было смутно и холодно, ноги дрожали, он ощущал, как по ребрам скатываются холодные капли пота.

Дверь открылась шире, и порог переступила робкая, пунцовая от смущения девочка. Следом за нею, тяжело ступая, вошла Дарья Семеновна.

– Вот, Гриша, познакомься с моей внучкой Катенькой.

– Какой он ей Гриша, он ей дедушка! – вмешался Евгений Евгеньевич. – Ха-ха! Смотри, Гриша, не влюбись в мою внучку!

Но на Евгения Евгеньевича никто не обратил внимания.

Опустив ресницы (Евгений Евгеньевич никогда не видел свою внучку такой), Катенька стояла перед Григорием Васильевичем. Подняла глаза и припала к его плечу, всхлипнула, быстро наклонилась к его руке и покрыла ее торопливыми благодарными поцелуями. Григорий Васильевич и руки вырвать не успел, как Катенька, еще громче всхлипнув, уже выскочила из комнаты.

– Подумаешь, нежности развели! Сбегаю коньячку купить – пять звездочек.

– Что вы, Григорий Васильевич, верно, коньяк не пьет, нам бы лучше винца сухого, сухое хорошо чрезвычайно, – посоветовала Ганечка.

 

Печка

Солнце светило для всех одинаково: и для меня, и для моих обидчиков. Оно светило даже для тех, кто жил на другой стороне земли и кого я никогда не видел – только учил по географии. А наша печка согревала нас с мамой. Эта приземистая чугунная печка была в моей жизни всегда как солнце, только гораздо роднее. Откуда взялось солнце, я не знаю и до сих пор. А печку принес отец накануне того дня, когда суждено ему было исчезнуть.

Она только на вид была маленькая, а на самом деле в ней помещалось два ведра катушков. Ни в войну, ни после войны угля долгое время не было – были катушки, прессованные из угольной пыли. Горели они замечательно, только перед тем, как забрасывать в печку, катушки почему-то рекомендовалось побрызгать водой. Я брызгал их с удовольствием: зачерпну, бывало, из ведра в коридорчике кружку воды и брызгаю, раздувая щеки: фр-р-рт, п-р-р-т, п-фу!

– Да хватит брызгать, Андрюша, сколько можно! – останавливала меня мама, когда я был совсем маленький. А когда подрос, говорила: – Брызгаешь с удовольствием, а в сарай за ними пойти – для тебя целое дело!

Конечно, целое дело – кому охота тащиться в ледяной сарай, особенно на ночь глядя, и голыми руками отковыривать их в смерзшейся куче.

Наша халупа стояла недалеко от моря. В зимнее время северный ветер «Иван» ломил неделями, дул без передышки, и было у нас одно спасенье – печка. Как любил я глядеть в ее раскрытую дверцу, когда у нас бывали дрова и в ней горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Боже мой, как они горели! Это был еще один мир – такой же странный, живой, манящий, невыразимо притягательный и вместе с тем такой же убийственно нелепый в своем конечном сгорании, как и тот, в котором мы жили.

Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки… Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней…

…Никогда в жизни Таня не испытывала еще такого блаженства, такой сладостной пустоты, свободы и легкости во всем теле. Тане казалось, что она не в палате родильного дома, а высоко в небе идет-плывет босая по облакам, подсвеченным снизу золотом утреннего солнца, по облакам, так приятно согревающим ее босые ноги, как когда-то согревали их полузабытые летние дорожки ее детства.

Сын у Тани родился длинный и худой, как ободранный кролик, – смотреть жалко. Зато лицом новорожденный был красив удивительно: кожа гладкая, будто фарфоровая, глаза ярко-синие, волосы густые, огненно-рыжие.

– Несем кормить красивого мальчика! – так и говорили про него няньки.

Таня и ее муж Андрей еще в первые дни после женитьбы решили, что если у них родится дочь, то назовут ее Марией в честь матери Тани, а если сын – Иваном, в честь отца Андрея.

Такое было впечатление, что в тот год родились только сыновья, например, в той палате, где лежала Таня, из восьми рожениц восемь родили мальчиков. Соседки по палате называли своих сыновей Эдуардами, Валериями, Виталиями, у Тани язык не поворачивался назвать своего крошку Иваном. Так и оставался сын без имени.

Но Андрею об этом Таня не писала, потому что он уже в первой записке назвал сына Ивашкой – будто других имен на свете не было.

Все, кто лежал вместе с нею в этой палате, завидовали Тане: Андрей приходил в роддом по нескольку раз на день, подолгу стоял под окнами.

На пятый день после родов, к вечеру, Тане принесли записку: «Говорил с врачами, может быть, тебя отпустят пораньше. Крепко целую тебя и Ивана. Андрей».

Когда Тане принесли эту записку, она кормила сына.

– Иван, – прошептала она, – Иван, соскучился за нами папка!

Мальчик деловито сосал грудь и даже не скосил своих синих глаз к лицу матери.

Таню выписали из роддома первого декабря. На дворе стоял такой лютый холод, что встречавший ее Андрей взял конверт с сыном к себе под пальто. Вдоль по сумрачным заснеженным улицам скользили струистые гребешки поземки. Ветер бросал в лицо снежную крупу, стегал Таню по ногам, а ноги у нее – в хлопчатобумажных тонких чулках.

– Креще-е-е-ние! – жмурясь от ветра, крикнул Андрей.

– Что-о?

– Ивану, говорю, – приблизил он вплотную к Тане свое счастливое лицо, – Ивану нашему первое боевое крещение!

– Да, метет…

Говорить было трудно, и за всю дорогу они ничего больше не сказали друг другу. Андрей и Таня снимали небольшую комнатку недалеко от моря. Это была хорошая комната, только отапливаться приходилось керосинкой.

– Вот мы и дома! – Андрей толкнул плечом калитку в воротах, и они вошли в узкий каменистый дворик. – Подержи! – он передал сына Тане и стал открывать висячий замок.

Когда распахнул дверь, в лицо ударило гарью: по комнате густо кружились хлопья сажи.

– Проклятая! – Андрей кинулся прикручивать взбесившуюся керосинку. – Проклятая! Целый день топил! Тепло вам собирал! – отчаянно тряся кулаками, он выскочил во дворик. – Может, и окно открыть?

– Не надо. Так вытянет. Подержи. – Таня подала ему сына и вошла в комнату.

Она навела в комнатке порядок, закрыла дверь, но все тепло ушло, а запах горелого фитиля и копоти остался.

– Чего же ты про люльку молчал? – хитро сощурившись, спросила Таня, когда Андрей с сыном вошли в комнату. – Сюрприз?

– Хотел сюрприз. Не получилось сюрприза. Половина голубая, а половина – железо ржавое. Я же самое главное не рассказал. Начал ее красить позавчера, и вдруг свет погас. Думаю, завтра приду с работы – докрашу. Назавтра пришел домой, открыл дверь – банка с краской на полу валяется. Краска в стеклянной пол-литровой банке была. Валяется банка, и краска вся засохла. Еле отодрал ее от пола, видишь пятно.

– Ничего. Очень хорошая кроватка. Очень хорошая! Неужели сам сделал?

– Сам. Кто же еще? Завтра мне в одном месте печку обещали. А дров я уже запас на целый год. И напилил, и наколол, завтра покажу. Но главное – достал целую машину катушков, ты представляешь – полный сарай! Я даже не ожидал, что на заводе мне столько выпишут, так пойдут навстречу!

– Ой, как здорово! Нам на две зимы хватит. С печкой да с полным сараем топки здесь будет настоящий рай!

Таня снова зажгла керосинку. Спящий сын лежал поперек родительской кровати.

– Какой красивый! – наклонился над ним Андрей.

– Весь в тебя!.. Ты хоть ел сегодня что-нибудь?

– Кажется…

– Кажется! – передразнила Таня. – И шкафчик пустой! Эх ты!

– Я сейчас сбегаю! – с готовностью накинул пальто Андрей. – Одну минуту!

Она не успела ничего ответить, как дверь за Андреем захлопнулась. Огонек в керосинке качнулся и едва не погас.

«Теперь их не добелишься!.. – глядя на безнадежно закопченные потолок и стены, подумала Таня. – Я, говорили, до года кричала как резаная, а сын все спит да спит…»

Ребенок лежал беззвучный, как кукла, только у самого его личика едва приметно светлел пар.

– Ты весь гастроном скупил! – всплеснула руками Таня, когда в комнату с ворохом кульков ввалился Андрей.

– Хоть по коммерческим ценам, да зато все пока есть. А как же, мать, праздновать так праздновать!

И Таня и Андрей на минуту смутились оттого, что он назвал ее «мать». Обоих охватило такое чувство, как будто они женаты давным-давно и уже им впору ждать внуков.

– И вино купил! Ну, Андрюшка, – приподнявшись на цыпочки, она чмокнула его в холодную щеку и прижалась лицом к его плечу, благодаря за их общее смущение, за это слово «мать», в котором мелькнул образ их будущей счастливой жизни и верности друг другу.

– Какой же без вина праздник! – дуя на замерзшие руки, улыбался Андрей. – А у нас тем более – и встреча, и проводы… Вообще… – смутился Андрей. – Меня призвали.

Таня сразу так ослабела, что опустилась на кровать рядом с сыном.

– Андрюша… Господи! Как же так? Как же так! Господи! – замирая от страха, зашептала Таня, все еще надеясь, что он сейчас успокоит ее, разуверит, скажет, что война, о которой она вот уже пять месяцев слышала изо дня в день, несчастье всеобщее, а не ее собственное… «Господи, ведь года не прошло, как мы поженились, как же нам расстаться? Разве мыслимо это, разве возможно?» – А как же мы?..

Андрей сел рядом с женой, обнял ее за плечи.

– Ничего, Танюша, ничего. Не плачь. Ну, не плачь, это же Ивану вредно, не плачь!

Вытирая слезы, Таня собрала ужин. И колбаса, и сыр, и конфеты, и копченая селедка – все было на этом столе, кроме хлеба. Андрей забыл купить хлеба, а магазин теперь закрылся до утра.

Они придвинули два стареньких венских стула и сели за этот не по их деньгам пышный стол, за которым все было, кроме хлеба, и прочного мира, и уверенности в завтрашнем дне.

Красное вино играло в стаканах.

– За Ивана! – глаза Андрея сияли любовью.

Вслед за мужем Таня выпила свой стакан до дна.

От вина им сразу сделалось теплее, и комнатка перестала казаться убогой, а будущее таким неопределенным.

– Что-то он и не плачет! – удивился Андрей.

– Не беспокойся, заплачет.

И едва Таня договорила фразу, как мальчик вдруг закричал во всю мочь.

– Ну и голосина! – расхохотался Андрей. – По старым временам быть бы ему дьяконом!

– Мокрый! – счастливо сверкая черными глазами, прошептала Таня. – Мокрый! Молодец ты мой!

Она проворно развернула конверт, переменила пеленку и вновь укутала сына.

– Ну не реви! Ну успокойся! А-а-а! Ты есть хочешь? Конечно. Сами, скажи, пируете с батькой, а я хоть пропади с голоду! Хоть пропади!

Стыдливо повернувшись к мужу спиной, Таня принялась кормить ребенка. Он сразу успокоился и громко зачмокал.

После ужина они уложили малыша в люльку, хорошенько утеплили его со всех сторон и сами легли спать.

В наступившей темноте лишь керосинка отбрасывала на пол желтый кружок света. Блики ее пламени тревожно отражались в наглухо обмерзшем окне. Постель была волглой и леденящей, одеяло тонким.

– Как же я буду без тебя, Андрей?

– Война кончится, я вернусь.

– А вдруг не кончится…

– Кончится, я тебе говорю…

Она хотела возразить ему что-то свое, житейское, но он закрыл ей рот поцелуем. Он ласкал ее бережно. А она не хотела этой бережности, как будто чувствовала, что это их последняя ночь.

Когда он уснул, Таня приподнялась на локте и долго всматривалась в родное лицо: чистый лоб, чуточку упрямые, красиво очерченные губы, густые брови, черные ресницы.

Андрей был очень красив. Когда, случалось, Таня говорила ему об этом, он щурил свои сине-серые глаза, смущался, краснея, и говорил: «Чего выдумываешь? Нашла красавца! Что я, девушка?»

«Хоть бы сын вырос на него похожим!» – подумала Таня. Керосинка ударила копотью. Таня встала, поправила фитиль и снова юркнула в теплую постель слушать ровное дыхание мужа.

Она пролежала всю ночь с открытыми глазами, перебирая в памяти все, что было связано с Андреем. В восемнадцать лет вся ее жизнь разделилась на две неравные по времени части – та жизнь, что была до Андрея, и та, что была с ним… а впереди ее ждала, оказывается, еще и третья, последняя часть… Она начнется завтра, эта совсем незнакомая жизнь, – без Андрея… Без его улыбки, без его постоянной заботы о ней. Сколько будет длиться этот третий период? Может быть, целый год? Неужели она выдержит? Разве ей хватит воздуха, чтобы прожить без него триста шестьдесят пять дней!

Таня не обижалась на Андрея за то, что он уснул.

«Отдохни, – с нежностью думала она, – отдохни…»

А сама так и не сомкнула глаз. Все вспоминала свою недолгую жизнь…

…Она заканчивала фабзавуч (фабрично-заводское училище) на базе большого авиационного завода.

Ей было задано изготовить лекальную доску. Таня уже не один день билась над доской, но, как ни старалась, зеркальная ее поверхность то там, то тут показывала предательскую неровность. В тот день она замешкалась все с этой же доской и не слышала, как прогудел гудок, еле успела сдать инструменты.

Когда она подбежала к остановке, переполненный трамвай уже отходил. Изловчившись, она уцепилась левой рукой за поручень звенящего и вздрагивающего вагона.

Рука еле удерживала тяжесть тела. Трамвай шел все быстрее и быстрее. Таня жалела, что подцепилась, подножка трамвая была облеплена такими же балансирующими пассажирами, каждый из которых думал лишь о том, чтобы удержаться.

– Пройдите! Пройдите вперед! Девчонка сорвется! – закричал в трамвае какой-то парень. – Пройдите вперед! Потеснитесь!

Вот втиснулся в трамвай мальчишка в меховой шапке, мохнатое ухо которой закрывало Тане глаза, вот вдавилась в вагон толстая тетка, больно протащив по ногам свою хозяйственную сумку. Наконец Таня смогла встать на подножку обеими ногами.

– Потеснитесь! Еще немножко! – кричал все тот же голос.

Спины, единой стеной заслонявшие от Тани вход в вагон, разошлись, в образовавшуюся щель протянулась к ней чья-то рука – черная от машинного масла, сильная, она втянула ее в вагон, в тепло, в тесноту.

Впервые в жизни она увидела так близко чужие глаза, словно углем, обведенные черными ресницами, белые зубы – точно такие, как рисуют на коробках с зубным порошком. Казалось, их сдавили прессом. Она чувствовала тепло его тела, возле ее лица поднималась и опускалась его грудь, глухо стучало сердце. Она дышала запахом паленой металлической стружки, машинного масла и терпким запахом хвои – так пахнет елка, принесенная в комнату с мороза. Она побоялась еще раз встретиться с ним взглядом, ей было жутко…

В трамвае становилось все просторнее. Они теперь стояли друг против друга и смотрели в разные стороны. Когда трамвай остановился у здания курсов по подготовке в институт, на которых она занималась, Таня шмыгнула мимо него. В короткий миг она успела увидеть его тонкие пальцы с черной каемочкой ногтей, теребящие трамвайный билет, пучок лохматых ниток на месте оторванной пуговицы да коричневые парусиновые туфли с затоптанными кожаными носами.

С этой минуты она неотступно думала о нем, даже во сне думала. Она вдруг стала бродить по ночным, непривычно тихим улицам родного города, и ее поражало, сколько в нем, оказывается, чудесных мест для свиданий, сколько акаций, кленов, сколько уютных скамеек. Особенно ей нравилась одна скамейка на старой глухой улочке – широкая, вся увитая черными виноградными лозами. Она подолгу сидела на этой скамейке, мечтая, думая о нем, и не могла представить его настоящее лицо и боялась: вдруг она его не узнает?

В конце концов она подогнала лекальную доску так, что на ней не осталось ни одного темного пятнышка, и ей присвоили квалификацию слесаря-инструментальщика пятого разряда. Из всех девчонок в училище она единственная получила по специальности такую высокую оценку. Теперь предстояли экзамены по теории.

В тот день их бригада была ответственна за чистоту в цехе. Она отпустила всех мальчишек на футбол и одна прибрала небольшой цех. Когда Таня вышла из проходной, на улице было уже темно и непривычно тихо. Она слушала эту удивительную тишину и радовалась ей. Давно прошел час пик, и на трамвайной остановке было пусто. Тускло горела под навесом электрическая лампочка в проволочном футляре, ее желтый мягкий свет наполнял тишину какой-то щемящей однозвучной мелодией.

Таня вошла под навес и сразу потеряла чувство свободы. Она поняла, что он где-то здесь, рядом, и тут же увидела красный уголек папиросы. Рассыпая синие звезды, подошел пустой и гулкий трамвай. На весь вагон они были единственные пассажиры. Кондукторша звенела в сумке медяками и что-то записывала на обрывках билетных лент, видно, считала свою и казенную выручки. Так они ехали в пустом трамвае: она сидела на одноместной скамейке, а он через проход – на широкой скамейке правого ряда.

«Дура! Дура! Какая дура! – всю дорогу ругала она себя. – Не могла сесть на широкую скамейку! Дура!»

За окнами вагона мелькнул ее переулок.

«Ничего, – подумала Таня, – дома скучно, поеду дальше, может, на курсах есть ребята. Покажут, как решать эти последние задачи…»

Через некоторое время кондуктор механическим голосом объявила остановку: «Курсы».

«Поеду дальше, – решила Таня, – все равно на курсах никого сейчас нет».

Так они доехали молча до конечной остановки, до кольца. Он вышел в одну дверь вагона, она в другую, и разошлись в разные стороны.

Завернув за угол, она постояла там минутку, а потом, когда в трамвае зажегся свет, побежала обратно. Вскочив на ступеньку второго вагона, она заметила, что и он вернулся и вошел в первый вагон.

«Он меня не заметил, – с облегчением и тоской подумала Таня, – он меня не видел, слава богу!»

Стоя в тамбуре, сквозь пыльные стекла вагонов она краешком глаза изучала его профиль, склоненную голову, руки, которые она так хорошо запомнила…

А он поминутно беспокойно оглядывался, чувствовал, что кто-то на него смотрит.

«О ком он думает? – спрашивала себя Таня. – Может быть, обо мне? Неужели обо мне? Но что он думает обо мне? Если бы знать!»

На одной из остановок он вышел из вагона. И пропал в темноте. А ночью ей приснился сон…

Летний вечер. К ее дому в белой полотняной косоворотке, подпоясанной серебряным кавказским пояском, идет он, а следом за ним плывет по небу зеленоватый месяц. Босая, простоволосая выбегает она к нему навстречу. Он протягивает ей блюдо с большой живой рыбой. Рыба сияет серебряной чешуей. Она берет у него из рук блюдо, опускает его на пол. Снимает с него туфли, те самые коричневые парусиновые туфли, которые она видела на нем в трамвае. Потом приносит из дому эмалированный тазик и чистой прозрачной водой моет ему ноги – и вдруг вода превращается в кровь…

Мать всегда говорила ей, что есть сны вещие, а есть так – пустые. Вещий или пустой приснился ей сон?

Как только мать заворочалась, Таня окликнула ее:

– Мама, я видела такой смешной сон! Ма, разгадай его!

И тут же, усевшись к матери на постель, она рассказала ей свой сон.

– Суженый, доченька, суженый! Жених тебе приснился. Вот посмотришь, свадьбу играть будем! – засмеялась мать, сама не веря своим словам: уж очень молода была Таня.

– Ну, ма! Ну, что ты говоришь! – вспыхнула Таня.

С этого дня она стала как опоенная – сон и предсказание матери как будто вытеснили все другие впечатления ее жизни.

«Суженый!» – думала Таня и краснела так, что на глазах выступали слезы.

Так постепенно привыкла к тому, что почти всякий раз после работы они ехали домой в одном и том же трамвае. И когда однажды, слякотной зимой, случилось так, что переполненный трамвай отошел, а они с Андреем остались, Таня, забыв, что они не знакомы, сказала:

– Пойдемте пешком!

У него хлопали на ногах галоши, он оставил в грязи сначала одну, потом другую и по непролазной грязи шел за ней следом в своих парусиновых туфлях…

«Как же у него должны были закоченеть ноги, – вдруг с испугом и жалостью подумала Таня. – А тогда я и не сообразила! Нет, я подумала, но не так, как должна была, – мне стало смешно, и он мне показался будто бы ослепшим и вдруг на какой-то миг даже разонравился, дура, дура…» Она погладила ноги Андрея, заботливо подоткнула под них со всех сторон одеяло.

И сразу ей вспомнилось, как однажды в обеденный перерыв (завод их стоял на берегу моря) они с Андреем сидели на обрыве, прямо на теплой земле, покрытой иголками первой травы и прошлогодними черными листьями. Среди зеленых упругих стрел травы маленькими солнышками сияли, словно лакированные, лютики, рассыпанные по всему обрыву. Почки на деревьях еще не распустились, но набухли, стали розовыми, и над ними вились еще не окрепшие, короткокрылые пчелы. Дул южный ветер «Магомет».

Таня и Андрей смотрели изумленно в небо – океаны душистого воздуха бесшумно катили свои синие волны… Им казалось, что они тоже плывут на этих ласковых волнах в глубокую синь, в прозрачную бесконечность. А за обрывом, до самого горизонта, светилось море. Море, как и небо, пахло весной, льда уже не было, и нежная прохлада поднималась от воды.

Таня вдруг заплакала, заплакала от счастья, переполнившего ее душу, от той огромной и вечной красоты мира, которую открыли они вместе – вдвоем.

– Если ты когда-нибудь и будешь плакать, то только от счастья, – пообещал тогда Андрей.

Как ошибся Андрюша… Если бы люди были свободны управлять своей судьбой, своей жизнью…

Она поднесла к губам тяжелую безвольную руку мужа и тихонько начала целовать его мозоли. Как она, глупая, ревновала его, как мучила своей ревностью. В конце каждого месяца Андрей, лучший токарь завода, по нескольку дней не уходил из цеха – горел план. Как страдала в эти дни Таня! Она знала, что свое задание он давным-давно выполнил, а теперь помогает товарищам. Он пропускал занятия в вечернем институте, где учился на четвертом курсе, а потом ночи напролет просиживал над книгами. А она ревновала без всякой причины, просто сама себе выдумывала несчастья…

Андрей учился лучше многих других, и к нему бесконечно обращались с просьбой «решить задачку». Знали, что Андрей не откажет. Проводив соученика, он бежал через весь город к ее дому и чуть слышно стучал в окно. Он знал – она не спит. Страдающая и гневная Таня выбегала к нему за ворота, и они объяснялись до самого утра.

– Я не могу не помогать товарищам, Танюша, я не могу. Так будет всегда, в этом нет для тебя ничего обидного…

Ей пришел на память тот вечер, который принес им столько тяжелых минут… У нее на курсах последние два часа были пустыми, и Таня решила зайти к Андрею в институт предупредить, чтобы он не ждал ее напрасно. Она открыла тяжелые двери института. Шли занятия. В центре вестибюля две девушки и парень прикалывали к стене новый номер стенной газеты. Вверху большого белого листа Таня прочла: «Экстренный выпуск. Посвящен Андрею Тоболкину – гордости нашего института, занявшему на Всесоюзном конкурсе рационализаторов первое место». И ниже: «Держите равнение на правофлангового – Андрея Тоболкина». Повесив газету, девчонки и парень ушли в соседнюю комнату, на двери которой висела табличка «Комитет комсомола».

Таня с гулко бьющимся сердцем подошла к стенгазете и начала ее читать. Все заметки были напечатаны на пишущей машинке, многочисленные ошибки тщательно исправлены фиолетовыми чернилами. Все заметки были посвящены Андрею. Тоболкин – лучший рационализатор завода. Тоболкин – стахановец. Тоболкин – лучший студент. Тоболкин – первый спортсмен завода. Тоболкину – слава! И т. д., и т. п. – что было и чего не было…

Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.

Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.

В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.

Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», – говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал. Многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…

Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или в разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее, – большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.

– Ничего, Андрюша, перемелется – мука будет, – утешала его мать Тани.

Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу…

Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.

Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.

«Набегался сегодня за один день, как за неделю, – подумала Таня. – И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку… За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»

Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.

– Возьми, дома открой… я тебя здесь подожду, выходи только скорей!

Удивленная, она принесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике – белые свежие розы, они даже не измялись – так были свежи и упруги.

…Сын спал.

Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.

Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом – Андрей держал в нем инструменты, – а ей чудился запах роз…

Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то съездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал советы. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино, – на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески, – инструменты были его слабостью, он любил их, как женщины любят украшения.

Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина…

Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.

– Андрюша! Как ты такую тяжесть…

– Какая там тяжесть! – по-мальчишески молодецки махнул он рукой. – Там еще в печке хлеб.

– И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! – Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.

Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.

Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели в ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.

Печка была совсем новенькая – моя ровесница. Подобно тому, как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку, – видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней – ровесники.

С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла. А бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:

– Ну-ну-ну, печка!

А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой плите.

Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас – бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат!

А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески – кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем веку.

Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка – так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек…

– Вот теперь я спокоен! – вытирая рукавом капельки пота на лице, сказал Андрей. – Теперь вы с Ивашкой не замерзнете, дождетесь меня в тепле.

На призывной пункт Андрею надлежало явиться к трем часам дня.

Гудели поленья в раскаленной буржуйке, в комнате пахло сосновой смолой, безмятежно спал в своей люльке маленький. Окно оттаяло, и с кровати Андрею и Тане было хорошо видно снежную, сверкающую на солнце улицу.

– Не уезжай! Не уезжай! Не уезжай! – исступленно шептала Таня. – Не уезжай! – горячо целовала она его подбородок, крепкую шею, родинку на белом плече.

…Этим летом они совсем не загорали, ни разу не выбрались на море, которое было так близко, что даже сейчас, если хорошенько прислушаться, можно различить его неумолчный гул. Не до развлечений было. Еще весной тяжело заболела мать Тани. Чтобы ухаживать за нею, старшая сестра Тани Валя оставила работу. На лечение матери и на содержание сестры нужны были деньги. «Это наша забота, – сказал Андрей, – я буду прирабатывать сверхурочно». Бывало, вечером в день получки придет домой, как всегда усталый, голодный, и еще с порога сует ей в руки половину зарплаты и требует: «Отнеси, Танюша, маме сейчас же!» – «Да завтра…» – начнет она. Но Андрей и слушать не хочет и обедать не садится до тех пор, пока она не возьмет деньги и не выйдет из дому…

– Не уезжай! – твердила Таня сквозь слезы.

Он лежал, сладко опустошенный, как будто плывущий в теплом тумане, и так хотел, так хотел поддаться ее уговорам! Если бы это было возможно…

– Андрюша…

– Что?

– Ты можешь для меня…

– Для тебя? Разве не знаешь? Что угодно…

– Правда?

– Ну, говори же, чего хочешь? – легко и нежно погладил он ее лицо.

Она успела поцеловать его руку, набралась храбрости, сказала:

– Андрюша, давай сына назовем твоим именем. Мне так будет легче без тебя. Он ведь у нас еще не записан. А потом второго, когда кончится война, когда вернешься, второго назовем Иваном. Честное слово, Андрюшенька, а? Честное слово!

Андрей нахмурился, подумал и, рассмеявшись, согласился:

– Ну, если ты настаиваешь, давай. Андрей так Андрей. Значит, Андрей Андреевич!

Как будто почувствовав, что речь идет обо мне, я подал голос – еще минуту назад Иван, а теперь Андрей…

А младшего брата Ванечки у меня так и не появилось. Но с тех пор, как однажды услышал о Ванечке, я часто думал о моем неродившемся брате. А услышал о нем я на седьмом году жизни, в один таинственный февральский вечер.

Дул северный ветер «Иван», глянцевито-черные стекла нашего окошка словно прогибались под его напором. Время от времени по крыше угрожающе хлопало куском сорванного толя, саманные стены домика держались еле-еле, иногда казалось, они рухнут, «Иван» подхватит нас и унесет в ледяное море, откуда уже не будет возврата.

Но жарко горела посреди комнаты наша печка, и мы не теряли надежды на все лучшее. В полутемной, едва освещенной керосиновой лампой комнатке печка давала не только тепло, но и свет – ее раскаленная плита малиново рдела, и поминутно по ней пробегали волнами едва заметные глазу тени, как будто она дышала.

Мама и тетя Валя перебирали в свете лампы рассыпанную на столе чечевицу. А я сидел на кровати поверх разноцветного лоскутного одеяла и играл сам с собою солдатиками, вырезанными из газеты.

– У Катерины еще один сын родился, – сказала тетя Валя. – Иваном назвали.

– Счастливая, – сказала мама. – Когда Андрей уходил, я его упросила назвать Андрюшку его именем, а, говорю, вернешься – родим еще одного и назовем Иваном.

– А почему не родили? – деловито спросил я, оторвавшись от игры. И этот мой невинный вопрос навсегда вошел в анналы семейной хроники. – Почему не родили?

– Потому, – неожиданно зло оборвала меня мама, – играйся, не лезь, когда взрослые говорят! – И слезы закипели в уголках ее глаз.

Я обиделся, сжал кулачки – такая у меня была манера обижаться – и крикнул:

– Ну и не надо, подумаешь! Я сам его выродю!

Мама и тетя Валя засмеялись.

Тогда я заплакал от злости, стараясь плакать посильнее, пока не довел себя до истерики. А через полчаса уже спал как ни в чем не бывало, и сидевшая надо мной мама говорила своей сестре Вале:

– Надо же, какой нервный, ужас прямо!

Может быть, именно благодаря этому скандальному повороту история с неродившимся братом Ванечкой крепко запала мне в душу, и с тех пор я стал думать о нем как о живом человеке.

Особенно любил я думать о брате, глядя в открытую дверцу отцовской печки, когда там горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Есть счастливые люди, которым почти от рожденья все понятно на этом свете: почему светит солнце? почему дует ветер? почему горит огонь? А я никогда не понимал, например, почему горит огонь? И до сих пор не могу взять в толк, как из обыкновенной березовой или сосновой чурки вдруг выходят наружу фиолетовые, сиреневые, багровые, зеленые, желтые язычки пламени, как появляется чудо огня? Я хорошо помню, что тогда я почему-то думал, глядя на горящие поленья: если они могут оживать огнем, то почему бы им не ожить вдруг однажды моим младшим братом?!

Если раньше, играя в своих любимых солдатиков, я иногда позволял врагам наносить мне мелкие поражения временного характера, то отныне этого больше не случалось. За одеяльным бугром (лесом, горой) теперь всегда стояли в засаде Ванечкины полки, и в самый опасный момент, по первому моему зову, как и подобает брату, он посылал их на поле боя, и мы побеждали немцев!

Словом, с того достопамятного февральского вечера я никогда не забывал о Ванечке, а однажды, когда был уже постарше и меня коснулось первое личное горе, я, помню, даже писал в отчаянье в одном из моих многих писем отцу: «Если бы у меня был хоть брат…»

– Я сам к нему встану, – приподнялся с постели Андрей, – ты лежи.

Он отстранил Таню и сел на кровати, свесив босые ноги. И сидел так минуты две, словно в оцепенении, так похожий на маленького мальчика, которому не хочется вставать поутру после приятного сна и начинать день, полный уроков и всяких прочих томительных повинностей.

Маленький Андрейка затих.

Печка погасла, дотлевали последние головешки, пришлось Андрею, сидя на корточках, отколоть ножом от сухого полена несколько щепок и снова развести огонь.

– Дрова быстро прогорают, – сказал Андрей, – а катушки будут гореть долго, вам на всю зиму хватит, а то и на две. – Он осекся, сорвавшееся с языка предположение о двух зимах без него показалось Андрею диким, и он сразу же постарался перевести разговор: – Вызывали в партком – предлагали бронь, – он прошел к кровати, присел на краешек, – как рационализатору, еле отказался.

Таня его не слушала, иначе бы не пропустила мимо ушей слов о двух зимах, и в особенности о брони. Она что-то задумалась вдруг о своей матери, представилось ей до малейшей черточки, как лежит мать в полутемной, пропахшей лекарствами комнате, смертельно больная, и все не устает заботиться о них – своих детях. Все, наверное, спрашивает Валю: «Как там наши? Что Таня? Как сыночек? Вон холод какой на дворе!»

– Андрюша! Андрюша, какие у тебя ногти на ногах повырастали! – Таня словно очнулась. – Дай обстригу.

Она достала из тумбочки ножницы.

– Некогда, – Андрей смутился, – оставь, у нас совсем нет времени.

Он поднял за плечи уже присевшую перед ним на корточки Таню, отобрал у нее ножницы.

В дверь торопливо постучали. Пришла сестра Тани – Валя, закутанная, замотанная сверх платка шалью, слабая и совсем больная.

– Ну что ты пришла! – бросились они к ней. – Через весь город, в такой холод! У тебя же вчера температура была тридцать девять?!

– Ничего, дошла, мама все переживает, как вы тут? Ой, как у вас черно! Что такое?

– Да керосинка коптила, – махнула рукой Таня.

– Вот капусты кислой принесла, синеньких – любимых твоих, Андрюша! Молока у Ивановны литр купили, мама говорит, чтобы ты чаю побольше с молоком пила, это маленькому полезно. Тут в бидончике. И еще теплые распашонки, чепчики принесла – мама лежа все смастерила. Покажите же мне сына.

В дверь снова постучали – пришла старуха, хозяйка квартиры.

– Да что вы, погорели? Батюшки!

– Керосинка, – объяснила Таня.

– Надо же! – горестно поджав губы, старуха тщательно оглядела комнатку.

– Да я побелю, ничего не останется, – уверила ее Таня.

– Да бог с ней, – вздохнула старуха, – с сыночком тебя, Танечка, и вас, Валечка, с племянником! Андрюшку мы уже поздравили и пол-литра с ним да с моим дедом распили. Я б вчера еще прибегла, да принести было нечего. С вечера тесто поставила – подошло горой, хорошая примета. Вот пирожки спекла, с пустыми руками к роженице не ходят – грех. – Старуха развернула два еще горячих пирога: – Это вам, а это Андрюшке в дорогу, с капустой, с яичком. Как-то ты у нас такой пробовал – понравился, вот и спекла.

– Спасибо, спасибо, Кузьминишна, да вы садитесь, сейчас чайник поставлю на печку, – пригласила Таня.

– Ой, да какая у вас знатная печка! – восхитилась Кузьминишна. – А я не замечаю! Надо же! Молодец, Андрюша!

– Какая отличная печка! – поддержала старуху и Валя. – А я тоже не замечаю – думаю, отчего так у них жарко, наверное, это я бежала, упарилась.

– Грейся, Валя, – сказал Андрей, – согревайся. Садитесь, Кузьминишна…

– Когда мне сидеть, Андрюша? Вы мне своего парня покажите, да я побегу.

Все они подошли к кроватке, старуха откинула пеленку, нагнулась, рассматривая маленького.

– В отца квартирант, в отца удался – ничего не скажешь!

Если бы в тот момент, когда Кузьминишна смотрела на меня в недокрашенной люльке, ей сказали, что я и есть будущий владелец ее дома, точнее, двухкомнатной саманной халупы, крытой толем, которую они с дедом строили целую пятилетку, Кузьминишна очень удивилась бы. Да, именно мне предстояло стать в будущем хозяином этой халупы (по документам – двухкомнатного саманного домостроения общей площадью 24 кв. м по улице Приморской, 17а), и каменистого дворика (по документам – приусадебного участка общей площадью 200 кв. м), и орехового дерева, которое посадил той первой военной осенью мой отец.

Года через два или три после начала войны Кузьминишна и ее дед поехали на заработки на рыбные промыслы, километров за семьдесят от нашего города. Думали вернуться с деньгами, завести хозяйство: свинью, кур, может быть, даже корову – такие были у них планы, да так и сгинули навек. Уже не помню, от чего они умерли, мама рассказывала, но я точно не помню, кажется, от малярии, в то тяжелое время в наших краях свирепствовала малярия, впрочем, не в меньшей степени свирепствовал тиф, так что, может быть, – от тифа, а я сейчас просто путаю. Известие о печальной участи наших хозяев пришло только после войны, родственников у них не нашлось, и дом остался за нами. Лет десять мы проживали в нем вроде бы нелегально, а потом военкомат и заводоуправление помогли маме оформить бумаги, и она официально вступила во владение.

За дверью послышались шум, голоса, смех, крики, и в комнату ввалилась целая ватага товарищей Андрея и Тани по заводу и институту. Сразу стало холодно, запахло тающим снегом, стол и кровать завалили кульками и свертками.

– После пожара?

– Откуда такая чернота?

Таня объяснила.

– Ну-ка, показывайте вашего наследника! – заорали ребята.

Так в бестолковой суете и прошло время.

В половине третьего всей гурьбой вышли на улицу. Солнце, светившее весь день, вдруг затерялось где-то в сером облачном небе, и потянул жестокий северный ветер «Иван». Всей компанией (только Валя попрощалась по дороге – беспокоилась за мать, оставшуюся без присмотра) проводили Андрея до призывного пункта.

– Вы идите, ребята, идите, у каждого ведь по горло работы, – уговаривал приятелей Андрей. – Ну, идите же, черти, напишу сразу, как приеду на место.

– Пошли, пошли, – догадались девчонки, – пусть они хоть на несколько минут с глазу на глаз останутся. Пошли!

Все ушли, вернее, весело укатили по темнеющей скользкой улице. И как будто опустел мир.

– Я напишу сразу. Как приедем на место, в тот же день и напишу. Береги Ивашку… Андрюшку, – смущенно поправился он. – Андрей Андреевича!

Мой отец отогнул двумя пальцами край одеяла, прикрывавший маленькое личико от непогоды, и неловко ткнулся в него губами. Выпрямился, погрозил мне пальцем:

– Смотри, маму слушайся! – и, резко отвернувшись от нас, опустив голову, вошел в ворота призывного пункта. Это были его последние слова, обращенные ко мне, хотя мы и говорили еще много раз – все мое детство, отрочество…

С первого класса, едва научившись грамоте, я стал писать отцу письма.

«Здравствуй, папа!
До свиданья!

«Здравствуй, папа!
До свиданья.

Я тебя люблю.
1948 г. »

«Здравствуй, папа!
Твой сын Андрей.

Вчера учительница сказала нам придумать слово на букву “п”. Другие придумали “петух” и “паровоз”. Я первый крикнул “Папа!”. И еще я крикнул “Печка!”. Она сказала молодец. А Рыжий на переменке сказал, что тебя никогда не было, потому что никто не видел. Я ему надавал! Теперь он никогда не скажет. А скажет – убью. Мама плакала. А я ей сказал, что ты все равно приедешь с войны и будешь любить нас.
1948 г.

Как-то летним утром я полез на чердак и среди старых газет, журналов, книг и разного хлама наткнулся на Атлас мира. Ни одна книга еще не пленяла меня так, как этот географический атлас. Забыв обо всем, я рассматривал его политические и физические карты, читал указатели и справочно-статистические сведения до тех пор, пока на чердаке не стало темно.

– Ма, а может, он в другой стране? – спросил я за ужином. – Я слышал, мальчишки говорили, так бывает.

Мама изменилась в лице, потупилась, тяжело вздохнула.

– Не знаю.

Может быть, она хотела сказать мне, что не нужно обманывать себя, да не решилась. С тех пор я полюбил географию больше всех других наук и стал адресовать отцу письма в чужеземные города.

«Рим,
Твой сын Андрей.

Тоболкину А. И.
1949 г. »

Здравствуй, папа!

Вчера меня набили. Мы с Витькой пошли в кино про разведчиков. Он сильный и в футбол гоняет лучше всех на улице. И по дороге все говорил, что Виктор в переводе на русский язык значит победитель. И что он будет разведчиком. Потом нас встретили большие пацаны. Стали заставлять прыгать. Когда прыгаешь – деньги в кармане звенят. Витька прыгал, у него ничего не звенело. Я не стал, и меня набили. Но я все равно не прыгал. А потом Витька сказал, что он их обдурил, – у него деньги были в платочек завернуты, поэтому не звенели. Раньше я его боялся, а теперь не боюсь. На море вода теплая.

«Варшава,
Твой сын Андрей.

Тоболкину А. И.
1950 г. »

Здравствуй, папа!

Мама женилась. Не обижайся на нее. Твой портрет висит. И она его чисто вытирает. И твое пальто в шкафу на прежнем месте. Ты не бойся – я все сохраню. Мама говорит, что он хороший человек. Такая морда у него висячая, я его ненавижу. Он сказал, что летом печку надо переставить из моей комнаты в летнюю кухню. Пусть только попробует! На маминой работе мне дали вчера подарок. Он тоже принес со своей работы, но я его подарок выкинул. Завтра Новый год. Поздравляю тебя, любимый папа! Жду. Я всегда тебя жду и никогда не женюсь.

«Марсель,
Твой сын Андрей.

Тоболкину А. И.
1950 г. »

Здравствуй, папа!

Ура! Я выгнал ее мужа. Он меня хотел ударить, а я его укусил за руку. И сказал ей, что убегу из дому. Она забоялась, заплакала, они стали ругаться между собой. И потом он ушел. Я сказал, что, если он вернется, я стану уркаганом или утоплюсь в море. Она обещала, что никогда больше не женится. Теперь все в порядке. Только не обижайся на нее и не говори, что я писал. Скорей приезжай! До свиданья.

«Лондон,
Твой сын Андрей.

Тоболкину А. И.
1951 г. »

Здравствуй, папа!

Теперь мне хорошо. У меня есть собака. Его зовут Друг. Он немецкая овчарка. Все его боятся. Такой собаки ни у кого нет. Он носит портфель в школу в зубах. Он все знает. Лежать! К ноге! Пиль! Барьер! Я его научил. Он меня сильно любит, и я его люблю.

Прочитал книгу “Робинзон Крузо”. Вот если бы мы с тобой попали на этот остров вместо Робинзона! Как было бы хорошо. Ты, я и Друг! Приезжай скорей, мой папа. Неужели ты не приедешь? Иногда я сплю и вижу тебя, но сны забываю. Мама говорит – у меня память никудышная. Очень жду тебя.

«Рио-де-Жанейро,
1952 г. »

Тоболкину А. И.

Здравствуй, папа!

Друг умер.

Я его водил к ветеринару в лечебницу. А он все равно умер. За три дня. Друг умер, и теперь я один. Если бы у меня был хоть брат. Скорей приезжай, папа. Скорей!»

«Париж,
До свиданья.

Тоболкину А. И.
Твой сын Андрей.

1953 г. »

Здравствуй, папа!

Я сейчас поднимался по лестнице на чердак в свой штаб, смотрю – закат. Все небо горит в той стороне.

Я все стоял на лестнице и смотрел на закат. Я подумал, что ты на западе и смотришь на этот закат с другой стороны, что мы с тобой за этим закатом, как за забором. И я заплакал – такой красивый он был. И я захотел описать его словами. Не для тебя, ты ведь его видел с другой стороны, а просто так, чтобы он остался.

И я придумал: “Закат пылал!” Правда же, я хорошо придумал? Я сразу понял, что тебе понравится. Эх, если бы я мог, я бы сочинил такую песню, чтобы ее все пели.

Я складывал эти письма в жестяную коробку и прятал в тайник под молодым орехом, который посадил перед войною мой отец.

Тонкие ветки ореха перечеркивали в окошке то радостно-голубое, то равнодушно-серое небо. Доставшиеся мне при рождении ярко-синие глаза давно уже стали серыми, а огненно-рыжие волосы – русыми. Шли вереницею дни: монотонные, неповторимые, загадочные.

Это случилось в седьмом классе. На уроке немецкого языка.

– Ауслянд – заграница. А как будет заграничный? Ауслендиш. Правильно. Внимание, на последней парте! – учительница постучала мелом по доске. – Тоболкин, не спи! Ауслендиш. «А» с умляутом.

«Умляут, ауслендиш, умляут, умляут!» – ударялась об асфальт перед окном падавшая с крыши вода, разлеталась сверкающими брызгами. На деревьях пришкольного сада зеленели первые листочки, первые ласточки торопливо пришивали к земле солнечное небо, все живое наливалось новыми силами, прихорашивалось, как перед праздником.

Я и не думал об отце, а он вдруг открыл белую высокую дверь класса и поманил меня пальцем. Улыбнулся, поманил пальцем и осторожно прикрыл дверь.

– Умляут. Тоболкин, ты куда?

Учительница преградила мне дорогу.

– Пустите! – я оттолкнул ее и выбежал в коридор.

В гулком, насквозь пронизанном солнцем коридоре было так тихо, что, казалось, слышался звон пылинок, танцующих в лучах весеннего солнца.

Чья-то тень мелькнула у поворота на лестницу. Ноги мои налились тяжестью. Как во сне, когда надо убегать и нет сил.

– Папа! – Я хотел крикнуть, а получилось еле слышно.

Хлопнула дверь парадного.

«Неужели не догоню?»

Медленно, так медленно, будто учился ходить после болезни, я вышел из школы.

Навстречу мне шагала рота солдат. Целая рота. Впереди ефрейтор с красным флажком.

– Запевай! – крикнул семенивший сбоку старшина.

Солнце скрылось за горою, Затуманились речные перекаты, —

повел откуда-то из глубины колонны тонкий сильный голос.

А дорогою степною Шли домой с войны советские солдаты! —

мощно подхватила сотня молодых голосов.

От жары, от злого зноя Гимнастерки на плечах повыгорали. Свое знамя боевое От врага солдаты сердцем заслоняли!

Их было много, и пели они прекрасно, но не годились мне в отцы. В старшие братья – да, только в братья. И зеленые гимнастерки на их крутых плечах еще не повыгорали, и не с войны они шли, а из своей мирной казармы – в баню, что была на соседней улице.

Я смотрел им вслед до тех пор, пока не скрылся за поворотом замыкающий солдат с красным флажком. А потом мои ноги вдруг освободились от тяжести, и я побежал. Я бежал домой, не разбирая дороги.

Я отпер своим ключом замок на двери нашей халупы. Замирая, осмотрел обе комнатушки, заглянул в платяной шкаф, где все еще висело длиннополое коричневое отцовское пальто, которое он оставил в надежде на возвращение к мирной жизни. Подошел к портрету отца. Потрогал пальцем темно-вишневую рамку. Черноволосый, большеглазый, с ямочкой на строгом подбородке, отец, казалось, улыбнулся мне. Нет, это солнечный луч скользнул по его лицу.

С последней глупой надеждой открыл я дверцу давно не топленной печки – как будто он мог туда поместиться! Холодной золою и какой-то неземной бессмыслицей пахнуло мне в лицо. Я никогда не мог представить себе отца убитым, а, представляя раненым, всегда почему-то думал, что лежит он, примерзший к земле, в луже крови и единственное, что может спасти его, – наша печка с поленьями, гудящими в ней, с голубым чайником на плите. Я и теперь подумал об этом…

– Ты что так запыхался, сынок, что случилось? – спросила мама, когда я прибежал к ней в заводоуправление.

– Ничего, мне показалось…

По лицу мамы я сразу понял, что она ничего не знает.

– Что тебе показалось? Ты весь дрожишь. – Мама обняла меня. – Что тебе показалось?

– Что… ты заболела.

– Какой ты! – Она поцеловала меня в висок. – Значит, никогда не буду болеть.

А потом ей, верно, пришло в голову, что я притворяюсь, она засмеялась и погрозила мне пальцем:

– Ох, и фантазер ты, Андрей. Сегодня же у вас контрольная по алгебре. А ну, марш в школу!

Я вышел на улицу.

«Куда девался отец? Где он? Я же видел его, видел и узнал, я сразу узнал… Может, он остановился в гостинице, чтоб расспросить, как мы с мамой живем? Или сидит сейчас у соседей? Все соседи его так любили и до сих пор о нем вспоминают. А что, если он притаился за деревом, за забором и наблюдает за мной? Военкомат прислал: “пропал без вести”, а он жив, жив и вернулся! Вернулся! Я так и знал, что он вернется!»

Я обегал всех соседей, всех знакомых, но все напрасно. Потом долго стоял у гостиницы, следил за всеми, кто выходил из нее и входил, но никого похожего на моего отца не встретил. Поздно вечером я вернулся домой…

– Что с тобой? Ты от каждого шороха вздрагиваешь, – удивлялась мама. – Уж не натворили ли вы чего с мальчишками?

«А вдруг отец узнал, что она выходила замуж, и уехал? – с ужасом и тоской подумал я. – Тогда все пропало…»

– Признайся, что ты натворил? – приставала мама.

– Отстань! – закричал я. – Ты сама натворила! Предательница! Замуж ей надо было выходить!

– Что ты, Андрюша? – Мама побледнела и как-то вся сжалась. – Что ты, сынок?

– Отец приходил в школу, только я его не догнал, он скрылся, я побежал за ним и не догнал.

– Расскажи мне все, как было…

Я рассказал.

– Это тебе показалось, это галлюцинация, – мама заплакала. – Отец убит под Белой Церковью, его убили из пулемета на глазах у Лавриненко, это папин друг, он тоже был ранен в том бою и целый год лежал в госпитале, я не хотела тебе об этом рассказывать, ты всегда так ждал папу…

«Прости», – хотел сказать я маме и не мог: а вдруг она все-таки ошибается? Вдруг ошибся этот Лавриненко? Ведь в военкомате не дураки, раз прислали – “пропал без вести”? Без вести – это значит: ничего не известно.

Еще много дней я напряженно вглядывался в лица прохожих, вздрагивал от каждого стука – все надеялся. Постепенно это чувство притупилось. А когда я понял, что у меня была галлюцинация, навалилась тяжелая, как чугунная плита, мысль о том, что мой отец никогда не вернется домой, никогда.

Я перестал писать отцу письма. А те, что были в тайнике под ореховым деревом, так и остались там лежать в плотно закрытой жестяной коробке. Я думал, что корни отцовского ореха крепко и нежно обхватили коробку с письмами и не отдадут ее никому, никогда…

А Таня все стояла у высоких железных ворот, ждала, ждала… Казалось, напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.

– Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! – разнесся слух среди провожающих.

Толпа стала быстро таять, и вскоре остались только мы с матерью.

На столбах вдоль черной улицы зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.

Мама очень замерзла.

Наконец за воротами началось какое-то движение. Через несколько минут они распахнулись, и новобранцы стали вытекать со двора на улицу.

Мой отец шел правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.

Она окликнула его.

Он поскользнулся и едва не упал.

– Ты-ы… Иди домой! Нас ведут на Сортировочную, это семь километров!

Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.

Новобранцы глазели на нее с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге казалась еще красивее, чем была на самом деле.

– Да выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! – советовали отцу соседи.

Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам все свое тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.

– Не отставать! – хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.

Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.

Вдруг он остановился.

– Ключ! Я чуть не унес ключ, – и он бросил что-то по накатанной обмерзшей дороге.

В лихорадочно-желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к ее ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто – все это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее, от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобней и побежала следом.

Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на оледенелой мостовой, она бежала за колонной.

Я плакал все сильнее.

Она догнала последние ряды новобранцев.

– Стой! – Дорогу ей преградил пожилой усатый военный – один из тех, что сопровождали колонну. – Куда бежишь? Младенца пожалей!

И тут, как будто вату вынули из ее ушей, она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьется на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.

Как этот плач, как этот младенчески тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим черно-седым, в желтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал еще шаг вперед, и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.

Дома, положив уснувшего сынишку в люльку, Таня сменила пеленки, разожгла печку и, не в силах снять ботинки и пальто, легла на кровать поверх одеяла.

– Господи! Андрюша! – простонала она. – Андрюшенька!

«Боже мой! Как же я не обрезала ему ногти! На левой ноге у него врастает ноготь большого пальца. Как ему больно, как неудобно идти сейчас с необстриженными ногтями!»

Захлебываясь слезами, Таня твердила на все лады:

– Андрей! Андрюшенька!.. – И наконец забылась тяжелым сном.

Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.

Печка потухла.

В комнате становилось все холоднее, от дыхания шел пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет.

Еще не знала Таня, что отцвело ее женское счастье, что никогда уже не дрогнет она в сильных родных объятиях. Никогда не встретит своего Андрея, уставшего и веселого, не согреет ему воды умыться, не подаст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.

Не поможет он ей теперь ни в заботе о близких, ни в учебе. А ведь как обещал: «Танюша, ты способная, обязательно вытянешь, окончишь институт, верь мне! Верь!» И она верила, верила больше, чем самой себе.

Не ведала Таня, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество, что только во сне будет она теперь встречаться со своим Андреем, что каждый вечер, ложась спать, будет шептать как молитву, как заклинание:

– Приснись, Андрюша… Андрей, приснись! Я не могу больше, слышишь! Не могу… я должна увидеть тебя хоть во сне!

И первые годы он будет ей сниться часто, почти каждую ночь, и просыпаться она будет счастливая оттого, что сейчас, пусть во сне, она держала его руку, смотрела ему в глаза, дышала запахом хвои, слышала его тихий голос…

С годами он станет сниться ей все реже и реже. Но каждый раз, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения она будет испытывать такое острое счастье, что по щекам ее будут катиться слезы – слезы счастья, как тогда на обрыве у моря, когда лакированными солнышками цвели лютики и небо и море пахли вечной весной.

А потом придет неумолимый и постылый год, когда она забудет день второго декабря – день, когда она проводила его на войну. Забудет и спохватится только через неделю, спохватится и горько заплачет от безысходности и тоски…

А потом ей приснится Андрей в последний раз. Он придет на ее девичье крыльцо молодой, веселый, в белой полотняной рубашке навыпуск, подпоясанной серебряным кавказским пояском, яркоглазый, белозубый, и в руках он будет держать блюдо с живой рыбой, играющей серебром. А за ним по небу будет плыть зеленый серп месяца.

И она до малейшего пятнышка, до самой последней пылинки увидит его коричневые парусиновые туфли. Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги, а она струсит… Он все такой же молодой, а она так состарилась за годы, прожитые без него… И она струсит. Она побоится, что он увидит ее дряблую кожу, ее сутулую спину и лицо, как рыбацкой сетью, покрытое глубокими морщинами. Андрей будет ждать, а она выйдет на другое крыльцо и побежит, и будет бежать все дальше, а когда оглянется, уже не увидит ни крыльца родного дома, ни стоящего на нем Андрея.

А еще через много лет я, ее сын, прочту ей однажды, раскрыв том «Истории Великой Отечественной войны»:

– «…на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».

А мама посмотрит на меня внимательно, как на малознакомого человека, и скажет:

– Господи, ты уже старше его на шесть лет.

…Ничего этого Таня еще не знала. Проснулся сын, и она вскочила затопить печку.

Печка всегда выручала нас в трудные минуты жизни.

 

Холостая жизнь

I

Тигры ходят в клетках плоские, как нарисованные.

– Их тоже обворовывают – вместо мяса дают морковку, – говорит за спиной Антонова тоненький голосок.

Детский или девичий? Антонов хочет обернуться: сердце екнуло с привычной жадностью – значит, голос девичий… но не оборачивается он потому, что в следующее мгновение уже стоит у билетной кассы зверинца – голубой фанерной будки, разрисованной коричневыми обезьянами, желтогривыми львами и толстыми тиграми, похожими на арбуз; над окошечком кассы масляной краской аккуратно выведено:

ВЗРОСЛЫЙ БИЛЕТ – 20 коп.

ДЕТСКИЙ – 10 коп.

– Ты что, торогой, какой билет? – отстраняет его руку с монетами полногрудая, черноволосая кассирша. – Ты что, торогой, сейчас записка пишем! – Она неловко, словно тяпку, берет карандаш, и тут Антонов припоминает, что они когда-то жили с ней по соседству и, кажется, ее зовут Зухра. – И-слушай! – Кассирша удивленно округляет глаза. – И-слушай, я думал, зебра – такой маленький птичка, а это настоящий лошадь пони!

– Пап, ну пошли, пап! – дергает Антонова за палец дочка, лица ее он не видит, только белые локоны.

Антонов смущен, не знает, что делать с запиской. «Мыла прапусты эта нашы луды», – читает он краем глаза. За голубым забором, словно сигнал к атаке, весело и бесстыдно верещит какой-то зверек. И тогда Антонов сажает дочку себе на шею, и они смело идут к контролю. А чего бояться своим людям? Входят в зверинец по записке, вместе с дочкой, а вдруг оказывается, что он один стоит в темном больничном коридоре… за высоким окном светает, круглые электрические часы с черными стрелками на белом поле показывают половину четвертого.

– Кончается, – тихо говорит Антонову нянечка, кивая в сторону окна. Он смотрит туда, куда указывает ему старушка, и видит кровать и сидящего на ней худого мужчину лет тридцати с заострившимся, загорелым лицом. В полутьме неосвещенного коридора и оттого, что на нем белые кальсоны и рубаха, – лицо, шея, руки и ступни ног больного кажутся почти черными. Мужчина жадно пьет из графина воду и ест белые, облитые глазурью пряники. У изголовья сидит на табуретке молодайка в желтом цветастом платье, с огромным выпирающим животом и смотрит на своего мужа с ужасом, как на самое смерть. В тишине пропахшего лекарствами больничного коридора один за другим звучно раздаются глотки: мужчина ест пряники все быстрее, почти не прожевывая, запивает все с большей жаждой, руки его слабеют – вот уже рубашка потемнела от пролитой воды…

Проснувшись, Антонов лежал некоторое время без движения, пытаясь угадать продолжение сна. А когда убедился, что это ему не под силу, стал думать, где и когда он видел или мог видеть нечто подобное.

Первую часть сна так и не смог вспомнить, кажется, она взялась ниоткуда: не помнил он, чтобы в обозримом прошлом ходил в зверинец, не помнил и никогда не знал никакой Зухры, и самое главное – не было у него маленькой дочки, впрочем, и большой тоже не было. «Нет и не было, а вот приснилась, – удивленно подумал Антонов, – и локончики такие белые, и нес ее на закорках, хм…» Он погладил себя по шее, по загривку, на котором только что въехала в зверинец его никогда не существовавшая дочка, усмехнулся: почти сорок лет дураку, а все у него не как у людей…

Вторую часть сна Антонов отыскал в своей минувшей жизни. Похожий случай ему пришлось наблюдать восемь лет назад во время последнего обострения болезни матери. К тому времени мать Антонова болела уже так долго, что он сошелся накоротке чуть ли не со всеми лучшими врачами города. Антонов был примерным сыном, он посещал больницы, в которых леживала Анна Андреевна, каждый божий день, и во всех трех больницах того приморского южного города, в котором они жили, к Антонову настолько привыкли, что считали своим работником. В те июньские дни Анне Андреевне стало совсем худо, и он был вынужден госпитализировать ее в очередной раз. Центральная больница, дежурившая в те сутки по скорой помощи, была переполнена, как всегда, больные лежали в коридорах, но из уважения к сыновней преданности Антонова заведующая терапевтическим отделением черноглазая и все еще черноволосая Роза Ильинична уступила свой маленький кабинетик. Для Анны Андреевны в него внесли кровать с пружинной сеткой и железными спинками, выкрашенными белой масляной краской, а для ее сына оставили топчан: во время обострения материной болезни он дежурил около нее по ночам. В порыве благодарности Антонов подарил Розе Ильиничне букет бледно-розовых гладиолусов.

– Что ты, деточка, зачем тратиться, – вспыхнула румянцем Роза Ильинична, принимая букет и тут же передавая его няньке, – разве мы не понимаем… – И не успела досказать фразу, вдруг заплакала и, громко стуча по кафелю высокими каблучками, быстро пошла из холла, в котором они стояли.

– Красивая женщина, а самой Бог дитя не дал, – тихо сказала ей вслед нянька.

«Красивая, – мысленно согласился с ней Антонов, глядя на стройные ноги Розы Ильиничны, на ее не по годам тонкую талию под туго обтягивающей тело белой синтетической водолазкой: заведующая отделением только что пришла на работу, еще не успела надеть халат, – красивая», – еще раз подумал Антонов и неожиданно пожелал ее страстно, горячо, так, что в груди поднялась удушающая, сладкая волна.

Дежуря около матери, он спал так чутко, что просыпался даже тогда, когда у Анны Андреевны менялся ритм дыхания, почти неуловимого для человеческого слуха. Тогда, на рассвете, подав матери судно, Антонов вышел, как обычно выходил в таких случаях, за дверь палаты, вышел и увидел сцену, которая сейчас вдруг приснилась ему, неизвестно по каким законам возникнув из глубин памяти ровно через восемь лет. Антонов точно вспомнил, что это было девятого июня, потому что мама умерла десятого, завтра восьмая годовщина ее смерти. Да, именно девятого числа видел он Поедающего пряники – эту последнюю вспышку жизни, ремиссию, как называют ее врачи. А еще через несколько часов, утром, когда он вышел в коридор во второй раз, нянька протирала шваброй пол, и там, где еще недавно стояла кровать Поедающего пряники, блестела, просыхая в солнечных лучах, широкая мокрая полоса. По коридору, стреляя глазками в молодого Антонова, бегали хорошенькие, чистенькие студентки в белых халатиках гораздо выше колен; две из них, стараясь подавить хохот, прыская, тащили откуда-то фанерную трибунку для профессора – за неимением зала, он собирался читать лекцию здесь же, в коридоре. Давясь от смеха, награждая друг дружку веселыми тумаками, раскрасневшиеся девушки поставили трибунку точно в том месте, где помещалось изголовье Поедавшего пряники. И эта суета, это веселье молодости, шалеющей от избытка сил, великое, всепобеждающее беспамятство жизни, которое впервые ощутил Антонов, так остро задели за живое, что запомнились больше самой смерти, случившейся на его глазах.

«Как странно устроена наша память, – казалось, забыл напрочь, а оно все, каждая крупица, лежит в кладовых, ждет своего часа, все лежит – что было и чего не было, последнее особенно удивительно, необъяснимо!» Пофилософствовав так немножко, Антонов встал с постели и направился в ванную, совмещенную с туалетом. По дороге остановился в темном коридоре перед дверью во вторую комнату квартиры, подергал за ручку, приложил ухо – как всегда, мертвая тишина! А чего, спрашивается, он дергал, чего прислушивался? Знал ведь прекрасно, что дверь в эту вторую комнату закрыта наглухо. Семь лет назад, вместе с московской пропиской, получил Антонов ордер «на подселение» в эту квартиру, подселился, занял свою комнату, а соседей так до сих пор и не видал. Знал только, что там, за дверью, большая комната – двадцать два квадратных метра, на восемь метров больше той, которую занимает он сам. Сейчас Антонову вдруг представилось, что эта большая комната в его квартире принадлежит старухе, которая давно уже умерла и владеет ею, будучи мертвой. А что, очень просто: жила себе одинокая старуха, потом поехала куда-нибудь за Урал, погостить в родную деревеньку, да и дала там дуба, сообщить сюда о ее смерти некому, или не сообразили, или поленились, мало ли как оно в жизни бывает! Вот с тех пор и владеет мертвая старуха этой большой комнатой с окнами на юг. Деньги за квартиру платит ее сберегательная книжка – Антонов слышал о таком виде услуг и сам подумывал, что хорошо бы и ему так устроиться, а не таскаться каждый месяц в кассу. Да дело оставалось за малым – не было и нет у него сберегательной книжки. Да разве ее одной… Если уж посмотреть внимательно, ничего нет: ни денег, ни близких, ни детей. А ведь ему, Антонову, уже тридцать семь, лучшее время прожито, жизнь летит так, что только ветер свистит в ушах. Утром, после сна, на лбу стала появляться косая морщина, зубы ни к черту, волос на голове – на одну хорошую драку, и еще – пугающее ощущение в животе: иногда кажется, что там лежит горячий камень.

Он вспомнил о матери, в тумане памяти мелькнуло ее голубоглазое чистое лицо, застучала и смолкла пишущая машинка «Рейнметалл» с высокой черной кареткой… Всю жизнь мать работала машинисткой в редакции газеты, тянулась изо всех сил, чтобы ее сын был не хуже других. Стучала, стучала, стучала день и ночь и в будни, и в праздники подрабатывала сверхурочно к своей маленькой зарплате.

В двадцать три года Антонов с отличием окончил филологический факультет, его дипломная работа, посвященная рассказам Чехова, была удостоена награды на всесоюзном конкурсе студенческих научных работ. Все складывалось как нельзя лучше, но тут пришла повестка: Антонов подлежал призыву на действительную военную службу. Это известие показалось ему кошмаром. Теперь он и сам не знал почему… В армию? Ни за что!

Вдруг подвернулось целевое место в аспирантуру, но не по литературе – по экономике… Он выпросил это место, кое-как сдал вступительные экзамены и с тех пор… начал жить на чужой улице.

В первый год его обучения в аспирантуре тяжело заболела мать: поскользнулась на редакционной лестнице, упала, повредила позвоночник. До смерти матери Антонов вел почти схимническую жизнь, полную постоянного напряжения и треволнений: учился в аспирантуре по чуждой специальности, одновременно работал то сторожем вокзальных пакгаузов, то подчитчиком в областной газете, то редактором университетской многотиражки, бегал с передачами по больницам, по врачам. Через год после смерти матери защитил кандидатскую диссертацию. То ли его публикации оказались настолько актуальными и интересными, то ли сработала незримая пружина Его Величества Случая, но вдруг Антонова пригласили в Москву.

Сейчас он кандидат экономических наук, доцент, вот уже пятый год неволит себя докторской диссертацией, а провалы в знаниях такие – стыдно сказать… Самое смешное, что многие считают его удачливым парнем: пригласили работать в Москву, дали комнату, сравнительно молод, а уже доцент и до сих пор не женат. Но что хорошего, что радостного в его жизни? Об этом они не думают. Женщины… а что женщины? Сколько их входило в эту комнату! Часто он посмеивался, что в старости напишет мемуары под заглавием «Тени знакомых девушек». Женщин было много. Антонов любил повторять: «Тут количество не переходит в качество».

В юности он жил монахом, а после переезда в Москву вдруг обнаружил, что женщины охотно выбирают его, что он может веселиться не хуже других, что огонь его еще совсем не растрачен, и он стал разбрасывать этот огонь пригоршнями налево и направо. Словом, как это часто бывает с людьми, одна крайность перешла в другую.

Так он и провел семь московских лет, ни к кому особенно не привязываясь, никем не дорожа. И сейчас, если разобраться с холодным рассудком, кроме Нади, он никому не нужен. Слава богу, есть хоть она. Она пойдет за ним по первому зову…

Когда Антонов по нескольку дней не звонил Наде, совесть его не мучила и сердце, бывало, не шелохнулось ни разу. Ему казалось в порядке вещей: звонить ей, когда захочется, и приглашать ее, когда захочется. Он думал, что не любит Надю. И не оттого, что она плоха, а потому, что он уже не способен любить.

У Нади был муж двадцати пяти лет, ее ровесник, о котором она говорила: «Господи, хоть бы раз в жизни сказал одно сложноподчиненное предложение! А то все: “Я пошел. Я телевизор. Я пива. Я спать”. И еще у Нади был сын Андрейка, она родила его в двадцать лет и очень любила. Когда ей становилось невмоготу в доме мужа, она забирала Андрейку и переезжала к своим родителям. На памяти Антонова, а они знакомы три года, таких переездов было четыре.

Войдя в ванную, Антонов снова вспомнил придуманную им старуху соседку, живо вообразил милое сельское кладбище на сотню мест, тоненькую березку, бросающую на забытую могилку старухи легкую кружевную тень, и так ему стало тоскливо, что он подумал, налаживая душ: «Надо бы в субботу Надю позвать, все-таки я ее не ценю…»

II

Подходило к концу еще одно лето – в погоне за удовольствиями без радости и без печали, в повседневной суете институтских дел, в мечтах об отдыхе: закатиться бы недельки на две в горы, пожить там на воле, с костром, с лазанием по заросшим подорожником тропинкам, с долгими мужскими беседами при свете звезд за вечерним чаем из обжигающей алюминиевой кружки, с мучительной дрожью все очищающего восторга во всем теле от счастья видеть встающее из-за дальнего ледника слепящее солнце, с купанием в горной речке, где, по мнению друга и сослуживца Антонова – Игоря, «непременно водится форель», с воплями первооткрывателей при виде забытого богом, заросшего в рост человека крапивой, полуразрушенного аула. Пять лет назад они с Игорем и еще тремя ребятами из их института совершили такой поход и с тех пор каждое лето собирались повторить его, да все не складывалось. Не сложилось и нынче: сначала хотели пойти в июне, но, поразмыслив, решили, что будет «холодновато», перенесли на июль. В июле подкачали двое из тех троих ребят, кстати сказать, мировых парней: у одного заболела жена, к другому приехали из провинции родители – перенесли на август. А в августе всех подвел Игорь – уехал в командировку во Францию. За день до отъезда и за неделю до намеченного похода он пришел к Антонову и, блудливо улыбаясь, оглаживая свой мальчиковый чубчик, объяснился: «Понимаешь, старый, никак не ожидал, что меня включат в делегацию, понимаешь, в первый раз, тем более в такую страну, грех отказываться…» В общем, ломал комедию, делал вид, что и для него эта загранпоездка полная неожиданность, а по глазам было видно: врет, ожидал, надеялся, знал заранее, как говорится, нажимал на все педали, чтобы его не обошли, а молчал из суеверия – вдруг дело сорвется. Как и Антонову, Игорю было тридцать семь, но он уже защитил докторскую и с каждым днем все напористее выдвигался в первые ряды своих коллег.

Игорь был умелым туристом, к тому же душой компании, идти в поход без него не имело смысла.

Так и пролетело лето, оно потому и называется летом, что летит, думал Антонов, осень пришла, а там зима, и до весны недолго, как говорят цыгане: сентяп – тяп – и май!.. Антонов стоял на остановке автобуса на Ленинградском шоссе, поджидал подружку Веру: договорились поехать в Архангельское. Совсем еще юная продавщица универсального магазина Верочка что-то запаздывала, чертовка, хотя идея поездки была ее, у Антонова таких идей обычно не возникало. Перед своими новенькими подружками он всегда выдвигал одну и ту же идею: «Приходи в гости, чайку попьем, телевизор посмотрим…» Да, запаздывала Веруня… Он живо представил себе ее румяную мордашку с нежными белокурыми завитками волос около ушек перламутровой чистоты, ее высокую шею без единого намека на будущие морщины, подумал о ней ласково, словно она уже была его: «Хорошая девочка, ничего не скажешь, Игорь так и облизнется. Но лучше не показывать ее до поры – воришка ведь, сколько раз бывало – выйдешь на кухню или еще куда отвлечешься, а Игореша тут же телефончик твоей девочки на карандаш. Жулик, а люблю его, подлеца, – умилился про себя Антонов, – люблю, куда денешься! На редкость уживаются в нем мелкое жульничество, склонность к копеечному предательству и в то же время верность в серьезных, важных делах. Что и говорить – родная душа, другой такой нет и, наверное, уже не будет…»

Верочка так и не пришла. Прождав ее сорок пять минут, пофыркав, посердившись, Антонов решил ехать один: «Семь лет в Москве, а ведь до сих пор в Архангельском не был, все хвалят, поеду».

Как выяснилось, хвалили Архангельское не зря.

Хотя на дворе стояло уже 14 октября, было так тепло, что здесь, под Москвой, трава еще шла в рост. Вдоль мягко светящихся зеленью газонов лежали мраморные львы, все до единого, как по команде, печально глядя в поля за рекой с сиротливо бредущими по ним телеграфными столбами. Антонов сразу же спустился к реке, решив, что с осмотром усадьбы еще успеется: как бы ни было красиво сделанное руками человеческими, а с живой природой в солнечный день оно не сравнится. Солнце играло на широком речном плесе, плавилось в черных стволах сосен на этом крутом берегу, пронизывало воздух тысячами дрожащих золотистых нитей, ласкало лицо. Спустившись с поросшего высокими соснами обрыва мимо шустрых, совсем ручных белочек, деловито снующих по бурому вытоптанному склону, Антонов подошел к самой воде: прозрачной у берега, с радужными глазами родничков, окаймленных ресничками палых листьев, – от непрестанного, пульсирующего биения воды в родничках листья двигались и, казалось, реснички хлопали, восторженно удивляясь жизни…

– Как прекрасна земля и на ней человек! – широко улыбнувшись, продекламировал Антонов проходившей мимо девчушке лет семнадцати в джинсах и алой нейлоновой курточке. Она глянула на него как на полоумного, прыснула в кулачок и побежала догонять высокого, длинноволосого парнишку, одетого точно так же – в джинсы и алую курточку. Верно, спешила ему рассказать про «мужичка с приветом».

Антонов вдруг подумал о Наде: вспомнил, что обещал пойти с ней в театр, да так и не собрался до сих пор.

Поднявшись по крутому склону, Антонов невольно прислушался к густому, начальственному баритону, раздававшемуся от могилы неизвестной ему княжны Татьяны Юсуповой, умершей 22 лет, как явствовало из надписи, выбитой на высоком мраморном надгробье.

– Здесь был золотой крест, – громко пояснял пожилой высокий мужчина, не по годам подтянутый и щеголевато одетый, крашеной, лет тридцати пяти блондинке в бежевом кримпленовом пальто с норковым воротником. – Вот здесь, в этом углублении, где сейчас травка растет, был золотой крест. Представляешь, углубление все было заполнено золотом, и было так удивительно продумано, что золотой крест отражался в реке, так мастер сделал с умом, и когда крест отражался в реке – большой, огромный, от берега до берега, и вода текла, и крест двигался, то казалось, что все живое и вечное.

– Как же оно отражалось, непонятно? – простодушно удивилась блондинка.

– Тут и понимать нечего, – мужчина раздраженно сдвинул к переносице седые кустистые брови, – солнечные лучи на нем преломлялись и отражались от неба, а потом в воду – такой эффект.

– Ай ты хосподи, надо же, как красиво! – с южнорусским акцентом воскликнула блондинка.

И Антонов подумал, что она приехала в столицу, скорее всего, в командировку, и вот теперь один из ответственных служащих учреждения, в которое она приехала, сопровождает ее на правах кавалера. «Мужик старый, но, видно, еще крепкий ходок, – оценивающе оглядев его крупное, моложавое лицо с острыми голубоватыми глазками, решил Антонов. – И одет с иголочки, туфли на высоком каблуке, как у молодого. Молодцом старик, мне бы так в его годы…»

Уверенно взяв свою даму под руку, моложавый старик повел ее осматривать другие достопримечательности усадьбы.

Антонов постоял у высокого мраморного надгробья, поглядел на тонкие, еще зеленые травинки в углублении, из которого якобы был вырван когда-то золотой крест, поглядел на широкий речной плес под солнцем, вдохнул всей грудью пьянящий аромат сосен, поднял глаза на цветную кровельку шатерного купола маленькой изумленной церквушки, некогда служившей русским князьям с татарской фамилией, и душа его больно дрогнула от счастья существования, от радости жить и любить жизнь всеми пятью чувствами: видеть, слышать, осязать, обонять, ощущать тепло; от радости вечно и смутно предчувствовать любовь к женщине, которая ходит где-то рядом и вот-вот должна встретиться.

Антонов не любил музеев, он быстро уставал в них почти до полного изнеможения, поэтому и не стал осматривать ни выставку старинного русского фарфора во дворце, ни сам интерьер дворца. Пошел дальше по усадьбе, по ее розоватым аллеям, старательно ухоженным смотрителями из солдат срочной службы. Много интересного было в усадьбе: например, в специальной нише за чугунными решетчатыми воротами сидела на чугунном троне чугунная Екатерина II. Антонова поразило злобное, приобретательское выражение ее черного лица, поразили большие груди, тяжело выделявшиеся на ее в общем-то маленькой фигуре; внизу было сказано по-английски, что изваяна императрица в натуральную величину. «До чего на Милку похожа. – Антонов вспомнил одну из своих приятельниц – милое, остроумное, веселое и в то же время удивительно корыстолюбивое существо. – Надо бы ей сказать, что она точь-в-точь Екатерина II, это наверняка ей польстит, она воспримет это как свой доход, а то что ей с меня взять». Он невольно хихикнул, вспомнив, как недавно, придя к нему домой, Милка по своему обыкновению обшарила взглядом его бедную комнатку и, увидав, что со времени ее последнего визита ничего не прибавилось, что взять явно нечего, подошла к медвежьей шкуре, висевшей над его старообразной кроватью с никелированными спинками, погладила ее ласково:

– Ну, как поживает моя шкура?!

– Это не твоя, твоя пока на тебе, – добродушно буркнул Антонов.

– Фу, какой грубиян! – рассмеялась Милка и тут же добавила: – Ты бы повесил эту шкуру хвостом вниз, хоть дергать за него можно будет!

– Ладно, повешу, – засмеялся он ей в ответ.

Много интересного было в усадьбе: здесь были гроты, колоннады, римляне в виде мраморных бюстов, здесь были сфинксы с женскими грудями, похожими на шлемы, и бронзовые мортиры, на которых верхом сидели дети, счастливые оседлать все, что только можно оседлать. Детей в усадьбе было много, их смех, возня, крики, казалось, оживляли сам воздух, наполняя его легким праздничным звоном и щебетом, похожим на птичий.

Чуть ли не каждый взрослый мужчина имел при себе, как боевое оружие, фотоаппарат, и, словно ружейные, клацали то и дело затворы, запечатлевая родных и знакомых на фоне памятников, гротов и колоннад. Чтобы увековечить, раньше лили из бронзы, тесали из мрамора, а сейчас, слава богу, есть фотография, и все нажимают на гашетки фотоаппаратов, щелкают, останавливают мгновения, улетающие в пустоту времен, в черные дыры между галактиками.

«Все хотят зацепиться в жизни, – с легкой грустью глядя на это щелканье, отметил Антонов, – все… Все ходят парами. Белки несут орешки своим детям, а по пустынной аллее санатория, у начала которой висит на проволоке табличка “Посторонним вход воспрещен” и где топчется солдатик, прохаживается с раскрытой книгой в руках, в дорогом длиннополом пальто и в шляпе высокий респектабельный мужчина. Интересно, что может читать такой, охраняемый солдатами, человек? Пойти спросить?» По вредности натуры Антонов было шагнул в запретную зону, но тут же к нему навстречу пошел розовощекий солдатик, говоря негромко: «Гражданин, здесь не положено, гражданин…» И Антонов малодушно повернул оглобли…

На скамейках, по обе стороны главной аллеи усадьбы, сплошь сидели парочки, многие напряженно ждали, когда пройдут мимо них люди, чтобы можно было целоваться, а некоторые, понаглее, целовались, не дожидаясь, не обращая ни на кого внимания. Антонов глядел на них с печальной завистью, но не осуждал: может быть, думал он, это целуются влюбленные, а они, как известно, и в толпе – на необитаемом острове. «Влюбленные часов не наблюдают», равно как и не слышат, не видят, не принимают в расчет многое из того, что движет людьми, не страдающими этим сладчайшим недугом бытия, якобы здоровенькими.

У выхода из ворот усадьбы народу было особенно густо, почти как в метро рабочим утром. Впереди Антонова чинно вышагивало семейство: седая, носатая старуха с крупной непокрытой головой, в габардиновом китайском макинтоше; длинноногая, тощая девчонка, которую бабка называла «Заяц», в алых колготках и голубенькой курточке; дама не первой молодости, но еще привлекательная, миловидная, в джинсах, в черном тонком свитерке под горло, плотно обтягивающем ее высокий бюст, в черной кожаной куртке нараспашку. На куртке, у талии, поблескивала металлическая бляшка, эта бляшка и сверкнула в глаза пробиравшемуся в толпе Антонову, и привлекла его внимание сначала к даме, потом и к маленькому пуделю, которого она вела на поводке.

– Какая собачка! – искренне восхитился Антонов черным, словно игрушечным, пуделем.

Дама с готовностью обернулась к Антонову, сказала певуче:

– Он тоже приобщался к старинному русскому искусству!

И Антонов почувствовал по ее голосу, как сильно хочется ей встречи, любви, невероятности…

– Дай-ка мне его, еще раздавят, – откуда-то сбоку выдвинулся ее муж, и Антонов проглотил пришедшую было на язык игривую фразу о том, что, дескать, и собаки ценят красоту.

Муж дамы был в таких же, как и она, плотных, новеньких джинсах, такой же кожаной куртке, только металлическая бляшка поблескивала у него не на спине, а на лацкане куртки – какой-то значок, а через плечо висел фотоаппарат с мощным дулом дорогого импортного объектива. Высокий, поджарый, он напоминал гончую – не только всем своим длинным, вихляющимся телом, но и лицом: такие же вытянутые узкие челюсти, такие же услужливые и пытливые карие глаза с желтыми крапинками, такой же выпирающий голый череп, только уши не висели.

По тому, как дама не только не подала собачонку мужу, но даже и не взглянула в его сторону, а словно бы еще продолжала разговор с незнакомцем, Антонов понял: она давно уже не любит его, а может быть, и не любила никогда. И тут с фотографической четкостью ему вспомнился отрывок из классика, не единожды переписанный им на маминой пишущей машинке «Рейнметалл» в те давние времена, когда он готовил на филологическом факультете свою дипломную работу: «Вероятно, это был муж, которого она тогда, в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер…»

Толпа разделила их. Некоторое время Антонов еще видел маленькую лысую головку ее долговязого мужа, а потом и та исчезла. Антонов с болью подумал о том, что сейчас эта прошедшая мимо женщина сядет с мужем, с пуделем, со свекровью, с дочкой по прозвищу «Заяц» в семейные «Жигули» и скучно уедет в свою квартиру на одиннадцатом этаже блочного дома «улучшенного типа», – да, именно на одиннадцатом, и именно «улучшенного типа», и туалет в их квартире оклеен фотографиями полуголых журнальных красоток, этикетками от винных бутылок заграничного происхождения; он видел много таких оклеенных туалетов у людей, склонных считать себя интеллигентами, наверное, это отвечало их представлениям о смешном, а точнее, о самоиронии.

Да, так она и уедет… а аромат сосен разбудил в ней живое, и ей захотелось быть «Дамой с собачкой», но она не будет ею…

Есть дама, есть собачка, где-то рядом ходят Гуровы, а любви не будет… Кто знает, может быть, эта женщина и была той, которую он, Антонов, смутно ждал всю жизнь… Ах, как хорошо бы встретиться с ней лет десять тому назад, а может, и теперь не поздно? Нет, поздновато… Лицо ее уже поблекло, и свитерки под горло носит она не случайно. Поздно. Антонов был из тех, кто не в силах простить женщинам старения. Он знал, что это выше его, что никакая «красота души» не заменит ему молодости и свежести, что каждая лишняя морщинка на лице подруги перечеркнет в его глазах дюжину житейских добродетелей.

На обочине шоссе нагло распластался в ожидании своего хозяина дипломатический «ягуар» горчичного цвета. Антонов уныло подумал, что ему предстоит вместе с толпой штурмовать рейсовый автобус на Москву, что в городе все готово к холодам, все голо, а здесь трава еще идет в рост, но и сюда надвигается зима – неумолимо, как старость года.

III

Зима пришла лютая. За ночь выходившее на север окно в комнате Антонова замерзало наглухо, и теперь он все чаще думал о той, второй комнате, что была с двумя окнами на юг, о той, которой владела мертвая старуха.

«У меня темно и постоянный грохот с улицы, а у нее тихо – окна во двор, и светло весь день. С утра до вечера солнце без толку заливает ее двадцать два пустых квадратных метра. Старуха лежит себе в уютной могилке, ей ни жарко, ни холодно, а сберкнижка все платит за жилплощадь…» – думал Антонов. Недавно он прочел в сберкассе, что сберкнижка может проводить такие операции «впредь до отмены распоряжения». А как старуха отменит распоряжение? Только если деньги кончатся. А может, денег у нее на сберкнижке тысяч десять – и тогда хватит… Взяв карандаш, Антонов принялся подсчитывать, на сколько лет хватит старухиных десяти тысяч. Для круглого счета он решил исходить из того, что старуха платит за свою комнату по десять рублей в месяц. Он понимал, что на самом деле сумма должна быть несколько меньше, но решил не мелочиться, тем более деньги не его – старухины. Получилось: книжка может платить до 2061 года включительно, если, конечно, квартирная плата не подорожает…

– Да, солидно, – вслух сказал Антонов, – я не доживу… – и тут увидел, что вычисления, оказывается, он сделал на титульном листе чистовика своей статьи по территориальному управлению, ругнулся и аккуратно начал стирать резинкой карандашные столбики цифр.

Сегодня у Антонова был так называемый библиотечный день, и он сидел дома. Таких дней у него было два на неделе – среда и пятница. Он очень любил библиотечные дни и однажды, кажется в позапрошлом году, даже пошел в один из таких дней позаниматься в библиотеку.

Зазвонил телефон. Телефон Антонову поставили месяц тому назад – это была такая приятная неожиданность, что он праздновал ее, будто рождение сына. В первые дни Антонов обзванивал всех подряд, потом стал экономнее, а неделю назад пригласил мастера, чтобы поставить розетку и по желанию отключать телефон. «Вот это да! Теперь он к тому же управляем!» – радовался Антонов.

Антонов привычно поднял трубку.

– Спите, Франц-Фердинанд? Нет? Работаете?! Скажи пожалуйста, так ты и человеком станешь, а я только хотел прочесть: «Открой сомкнуты негой взоры, пора, красавица, проснись, навстречу утренней Авроры звездою Севера явись».

– Вы, Абрамчик, всегда перевираете классиков, – прервал Игоря Антонов, – и не утренней, а северной. – У них была привычка – называть иногда друг дружку между собой на «вы» и то Францем-Фердинандом, то юнкером Шмидтом, то Абрамчиком, то Эдиком, то Гариком, то Мурлоном Брандо – дурачились, словом. Антонов обрадовался звонку Игоря – теперь он вполне оправданно мог оторваться от опостылевшей диссертации, за которую пытался усадить себя с самого утра.

– А ты не заметил, что к старости мы становимся болтливы, как базарные бабы? – весело сказал Игорь. – Вчера протрепались с тобой по телефону почти два часа.

– Но почему не поговорить с умным человеком? – засмеялся Антонов.

– Ты имеешь в виду себя?

– Что вы, сэр, конечно же вас!

– Как дела на известном фронте, без перемен? – спросил Игорь. – У меня тут была одна интересная книжечка, я прочитал с удовольствием.

– Да-а, – оживился Антонов. – Где взяли, если не секрет?

– Так, товарищ один дал почитать…

– Да, послушай, вчера приходила Нина, так, мол, и так – пятьдесят рублей, – горячо заговорил Антонов. – Я сначала похолодел, сколько раз сталкиваюсь, а все не могу слышать об этом спокойно, пугаюсь, будто самого в кресло потащат, думал, скажет «оставлю» или будет упрекать, а она, молодец, – ни слова, ни полслова – дай полсотни, и все. Дал с удовольствием! Было бы сто – и сто дал! Что эти копейки по сравнению… Жалко. Мне их всегда так жалко, прямо в груди все запекается. Я вообще привязываюсь к ним! А что еще есть лучшего в жизни? Да ни фига нету! Ни фига! Ровным счетом. Это единственное, что примиряет мужчину с жизнью! Чего молчишь или не согласен?

– Почему же, швятая истина, – видно жуя что-то, сказал Игорь.

– Великий они народ, величайший! – все более распаляясь, продолжал Антонов.

Игорь не перебивал приятеля, потому что знал: когда Антонова понесет, его надо слушать.

– Та же Нина взяла эти несчастные копейки и еще анекдот рассказала: был у одного шаха гарем, приходит он как-то к своим женам и говорит со слезами на глазах: «Девочки, простите меня, подлеца, я полюбил другой гарем!» Вот это размах, а?! Не то что мы с тобой – кустари-одиночки. Кстати, вчера у меня с Ниной целая новелла была. Попались ей вдруг на глаза чьи-то шпильки-невидимки, четыре штуки сразу. «Чьи?» – спрашивает. «Твои, чьи же еще». – «Нет, это не мои». – «А они, между прочим, все одинаковые, говорю, как ты их отличила?» Шалавой даже, извиняюсь за выражение, обозвала меня – таким свистящим ненавидяще-любящим шепотом, а глаза прямо крутились! А потом говорит: «Между прочим, не от тебя. Привет!» И за дверь, я и сообразить ничего не успел. И вот гадаю теперь – со зла она это сказала или действительно правда? Обожаю ее все-таки! Как они не поймут, что я их всех, ну, во всяком случае, почти всех обожаю! Временами даже слюни распустить хочется от нежности к ним, проклятым. Но я-то знаю, распусти – и все: расслабился и поплатился! Человеческого отношения к себе они прямо-таки не выносят. И вместе с тем во многом они – более высокоорганизованные существа, чем мы. Хоть и называл их чеховский Гуров «низшая раса», но сам-то без них и двух дней не мог прожить. Да… кажется, уж столько их было, вроде бы знаешь их насквозь и навылет, а на самом-то деле ничего не было и ничего не знаешь, ровным счетом ничего. Загадочнейшие существа! Помнишь, в позапрошлом году я лежал в больнице с аппендицитом. Правильно, зимой, перед Новым годом. Была там медсестра Наташа, лет двадцати семи, красивая, и кожа и рожа – все при ней. Неужели не рассказывал? Не может быть. Ты просто забыл. А у меня тогда плюс к операции еще желтуху заподозрили. Через два дня после операции положили меня в бокс, изолировали до выяснения. Лежу один, кашлянуть больно – сразу в шов отдается. Лежу, заходит она, Наташа, вечером, улыбается: «А у меня сегодня день рождения». – «Иди ко мне, говорю, я тебя поздравлю». Подходит. Я говорю: «Наклонись». Наклонилась. Я ее поцеловал – не в щечку, как она подставила, а в губы и не отпускаю. «Не боишься, что, может, желтушный?» – «Я ничего не боюсь», – говорит. Ну, я еще поцеловал ее долго-долго, от всей души. И прямо сил нет… стал гладить. Она говорит: «Сейчас я к тебе прилягу чуточку». – «А шов не разойдется?» – «Ой, говорит, тогда не надо». – «Ладно, говорю, бог с ним, со швом, ничего не будет». – «Ну хорошо, шепчет, тогда давай я переверну тебя на другой бок». Непонятный они народ все-таки. Прямо непостижимый! Или ей такой спортивный интерес был, или пожалела меня, сирого, или черт-те что? Я даже удивился. Ведь как рисковала – вдруг действительно шов разошелся бы! Вот такая была история…

– Завидую.

– Завидуй, завидуй, – Антонов польщенно улыбнулся, – как будто у самого такого не было.

– Такого не было, разное было, а такого не было. А что с работой? – резко меняя тон, деловито и холодно спросил Игорь. – Сколько можно тянуть, ты что, в пятьдесят лет хочешь защитить докторскую?

– Ладно, далась тебе моя работа, – вяло ответил Антонов. – Не идет она у меня. Все чушь собачья, соединение того, чего нет, с тем, чего быть не может, – теперь я это уж точно вижу…

– Не говори глупостей, – оборвал Игорь, – у тебя вполне приличная работа. Или тебе Америку хочется открыть? Америки даже я не открою и не закрою. Пора понять, что мы – люди обыкновенные, даже я максимум на что могу рассчитывать – стать к пятидесяти годам обыкновенным академиком, рядовым академиком, понимаешь?! А это не бог весть что, только по нашей специальности их десяток, это тебе не Александр Македонский, который в двадцать два года покорил персов. У тебя крепкая, хорошая работа, она пройдет без сучка, хватит дурочку ломать, мне что – запирать тебя и давать пить-есть в обмен на страницы текста?.. Как ты держишь меня, как ты нас держишь! Неужели нельзя сообразить: как только ты защищаешь докторскую, я сразу беру отдел, а тебя к себе замом, и мы бы поперли во всю ивановскую, так что ой-е-ей! Ты ведь знаешь: шеф уже предлагал мне отдел, но я не беру, потому что он сунет мне замом Куницына – тебя не утвердят в твоем настоящем статусе, кандидат в нашей фирме не пляшет – докторов навалом. Ну, как ты не понимаешь всего этого! Если самому на все наплевать, так хоть бы из-за меня постарался! Хочешь, я тебе помогу, хочешь, подарю тебе целый месяц. Возьму отпуск – и целый месяц будем долбать вдвоем твою диссертацию, не разгибаясь! За месяц мы гору перевернем, хочешь?!

– Спасибо. Я уж как-нибудь сам домурзаю, мало у тебя своих дел. Ладно, я напрягусь, постараюсь.

– Постарайся, Алеша, действительно, напрягись, ты же сильный, чего в кисель превращаться, я уверен, ты все сможешь, что не сможешь – я помогу. – Игорь называл Антонова по имени в те редкие минуты, когда говорил абсолютно серьезно и от чистого сердца. – Давай вкалывай, хватит болтать, вечером позвоню, пока.

– Пока.

И они положили трубки на рычаги своих квартирных телефонов, простеньких с виду пластмассовых аппаратов, так много значащих в жизни людей большого города, сплошь опутанного проводами, аппаратов, которые почти заменяют людям встречи.

Антонов понимал, что Игорь заботится о его судьбе, о его диссертации вполне искренне, но его больно задело то, что Игорь даже и не скрывает, что забота эта в личных его интересах: он видит в Антонове помощника, который всегда будет стоять в тени и никогда не подведет, грубо говоря, не продаст. Да у Антонова и не купят: с точки зрения профессиональной они несопоставимы. Антонов чувствовал, что это последнее привлекает в нем Игоря не меньше, чем его, Антонова, дружеская преданность, умение ладить с людьми, порядочность. Уязвленное самолюбие подсказывало ему, что Игорь ошибается. Конечно, как ученый он всегда будет впереди – и тут Антонову тягаться с ним не приходится: слишком много времени упущено. Но как деятель, как руководитель коллектива он, Антонов, безусловно «перешибет» Игоря, ведь это он, Антонов, а не Игорь обладает драгоценным качеством объединять людей, это он, а не Игорь умеет одинаково легко общаться и с профессором, и с лаборантом, это при виде его, а не при виде Игоря улыбаются все институтские – от вахтеров и секретарш до начальства. Нет, без него у Игоря ничего не получится, напрасно он думает, что Антонов будет при нем марионеткой. На равных – пожалуйста, только на равных… Заместитель, но не китайский болванчик!

Подойдя к письменному столу, Антонов развязал тесемки толстой папки, в которой хранился первый экземпляр его диссертации. Нет, зря он обиделся на Игоря, все-таки Игорь молодец, у него есть все шансы сделать перворазрядную карьеру ученого: труды его представляют безусловный научный интерес, они достаточно глубоки, оригинальны, порою даже отважны, его не назовешь конъюнктурщиком, он намеренно избегает легкого успеха, карьеру свою делает основательно, с таким дальним прицелом, чтобы, когда придет пора баллотироваться в членкоры, а потом, может быть, и в академики, на его репутации не было и пятнышка суетности.

«А моя участь, что ни говори, – быть на подхвате, – горько подумал Антонов, – тут не на кого обижаться, Игорь тут ни при чем, он всего лишь реалист, и в работе, и в дружбе. Если взглянуть честно, то обиделся я на него сейчас только за то, что он мне не соврал, не покривил душой, не возвысил меня до себя за мои несуществующие заслуги. И он не Моцарт, и я не Сальери, до Сальери мне так же далеко, как ему до Моцарта, – один был высокий профессионал, другой гений. Но Игорь и не претендует, он ясно сказал, что максимум, на что может рассчитывать, – стать рядовым академиком. А кем могу стать я? Никем. Потому что я – никто. Он хотя бы верит в то, что делает. А я исполняю танец коровы на льду и к тому же пытаюсь во время этого танца соединить то, чего нет, с тем, чего быть не может…»

Игорь не врал, что шеф просил его возглавить самый крупный в институте отдел: членкор, который руководил отделом, уже долгое время болел и сам не раз вызывался сложить свои полномочия, тем более что и по возрасту ему это было необходимо, – как бы ни подвигался возрастной ценз, а восемьдесят – это не сорок… Игорь попросил год отсрочки, рассчитывая на Антонова, потому что знал: с Антоновым, с прочным тылом, он станет в институте огромной силой, а без прочного тыла, с замом, которого ему навяжут, так и будет барахтаться в административной суете и никаких плодов от своего начальствования не пожнет, завязнет. А больше всего он боялся завязнуть, бросить тень на свою пока еще безупречную репутацию ученого. Он не разменивался, он шел к цели день от дня, и если бы получил в скором времени отдел, то сразу бы вырвался в самый первый ряд своих коллег. Все это Антонов хорошо понимал.

С привычной тоской во взоре перелистал он свою диссертацию, понянчил в руках всю толстую папку – в общем-то, на девяносто процентов работа была готова, все-таки не сегодня он ее начал, худо-бедно шестой год корпит. Когда начинал, была уверенность, что это абсолютно необходимо ему лично и важно для жизни, а сейчас, к концу работы, было ясно, что для Жизни с большой буквы его работа практически не имеет никакого значения, да и лично ему она нужна непонятно для чего – разве что для дурацкого новомодного престижа, о котором все так пекутся сейчас. Может быть, Игорь и прав – его работа не хуже других, но неужели для того он, Антонов, родился на свет, чтобы дело его жизни было всего лишь «не хуже других»? И хотя работа над диссертацией близилась к концу и нужно было сделать лишь последний, финишный рывок, Антонов не чувствовал удовлетворения; сейчас, как никогда, при внешней благополучности всех своих дел, он был близок к полному истощению инерции жизненных сил, и ему было действительно безразлично, защитит он докторскую или не защитит. Не стимулировала даже весьма солидная прибавка в жалованье, что могла прийти вместе с новым званием и должностью, на которую прочил его Игорь. Нет, даже это не подталкивало Антонова к усердию. И теперь он ясно понимал почему. Да потому, что не видел в своей работе никакого духовного смысла, именно духовного, – утилитарный-то был: он ведь что-то утверждал, что-то доказывал, что-то отрицал, и то, что он утверждал, наверно, будет полезно в деле, как говорят сегодня, в совершенствовании хозяйственного механизма. Но ведь эту работу вполне мог выполнить и другой человек, любой другой специалист его уровня, а может быть, и пониже, потому что не было в работе Антонова никакой сверхзадачи, никакого полета. Не было с самого начала и не могло быть, потому что то, чем он занимается, – чужое для него дело. И выполнял он его всегда стиснув зубы, напрягаясь лишь цепкостью ума, почти без участия души. А то, что делается без души, не может быть настолько хорошо, чтобы стать делом жизни.

Антонов поворошил листки диссертации, смачно зевнул, пошел к кровати, улегся на нее поверх одеяла, от нечего делать дернул за хвост медвежью шкуру – по просьбе Милки он таки перевесил ее хвостом вниз. Конечно, хорошо бы взять себя в руки и закончить работу без помощи Игоря. Виделось ему в этой помощи что-то позорное. Он вспомнил слова Игоря – «подарю тебе месяц». Именно – подарю! Зачем ему, Антонову, такие подарки? Эх, что ни говори, все-таки славно было бы закончить диссертацию к концу апреля! Антонов представил себе ту веселую суету, которая началась бы в этом случае, и ему захотелось немедленно действовать. Игорь подключится на всю катушку, все удастся устроить самым лучшим образом. Не так давно их институту дали право принимать к защите докторские диссертации, так что все можно сделать, что называется, «у себя дома». Люди относятся к нему хорошо, он никому не перешел дорогу, тем более тема его плановая – в защите заинтересован сам институт, поставят галочку. Публикаций у него больше чем достаточно, в этом смысле хлопот не будет, словом, все складывается как нельзя лучше… так что давай, Антонов, действуй!

Но вместо того, чтобы пересилить себя и сесть за стол, Антонов стал думать про старуху, владеющую комнатой в его квартире, и удивляться сам себе: семь лет живет он здесь, но так и не удосужился сходить в ЖЭК узнать, в чем же все-таки дело? Казалось бы, чего проще. А его и на это не хватило. Фактически он полностью утратил ощущение реального обладания жизнью. Крутит его, как щепку, в мутном дождевом уличном потоке, несет сквозь пузыри пены, а куда? Известно куда – к сточной канаве, на выброс. В один прекрасный день очистится от него земля – и не будет по нем ни славы, ни печали. «Так и не поставил памятник матери, – с горечью подумал Антонов, – все только собираюсь…»

Он встал, открыл форточку – пахнуло таким морозцем, такой свежестью, что стало понятно, какой спертый воздух у него в квартире, и захотелось выгнать, вытеснить этот отравленный, почти мертвый воздух, захотелось дышать всей грудью, двигаться. Он сделал гимнастику, заварил чаю покрепче и сел за работу. Постепенно втянулся, и дело пошло, сидел за столом до глубокой ночи, до полного изнеможения и продвинул работу так сильно, как только он один и умел продвигать, – даже Игорь не смог бы осилить такой объем, даже Игорь!

«Нет, черт возьми, есть у меня хватка, есть смекалка, есть звериная цепкость, ум, интуиция, нахальство, которое, любя себя, можно квалифицировать как дерзость, – весело думал Антонов. – Игорь прав: нечего превращаться в кисель, жизнь прекрасна сама по себе и не в одной работе счастье. В конце концов, миллионы людей не любят свою работу, так что им теперь делать? Что они из-за этого – калеки?!»

Ощущение собственной мощи распирало Антонова. Он встал из-за стола. Прошелся по комнате. Понял, что ему охота поговорить с кем-нибудь, поделиться своей радостью, похвастаться тем, как много он сделал за один вечер! Позвонил Игорю. Долго, минуты две, слушал длинные гудки. Скорее всего, Игорь отключил телефон. Тогда он решил позвонить Наде. Набрал первые три цифры номера ее телефона. Взглянул на часы – половина второго. Поздно. Положил трубку…

IV

Антонов собрался с силами и к концу апреля закончил работу над диссертацией без помощи Игоря.

– Вот и молодец, вот и умница! – как старая нянька, причитал Игорь, радостно перебирая листы рукописи дома у Антонова. – А остальное уже дело техники. Теперь я все возьму на себя, через полгода, самое большее через семь месяцев – вот те крест на пузе, – он дурашливо перекрестил свой впалый, юношеский живот, – быть тебе помощником письмоводителя! Слушай, а ведь послезавтра Пасха! Не махнуть ли нам в церковь, не в городе – здесь всегда столько народу, что не протолкнешься, а за городом, например… – Игорь подумал и назвал дачное место, густо населенное писателями и, благодаря этой достопримечательности, известное всей стране.

Хотя были в том поселке и другие достопримечательности, никак не меньшие, например церковь XVI века бояр Колычевых, служившая ныне самому патриарху всея Руси, загородная резиденция того же патриарха, располагавшийся невдалеке от нее интернат старых большевиков. Словом, много было достопримечательностей. Но для молвы всегда нужно только что-то одно, и молва выбрала писателей, опустив патриарха и прочее, тем более это было легко сделать: писатели напоминали о себе часто, считай, каждый день, а патриарх и персональные пенсионеры жили тихо, последние только однажды привлекли внимание публики – в тот год, когда знаменитый писатель-сосед написал рассказ из их жизни, а потом по этому рассказу сделали телевизионный фильм.

Решили ехать с девушками – новыми знакомыми Игоря. Но в последний момент эти девушки отказались от поездки, и тогда Антонову пришлось звонить Наде.

Поздним вечером накануне Христова Воскресения встретились у табло расписания электричек на Киевском вокзале. Надя привела с собой подругу Валю – малорослую, худенькую, одетую во все импортное жеманную женщину лет двадцати пяти, с которой ни Антонов, ни Игорь не были прежде знакомы. По лицу Игоря Антонов понял, что тот недоволен своей будущей партнершей.

– Ничего, – шепнул ему Антонов в толчее электрички, – ты же сам знаешь: накладки неизбежны, еще не было случая, чтобы женщина привела подругу лучше себя самой, – это ведь твоя теория, ты же хорошо знаешь…

Когда договаривались по телефону, Надя уверяла, что ее подружка «очень пикантная», и сейчас Антонов уже в который раз в своей практике подумал о том, до какой степени женщины не понимают в женщинах. А может быть, притворяются? Что пикантного в этой Вале? Ничего ровным счетом.

После очередного переезда от родителей Надя жила с мужем в его квартире, но по отдельным ее репликам и недомолвкам было ясно, что вот-вот она снова уйдет от него, опять переедет жить к родителям.

– Наша следующая остановка, – протиснувшись в толпе поближе к Антонову, сказала Надя, – давай к выходу!

На этой станции вместе с ними сошло с электрички много людей, особенно старушек с белыми узелочками, в которых они несли по старинке святить куличи и яйца. Лица верующих старушек показались Антонову чистыми и радостными и как бы освещенными изнутри высшим смыслом, а лица прочих людей, спешивших заполнить свою праздность глазением церковных обрядов, показались ему все, как одно, нездоровыми, порочными и пустыми.

– Сейчас церковь в моде, – сказала Валя с той значительностью, как будто она сказала что-то до селе никому не известное, открытое лично ею. – У нас на работе сегодня все собирались пойти в разные церкви, кому где ближе, а внутрь и не попадешь, не надо даже стараться – это такой дефицит, там все места расписаны, особенно в тех, где дипломаты бывают.

Скрипучим, поучающим голосом она говорила что-то еще в таком же духе, но Антонов не стал слушать, быстро пошел вперед, благо тропинка, ведущая от платформы, стала узкой, можно было идти, не заботясь о спутниках.

Было темно, но дул такой теплый ветер, что казалось светлее. Деревья и кустарники над тропинкой чернели голыми ветками, но и от них словно бы исходил невидимый свет – уверенность в близкой весне, в неминуемой радости теплых деньков. И Антонов вдруг почувствовал себя маленьким лопоухим мальчиком, еще не прожившим жизнь, еще надеющимся на чудо, в том числе и на то, что в двадцать два года он покорит своих персов, своего Дария! Покорит и будет жить вечно. Душу его словно омыло живой водой, и жизнь показалась ему прекрасной, чистой, исполненной высокого смысла, – жизнь людей вообще, а значит, в том числе и его жизнь.

Тропинка вышла на дорогу, спутники Антонова догнали его, Валя развивала всю ту же тему престижности посещения церкви в дни храмовых праздников. Но теперь ее болтовня почему-то не раздражала Антонова, он пропускал ее мимо ушей с легким сердцем. Выяснилось, что Валя работает в управлении торговли. Теперь Антонову стало понятно, откуда на ее сером, снулом личике такая смесь высокомерия и испуга: уверенность в том, что ее будут просить, боязнь и жажда этой просьбы и одновременно глумливое предвкушение того, как, насладившись своей значительностью, она откажет просителю унылым, ласковым голосом: «Мне очень жаль, но…» Пока ее никто ни о чем не просил, и это, видимо, сбивало Валю с толку.

«Вон в чем дело, она просто нужна Наде как поставщик ее высочества, – смекнул Антонов, – поэтому она и взяла ее с собой, взяла познакомить с двумя “докторами наук”». Даже и в те времена, когда Антонов только еще писал докторскую, Надя представляла его своим подружкам как доктора, а теперь, когда он наконец написал диссертацию, то и подавно. Антонов подумал, что с годами Надя все больше и больше становится похожей на Милку, – ни шагу без пользы.

Пройдя вдоль беленого каменного забора резиденции патриарха, они вышли к церкви, золотые купола которой смутно и радостно желтели в черном небе. Вокруг церкви уже собралась порядочная толпа. Шагах в десяти от крыльца, между двумя милицейскими машинами, была натянута веревка ограждения. Неподалеку стоял грузовичок с вынесенным над кабиной мутным глазом пока еще не зажженного прожектора. Было много милиции и дружинников, видно, давка предстояла нешуточная.

Высокий, похожий лицом на цыгана, черноволосый паренек лет девятнадцати, в белой рубахе, доверительно спрашивал почти такого же молоденького лейтенанта милиции:

– А если кто очень попросит – дать?!

Лейтенант смотрел на него, не понимая.

– Ну, если кто нарываться будет – дать?! – горячо повторил дружинник. Видно, кулаки у него так и чесались.

– По обстоятельствам, – понял наконец лейтенант, и добродушная, застенчивая улыбка осветила его юное лицо.

Молодой батюшка в парадной рясе и клобуке спросил кого-то в открытую железную дверь за оградой:

– А Виктор Семенович еще не пришел?

– Запаздывает, – ответили ему из темной глубины церковного двора.

Молодой батюшка шагнул во двор и прикрыл за собой железную дверь в стене, прочно отгородившись от остального мира.

«Они такие же люди, такие же Викторы Семеновичи, и даже запаздывают на работу», – по-детски удивился Антонов.

Через полчаса широким рассеянным лучом ударил над грузовичком прожектор, захватил густой воздух над толпой, узорчатые верхние окна и купола храма, высокую березу, на которую лезли ребята и девчонки, чтобы получше разглядеть будущий крестный ход. Парни и мужики поздоровее поднимали себе на плечи своих дам. Зад одной из них пришелся как раз напротив лица Антонова, и, хотя смотреть на него Антонову было и не противно, ничего больше он не видел. Со всех сторон сдавливали, стискивали, галдели; смешанные запахи вина, духов, пудры, выкуренных сигарет так густо пропитали воздух, что он жирно слоился в луче прожектора и висел над толпой тяжело, как крышка. Внизу, за кладбищем, светя фарами, тянулись по дороге одна за другой легковые машины – скорее всего, это прибывали иностранцы, охочие до «русского духа», хотя их уже и без того было здесь немало: то и дело слышалась то английская, то французская, то немецкая речь – других языков Антонов не различал. С каждой минутой толпа все ожесточеннее теснилась к зрелищу. Сверкнули первые вспышки блицев над головами – черным огнем вспыхнуло на куполах и на мокрой коре березы.

– Господа, господа, пропустите, пожалуйста! – услышал Антонов позади себя робкий голос. Но, стиснутый толпой, он не мог обернуться, только скосил глаза: красивая, черноволосая женщина лет тридцати пяти, кареглазая, с зажженной свечой в руке. – Господа, господа, пропустите, пожалуйста! – голос умоляющий и выговор чисто русский, а сама наверняка иностранка – иначе откуда такое странное обращение к трудящимся? – Господа, господа…

Но господа и ухом не вели, стояли плечом к плечу и загораживали от милой дамы всякую видимость всего. Антонову стало жаль ее, мелькнула шальная мысль, что, может быть, это какая-нибудь русская княжна? Может, родственница той же Татьяны Юсуповой из Архангельского? Но тут ударили колокола. Толпа задвигалась с яростью, на березе истошно закричали:

– Несут! Несут!

Из-за многих спин и голов, в рассеянном луче прожектора хоругви крестного хода были плохо видны Антонову – так, какие-то темные золоченые лозунги на палках… Толпа теснилась, толпа глядела во все глаза на своих верующих собратьев, как на зверей в клетке, толпа качалась и все напирала вперед на запретную веревку ограждения. Крестный ход был маленький по числу участников и недолгий по времени, продолжался он, может быть, минут пятнадцать, не более, и, как только закончился, разочарованная краткостью представления толпа стала разваливаться на части, рассыпаться. В темной глубине аллеи хряско затрещали кусты, мелькнула белая рубаха дружинника – помаленьку завязывалась драка.

– Электрички уже не ходят, воля-неволя нам дожидаться пяти утра. Айда, ребята, в лес, костер запалим, поедим, выпьем, отметим праздничек! – предложил Игорь.

Антонов и Надя поддержали Игоря, Валя промолчала. Она молчала, насупив подбритые бровки, и о чем-то напряженно думала. Как выяснилось позже, она думала о том, что, кажется, у нее на джинсах разошлась молния и что теперь делать, как быть?!

Пошли в лесопарк: по колдобинам ведущей от церкви улочки из одного ряда домов, по двору интерната персональных пенсионеров, мимо белокаменного корпуса с одинаковыми черными окошками, похожими на старческие провалы памяти. «Кто спит, а кто мучается бессонницей, – подумал Антонов, глядя на эти окошки. – В старости память дальнозорка… Интересно бы узнать, что здесь кому вспоминается за этими окошками? В эту ясную пасхальную ночь?»

В лесопарке было темно и мокро, едва ступишь в сторону с асфальтированной дорожки – лужи талого снега, грязь. Отыскали относительно сухое местечко.

– Теперь – за дровишками для костра. Вперед, ребята! – скомандовал Игорь и исчез в темноте.

Антонов, Надя и Валя почти ничего не собрали, а Игорь натаскал целую гору обломков старых ящиков, веток, щепок, большие куски коры – и где он все это разглядел?

– Глаза у тебя – как у кошки, – восхитился Антонов.

– Работать надо! – самодовольно и весело выкрикнул свою любимую присказку Игорь. – Работать надо!

Поначалу казалось, что мокрые ветки и дощечки ни за что не разгорятся, но у Игоря и они разгорелись, да еще так, что через полчаса уже гудел высокий, желтый костер.

У Нади нашлись в сумочке елочные свечи, она прикрепила их к коре большого клена, под которым они сидели на скамейке. Свечи горели, как лампадки, отбрасывали розовые блики на мокрую кору клена и источали тонкий аромат.

– А что, девочки, ведь мы и не похристосовались! – дурашливо завопил Игорь и кинулся целовать Надю, которая давно ему нравилась, потом Валю. Но Валя, ко всеобщему удивлению, оттолкнула его и грубо крикнула:

– Ну, только без этого! Начинается…

«Вот дуреха!» – удивился Антонов.

Надя тоже была смущена бестактностью подруги, и общий разговор после этого как-то не клеился, хотя пили водку, закусывали крашеными яйцами, салом, – словом, разговлялись по всем правилам.

Свечи горели, сидели молча, уныло глядя на потухающий костер.

– Где ты выкопала эту полуидиотку? – шепнул на ухо Наде Антонов.

– На нее иногда находит, – так же шепотом ответила Надя.

Валя смекнула, что разговор о ней, поджала и без того узкие губы и спросила, как бы ни к кому не обращаясь, но с явным вызовом в голосе:

– Во сколько электричка?

– Во сколько будет, во столько и поедешь, – резко отозвалась Надя.

– Хорошее дело костер для того, кто понимает, – грустно сказал Игорь, и эта грустная нотка была так непохожа на него.

Среди голых черных деревьев парка ходили темные предрассветные тени – было тепло, земля парила, в воздухе пахло талым снегом, мокрой корою, золой прогоревшего костра, чьей-то далекой жизнью. И парк персональных пенсионеров вдруг показался Антонову Гефсиманским садом. Уже после того, как все случилось, опустевшим садом, в котором свершилось все, что предназначалось свыше. А дальняя скорбная тень меж деревьями показалась Антонову Петром, о котором в Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько».

Когда стало светать, они затоптали остатки костра и двинулись к железнодорожной платформе, чтобы успеть на первую электричку.

Нежный пар шел от земли и дрожал над лесом, казалось, покачивая верхушки деревьев. Золотые маковки церкви словно парили в воздухе, а макушка высокой сосны на взгорке затерялась в текучем облачке, то серебристом, то розовом, то изначально-сером.

На крыльце храма три старушки терли скребками на палках ступеньки и мыли их из ведер горячей водой – пар стоял над ведрами высокими шапками и, медленно угасая, провожал тряпки. Старухи трудились истово, с упоением.

«Господи, если бы я так делал свою работу!» – с завистью подумал Антонов.

У высокого белого забора патриаршей резиденции им встретился тот самый малый в белой рубахе, что требовал у лейтенанта милиции санкций к возможным нарушителям порядка. На животе у дружинника болтался мурлыкающий транзистор, а под глазом светился большой фингал.

«Много странного во всем этом, – подумал Антонов, – странного и прекрасного…» И еще он вспомнил о том, что всю ночь фактически не замечал Надю, как будто ее и не было рядом с ним. Валю замечал – она его раздражала, а Надю словно и не видел, и не слышал. Надя шла по тропинке чуть впереди него, он внимательно оглядел ее крепкую фигурку, которую знал «от гребенок до ног», и подумал, что в общем-то она весьма привлекательная женщина…

V

– Что обещала машинистка? – спросил Игорь, когда они, простившись у метро с Надей и Валей, спустились на привокзальную площадь – пройтись утренними улицами, поговорить без посторонних ушей.

– Сказала, закончит не раньше десятого мая.

– Отлично. Слушай, я устал как собака, а тебе все равно ждать. Давай махнем на юг? Плюнем на все и махнем!

Антонов хотел сказать, что собирался в эти дни поехать в родные места, поставить памятник матери, но с языка сорвалось само собой:

– А куда?

– Куда хочешь, в Ялту например.

– Мечта, – вздохнул Антонов, – никогда не был.

– Отлично! Едем на десять дней. На работе договоримся, а путевки я достану – сейчас не сезон, это дело техники. Слушай, а какой это чучело сделало у метро книксен, – вдруг засмеялся Игорь. – Как оно закатило свои мышиные глазки, как томно промекало: «Мой телефон можно взять у Нади, звоните». И сделало ручкой, как английское королево. Именно королево! Чучело гороховое. Правильно сказал кто-то из умных физиков: «Степень самонадеянной глупости – единственное, что дает нам полное представление о бесконечности».

Антонов мечтал побывать в Ялте с юных лет. Не из-за Ялты, он был равнодушен к напыщенным красотам юга. Его тянуло в Ялту потому, что в Ялте когда-то жил Чехов.

«Женские образы в прозе А. П. Чехова» – так называлась работа Антонова, получившая золотую медаль на студенческом конкурсе. Он писал в ней о героинях многих повестей и рассказов великого писателя. Это была ясная, живая работа, налитая юношеским максимализмом, словно спелая вишня соком. Были в ней и две-три свои мысли. Например, сам еще фактически не знавший тогда женщин, Антонов почувствовал, угадал, что Чехов знал их хорошо, может быть, лучше всех не только из русских, но и из мировых классиков. Огромного роста, отличного телосложения московский студент-красавец, талантливый врач, писатель, увенчанный в 28 лет высшей литературной наградой России – Пушкинской академической премией, восторженно любимый Львом Толстым (а имидж Толстого был равен царскому), принятый лучшими людьми отечества – он буквально, как остров водой, был окружен прелестными поклонницами, домашние Чехова звали их в шутку «антоновками». Да, ведь это у Чехова люди прежде всего делятся на мужчин и женщин, а уже потом на умных и глупых, здоровых и больных, бедных и богатых, старых и молодых, счастливых и несчастных. И именно Чехов, а не кто иной, написал один из самых пленительных женских образов за всю историю всемирной литературы – Оленьку Племянникову, дочь отставного коллежского асессора, знаменитую «Душечку».

Да, было, было… а теперь он, Антонов, даже и не читает Чехова. Он вообще ничего не читает. Но почему не читает Чехова? Куда подевались чистые помыслы молодости, почему он свернул со своей дороги?.. У других есть хоть оправдание – дети, а у него и этой уловки нет перед самим собой.

В Ялте они устроились хорошо, в пансионате закрытого типа. Игорь умел обтяпывать такие дела в два счета, у него везде были знакомые, притом не из высокого начальства, а просто девочки на окладе в восемьдесят рублей, которые всего лишь подшивали бумажки и что-то там, в этих бумажках, переворачивали, но были весьма всемогущи.

Пансионат стоял на горке, которая называлась горой, в черте города, недалеко от знаменитой набережной, ходу до нее было четверть часа.

За делами, за беготней они улетели из Москвы, что называется, в чем стояли, не захватив даже самых необходимых вещей.

– Все купим на месте, – пообещал Игорь, – так ездят миллионеры и нищие.

И вот теперь им предстояло обзавестись сменой белья, рубашками, комнатными тапочками, зубными щетками и прочим.

Первым делом купили на набережной вместительную сумку из мешковины с намалеванным по трафарету корабликом на раздутых парусах и четыре бутылки каберне.

– На всякий случай, – складывая бутылки в сумку, подмигнул Антонову Игорь, – девочки придут – чем угощать будем? – Он было хотел купить даже шесть бутылок, да Антонов остановил его, уверив, что и четырех вполне достаточно.

В толчее универмага Игорь наметанным глазом выхватил из толпы хорошенькую стройную женщину лет двадцати шести и по своему обыкновению стал деловито приставать к ней. Женщина ничего не отвечала на его реплики, даже не улыбнулась ни разу. Не обнаружив встречного энтузиазма, минут через десять Игорь отстал от нее, вяло сказав Антонову, что, наверное, она здесь при муже. В своих способностях очаровывать он пока что не сомневался.

С покупками им повезло – обзавелись всем необходимым, даже шортами и хлопчатобумажными штанами, сшитыми под джинсы, с олимпийской эмблемой на заднем кармане.

К себе в пансионат возвратились усталые: сказывался перелет из Москвы да плюс к тому выматывающая душу дорога от Симферополя до Ялты в тихоходном, горячем от солнца троллейбусе. Зато в номере у них стоял благодатный полумрак, а с просторного балкона открывалась панорама раскинувшегося по взгоркам города и дальних гор. У самых перил балкона росли наряженные в белые свечи каштаны, кипарисы, а внизу по пансионатскому парку прогуливались в предвечерней дымке среди обильно цветущих лиловых куп иудина дерева дебелая носатая старуха в буклях и хрупкий старичок с тонкой шеей – очень важный, видимо, еще занимающий какие-то должности.

– Ста-рич-ки-и-и, – зевнул Игорь сладко и потянулся всем телом с чувством полного превосходства.

– Старички – победители жизни, – уловив его интонацию, задиристо сказал Антонов, – их уважать надо и завидовать им. Они все вынесли, все пережили, всех победили, не сошли с круга, и теперь у них полный баланс. Они как бы прожили все четыре времени года. Мы с тобой пока еще где-то в районе лета, нам еще и до осени далеко. А они уж зимуют в свое удовольствие. Говорят, в каждом возрасте есть своя прелесть, и кто-то сказал, что прелесть здоровой старости самая чистая, если, конечно, «не расстреливал несчастных по темницам».

Ложась спать, решили на другой день, сразу же после завтрака, поехать к домику Чехова.

Наутро хрупкий, седенький старичок с тонкой шеей и его старуха в пепельно-розовых буклях оказались за завтраком в столовой их визави. Они и сказали, что Дом-музей Чехова закрыт на ремонт.

– Так это давно было, – усомнился Антонов, – я читал об этом в газете года два назад.

– Правильно вы читали, молодой человек, – пристально взглянув светлыми, почти прозрачными глазами, улыбнулся ему старичок, – восьмой год дом на ремонте. Все пришло в ветхость, например, линолеум весь истерся, там линолеум, знаете, в цветочек, так только в одной комнате под круглым столом и остался кружок этого линолеума – все остальное унесли на подошвах посетители.

Они не поверили старичку, взяли такси и поехали.

Домик оказался приземистый и небогатый, с облупившимися стенами.

– А на фотографиях он такой высокий и красивый! – удивился Антонов.

– Фотографировали снизу, а мы смотрим сверху – все зависит от угла зрения.

Пансионатский старичок оказался прав: за калиткой, на большом железном щите было написано: «Закрыт на капремонт».

– Семь лет ремонтировать – это действительно капитально, это по-нашему, по-русски. Все брошенное, все никому не нужное, как будто жил в этом доме не национальная гордость великого народа, а проворовавшийся завмаг, – яростно сказал Игорь. – Скажу как экономист: от доходов с такой местности, как Ялта, могло бы кормиться целое государство средней руки, а мы даже фуникулер на Ай-Петри до сих пор не построили, чеховский домик закрыли на семь лет… какие убытки!..

– Ты читал «Скрипку Ротшильда»? – спросил Антонов.

– Не помню, это о чем?

– Если не помнишь, значит, не читал, там тоже речь об убытках. «От жизни одни убытки, от смерти одна польза, но все-таки жаль, что жизнь, которая дается человеку один раз, проходит безо всякой пользы». Так там сказано.

– Хорошо, что не отпустили такси, здесь смотреть нечего, – заключил Игорь.

Антонов кивнул, глядя с тротуара вниз, в разросшийся чеховский сад. «Какую тоску здесь, в Ялте, переживал Чехов в межсезонье, в дни бесконечных, нудных, моросящих, обложных дождей, какую тоску! – подумалось ему вдруг. – И все для того, чтобы потом выяснилось: ялтинская зима, ялтинский климат были ему категорически противопоказаны…»

Слепящее солнце в высоком небе, синяя гладь залива, полукольцо гор, крутые улочки, белые пятна домов, зеленые пятна деревьев – все было очень похоже, знакомо по книгам, открыткам, кинофильмам.

– Ладно, поехали, – сказал наконец Антонов.

Они сели в дожидавшееся их такси с крашеной блондинкой за рулем и покатили вниз, на базар.

Базар оказался на редкость плохонький и невероятно дорогой, купить было явно нечего. Чтобы не уходить пустыми, взяли молодого чесноку с голубовато-зеленым, уже огрубевшим пером. Там же, на базаре, пытались познакомиться с двумя-тремя наиболее симпатичными покупательницами, но успеха не имели. Зато почерпнули кой-какую полезную информацию из местной жизни. Например, узнали: хочешь купить что-нибудь дефицитное – иди к гостинице «Россия», там вьются спекулянты, снабжающие здешнюю фарцу товаром, а еще лучше (спекулянта ведь сразу не отловишь) идти прямиком к туалету у кинотеатра «Сатурн». У «Сатурна» идет основная торговля, как говорят злые языки, здесь можно купить все что угодно: очки от солнца, джинсы разных фирм, жевательную резинку, американскую крылатую ракету, французские противозачаточные средства, японские транзисторы, – словом, все, что нужно человеку для того, чтобы чувствовать себя независимым и суверенным.

– Сатурн – загадочная планета, – развалившись после обеда в шезлонге, сказал Игореша, – посетим?

– Посетим.

До вечера было еще далеко, а впечатлений накопилось так много, что показалось, они уже целую неделю в Ялте.

Когда, проснувшись на следующее утро, приятели вышли на балкон, их встретили все те же горы в дымке, каштаны в белых свечах цветков, кипарисы с шишечками по всей своей долгой кроне, далекая музыка, умиротворение. Показалось – это и есть рай земной!

– Месяц светит, котенок плачет, – продекламировал Антонов и сам себе удивился: – Странно, почему вдруг вспомнилось?

– Потому что здесь, как и везде, от столовой несет помоями. Чуешь? И это тебя умиляет. У тебя сложный ряд ассоциаций, – ответил Игорь, приседая. – А ну, давай за мной, в темпе: раз-два, раз-два! Сейчас зарядочку, под душ, на завтрак и на набережную на ловлю счастья! Раз-два, раз-два! Давай-давай, не ленись!

Они ловили счастье усердно, проявляя присущее им мастерство, но их испытанные остроты отскакивали от облюбованных объектов, как горох от стенки, а лирические «заходы» и вовсе отвергались прямо с порога.

Отдохнув после обеда и поужинав, они снова устремились на набережную.

«Вечером небо над Ялтой лиловое, как цветы иудина дерева, и полная луна в небе, как сребреник, – подумал Антонов с тоской. – И ходят по набережной неопознанные Иуды». И еще подумал о том, как странно, что первый человек, рожденный от людей, был Каин. Да, сначала родился Каин, а потом Авель. Так что уже первый из рожденных людьми был тяжело грешен. Грешен человек, и это навсегда. Неужели прав Камю, сказавший: «Жизнь – ложь, и она вечна!»?

Среди праздной толпы, путаясь под ногами гуляющих, бегала белая комнатная собачонка.

– Ищет даму, – кивнул Антонов.

– И не найдет, зря ищет.

– Я тоже так думаю. Что-то не видно ни одной мало-мальски симпатичной.

– Еще не сезон, что ты хочешь, еще не сезон…

Вернулись в пансионат, поиграли от скуки в шахматы и легли спать.

На другой день, сразу же после завтрака, снова устремились на набережную в поисках знакомств с очаровательными курортницами. Но, увы, за два часа напряженного гулянья им так и не встретилось ничего подходящего. Глядя на туго упакованных в джинсы девушек, женщин, мужчин, юношей и даже старичков, изучая на джинсах этикетки, Антонов сказал:

– Сейчас хорошо, прямо на заднице пишут, кто есть кто. По цене джинсов сразу можно определить принадлежность к лучшим людям сезона. А мы с тобой в семирублевых, с олимпийской эмблемой. И ты еще удивляешься, почему девушки на нас не реагируют! Очки у нас за трешку, куплены вчера вон в том киоске, это же все видят, а на порядочных людях очки импортные. Если бы ты захватил из Москвы свои французские, а я свои итальянские, вот тогда бы мы еще хоть как-то котировались на этой ярмарке. Миллионеры ездят без ничего, с одной чековой книжкой, потому что они ездят по таким местам, где за деньги можно купить все, что душе угодно, а у нас таких мест нет, у нас деньги – еще не все.

Вернулись в пансионат, до обеда играли в пинг-понг, пообедав, снова отправились на набережную. И снова не имели ни малейшего успеха. Антонов от такого невезения оробел, скис до такой степени, что уже и не пытался ни к кому приставать, а методичный Игорь все еще не желал складывать оружия. Наконец и он устал от неудач:

– Ладно, на сегодня хватит. Никогда такого не было, как будто заговоренные мы с тобой. Слушай, а может, действительно смотаемся завтра на черный рынок, купим хорошие очки?

– Купим, – согласился Антонов, – черт с ними, с деньгами, будет у нас по две пары очков. Во всяком случае, посмотрим торговые ряды, как экономистам нам это полезно.

Но и тут не повезло. Торговые ряды у кинотеатра «Сатурн» оказались им недоступны – основная торговля шла в женском туалете. Покупательницы сбегали вниз по ступенькам нескончаемым ручейком, и было невозможно вообразить, как они все помещаются там.

Антонову и Игорю пришлось покорно стоять под лучами полуденного солнца у стены кинотеатра и ждать своего часа. Дождались. Купили пару итальянских очков по пятьдесят рублей за каждые. Два стеклышка, немного блестящей проволочки – вот тебе и двухнедельный заработок рядового инженера! Стекла очков были хорошего качества, и, едва они их надели, мир сразу представился в лучшем свете.

И сразу пришла удача. На набережной Игорь увидел ту самую молодую шатенку, что понравилась ему в универмаге и с которой тогда, в день приезда, он безуспешно пытался заговорить. Она прогуливалась с какой-то другой женщиной, тоже еще молодой, голубоглазой, светловолосой, в темно-розовом кримпленовом платье, высоко открывавшем ладные загорелые ноги. Едва они поравнялись с женщинами, Игорь как ни в чем не бывало сказал:

– Как модельеры по профессии, – тут он кивнул на чуть приотставшего Антонова, – можем подтвердить, что на вас прекрасно сшитые платья, они вам очень к лицу, на всей набережной нет двух других девушек, одетых с таким изяществом. Вы так безошибочно подобрали каждая свою гамму, с таким вкусом…

На этот раз Игорь попал в десятку. Обе женщины разулыбались, и беседа пошла сама собой. Через пять минут они уже были на борту яхты «Испаньола», отделанной под старину и врытой в землю здесь же на набережной, напротив знаменитой гостиницы «Ореанда». На яхте подавали коктейль – желто-бурая жидкость в длинном стакане, на дне четыре кусочка льда и кизиловая ягода. Для вящего шика эту сдобренную алкоголем бурду полагалось сосать через цветные полиэтиленовые трубочки.

Девушки прилежно тянули коктейль. Игорь и Антонов вели обычный для себя импровизированный треп, нарочито пикируясь друг с дружкой, осыпая своих новых знакомых бумажными цветами самых беззастенчивых комплиментов.

Девушки сказали, что не верят, будто Алексей и Игорь модельеры.

– Вы чертовски проницательны, – взяв за руку шатенку, восхитился Игорь, – увы, мы всего лишь военные, царица полей – матушка пехота. Разрешите представиться: капитан Никольский, – он привстал, не выпуская из своей руки руку шатенки, и умудрился щелкнуть каблуками.

– Майор Антонов, – не вставая, представился Антонов.

Ловким движением, как бы невзначай, шатенка освободилась от Игоревой руки. Профессия кавалеров не вызвала у девушек энтузиазма, лица их потускнели, было ясно, что Игорь вмазал в «молоко». Он и сам не понял, зачем ляпнул про военных. Но не говорить же ему в самом деле правду. Не говорить же, что он доктор наук, автор семидесяти работ, профессор, член ученого совета крупнейшего института. Все равно не поверят – и выглядит он слишком моложаво, и всем своим мальчиковым чубчиком, сухостью фигурки, верткостью больше похож на жокея, чем на ученого, тем более что и одеты они с Антоновым кое-как, «не фирменно».

Блондинку в темно-розовом кримпленовом платье звали Людой, а шатенку – Лидой, она явно лидировала в своей паре.

– А какая у нас специальность, угадайте? – спросила Люда.

Они гадали-гадали, да так и не угадали, выяснилось, что девушки – инженеры-конструкторы, работают на «Уралмаше», стало быть, живут в Свердловске.

– Был я там в аспирантские годы, – сказал Игорь, – у меня там деньги свистнули, пришлось продавать свитер, чтобы добраться в Москву.

Хотя это его замечание мало вязалось с воинской службой, девушки не обратили на него внимания. Да и Игорь не имел в виду намекать на свою ученость, просто вспомнился ему замечательный шотландский свитер, который пришлось отдать фактически чуть не задаром.

Потом Антонов неожиданно взял бразды правления в свои руки и поставил дело так, что шатенка, на которую Игорь первым «положил глаз», должна принадлежать ему, Антонову. Она нравилась ему все больше, правда, зубки у нее были плохенькие, наверное, после родов, а так ровненькие. В остальном же все было в полном порядке, особенно темно-карие глаза с ореховым отливом, сулившие много радостного.

Игорь сделал вид, что соглашается со своей участью без борьбы. Девушки жили в санатории «Орлиное гнездо», так высоко на горе, что, пока дошли, с непривычки заболели ноги. Санаторий был типовой: бетон, стекло, коммунальные удобства. По дороге Антонов много и удачно острил, явно набирая баллы в состязании с Игорем, крепко держал Лиду за руку, помогая ей преодолевать крутые подъемы, а когда подошли к санаторному корпусу, даже взял ее за талию.

– Лида, у вас есть дети? – прокурорским тоном спросил вдруг Игорь.

– Есть, мальчик семи лет, – дрогнувшим голосом ответила Лида и безотчетно освободилась от руки Антонова, лежавшей на ее талии.

Игорь сказал, что у него тоже есть мальчик, восьми лет, – последнее соответствовало действительности, но только мальчик жил далеко от Москвы с бывшей женой Игоря и видел своего отца крайне редко.

Блондинка Люда сказала, что у нее тоже есть дети, девочка, в третьем классе.

– А как зовут твою дочурку? – с подлой участливостью спросил Игореша Антонова, прекрасно зная, что у того нет детей.

– Клеопатра, – грубо ответил Антонов.

Но девушки не засмеялись, видимо, им было не смешно.

Прощание вышло вялое, хотя и назначили свидание на другой день, на пять часов вечера, у борта «Испаньолы».

На свидание девушки не пришли.

Антонов и не думал, что это так сильно огорчит его, ему вдруг стало казаться, что Лида и есть та самая женщина, о которой он сказал как-то Игорю в минуту откровенности: «Кого люблю, та мне не встретилась…»

Чувствуя себя виноватым, Игорь предложил подойти в обеденное время к столовой «Орлиного гнезда», перевстретить девушек и выяснить, в чем дело, почему они не пришли.

– Мало ли что бывает, а она симпатичная, зачем тебе ее терять, пойдем, не ленись, – уговаривал он Антонова.

– Ладно, – с благодарностью согласился Антонов и подумал, что Игорь все-таки молодец, умеет быть великодушным.

По жаре залезли на гору, нашли санаторную столовую, сели на нагретую солнцем скамейку у входа.

Сердце Антонова колотилось, как в юности, словно на карту была поставлена его любовь.

Народ собирался к обеду медленно: шли мужчины в обтягивающих животы спортивных трикотажных костюмах, шли тяжелые в походке женщины, честно трудившиеся весь год на фабриках и в своих семьях, заработавшие отпуск в поте лица своего, непривычные к отдыху. Наконец появилась Лида – в махровой майке в зеленую полосу, в светлой сарпинковой юбке, свежая, стройная.

При виде ее Антонов так растерялся, что даже не встал навстречу, а кивком головы пригласил подсесть к ним на скамейку, – жест получился довольно развязный, если не сказать – наглый.

Она подсела и сказала, что ей некогда, что сейчас она не может, потому что обед, а потом «мертвый час», вечером провожает подругу Люду, завтра есть кое-какие дела.

Словом, дело было ясное. Лида отказывала Антонову в своем дальнейшем внимании. Они вежливо попрощались с ней и по жаре поплелись на пустынную в этот час набережную, а она, молодая, веселая и голодная после пляжа, пошла к своему рассольнику и бифштексу.

– Уже опередил тебя какой-то клиент в трикотажном спортивном костюме и семейных трусах – ей нужен человек основательный, солидный, может быть, она приехала с серьезными намерениями, а ты ведь с виду жулик, – хихикал Игорь, – жулик, к тому же еще и майор, она как представила, бедненькая, пески Кызылкума, где стоит твоя часть и где ей нужно будет жить с тобой, как представила, так и предпочла телемастера из Бобруйска. Ладно, не расстраивайся, все будет нормально, еще найдем кого-нибудь.

Но за оставшиеся дни они так никого и не нашли, им просто фатально не везло.

Светлым предвечерьем, накануне отъезда, пошли в последний раз погулять по набережной, просто так, уже безо всякой задачи.

– А у этой Лиды поцарапана правая нога выше щиколотки, – грустно сказал Антонов, глядя на ровную гладь залива.

Маленький грязно-бурый буксирчик отводил от пирса белого трехпалубного красавца – шведский теплоход «Викинг». По этому случаю на пристани собралась толпа, люди улыбались отплывающим иностранцам и махали им руками. Рядом с Антоновым и Игорем стояла краснолицая коренастая женщина в плаще болонья, видно, приехавшая «из глубинки», с нею девочка лет восьми. В руках девочка держала букет сирени.

– Нюра, помахай им цветами! – велела женщина дочери. Нюра рассматривала свои новенькие сандалии из желтой кожи и не слышала слов матери. – Нюра, помахай им цветами! – взвинчено повторила женщина.

Но Нюра и на этот раз не услышала поданной команды. Тогда женщина вырвала из тонких рук дочери букет, ударила им с размаха девочку по лицу и стала жадно и радостно махать сиренью незнакомым ей шведам.

«О русская душа, нерасчетливая во зле и в добре! – горько подумал Антонов и уже не смотрел на шведов, на их белый теплоход, а только на девочку, судорожно сглатывающую слезы, боящуюся плакать так, как ей хочется, – навзрыд… – Ведь наверняка эта женщина любит свою дочь, наверняка любит и наверняка работает с утра до ночи, чтобы прокормить ее, одеть, обуть, чтобы “не хуже других” была, а этот свой поступок она и не сочтет дурным или важным: “Подумаешь, смазала чуть цветами, слушать мать надо!”»

На холостых оборотах, медленно накреняясь всей своей громадой, выходил из бухты белоснежный «Викинг», и было удивительно, откуда у букашки-буксира такие силы…

Так и закончилось их ялтинское путешествие. Вино не выпили, решили оставить дежурной, которая придет убирать номер и удивится, и порадуется своей находке. Так и уехали, сначала на такси в Симферополь, оттуда на самолете улетели в Москву, к делам, к суете, к жизни, туда, где, казалось, их любили и ненавидели, во всяком случае знали.

И горы в дымке, и свечи каштанов, и лиловые цветки иудина дерева, и женщина, хлещущая сиренью по лицу свою дочь, и кареглазая Лида с «Уралмаша», и беспризорный домик Чехова – все путалось в голове Антонова, когда он сидел, закрыв глаза, в салоне самолета, монотонно гудящего в арктическом холоде на высоте восьми километров, все путалось, было ясно только одно – бессмысленная поездка освежила его лишь самую малость, а впереди дел невпроворот, а памятник матери он так и не поставил, а над головой лишь тонкий слой обшивки, такой тонкий, что он чувствует, как недалеко до Бога… И снова пришло к нему это пугающее ощущение – в животе лежит маленький горячий камень и медленно поворачивается.

VI

Он встает напиться воды, шлепает босыми ногами по давно не чищенному паркету своей комнаты, потом идет темным коридорчиком мимо двери старухиной комнаты на кухню. Подняв над головой чайник, жадно пьет из носика. Смотрит на часы: на белом циферблате будильника черные стрелки показывают четыре часа утра. Он выглядывает в окно и видит: во всех домах, во всех окнах горит свет. Он снова смотрит на будильник, чтобы удостовериться, – да, четыре часа утра; и опять выглядывает в окно – вся Москва залита электрическим светом. «Война, – думает Антонов, – значит, война, иначе почему в такое время все на ногах?» И его пугает не то, что война, а то, что он не испытывает при этом страха… Он спокойно думает о том, что будет хорошим солдатом, не дрогнет в бою, не уклонится, и чувствует под ладонью острый край осыпающегося бруствера… еще мгновение, еще толчок – свободной от автомата рукой, ногами, всем телом – и он рванется вперед. Вперед – по голой, полумертвой от вечного зноя и холода, рябой от воронок, каменистой пустыне, где в августе сорок пятого убили его отца. Он будет драться насмерть, до победы. Недаром о нем говорит Игорь: «В обычной жизни тебе неможется, все тебе не так, все не раскачаешься, ты, Антонов, рожден для экстремальных ситуаций. Это ведь о тебе сказал германский канцлер: “Русские долго запрягают, но быстро едут”». А вот и атака: «Вперед, в атаку!..»

Проснувшись в это же мгновение, Антонов сел на кровати, машинально смахнул с простыни на пол попавшую под ладонь и уколовшую шпильку, наверно Верочкину, той самой Верочки, юной продавщицы из универмага, с которой прошлой осенью он должен был ехать в Архангельское и которая не пришла тогда на свидание, но от которой он все-таки не отстал. Роскошные у нее волосы – им нужно много шпилек. Продувная бестия эта Верочка – веселья и огня в ней на десятерых…

Встав с кровати, Антонов прошлепал босыми ногами по давно не чищенному паркету своей комнаты, прошел темным коридорчиком мимо старухиной двери на кухню, подняв над головой чайник, стал жадно пить из носика. Посмотрел на часы – будильник показывал одну минуту пятого. Выглянул в окно: Москва лежала темная, мирная, только в доме напротив, в единственном окне, горел свет да невдалеке тускло светились окна молочного комбината. «Значит, война мне приснилась, – подумал Антонов. – Слава богу, какой дурной сон!» Он еще раз поглядел в окно, уже внимательно, широко охватывая все видимое пространство, и еще раз убедился, что все черно, все мирно, но не почувствовал облегчения, грудь словно сдавило гнетом. И снова, уже наяву, ему стало страшно оттого, что он не испугался войны, и он понял, что опустошен до крайней степени.

Мама ему говорила: бойся карт, вина, женщин. Он думал – это старомодная шутка, а оказалось, проверенный многими гибельный путь.

Вернувшись в свою комнату, Антонов постоял над письменным столом, на котором была разложена его готовая диссертация, только вчера снятая с машинки, в четырех экземплярах. Оставалось вычитать ее и пустить по кругу. Но вычитывать не хотелось, Антонов потрогал пальцами свою работу, все четыре экземпляра, потрогал равнодушно, как нечто малознакомое, тягостное.

Он подошел к окну, открыл форточку: на дворе стоял май, близилось еще одно лето, наверно, такое же бессмысленное, как и минувшее. Светало, по улице мчались громыхающие цистернами молоковозы, дребезжали в кузовах грузовиков пустые бутылки – на молочном комбинате шла своим чередом работа, нужно было кормить многомиллионный город, заниматься делом поддержания жизни. «А я к этому непричастен», – подумал Антонов и позавидовал работникам молочного комбината так искренне, как завидовали мальчишки Тому Сойеру, белившему ненавистный забор.

В рассветном тумане массивное здание молочного комбината напоминало огромный серый куб, а протянувшиеся вдоль него стенды с диаграммами и нарисованными головами коров были едва различимы, но Антонов вгляделся – и показалось: увидел свою Красулю… Некоторые люди любят собак, другие кошек, третьи лошадей, а он больше других животных любил коров. С коровами была связана его жизнь в самом начале, сладчайшая ее часть – детство. Кого из сверстников Антонова будил по утрам будильник, кого мама, кого радио, а он просыпался в те времена от властного окрика: «Ногу! Ногу!» Это жена его деда тетя Нюся садилась за тонкой, турлучной перегородкой, отделявшей их времянку от сарая, доить корову и кричала, чтобы та не заступала в ведро. С восьми и до четырнадцати лет Антонов жил у деда (мать тогда выходила замуж) и пас коров, сначала Красулю, потом Ласточку, потом Зорьку, потом опять Красулю. Обе Красули были одной и той же породы, как говорил дед, «немецкой», – красноватой масти, рослые, с большим выменем, прочными раскидистыми рогами, с глазами необыкновенной задумчивости и красоты.

Дед жил в пригороде, на тихой улочке, состоявшей из одного ряда домов, – по другую сторону улицы тянулся больничный забор. Сразу же за крайними домами начинались частные огороды – маленькие, лоскутные, по пять-шесть соток. За ними простирались обширные земли государственной селекционной станции, «селекции», как называли ее для простоты, вдали зеленели лесистые горы, и посреди самой высокой сияло белое пятно пемзо-рудника. В городе побывали немцы, и чуть ли не до середины пятидесятых годов весь центр лежал в развалинах – они манили к себе не одного Антонова, не один он бегал по осыпающимся под голыми пятками стенам, лазал по полуобвалившимся подвалам в поисках приключений на свою голову.

Красуля требовала много корму, от того, сколько она съест, зависели жизнь и благополучие их семьи, в том числе и жившей в другом городе Анны Андреевны, матери Антонова, – дед хотя и сердился на нее за замужество, но все-таки посылал немножко деньжат, вырученных от продажи молока. Травы вокруг было так много, что хватило бы на десять тысяч Красуль, но пасти скот категорически запрещалось. Пасти можно было лишь на обочинах дорог, где росли гусиная травка да подорожник. Однако людям нужно было жить и кормиться, приходить в себя после войны, они выкручивались как могли, и даже коровы в те времена понимали, что нужно уметь постоять за себя. Красуля, например, прославилась тем, что ее боялся сам грозный объездчик «селекции» по кличке Протезная Голова. Как только он появлялся на своем буланом коньке, Красуля грозно выставляла рога и уверенной, развалистой трусцой шла на приступ. Буланый конек шарахался в сторону, вставал на дыбы, отказывался подчиняться воле всадника и уносил его восвояси. Протезная Голова хлестал конька нагайкой, матерился, но ничего не мог поделать и однажды вступил с Алешей в сепаратные переговоры.

– Мальчик, – сказал он, – ты свою корову паси отдельно, я не трону. Вместе с другими не паси.

Десятилетний Антонов не пошел на сделку: во-первых, в нем жил гордый дух товарищества, а во-вторых, если пасти Красулю отдельно от других коров, от других мальчишек, с кем же ему тогда играть?

– Буду! – дерзко ответил Антонов, восседая на широкой спине готовой атаковать Красули, – к тому времени он стал ездить на ней верхом.

Протезная Голова приходил к ним домой, угрожал деду судом, на что дед вполне резонно ответил:

– Непойманный – не вор.

По правилам Протезная Голова должен был поймать корову, арестовать, отвести ее в «селекцию» и, когда хозяева придут выручать свою кормилицу, тогда уже штрафовать их.

– Ладно, – рассвирепел Протезная Голова, – если корову не поймаю, так я тебя самого поймаю, ты ведь косишь? Загремишь у меня на Колыму, попомнишь!

– Поймай, – сказал дед, – когда поймаешь, тогда и поговорим. Я не кошу.

Дед у Антонова был мировой, хитрый и смелый, в войну партизанил, награжден медалью «За отвагу» – она лежала в сундуке, в коробочке из-под монпансье вместе с Георгиевским крестом, который он заслужил в молодости. Конечно, дед боялся Протезную Голову, но виду не подавал. И насчет того, что не косит, дед говорил правду – они не косили, а жали серпами окоски в саду «селекции». Междурядья там были вспаханы, только вокруг деревьев оставались островки травы, вот на этих островках они и жали. Красуле мало было одного выпаса, ей нужно было забрасывать траву в кормушку и тогда, когда она стояла в сарае, вот и приходилось идти на риск…

Вставали до света, брали мешки, серпы и шли черной улицей. Еще не проснувшийся толком Алеша больно спотыкался босыми ногами по выстывшей за ночь дороге, сладко зевал, держался за рубаху деда, чтобы не сбиться с пути, не упасть тут же на землю и не уснуть хотя бы еще на часик…

…Сразу за огородами начинается черная стена из акации. Дед и внук идут вдоль плотной колючей изгороди, они знают в ней тайные лазы. А в небе светится молодик, и тишина такая, что слышен стук собственного сердца, оно у Алеши хотя и маленькое, а стучит гулко, на весь сад.

Вот и трава под деревьями – высокая, некошеная. Синевато блестит стершаяся сталь зазубренного серпа, деревянная ручка отполирована до того, что похожа на костяную. Дед жнет умело, размеренно хрупают подрезанные им стебли, у Алеши так не получается, иногда он вырывает траву с корнями. Дед набивает свой мешок плотно, Алеша слабо – иначе ему не поднять. Десятилетнему Алеше непонятно, почему эту траву под деревьями нельзя жать днем, – она ведь все равно пропадает без толку? Пожалуй, это была первая экономическая задача в его жизни, которую он так и не разрешил, а просто принял за данность, как принимал потом многое другое… Главное, ему была ясна тогда жизненная задача – нужно было кормить Красулю для того, чтобы Красуля кормила их.

Устали мокрые от росы руки в саднящих, болючих травяных порезах, нет сил, но надо еще постараться, еще чуть-чуть. Заметно посветлело в саду, уже далеко видны рифленые борозды пашни, вон побежал по ним какой-то шустрый зверек, похожий на суслика, издали толком не различить. Скоро, скоро поедет по саду Протезная Голова на своем буланом коньке, а Красули нет рядом и защитить его некому. С дедом не страшно, но все-таки… Свежесрезанная трава в мешке пахнет так хорошо, так чисто!

Звонко тлякают по мокрой дороге копыта буланого конька, все ближе, ближе…

Истаял месяц, и солнце вот-вот взойдет из-за дальнего поля клевера, серебристой пылью сверкающего в полутьме…

Спать… нужно спать.

Завтра еще одна суббота…

VII

Когда в субботу Надя пришла по звонку Антонова в его холостяцкую квартиру на окраине старой Москвы, он, как всегда, мгновенно раздел ее, и они обменивались новостями и пили коньяк уже в постели. Антонов привык, что такой натиск безумно нравится женщинам, и исполнял свой прием виртуозно.

– Слушай, Антонов, ты все-таки очень домашний, очень уютный человек, – говорила Надя, целуя его в предплечье, – окрутит тебя какая-нибудь, нарвешься… Нет, ты жуткий тип! – Она засмеялась, блестя черными влажными глазами. – Двух слов не дал сказать – сразу в постель!

– Говори, кто тебе не дает. Еще выпьем? – Он налил коньяк в тонкие стаканы. – Жаль, закусить нечем…

– У меня в сумке яблоко, достань.

– Чего это я буду лазить по сумкам. В дамские сумки и дамские сердца заглядывать опасно – там можно такое увидеть! – Он прошлепал босиком по темному, давно не чищенному паркету, открыл створку окна, принес Наде сумку. – Идиот, целый день просидел с закрытым окном – думал, что открыто.

– Это невозможно! Ты опять голодный. Почему у тебя ничего нет?

– Я ждал тебя.

– И ничего не ел?

– Чай пил.

– Только чай?

– Да, но три раза.

– Я пойду схожу в магазин. – Надя привстала на подушках.

– Обойдемся.

– Нет, не обойдемся.

– Ужасно хочется апельсинов. – Антонов потянулся, поцеловал Надю в висок, в душистые мягкие волосы.

– А почему не купил?

– Купило притупило.

– Денег нет?

– Угу.

– Двадцать рублей на коньяк нашел?

– Нашел. Всего пятнадцать копеек осталось. Правда, апельсинов охота. Одолжи трешку. Схожу.

Надя дала ему три рубля. Антонов оделся, сказал ей:

– Лежи, не шевелись! – и отправился за апельсинами.

Золотисто светило заходящее летнее солнце, искрили троллейбусы, у пивной цистерны жадно дули на кружки страждущие, лоснящаяся дорога крепко пахла смолой и мазутом, длинноногие девушки шли в таких тугих джинсах, что Антонов устал вертеть шеей, пока добрался до магазина.

Потом, когда они закусывали коньяк апельсинами, Надя сказала:

– Дай-ка я за тобой поухаживаю. – Она перегнулась через лежащего на спине Антонова, мягко касаясь грудью его груди, очистила апельсин, разломила его на дольки и разложила их веером на стуле, покрытом газетой.

– Зачем? – спросил Антонов, хмелея. – Это что, признак хорошего тона – разламывать апельсин на дольки?

Ему вспомнилось, как однажды они с Надей были в гостях у Игоря и Надя, готовя на стол, разрезала на дольки много яблок и сделала много бутербродов с ветчиной и сыром. К концу вечера оставшиеся дольки яблок взялись ржавчиной, а бутерброды засохли.

– Тебе обязательно – дольки, бутербродики, – раздражаясь, сказал Антонов.

– Я больше не буду. Это еще от студенчества…

– Не знаю, я тоже был студентом, но зачем добро портить? – Антонову стало неловко за свою грубость, он чмокнул Надю в щеку. – Извини, давай еще выпьем.

Они пили, ласкали друг друга, дурачились, как всегда, но в душе каждого нет-нет да и поднималась холодная, мутная волна раздражения.

Антонов невольно вспомнил, как неделю назад, когда они с Надей шли по улице Горького, вдруг ударили крупные капли дождя и в воздухе остро пахнуло сеном. Под сердцем у него похолодело от пронзительной радости существования, он прикрыл глаза: в памяти мелькнуло что-то далекое, чистое, вечное, какой-то луг у реки… А Надя в это время: «Ты вчера опять у Игоря налакался?» Какое она имела право сказать «налакался»? Фу, как это пошло и грубо!

А Надя думала о том, что он совсем не дорожит ею: с самого начала запер в своей комнате и ничего, кроме зеленых обоев, она с ним не видела. Ни в театр, ни в кино, никуда он с нею не ходит… И вообще ее угнетало, что вот уже три года она в любовницах и никакой надежды стать его женой… она уже было смирилась, а сейчас ей вдруг стало обидно и больно со свежей силой.

– Я ушла! – с вызовом сказала Надя. – Снова переехала к родителям.

– Поздравляю. Давно пора. А впрочем, вернешься. Так и будешь бегать туда-сюда.

– А что ты мне предлагаешь?

– Ничего, вести себя благородно. А не рассчитывать: «Поживу у них, пока Андрейка подрастет, пусть свекровь за ним присмотрит». – Последнюю фразу Антонов сказал, имитируя Надин голос.

– Тебе легко говорить.

– Легко. Ладно, давай выпьем. А вообще, должен тебе сказать, что сидеть между двух стульев…

Как будто предупреждая Антонова, что лучше ему замолчать, на подоконнике дрынькнул будильник, и Антонов замолчал. За окном уже стояли лиловые сумерки. С ревом и визгом проносились молоковозы, тормозившие у ворот молочного комбината. На фронтоне его ближнего корпуса зажглась голубовато-зеленым огнем огромная вывеска, ее мертвенный свет дробился на никелированной спинке кровати.

Антонов вылил в свой стакан остатки коньяка из бутылки, выпил залпом. На голодный желудок он захмелел и закричал на Надю:

– Если не хочешь, давай катись!

А что «не хочешь» – ему самому вряд ли было понятно. Она лежала испуганная, притихшая. Потом он снова ласкал ее, и она бормотала в полузабытьи о том, как она его любит, какой он для нее единственный, неповторимый.

В полночь Надя собралась ехать домой. Антонов вышел проводить ее. Навстречу им шла девушка с раскиданными по плечам светлыми волосами, Антонов невольно обернулся вслед.

– Чтоб тебя кошки съели! – хлопнула его по руке Надя. – Одну провожаю, другую примечаю, третью в уме держу, четвертой письмо пишу!

– Ты же знаешь – блондинки моя слабость, – засмеялся Антонов и обнял Надю за плечи, – как говорит Игореша: блондинка – это не масть, это – призвание!

Такси не было. Надя села в первую подвернувшуюся машину – серые «Жигули» с красными сиденьями, от которых терпко пахло новой кожей.

Вернувшись домой, опустошенный любовью, Антонов уснул мгновенно. Он забыл закрыть окно, но ни громыхающие цистернами молоковозы, ни стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок не мешали ему спать.

Утром его разбудило солнце, и перед глазами сразу встало порочное лицо владельца «Жигулей». «Какая противная, сальная рожа была у этого частника, – подумал Антонов. – Зря я отпустил ее одну. Надо позвонить».

Квартирный телефон Антонова отключили за неуплату, пришлось идти на улицу, к автомату. Проклятый автомат проглотил его единственную двушку и не сработал. Антонов ринулся в булочную разменять деньги, но она была закрыта. Летнее утро обманчиво: кажется, день в разгаре, а всего семь часов.

«Черт, что же делать? Впрочем, хорошо, что не дозвонился, – идиотизм звонить в такую рань».

Он бесцельно побрел по тротуару мимо протянувшихся на квартал корпусов молочного комбината, мимо стендов с нарисованными масляной краской диаграммами и головами холмогорских коров. Антонов остановился возле самой задумчивой, провел пальцем по нарисованному коровьему лбу, а показалось – по живому, шелковистому лбу своей Красули. Антонов улыбнулся коровьему портрету, перевел взгляд на длинный кирпичный корпус комбината. Зимой он читал на этом комбинате лекцию по новой экономической реформе – подрабатывал от общества «Знание»… «Чтоб тебя кошки съели!» – вспомнилось ему Надино пожелание. Кажется, оно сбывалось, его таки начинали есть кошки. Ему стало казаться, что с Надей случилось что-то недоброе. И это он виноват. Он сунул ее в машину к типу с подлой рожей, вдобавок, тот наверняка не умеет водить – машина новенькая, еще краской внутри воняет. Мало ли что может случиться!

С каждой минутой страх и беспокойство все больше и больше овладевали Антоновым, и было такое чувство, словно из груди высасывают воздух и там все холодеет и сохнет. Наконец в восемь часов утра он купил за десять копеек сдобную булочку, а оставшийся пятак ему дали двушками и копейкой.

– Але-о, – раздался в трубке заспанный голос Нади.

– Доброе утро. Как ты там?

– Ты? Я думала, теперь три недели не позвонишь.

– Вот видишь, звоню. – «Все в порядке – жива и здорова!» – с облегчением подумал Антонов и сказал, не слушая Надиного голоса: – Ходил в булочную, нашел на дороге двушку, думаю, дай позвоню.

– Спасибо тому, кто обронил.

– Послушай, приходи ко мне.

– Сегодня? – в голосе Нади послышались удивление и нерешительность.

– Сейчас.

– Ты что! Мне надо к Андрейке на дачу съездить, пальтишко ему отвезти, там дожди.

Когда речь заходила об интересах Надиного сына, Антонов, сам выросший без отца, всегда пасовал, считая, что его, Андрейкины, интересы безусловно превыше.

– Ну, отвезешь – и приезжай.

– Да нет, я все равно не смогу, – неуверенно сказала Надя.

– Как это не сможешь? Приезжай! Я жду тебя в два часа. – Антонов не стал слушать Надиного ответа, повесил трубку.

Надкусив булку, вышел из будки телефона-автомата и, веселея с каждой секундой, направился домой. Он шел, как школьник, жуя на ходу булку, радовался солнцу, темной зелени сквера, белым перистым облакам в небе. Денег у него было три копейки, и до зарплаты оставалось еще пять дней, но это нимало его не заботило, потому что он привык жить одним днем, как птица.

VIII

Дома он подмел пол, вытер пыль с письменного стола, вымыл горячей водой клеенку на обеденном. Потом пожарил картошку на подсолнечном масле, выпил крепкого чаю.

Ему уже давным-давно нужно было сдать в институтский сборник статью по проблемам территориального управления. Материал для статьи он собрал, оставалось только написать ее. Антонов сел за письменный стол. Но на душе было так светло, так философски весело, что будущая статья показалась ему неловкой бессмыслицей, тяжелой, никому не нужной.

«А, к черту! Устрою себе праздник! – решил Антонов, посидев над бумагами минут двадцать. – Скоро Надя придет. Работа не трамвай – постоит!» Он растянулся на кровати поверх одеяла, забросил руки за голову и тихонько, безголосо запел:

Миленький ты мой, Возьми меня с собой…

В песне говорилось о двух влюбленных: он уезжал навсегда, она упрашивала взять ее с собой и «там, в краю далеком» назвать женой, сестрой или даже «чужой», но жили в краю далеком и жена, и сестра, а чужая – она была не нужна ему.

У Антонова не было ни жены, ни сестры, ни далекого края, и ему стало так жаль себя, так сдавило горло, что он чуть не заплакал, как маленький или пьяный. И что-то ему раздумалось, как никогда, о себе, о Наде, о жизни… Ведь только она одна, только Надя пойдет за ним по первому зову, хоть женой, хоть сестрой, хоть «чужой»…

«Действительно, а почему бы мне на ней не жениться? – подумал Антонов. – А что, свежая мысль! – Он сильно подбросил на кровати свое юношеское тело и рассмеялся тем чистым, облегчающим душу смехом, который принято называть беспричинным. – Вот сейчас она придет – и я скажу ей: “Хватит, давай поженимся!”» Антонов представил себе, как обрадуется Надя и как потом они поедут к ее родителям «просить руки». О ее родителях он знал, что живут они между собой плохо, до того плохо, что каждый имеет в холодильнике «свою полочку». Как-то весной, когда они оба были на курорте (мать в Сочи, а отец в Кисловодске), Надя пригласила Антонова в дом. Большая трехкомнатная квартира, обставленная дорогой мебелью, поразила его нежилой, прямо-таки вокзальной неуютностью. «Для чего нужна такая семейная жизнь? Хуже воровства!» – подумал тогда Антонов и порадовался, что холост.

Если бы еще вчера ему сказали, что он решит жениться на Наде, Антонов бы не поверил. А сейчас это уже казалось не только давным-давно обдуманным, но и единственным выходом из тупика, в который его занесло на волне легкой жизни. Ему тридцать семь, а он все бегает в мальчиках-зубоскальчиках, и, как говорят его знакомые, у него «все впереди». А если вдуматься, это довольно мрачно, когда в тридцать семь «все впереди»… До боли в сердце захотелось Антонову тишины, основательности, семейной жизни, захотелось оберегать и радовать не только себя – другого человека… Пора жить всерьез, с размахом, с ответственностью… Пора по-настоящему впрячься в работу, ведь, черт возьми, у него же есть хватка!..

На форточку сел голубь, покрутился, цокая коготками, и улетел. Антонов проводил его взглядом, одним махом спрыгнул с кровати.

К половине второго он обдумал все: и то, как они с Надей пойдут в загс (он там никогда не был, и это его волновало), и свою линию поведения с ее сыном Андрейкой (спокойно, без сюсюканья, бережно: не дай бог ранить детскую душу), и то, что пока они поживут в его комнате (люди хуже жили), а тем временем быстренько построят кооператив (он даже наметил человек пять, у кого можно будет занять денег). А может, удастся отвоевать комнату мертвой старухи? Это было бы самое лучшее…

Потом Антонов вспомнил, как Надя сказала ему однажды с обидой, что он всегда встречает ее в шлепанцах на босу ногу, и решил к ее приходу принарядиться. К двум часам дня он был побрит, с наслаждением затрещал, натягивая на мускулистое тело, крахмальной белоснежной рубашкой, повязал вокруг шеи белый галстук, надел светлый костюм и светлые туфли на очень толстой подошве. Модные туфли изрядно добавляли росту, так что Антонов сделался чуть повыше ста восьмидесяти сантиметров; костюм юношеского покроя сидел на нем как влитой. От возбуждения морщины на его лице разгладились, серые глаза загорелись ясным светом молодости.

До трех часов он ходил из угла в угол по комнате, ловил каждый звук на лестнице. В три вышел из дому и часа полтора проторчал у подъезда.

В десять вечера отупевший от ожидания Антонов позвонил на квартиру Надиных родителей. Ее мать ответила, что Надя уехала на дачу и пробудет там несколько дней. «Что за номера! – возмутился Антонов. – Ну, если завтра она не объявится – к черту!»

Он спал отвратительно: молоковозы сшибались цистернами над самым ухом, стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок впивался в голову, кровать была горбатой, жесткой, подушка – слишком большой и жаркой.

Наутро косая морщина на лбу выглядела особенно непоправимо.

– Хоть утюгом разглаживай! – взглянув в зеркало, сказал сам себе Антонов.

Надел джинсы, цветную рубашку и, не завтракая, отправился на службу, пешком, наискосок через всю старую Москву.

В институте он зверем бросался на каждый телефонный звонок, но Надя так и не объявилась.

Во вторник утром гнусавым голосом он позвонил Надиной матери:

– Здравствуйте, это звонят из института, будьте любезны Надежду Васильевну. Ах, ее нет дома? А где она? Понимаете, срочное дело, заседание кафедры… (Надя училась в аспирантуре.) На даче? А вы не скажете, где это?

Дача была у черта на куличках – в ста километрах от Москвы.

Денег у Антонова не было ни копейки, но, выйдя из института, он смело взял такси и поехал к Игорю. Он знал, что Игорь по вторникам работает дома, и был уверен, что застанет его.

Игорь встретил Антонова в роскошном бухарском халате из натурального шелка.

– Ну ты даешь! – с порога по-мальчишески восхитился Антонов, ощупывая холодную, приятно скользящую под рукой яркую ткань.

– А ты думал! – голубые глаза Игоря засветились от удовольствия. – Прошу пана! – он широким жестом открыл перед Антоновым застекленную дверь в комнату.

В большой светлой комнате не было ничего лишнего: темная полированная стенка с книгами, в тон ей письменный стол и журнальный столик, два глубоких кресла и софа, обитые золотисто-зеленой ворсистой материей. На паркетном полу, ближе к софе, небольшая медвежья шкура, у Антонова точно такая же висела над кроватью, когда-то они с Игорем привезли эти шкуры из Сибири, куда ездили на месяц в командировку для ознакомления с охотничьими хозяйствами: была у них в институте однажды такая работенка по хоздоговору.

– Пива хочешь? Есть чешское, из холодильника.

Антонов кивнул, сел на софу, вытянул ноги. Игорь принес из кухни две бутылки и высокие глиняные кружки.

– Вообще, тебя пора раскулачивать, – оглядывая знакомую комнату, сказал Антонов.

– Работать надо! – Игорь радостно засмеялся. Во всей его маленькой, подтянутой фигуре, в темном остроскулом лице с русым мальчиковым чубчиком, в голубых глазах с лукавой искринкой так и дышали энергия, уверенность, порой какая-то детская лихость.

– Слушай, срочно нужно полсотни, – прихлебывая пиво, сказал Антонов, – лучше сотню. Внизу такси ждет.

Игорь молча достал из ящика письменного стола черный кожаный бумажник, длинными белыми пальцами вытянул одну за другой десять десяток, небрежно бросил их на софу перед Антоновым.

– Слушай, – Антонов сложил деньги в стопку, – будешь моим свидетелем?

– Запросто. Что случилось?

– Не на суде, – Антонов польщенно усмехнулся, – в загсе.

– А-а… Запись актов гражданского состояния: рожден – женат – мертв. Третье состояние еще хуже, но второе тоже не мармелад.

– Да, женюсь! Ну и что? Чего хорошего торчать одному? – поднявшись с софы, горячо заговорил Антонов. – Я сыт по горло холостяцкой жизнью. Холостые патроны, холостые обороты, сколько можно гнать порожняком? Вся жизнь холостая, как будто ее и нету!

– А ты думал? – Игорь холодно глянул в глаза Антонова. – Конечно, как будто ее и нету… Помнишь у Леонардо да Винчи: «Эта вода в реке последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет…» Примерно так…

– При чем здесь мировая скорбь! Я хочу нормальной человеческой жизни.

– Нормальной человеческой лямки.

– Да, лямки! Хочу лямки. Хочу иметь семью, отвечать за нее, хочу сына, дочь…

– Чтоб фамилия Антонова сияла в веках, чтоб не прервалась цепь… Хорошее дело. Но когда ты просто встречаешься с женщиной и она знает, что это просто, тогда одно, – как твоя Надя, а когда…

– Я женюсь на Наде, – перебил Антонов.

– Ты серьезно?!

– Да.

– У нее же сын?

– Ну и что?

– Это все не так просто.

– А мне осточертело, чтоб все было просто. Ладно, – Антонов широко улыбнулся, похлопал Игоря по плечу, как младшего заблудшего брата. – Халат у тебя шикарный. Я побежал, а то там таксист уже матюкается. Готовь свадебный тост и подарок!

– Окстись, родимый! – крикнул ему вслед Игорь, но гость на мгновение раньше закрыл за собой дверь лифта, нажал кнопку и поехал вниз.

Антонов уговорил таксиста, что заплатит вдвое против счетчика, и они двинулись на дачу за Надей. По дороге ему, давно некурящему, вдруг нестерпимо захотелось курнуть, и он купил в киоске на выезде из Москвы пачку сигарет.

Шофер был молод, краснощек, беловолос и белобров, с бычьим покатым лбом, чуточку вытаращенными голубыми глазами. Разговорить его оказалось непосильной задачей даже для общительного Антонова: что он ему ни скажи, у того один ответ – «бывает». Так что ехали молча.

Антонов думал об Игоре. Раньше он завидовал Игорю: завидовал его умению работать, цепкости, упорству, общей ловкости натуры. А сейчас из головы не выходил один случай – хмурым январским днем минувшей зимы Игорь потащил его в магазин уцененных товаров и купил своему отцу-старику зимнее пальто за семнадцать рублей.

– Игорь, оно же плохое, раз такое дешевое!

– Ничего, – сказал Игорь, вынимая длинными белыми пальцами из туго набитого бумажника две десятки. – Я ценник оторву. Откуда он узнает в своем Тамбове? – И радостно улыбнулся. – А еще лучше – припишу единичку. И будет не семнадцать, а сто семнадцать.

Что ж, наверное, обмануть можно всех: отца, мать, друзей, приятелей, подружек. А дальше что? Ничего. Просто однажды поймем, что обманывали самих себя. А жизнь тем временем уйдет невозвратно, как вода в той реке, унесет все, а ложь выпадет в осадок, как соль, и останется на наших костях мучить до конца дней…

В стороне от дороги, на косогоре, замелькали голубые и темные кресты деревенского кладбища: редкие серебристые памятники с красными звездочками наверху вспыхивали на солнце ярко, празднично. «Надо поставить матери памятник, – подумал Антонов, – сколько лет собираюсь… Немедленно! Сегодня решим с Надей, завтра же беру отпуск, занимаю деньги и еду. Все. Дальше откладывать некуда!»

По обе стороны от дороги тянулись хорошо обжитые дачные леса, наполненные веселой жизнью летнего времени. И Антонову вдруг подумалось, что дачная местность, как молодость, – временный праздник. И так же, как за дачами начинается суета будничной московской жизни, так и за молодостью идут времена другие. И одному их встречать трудно, боязно…

– Мне нужна жена, а не милицейский свисток! – вдруг сказал Антонов шоферу, когда они благополучно миновали желтую будку ГАИ за кольцевой бетонной дорогой.

– Хм, – шофер отвесил толстую лиловую губу, взглянул подозрительно, – бывает!

«Хорошо, что у нас с Надей одна профессия, – размышлял Антонов. – Хорошо, что она моложе. Хорошо, что любит меня. Хорошо, что знала лучшие мои времена… Плохо, что не умеет готовить, но я научу (Антонов, как многие завзятые холостяки, был отличный кулинар). Черт возьми, редко встретишь москвичку моложе тридцати, у которой было бы развито чувство дома, семьи, хозяйских обязанностей, а не чувство столовки, ресторана, буфета, полуфабрикатов. Что ни говори, а женщины распустились, самостоятельность их заела, сбила с истинного пути, замордовала. Удивительно, но у многих нет радости быть Женщиной. Даже слово женственность почти не употребляется. У нас на Кавказе в этом смысле больше порядка. И Надю, для ее же блага, надо сразу поставить на место, с самого начала…»

Скоро они приехали. Поселок был стандартный, и найти нужный дом не составило труда. На стук Антонова к воротам подошел коротконогий парень в туго обтягивающей грудь и мощные бицепсы белой тенниске. У него было такое пустое лицо, что Антонов не разобрал, какие у него глаза, нос, рот, уши, блондин он или брюнет.

– Мне нужно видеть Надежду Васильевну, – значительно сказал Антонов.

– Надюха, тебя! – басом крикнул парень и пошел на своих коротких, кривых ногах в глубину двора.

Эта его «Надюха» так неприятно полоснула Антонова, что он невольно поморщился.

Надя вышла к нему в стареньком, только что выглаженном ситцевом халатике, сияющая, с семечками в руке.

– Ой! Что-нибудь случилось? – испуганно зашептала она, беря Антонова за локоть и толкая его подальше от ворот.

– Все в порядке. Что могло случиться? – Антонов улыбнулся.

– Да… ну… в общем, – Надя смешалась, покраснела. – Ты как сюда добрался?

– А вот машина стоит, – он небрежно кивнул на такси в кружевной тени придорожных берез.

– Я ему нужна… – не глядя на Антонова, глухо сказала Надя. – Он очень любит сына. Он приехал за мной… вчера.

«Вот этот, что кричал “Надюха”, ее муж?! Боже мой…» Антонов растерянно усмехнулся и вдруг почувствовал, что в животе его лежит горячий камень. Опять пришло к нему это пугающее ощущение!

– Я, собственно, долг приехал отдать. – Он вынул из кармана три рубля. Сунул их в карман Надиного халатика. Вздрогнул, ощутив под ситцем обнаженное тело. Превозмогая себя, посмотрел ей в лицо, такое близкое и чужое, с почерневшими и косящими от волнения глазами. Чуть пониже ее левой ключицы, в смуглой ямке, прилипла семечная скорлупа. Антонов нежно взял ее двумя пальцами, бросил в траву, повернулся и пошел к дожидавшемуся такси.

 

Баллада о старом оружии

I

Сколько лет ни загадывал Кирилл Тимофеевич Деркачев пойти в праздник Победы постоять в сквере у Большого театра, все не получалось: то выпадала его смена крутить баранку, то болели дети, – словом, все шло наперекосяк, как будто черт с ним баловался. Но на сей раз он твердо решил, что увидит праздник не по телевизору, а наяву, исполнит свою мечту.

– Нюра, ты за мной присмотри, чтобы обязательно пошел, – попросил он жену еще шестого числа.

– Грец за тобой присмотрит, – отвечала Нюра, вывезенная им в сорок седьмом году из-под Таганрога, где стояла тогда его часть и откуда он демобилизовался. – Ты мужик, так и будь сам себе хозяин!

Восьмого числа Кирилл Тимофеевич работал до 23.00, привез план, все чин чином, сдал машину – и сразу же за ворота парка, не дожидаясь компании попутчиков, подальше от греха: «Давай, Тимофеич, по сто грамм за Победу, специально для тебя пузырек вез»… и т. д. Знал он эти сто грамм – лиха беда начало.

От таксопарка до дома Кирилла Тимофеевича, по московским понятиям, было не далеко и не близко, около часа езды на общественном транспорте, но обычно он этим транспортом не пользовался – скидывался с попутчиками на «мотор» и через двадцать минут, бывало, уже выходил у своего подъезда. На этот раз пришлось ехать автобусом, потом метро, потом еще три остановки на троллейбусе, но Кирилл Тимофеевич был так рад, что ускользнул от нежеланной выпивки, так горд собой, что и не заметил, как добрался до дому. Был уже второй час ночи. Нюра спала, на столике в кухне, накрытый тарелками, как всегда, его ждал обильный ужин. Кирилл Тимофеевич любил поесть основательно, да и понятное дело – без хорошей заправки легко ли таскать его сто двадцать килограммов? Всегда было в нем сто десять, и он гордился постоянством своего веса, а за последний год вдруг нагулял жирку: видно, годы берут свое, куда от них денешься – через пяток лет на пенсию. Здоровье еще было при нем, конечно, уже не такое, как в молодые годы, когда он без видимой натуги плечом отрывал от земли задок полуторки, но все-таки – чего Бога гневить – не совсем еще отсырел порох в пороховнице.

Поужинав, Кирилл Тимофеевич закурил перед сном всегдашнюю «беломорину», вышел на балкон своего двенадцатого этажа; белые коробки домов с черными решетками окон и редкими огнями кое-где были видны в ясной ночи очень далеко, почти до кольцевой дороги. Там, у дороги, в одной из башен жила со вторым мужем Витей его старшая дочь Тоня – копия своей матери, такого же невысокого росточка, худенькая, голубоглазая. Кирилл Тимофеевич гордился дочерьми: обе окончили институт, обе инженеры. Старшая работает в Москве, а младшая поехала по распределению далеко за Урал, правда, прописана пока дома, может, еще вернется. За младшую Кирилл Тимофеевич не беспокоился: характер у нее был его, не девка, а черт в юбке, такая нигде не пропадет! А вот у Тони судьба не задалась: первый муж попался алкаш алкашом, второй тоже не лучше, детей нет, плохо живет дочка. Пробовал учить ее муженьков – вышли одни неприятности: первый сбежал, с перепугу завербовался чуть ли не в тундру, второй грозился подать в суд, еле отговорили. Тоня обиделась: «Папа, зачем ты портишь мне жизнь?» Нюра взяла с него слово «не соваться». А жаль, еще бы разок проучил этого нынешнего Витю – и был бы он как шелковый. Глядя с высоты на ночной город, Кирилл Тимофеевич смутно подумал о том, как он привык к нему: будто и не было у него иной жизни, будто так и сновал он всегда по тесным улочкам центра, по новым микрорайонам, по ближним загородам и все старался проскочить на зеленый свет, и гнал, гнал, гнал, не оглядываясь, – а куда, спрашивается? Тридцать лет в Москве, считай, коренной житель. Демобилизовался, расписался с Нюрой в сельсовете, и двинули они в столицу. Никогда прежде не бывал, очень уж хотелось поглядеть, какая она, Москва-матушка? Так и сказал молодой жене: «А что, Нюра, айда в Москву за песнями!» Сказано – сделано, такой он был в молодые годы. Водители в столице всегда требовались, тем более у него фронтовой опыт. Сначала мыкались по общежитиям, потом заимели комнатку, потом комнату побольше, в самом центре, там и детей нажили, потом их старомосковский каменный дом забрало учреждение, а они, к своей радости, получили вот эту трехкомнатную квартиру в новом районе. Да, как будто и не было иной жизни, кроме московской, а ведь была… еще какая была жизнь!

Докурив, он бросил папироску с балкона, проследил полет гаснущего огонька и пошел спать. С тех пор как дочки уехали из дома, Кирилл Тимофеевич спал в большой комнате на тахте. Здесь его большому телу было куда привольнее, чем на узкой кровати из рижского гарнитура. В темноте комнаты белели нейлоновые занавеси, матово светилась хрустальная люстра, а над тахтой, на стене, покрытой ковром фабричной работы, висело старинное кремневое ружье – самая сокровенная для Кирилла Тимофеевича вещь, с которой не расставался он с 1942 года.

– Завтра пойдем, – глядя на ружье, сказал ему, как живому, Кирилл Тимофеевич. – Пойдем…

Прикрыл глаза, начал вспоминать войну, автороту, да что-то не вспоминалось ничего ясного. Уже сквозь сон услышал вдруг звук, похожий на вой падающей бомбы, вскинулся от подушки – свистело в ванной, кто-то из верхних соседей пустил воду, полуночники чертовы! Подождал минуту-другую, пока оттаял в груди такой знакомый, противный холодок тех фронтовых дней, и уснул как убитый – как-никак двенадцать часов отколесил по всему городу, усталость взяла свое.

Он и раньше думал, что, когда пойдет наконец к Большому театру в праздник Победы, обязательно возьмет с собой ружье. Если вдруг случится чудо, встретится кто-нибудь свой, из автороты, и не признает в нынешнем Кирилле Тимофеевиче прежнего Кирюшку, то уж ружье признает обязательно. Ружье ведь особенное, историческое ружье для всех ребят 322-й отдельной автотранспортной роты…

Утром, чтобы народ не глазел раньше времени и пустили в транспорт, он обернул кремневое ружье в старенькое льняное покрывало, пестревшее рыжими подпалинами – Нюра обычно на нем гладила, – и двинулся в желанный путь.

Стоя в переполненном вагоне метро, Кирилл Тимофеевич старался думать про войну, да что-то не думалось: мелькали перед глазами какие-то рытвины, полные грязи, канавы, ветла у въезда в польскую деревушку, название которой он забыл, а точнее, никогда не держал в памяти, – все расплывчатое, не в фокусе, как будто смотрел он в бинокль, налаженный для чужих глаз; казалось, подкрутить бы его чуть-чуть – и будет четкая картина, да что-то не подкручивалось. Вроде бы у той ветлы погиб Зворыкин – в первый год войны до чего противный был парень, а потом пообровнялся, человеком стал, чем-то даже похожим на их отца-командира Крюкова. Жив ли сейчас Крюков? Если жив, то совсем глубокий старик. А с молдаванином Василакой они демобилизовались в один день, еще на их с Нюрой свадьбе гулял Василака, решили даже переписываться, да так и потерялись. Фамилии помнил, а лиц не воскрешала память… Даже лица Патимат не смог вспомнить, сколько ни силился. На какой-то миг проплыли перед взором ее руки – тонкие в запястьях, широкие в ладонях, с толстыми, заскорузлыми пальцами. Да, Патимат была молодец, считай, два раза спасла ему жизнь: первый, когда укусила его гадюка, второй, когда, уходя в полевой госпиталь к старшине Николаю и Саше, вручила вот это кремневое ружье, кажись, принадлежавшее еще ее деду…

II

А за два дня до этого в горах Дагестана молодой усатый шофер ловко крутил баранку, почти не сбавляя скорости на поворотах, задок то и дело заносило к самому краю пропасти, и, не будь машина тяжело груженной, она наверняка сорвалась бы.

Райкомовский шофер с вожделением косил черным выпуклым глазом на погоны капитана первого ранга и орденские планки на груди необычного, молчаливого пассажира. Он и лихачил-то ради него, чтоб добиться хоть слова, пусть даже окрика. Но что он ни выделывал, лицо пассажира оставалось далеким от всего окружающего. Заднее сиденье газика было снято, на полу, полуобернутый в брезент, громоздился гранитный памятник.

«Такого не испугаешь», – обиженно и почтительно думал шофер, теряя надежду поговорить со знатным человеком, и злился, что нечего будет рассказать знакомым, а врать он не умел – не обладал фантазией.

Когда машина въехала в аул, майские звезды уже горели в полную силу, большие, яркие, переливающиеся, какие бывают только в горах. Над саклями стояли белые веревки дыма – хозяйки готовили ужин своим мужчинам.

Газик развернулся на площади у правления колхоза, где когда-то много лет подряд на Доске почета бессменно висел полинялый от дождей портрет Патимат.

На годекане шел большой вечерний хабар. Увидев машину, многие мужчины поднялись, желая рассмотреть, что за начальство занесло в аул на ночь глядя. Только старики не сдвинулись с места, даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.

– Вот я и дома! – сказал Магомед Абдуллаевич (так звали капитана первого ранга), медленно открывая дверцу.

И так захотелось ему обмануть время, помчаться вприпрыжку через аульскую площадь по узким каменистым улочкам к родным воротам! Задать маленькой черной корове корм, послушать, как вкусно она чавкает, ощутить, как благодарно лизнет она ароматным шершавым языком его щеку и руки. Потом помериться силами с братом Султаном, еще и еще раз доказать ему, что он, Магомед, сильнее и старше. А потом подняться на крыльцо, отворить дверь в саклю, где, стряпая хинкал, раскраснелась мать. Нет… Отцвели те цветы и травы альпийские, что бросал он в кормушку маленькой черной корове; в лампе выгорел тот керосин, что освещал его первые книжки; в очаге прогорели те дрова, что варили им хинкал. Нет Султана, нет мамы, сакля их, верно, подгнила и обрушилась, остались одни только камни.

Все эти чувства испытывал Магомед Абдуллаевич, шагая через площадь к годекану. А навстречу ему поднимались давным-давно позабывшие его и позабытые им сверстники, которых, уходя из аула, он оставил мальчишками, а теперь встречал немолодыми мужчинами.

– Асалам алейкум!

– Алейкум салам! – дружно раздалось в ответ.

Он назвал себя, и тогда даже старики поднялись со своих насиженных мест навстречу дорогому гостю.

Весть о том, что приехал прославленный сын старой Патимат, всполошила весь аул. Долго в эту ночь не гасли в саклях огни – еще бы, такой хабар!

Каждый старался заполучить знатного гостя к себе. Председатель колхоза и парторг обиделись на Магомеда Абдуллаевича – он предпочел их пышному гостеприимству бедную саклю Черного Магомы. Старик был еще другом деда Магомеда Абдуллаевича, знавал его прадеда и жил на земле так давно, что уже, как в детстве, вновь уверился, что будет жить вечно.

Старик засветил подслеповатую керосиновую лампу, огонек ее был слаб и немощен и скрыл от гостя полотнища паутины, закопченные стены, прах и тлен, который лежал в сакле на всем. В очаге затрещали дрова, в котелке весело запрыгали большие черные бобы.

Старый Магома тыкался по пустым углам, искал, чем бы еще накормить гостя, но напрасно шарил он по полкам и стенам веранды. Шуршали пересохшие гирлянды початков кукурузы, развешенные еще его старухой, умершей восемь лет назад. Густая и едкая пыль сыпалась со всех сторон и заставляла старика беспрестанно чихать. Вздыхая, подержал он в руке темную и скользкую веревочку, на которой некогда висел курдюк. На верхнем гвозде нащупал кусочек сушеного мяса, но, пока его снял, оно рассыпалось и превратилось в труху. Старый Магома плюнул от досады и бессилия и с удивлением подумал, что кормить-то дорогого гостя больше нечем.

А тот с нетерпением ждал, когда сварятся бобы – любимое кушанье его детства. Он радовался, что не забыл о подарках, мысленно благодарил жену, которая напомнила ему о них. Он вынул черную, тонкого сукна черкеску, бешмет – все это шилось в столичном ателье. Все чин чином, даже белый, с позументом башлык. С нескрываемым удовольствием рассматривал старый Магома дорогие подарки. Он развесил их на веревке, где раньше хранилась одежда, и ходил вокруг, восхищенно прищелкивая языком. Но надеть отказался: «Что ты, сынок, баловство это».

А как увидел сатиновую рубаху и ватные штаны, то так им обрадовался, что надел сразу и совсем уж развеселился. Последнее время ломило даже на солнышке его старые кости, и давно он мечтал именно о таких штанах, такие носил бухгалтер их колхоза, и старый Магома в глубокой тайне грустно завидовал этому. Ах, как удобно, как тепло было в этих штанах и в мягких, на меху, домашних туфлях, которые тоже подарил старику Магомед Абдуллаевич.

– А это, – показал Магома на черкеску, – все это, сынок, подари в клуб, для нашей самодеятельности. Мне ведь она ни к чему, разве только для хвастовства.

– Понимаю, – кивнул Магомед Абдуллаевич. – Сделаю так, как ты хочешь.

По обычаям гор, гостя не спрашивают, зачем он явился. Старый Магома ждал. Бобы уже сварились, и Магома поставил котелок на низенький столик перед гостем, положил деревянную ложку, сам сел напротив.

– Серьезное у меня дело, Магома, – вылавливая ложкой бобы, тихо сказал Магомед Абдуллаевич.

– Просьба гостя – подарок хозяину, – ответил Магома.

– Расскажи, Магома, как все было? Я примерно знаю, мне писали, но хочу, чтобы рассказал ты.

– Я это помню хорошо, – задумчиво проговорил старик. – На второй день войны она ушла искать вас с братом, чтобы передать вам оружие отцов и свое благословение. А уходя, заняла себе место на аульском кладбище, между дедом и отцом вашим, ее мужем. Огородила место камнями и приказала аульчанам, чтобы никто его не занимал. Сказала, что придет домой умирать, но слово свое не сдержала. Место, занятое на кладбище твоей матерью, мы бережем свято, пусть тело ее там, в России, но душа здесь, в родных горах. – Старик замолчал, черными пальцами теребя бороду.

– Я слышал, что она огородила место, поэтому я привез памятник, – сказал Магомед Абдуллаевич. – Как ты думаешь, Магома, можно его поставить?

– Кто закрыл ей глаза, надел саван, а может, и без савана похоронили… – пробормотал Магома, поднял голову, пристально посмотрел в глаза гостю. – Нужно поговорить со стариками. В Коране не сказано, чтобы ставить камень на пустом месте. Но не сказано и того, что этого делать нельзя. Как старики решат, так и будет.

– Я понимаю, Магома, что так не делают, но если бы я только знал, что есть на свете могила, настоящая могила моей матери, что не затоптали ее люди, не сровняло с землей время…

– Да, – сказал Магома, – мы не знаем этого. Султан, говорили, погиб?

– На Волге, там Вечный огонь горит над его могилой, братской могилой. Я был там, Магома.

Стукнула дверь, и порог сакли переступила жена председателя колхоза – Маленькая Патимат. Смущенно поздоровавшись, она торопливо поставила на стол дымящееся блюдо с хинкалом. Вслед за нею, не сговариваясь, женщины аула то и дело стучали в двери сакли Черного Магомы. Кто нес курзе, кто чуду, кто халву с орехами. Скоро некуда уже было ставить тарелки, блюда и чашки. После женщин стали сходиться гости. Степенно переступали порог сакли старики, теснилась молодежь. Давно не помнила старая сакля Черного Магомы такого обилия гостей и яств. Всем была охота послушать Магомеда Абдуллаевича, послушать о войне, о Москве, о заморских городах и диковинах, которые ему случалось видеть. И никому не приходило в голову, что говорить ему сегодня не хотелось.

Лишь далеко за полночь остался Магомед Абдуллаевич один.

Черный Магома, насытившись почетом, который подарил ему высокий гость, и лакомствами, которые принесли соседи, уже давно спал, как ребенок, разметав высохшие руки на свалявшейся полости бараньей шубы; на черном его лице застыла тихая печать счастья.

Магомед Абдуллаевич взял матрас и одеяло, что принесла ему жена председателя, и ушел спать на крышу. Небо было ослепительно звездное, он даже глаза зажмурил, таким неестественно красивым показалось оно ему. Поеживаясь от холода, он любовался им, смотрел в черные далекие глубины, в перламутрово-звездную прозрачность Млечного Пути и, казалось, пил медленными глотками вечность. Он был обрадован и потрясен, что, как в юности, снова открыл для себя небо и звезды, и был счастлив этой встречей, словно свиданием с матерью. Когда он был маленьким, мать часто укладывала их с братом спать на крыше сакли и, пока они засыпали, рассказывала сказки о звездах.

Он уснул на рассвете, и приснилось ему, что мать, он и Султан пасут в небе отары звезд и ходят по небу, опираясь на посохи, как по земле. Ему не хотелось просыпаться, так отчетливо видел он каждую морщинку на лице матери, и совсем рядом смотрели на него широко открытые лучистые глаза брата.

Проснувшись, он долго лежал с закрытыми глазами и в который раз пытался представить, «как это было».

III

…Муж сорвался в пропасть, и осталось у Патимат два сына. Мальчишками покинули они камни родного аула, спустились вниз, как здесь говорили, в Россию, – искать свое счастье. Молча проводила она их до поворота за дальним утесом.

Оставшись одна, Патимат не плакала, слезы могли накликать беду на ее сыновей, она утоляла душевный голод в работе, незаметно привыкая к одиночеству. Когда приходило время получать на трудодни, аульчане завидовали Патимат: много она зарабатывала.

Эти дни в году были для Патимат самыми счастливыми, наполненными глубоким смыслом и значением. Сговорившись с соседями, она везла вместе с ними продукты в райцентр, на базар, и старалась продать все как можно дороже. Аккуратно, трешку к трешке, пятерку к пятерке, складывала она деньги в сумку, висевшую на груди, радостно ощущая ее потертую тесемку на своей шее. Расторговавшись, шла в магазин, долго стояла там, разглядывая товары. Наконец выбирала полюбившиеся ей вещи: дорогие отрезы, шелковые платки, одеяла. Все это для будущих гелин, на калым сыновьям.

О себе она не заботилась, ходила в одном-единственном платье и шальварах из черного ластика, на которых было столько заплат, что, казалось, и сосчитать нельзя, а она все умудрялась ставить новые. Отказывала себе и в пище: оставляла на год немножко муки для чуреков, толокно да соленый сыр – все остальное продавала. Она никогда не думала, не умела думать о себе и даже представить не могла, не могла понять, что можно жить иначе.

Приезжала с базара, бережно и торжественно складывала приобретенные покупки в сундук, закрывала крышку, и ей сразу начинало казаться, что вещи плохо уложены, она снова вынимала свое богатство, тщательно все осматривала, встряхивала. Делила на две равные части и начинала укладывать подарки по отдельности для старшей и младшей гелин. Мысленно выбирала в ауле невест для своих сыновей, примеряла, к лицу ли им подарки.

А весною, когда в садах аула цвели персиковые деревья, Патимат отпрашивалась у заведующего фермой на два-три дня домой. Он ее охотно отпускал, потому что Патимат редко пользовалась выходными. Дома она протягивала на открытой веранде веревки, вынимала из сундука и развешивала на них все свои сокровища: пусть продует их весенний ветерок, обласкает солнышко. Патимат знала, что если высушить добро в пору цветения персиков, то в нем, даже в шерстяных материях и каракулевых папахах, никогда не заведется моль. Как-то, в особенно урожайный год, купила Патимат две никелированные кровати, неслыханное по тем временам в их ауле богатство. Привезла их домой на колхозной машине. Все мужчины, что сидели на годекане, поднялись посмотреть на ее необычную покупку.

Всю ночь не могла заснуть Патимат. Она гладила холодные блестящие спинки кроватей, с боязнью покачивалась на пружинистых сетках. Потом положила на них матрасы, застелила шелковыми одеялами, взбила горки подушек и отошла в сторону – отошла и застыла, не в силах двинуться с места. Когда сердце немножко успокоилось, открыла сундук, разложила на кроватях цветастые ткани и долго не сводила с них зачарованных глаз.

Потом бросила, как всегда, на пол баранью шубу и улеглась рядом с кроватями, обняв мерцающую в темноте ножку одной из них. Она смотрела в черный потолок и слышала звуки свадебной зурны и бой барабанов, крики гостей и причитания свах, восхищающихся дорогими подарками, и видела алеющие щеки и опущенные ресницы своих будущих невесток.

«Вернутся, вернутся домой дети. Разве смогут они прожить без родного очага?» – думала Патимат и представляла, как входят в саклю выросшие и раздавшиеся в плечах сыновья, джигиты, свет ее очей.

Но шли годы, Патимат потеряла им счет, а сыновья все не приезжали. Изредка приходили от них весточки.

И вот на неоседланной лошади прискакал к ним на ферму мальчишка с веселым криком:

– Война!

Патимат управлялась на ферме, мыла посуду, готовилась к вечерней дойке. Она спокойно поставила на место ведро, отерла руки, подошла к заведующему фермой и сказала:

– Передай моих коров Маленькой Патимат, я ухожу в аул, совсем ухожу, – и, не оглядываясь, пошла по каменистой тропе.

Она не ждала этого часа, но он пробил. И она, внучка, дочь, жена и мать лучших джигитов родного аула, должна была встретить его достойно. Ей нужно было собрать хурджины для сыновей, вложить в их руки оружие предков. Три кинжала висели на стене ее сакли: кинжал деда, кинжал отца, кинжал мужа.

Весь вечер пекла Патимат в дорогу чуреки.

– Астапируллах! Бог ты мой, что ты задумала? Найти твоих сыновей в огромной России труднее, чем грешному перейти Сиратский мост, – отговаривали ее соседи.

– Не бойся, им дадут там оружие, за этим дело не станет, – посмеивались другие.

– Как это мать не найдет своих сыновей?! – спокойно отвечала Патимат. – Пускай Россия в сорок раз больше Ругельды, все равно я найду своих джигитов. – Патимат была твердо уверена в том, что врага, смертельного врага, нужно бить оружием отцов, в этом ее не мог разубедить никто. Хабары останутся хабарами, а она должна выполнить свой долг.

На рассвете, когда над вершиной Зудук-Меэр первый луч солнца пробил рдеющие облака, Патимат вышла из сакли. За спиной у нее громоздился тяжелый вьюк, там лежали три кинжала, чуреки и сыр. В руках она несла оправленную в серебро и кость кремневку прадеда. Хоть многие и не одобряли этой затеи, но провожать Патимат вышел весь аул…

…Много селений прошла старуха, много видела людей, но никак не могла дойти до Урус-Ратл. Долго шла Патимат, уже силы стали изменять ей, а синяя полоска горизонта казалась такой же близкой, как и в первый день, и Урус-Ратл все не начиналась.

В большом даргинском селении Леваши, стоящем на перепутье в центральные районы Дагестана, повстречалась ей воинская часть. Долго смеялись солдаты, узнав через случившегося аварца-переводчика, куда и зачем идет старуха.

– Сидай, бабка, вместе сынов шукать будемо, – весело сказал белобрысый старшина, усаживая старуху в кузов своей полуторки.

Патимат сидела на мягком тюке солдатского белья, не выпуская из рук тяжелую кремневку прадеда, и думала, когда же наконец начнется Урус-Ратл…

Машину потряхивало на ухабах, пыль вставала за нею плотной стеной. А из открытого окна кабины доносился до Патимат раскатистый бас белобрового старшины Николая Гриценко:

Дивлюсь я на нэбо Та й думку гадаю…

IV

Привычными пальцами крутил он баранку и представлял, как, может быть, там, на далекой Украине, идет по сожженным дорогам его нэнько и несет ему казацкую шашку предков его, запорожцев… Конечно, не то что запорожской, вообще никакой шашки не было у них в хате, но сейчас ему хотелось, чтобы шашка была – запорожская, с долгим, тусклым клинком, с черной костяной рукоятью, какую он видел однажды в музее, кажется, в Киеве или в самом Запорожье, откуда был родом. Вспомнив о родной стороне, словно воочию увидел Николай маленький палисадник с цветами-чернобривцами, чахлую вишенку под окошком свежепобеленной хаты (мать белила ее каждую весну, к Пасхе), скамейку перед палисадником на посыпанной от грязи красноватым заводским шлаком улочке, десятилетнюю сестренку Мотю на скамейке.

Хроменькая от рождения Мотя – без костылей ни шагу, зимой целыми днями в хате, а летом на уличной скамейке – сидит, лузгает семечки, смотрит печальными, как у взрослой женщины, карими очами на быстроногих сверстников, на черный и желтый дым, лениво поднимающийся в чистое небо из высоких труб ближних и дальних заводов, которыми славен город.

«Мотька, – кличет из глубины дворика мать, – ходь сюды!» – «Нэ хочу». – «Мотька!» – «Нэ хочу»…

Если Мотька сказала «нэ хочу», ее не переупрямишь, с нее взятки гладки, на Мотьку у матери рука не поднимается. А Николай хоть и старше сестры на шесть лет, уже парубок, а ему то и дело достаются затрещины. Чуть что: «У-у, байстрюк чертив!» – и по шее, и по шее. Мать у них человек суровый, или, говоря по-украински, суворый, рука у нее тяжелая – всю жизнь на заводе, в последние годы, как отца задавило в шахте, перешла из разнорабочих в формовочный цех, за двоих мужиков ломит, стахановка.

Мать – большая, высокая, светлоглазая, белобровая (Николай в нее удался), а отец был маленький, сухонький, чернявый, кареглазый (на него Мотька похожа). Говорят, отца не достали из шахты, наверно, сильный был обвал, так и лежит он под землей Донбасса, где-то возле Константиновки. Работы и дома, в Запорожье, хватало, чего он поехал на шахты… На редкость непоседливый был мужчина – перед Донбассом то на Иртыш его носило плоты гонять, то в Грузию на шабашку – дома в селах строить. Руки у отца были золотые, это Николай хорошо помнил, – он тебе и плотник (в шахте крепильщиком работал), и каменщик, и печник, и столяр, и слесарь. Такому везде почет и уважение, такой везде нужен, а ему все не сиделось на месте, все его будто какой зуд мучил. Николаю вроде бы от отца ничего не досталось, вся стать от матери, даже моргали они похоже – в случае какой незадачи смотрят удивленно и моргают белесыми ресницами долго-долго, пока не сообразят, в чем дело. За это и прозвище у Николая на улице было – Моргун. Да, на первый взгляд Николаю вроде бы ничего от отца не перешло, никакой самой малой черточки, а вот этот зуд, необъяснимый и беспричинный, непоседливость – передались.

Двенадцати неполных лет попытался Николай убежать из дому, и не потому, что было плохо в родных стенах, просто хотелось чего-то эдакого, приключений. Он отъехал на товарняке километров тридцать, на первой же большой станции его сняли и, замурзанного, злого, голодного, доставили попутной дрезиной в город: домой привел милиционер. Мать задала такую лупку, что больше он не пытался повторить свой подвиг. Четырнадцати лет пошел учиться в фабзауч, к семнадцати получил профессию прокатчика на металлургическом заводе, восемнадцати завербовался на Север строить химкомбинат, и с тех пор дома его поминай как звали! На стройке освоил Николай шоферское дело, оказавшееся для него родным. За восемь предвоенных лет где только не был, на каких дорогах не крутил баранку – и в Монголии, и в Подмосковье, и на Кавказе, а домой, стыдно сказать, так и не удосужился приехать… И чего каждый год откладывал – сейчас даже непонятно! По матери ведь скучал, бывало, и по сестре, и по родным местам. Да все казалось – и завтра будет не поздно. Теперь вот, может, и свидеться не придется, теперь они под немцем – страшно сказать, может, и нет уже на белом свете ни матери, ни сестры?! И родных забросил, и своей семьи не нажил… Все летал и летал с места на место, чисто перекати-поле. Если мать жива, если жива Мотя, то непременно говорят между собой: «Где там нашего Кольку носит?» А если их нет… тогда никто и не вспомнит. Не то что жены или любимой, даже просто знакомой женщины, к которой бы тянулось сейчас сердце, не осталось в прошлой Николаевой жизни. Хоть вроде и привечали его бабы, а вспомнить некого… Сам виноват – все его куда-то несло, несло, сносило в сторону от оседлой жизни. И теперь, в двадцать шесть, он казался самому себе очень пожившим, почти старым человеком, которому не сложить уж семейного счастья… Одна отрада – крути баранку.

Чому ж я нэ сокил, Чому ж нэ лэтаю…

V

Утром авторота прибыла в заспанный равнинный городок Хасавюрт. Втиснувшись в желтую от пыли змеистую улочку, колонна остановилась. Бойцы спрыгивали с машин, разминали затекшие ноги, садились в тени саманных стен на теплую землю отдохнуть. Шоферы, достав из-под сидений самоделковые резиновые ведра из камер, бежали к чугунной колонке набрать воды.

– Старшина! Кто давал право «королей» возить? – увидев старуху, крикнул пробегавший мимо помпотех лейтенант Зворыкин.

– Який же це «король», товарищ лейтенант, це же старуха.

– Не разговаривать! Снять немедленно! – кричал лейтенант, и белесые его глаза гневно светлели. (Он был еще совсем свеженький, только из училища, не прокопченный пороховым дымом, и война только собиралась научить его общению с подчиненными.)

– У, злыдень, – неслышно процедил ему вслед старшина. – Слазь, мать, не дозволяе дале передвижение.

Патимат смотрела на него острыми черными глазами. Он знаками объяснил, что везти ее дальше не может. Она поняла, торопливо слезла с машины, навьючила свой мешок на спину, взяла ружье.

– Ты, мать, не пойми чего, я за милую душу, оно-то что, оно бы нетрудно… – смущенно одергивая гимнастерку, бормотал старшина Николай.

Патимат не понимала его и только кивала согласно, а уйти не могла, потому что боялась его обидеть – уйти прежде, чем договорит мужчина.

Старшина больше не находил что сказать, запрыгнул в кузов и, достав из ящика два куска хозяйственного мыла, протянул их старухе.

– Баркала! – сказала старуха и взяла мыло.

– Вот такие дела, – Николай развел руками.

– По машинам! – пронеслось по колонне.

– Счастливо, мать! – хрипло выкрикнул старшина и, резко открыв дверцу, опустился на разогретое солнцем сиденье.

Едко пахнуло в горячем воздухе из выхлопных труб; поднимая пыль, колонна выползла из желтой шкуры улицы.

Медленно двигалась автоколонна, и уже на третьем километре закипела вода в радиаторе полуторки Николая.

Старшина вывел машину на обочину, остановился. Колонна ушла. Николай отвернул пробку радиатора: хлопнул выстрел, кипятком плеснуло на капот.

«Степь. Воды здесь не будет. Придется ждать, пока остынет», – подумал Николай и полез под машину проверить рулевое управление: заметил он, что на поворотах руль что-то водило в сторону.

Под машиной было низко и уютно. Старшина лег на спину, потянулся. «Вздремнуть бы, – подумал, – всю ночь за бубликом».

Старшина лежал, боролся с дремой и ничего не делал. Мимо прошли знакомые босые коричневые ноги. Николай вылез из-под машины.

– Эй!

Патимат обернулась.

– Давай, давай, мыслимо ли топать? – Он схватил старуху за руку и потянул к машине.

Патимат снова сидела на мешках со старым солдатским бельем и думала о том, какие эти русские непонятные люди.

Колонну они догнали и долго ехали в туче пыли, по праву последних.

VI

В Гудермесе новобранцы, которых перебрасывала авторота, должны были грузиться в эшелоны, и машины опустели. Прошел слух, что здесь будут стоять суток двое, пока не получат грузы. Слух этот подтвердил Николаю ротный писарь Семен, его земляк.

Бойцы повеселели, подумывали отдохнуть среди гражданских, да командир распорядился сразу после обеда отогнать машины за город, от греха подальше.

В зеленом плоском котелке принес старшина гороховый суп, в крышке от котелка белый ком разваренной пшенки, о бок горячо билась фляга с чаем. Подошел к кузову, видит, старуха стоит лицом к брезентовой стенке на коленях, только коричневые ступни на него смотрят. Шепчет что-то, руки к потолку вскидывает. Николай тревожить не решился, отошел в сторонку.

«За сынов молится, никак нельзя помешать, – уважительно подумал старшина, – чья-чья, а уж материнская молитва дойдет».

Когда Патимат кончила молитву, Николай влез в кузов. Поставил на лавку котелок с супом, крышку с кашей, флягу притулил к борту, к фляге – горбушку хлеба с двумя кусками сахара. Вытянул из-за голенища алюминиевую ложку в белой тряпице, протер и приставил к котелку.

– Снидайте, мамо! – И ушел. Удивленная старуха слова сказать не успела.

Запасы Патимат, которые она брала из аула, давно кончились: четвертый день она клала за щеку крошки, которые удавалось найти в опустевшем хурджине, и медленно их сосала.

– Баркала, баркала, – шептала Патимат. Разломила хлеб, третью часть положила к себе на колени, ложкой разделила кашу. Суп есть не стала – вдруг там дунгус. Поев, аккуратно облизала ложку и сложила все рядком.

Через полчаса Николай вернулся.

– Мамо, шо ж вы так плохо? – пододвинул он котелок с супом.

Патимат замотала головой, показывая пальцем, что это должен съесть он, Николай, а она уже сыта.

Николай проголодался и отказываться не стал.

Отобедав, он сдвинул два набитых бельем мешка, прилег и задремал. Он не слышал, как Патимат тихонько сняла с него сапоги, размотала портянки и повесила их на борт кузова просушиваться. Пустым ворсистым хурджином стерла пыль с солдатских сапог, поплевала на них и протерла до блеска.

– По ма-ши-нам!

Подскочив, Николай сел, несколько секунд недоуменно смотрел на босые ноги.

– Тю, тю, мамо, да шо ж вы за мной, як за малым дитем, – оторопело проговорил он.

Не успел старшина опомниться, как Патимат нагнулась над ним, привычно и быстро обмотала его ногу сухой портянкой и ловко натянула поблескивающий глянцем сапог.

– Мамо, да господь с вами, мамо, я сам, – вскочив и подпрыгивая на одной ноге, вскрикивал старшина. Слезы сладким комом поднимались в его большом горле.

Скоро колонна вышла за город и разместилась в степи, поросшей кустами верблюжьей колючки.

Остаток дня шоферы спали в тени машин, кто вытащив сиденья, а кто – просто раскинув по земле руки.

Патимат утомилась сидеть в кузове и слезла на землю. Хурджин с кинжалами задвинула за ящик, в уголок, замаскировала, а ружье взяла с собой. Во-первых, боялась его оставить, а во-вторых, решила, что если война, то надо ходить с оружием.

Солнце уже кренилось к ночи, крупнело на глазах, оседало в землю. Близилось время вечерней молитвы. Спал старшина Николай, спала рота, разноголосый храп шел от земли.

«Вот и Урус-Ратл, – думала Патимат, глядя на большую равнину. – Значит, скоро будет то место, где идет война. Наверно, оно вон за той далекой грядой холмов. Плохо там, плохо, если столько воинов, столько мужчин берет война. А я все еще в дороге, все еще не вложила оружие в руки сыновей моих, да простит Аллах мою медлительность. Кто знал, дети мои, что русская земля такая большая! Скоро солнце коснется земли, пора молиться».

Долго и горячо молилась Патимат перед лиловыми головками верблюжьей колючки, ружье лежало рядом с ней.

Командир автороты капитан Крюков и лейтенант Зворыкин, задержавшиеся в городе по делам, возвращались к роте. Они ехали в открытом кузове трехтонки, потому что ехать в кузове, на ветерке, было приятней, чем в душной прогазованной кабине.

– Товарищ капитан, товарищ капитан, – вскрикнул лейтенант, и в белесых глазах его плеснулся страх. – Стой! Стой! – кулаками забарабанил он по крыше кабины.

Машина резко остановилась.

– Вон! Вон! – лейтенант показывал пальцем в степь.

– Чудеса! Старуха с ружьем топает, – удивился комроты.

– Товарищ капитан, я ее приказал в Хасавюрте высадить. Она ехала в машине Гриценко, как же она очутилась здесь? Невероятно!

Крюков перегнулся через борт к окошку кабины, бросил водителю:

– Вань, а ну подрули вон к бабке.

Приминая дырявой грудью радиатора кусты верблюжьей колючки, машина подкатила к Патимат. Крюков и Зворыкин спрыгнули на землю.

– Куда путь держишь, мать? – спросил Крюков. Патимат молчала.

– Немая она или по-русски не кумекает. Видали, как одета-то: на голове простыня, а из-под платья штаны, – должно, татарка, – сказал шофер.

– Ты что, с таким диковинным ружьем на войну собралась? – пошутил Крюков.

Патимат обрадовалась, услышав знакомое слово – «война».

– Война, война, – закивала она, улыбаясь и показывая в сторону заката. – Война. Магомед, Султан – война. – И, ударив себя по груди, добавила: – Патимат – война, – и закивала быстро и часто. – Гяур – паф! Гяур – паф! – старуха сделала артикул ружьем.

– Понятно! – снимая с головы фуражку и вытирая носовым платком потный, перепоясанный красным обручем лоб, улыбаясь, сказал Крюков. – На фронте у нее, видать, сыновья, и она к ним топает. Только вот зачем, не пойму? Ну-ка, дай ружье, гляну…

Патимат отпрянула.

– Эге, ты, брат, старуха что надо: службу знаешь – оружие не даешь, – рассмеялся Крюков.

– Да, уставная старушка, – поддакнул шофер. – Таким ружьишком быстро гяура – паф-паф! Ох, приморила!

И даже лейтенант Зворыкин улыбнулся, старуха больше не казалась ему привидением.

– Ну что ж, мать, садись, подвезем землячку, – радушно предложил Крюков, надев фуражку и указывая обеими руками на машину.

Патимат отрицательно покачала головой: она не доверяла этим людям, один из которых заставил Николая высадить ее в Хасавюрте.

– Поезжай, – кивнул Крюков шоферу, – здесь близко, мы пешком.

– Ура! Бабка наша! Ура! Бабка, что еще с Левашей, ура! – хриплыми криками встретила их рота, уже разбуженная командирским шофером.

– Гля, какой трахтамат! Ты смотри! Вот это старуха! Нашла! Чудеса!

Патимат окружили. Она озиралась, ища глазами Николая.

– Да ее ж в Хасавюрте ссадили! Да как же она! – удивлялись шоферы. – Бабка, что сынам оружие несет! Вот дела! А мелют, чудес не бывает.

– Знамение! – изрек седоголовый Андрей Иванов, самый старый в роте шофер и верующий. – Знамение, братцы, только и всего, счастье нам она принесет.

Андрей Иванов один из всех помнил, как Николай остановился сразу же за Хасавюртом, и сообразил, в чем секрет, но коль был повод поддержать веру, почему бы это не сделать.

– Ну, расступись, затуркали чоловика! Здорово, мамо, – пробасил Николай, делая вид, что появление старухи и для него неожиданность, – товарищи, расходись, матери с дороги отдохнуть треба, а вы как пацаны!

Зворыкин испытующе глянул на старшину, и Николай, стараясь предотвратить допрос, схитрил, сказал лукаво:

– Меня ругали, шо виз бабку, а у самих сердце не выдержало, подобрали старую. Известное дело – мать, как по дороге бросишь. Бойцы промеж себя хвалят вас за то, товарищ лейтенант.

– Ну, ну, хватит разглагольствовать, – нахмурился, краснея, Зворыкин.

На вечерней поверке старшина доложил командиру просьбу роты: оставить старуху и не бросать ее больше на трудном пути к сыновьям.

– Ладно! Коли такое святое дело у старой, семь бед – один ответ!

– Это вы добре решили, – просветленно засиял старшина, – разрешите распускать?.. Рота, ра-зой-дись! – рявкнул он оглушительно, и по веселому его голосу солдаты поняли: все обошлось.

VII

Отдохнувшие днем солдаты искали веселья. Кто-то крикнул:

– Руби на костер колючку!

И уже через четверть часа запылал высокий огонь. Могучие зыбкие тени людей заскользили по степи, переламываясь на кустах верблюжьей колючки.

В честь Патимат и для своей радости плясал огонь костра, плясали лихо шоферы.

– Эх, наддай! Наддай! Наддай!

– Стуку, жалко, нету! Земля-то, она мягкая.

Рыжий Кирюшка Деркачев хлестал гопака на старой гармошке. Сам старшина Гриценко ходил в кругу, поводя белыми плечами выцветшей гимнастерки.

Патимат сидела в кузове на мягких мешках, оттуда ей было хорошо видно пляшущих. «Русские тоже танцуют красиво», – думала Патимат, ей было приятно видеть, что эти люди пляшут так же горячо и беззаветно, как и ее народ, и, глядя на них, Патимат окончательно поверила, что попала к хорошим людям.

Колючки горели быстро, проседая с высоты прозрачного пламени зеленым пеплом. Бойцы уже устали плясать и расселись вокруг костра на голой земле. А маленький молдаванин Василе Василака все ходил по степи, сокрушая штыком кусты верблюжьей колючки.

– Чует кошка, чье мясо съела!

– Эй, Василака, отдыхни, родимый!

– Ха-ха-ха!

– Поспи, маленький!

– Гы-гы-ы!

– Поспи, черненький!

– Хо-хо-хо!

Потешались солдаты, когда Василака подходил к костру с новой охапкой.

Поеживаясь, уходил он обратно в степь. И яростно, как на врагов, набрасывался на кусты колючки. Его исколотые пальцы горели, гимнастерка прилипала к спине, а сердце стучало смело и упоенно. Но стоило ему оглянуться и увидеть одинокую фигуру часового на фланге машин, как снова он съеживался.

«Федор в карауле вместо Василаки», – угнетенно думал он и вспоминал все сначала, вспоминал, как стал «отдыхающим». Ожидали в Левашах новобранцев. Колонна растянулась вдоль низкой ограды старого аульского кладбища. Вечером предполагался марш, и после обеда было приказано готовить машины.

Прежде чем начать работу, решил Василака перекурить, залез в кабину и, потягивая «козью ножку», рассматривал кладбище. Прямо перед ним стоял плоский желтоватый камень: надписи не было, не было обычного полумесяца и звезды, посреди камня была выбита кисть женской руки, прекрасной руки с округлыми нежными пальцами. Пораженный искусством неведомого мастера, долго смотрел Василака на эту руку, потом, закрыв глаза, стал вспоминать свою жизнь… Вернее, то наплывали из прожитого отдельные запахи и звуки: тонкий возбуждающий запах хромовой кожи, всегда стоявший в хате, сытный запах мамалыги, которую варила мать постоянно; долетал шум горячего полуденного ветра в посеревших от пыли старых яблоневых садах; вдруг слышался плеск рыбы в речке – тот самый, когда сидишь на бережку на зорьке, еще не проснувшись толком, проваливаясь временами в сладкое забытье, весь в гусиной коже от холода, а вокруг тишина… и на той стороне, над лугом, еще не растаял туман, солнце еще стоит за ним розовым пятном… тишина… и вдруг – бултых! – где-нибудь рядом, в черной тени ивового куста, как будто кто камень бросил, – рыба плещет…

Василе вырос под Черновцами, в большом селе из двух длинных улиц – на одной жили молдаване, на другой – украинцы. Так что сразу стал говорить Василака на двух языках, а в армии быстро освоил еще и третий – русский. Отец Василе был сапожником, а мать, сколько он ее помнит, всегда стояла у плиты – кроме него, старшего, было в семье еще три сына и пять дочерей, все мал мала меньше. С детства Василе помогал отцу сапожничать и к восемнадцати годам стал хорошим мастером, помогал кормить семью. Но ремесло свое не любил и, когда год тому назад его призвали на действительную, боясь, что и здесь, в армии, заставят сапожничать, Василе скрыл это умение и к полному своему восторгу был отобран учиться в автошколу. В мае получил права водителя-механика и пятнадцатого июня, за неделю до начала войны, прибыл в Баку, где стояла тогда авторота. Он очень старался, но все же за год учебы не освоил автодело так, как умел, к примеру, тачать сапоги, зато страстно, до самозабвенья полюбил свою новую профессию, гордился ею. «Тебе повезло, – еще будучи курсантом, писал Василе своей невесте, – приеду за тобой в автомобиле!» А теперь кто его знает, суждено ли ему вообще доехать до родных мест. Теперь немецкие автомобили пылят по дорогам мимо его села. Мать хотела женить Василе до армии, а отец не разрешил, сказал: «Пусть отслужит, там видно будет». Отцу у них в семье не перечили, крутого нрава человек, вспыльчивый, дикий, чуть что не по его – раскричится на все село, наверно, о нем и было сказано: ругается как сапожник. А мама тихая, все молчком, молчком. У Василе материн характер, не любит, да и не умеет он ругаться, спорить.

Вспоминая о доме, незаметно задремал Василака с погасшей самокруткой между иссеченными дратвой пальцами маленькой, но очень сильной руки – недаром Василе, на вид вроде бы неказистый, дальше всех бросал в автошколе учебную гранату. Теперь в автороте у них ни учебного, ни настоящего оружия в общем-то нет: два нагана – один у командира, другой – у помпотеха лейтенанта Зворыкина да три винтовки с ящиком патронов – для часовых на время стоянок.

Разбудил его сам командир роты.

– Красноармеец Василака!

– Есть! – вскрикнул, вскакивая, Василака и ударился головой о крышку кабины.

– Почему не готовите машину?

– Есть! – ответил Василака.

– Что «есть»?

– Есть! – повторил Василака и снова ударился головой о крышу.

– Вот что, – сказал командир, – до особого распоряжения отстраняетесь в «отдыхающие». Машину буду готовить сам, а ты вали ко мне в палатку спать. Барину – барская честь.

Василака проснулся окончательно и испуганно смотрел в лицо комроты.

– Есть! – прошептал он растерянно, боком вылезая из кабины на землю.

Вот так случилось, что Василака стал «отдыхающим». Это было одно из педагогических чудачеств командира, еще недавно бывшего директором техникума.

«Отдыхающий» не ходил в наряд, но всегда объявлялось при построении роты, что вместо «отдыхающего» вне очереди назначается в наряд такой-то. «Отдыхающему» повар давал три порции, но давал при всех, громко выкликая: «Отдыхающий, по слабости здоровья тройная порция!» На первый взгляд нелепое и даже сентиментальное наказание неожиданно оборачивалось грозной стороной всеобщей насмешки над жертвой. И коль скоро грозил командир отстранить в «отдыхающие», этого опасались всерьез.

VIII

Командир… Больше всего он не любил жалобщиков и лодырей, не соблюдавших машину в порядке. Первые были ему настолько противны, что при малейшей возможности он «сталкивал» их в другие подразделения. Вторых воспитывал отдыхом.

Самолюбию бойцов льстило, что командир их прост, но не простак: знает наизусть машину и умеет делать все – от вождения и до ремонта – лучше любого в их роте. Нравилось, что не подхалимничает он перед начальниками, не тянется в струнку, не боится идти на риск, если того требуют жизненные обстоятельства.

Сорок третий год шел командиру роты, что называется – мужчина в полном расцвете сил. К тому же он был из той нестареющей породы людей, что в шестьдесят лет выглядят на сорок пять, а в сорок пять – на тридцать. Среднего роста, широкоплечий, худощавый, без малейшего намека на седину в густых светло-русых волосах, он удивительно сочетал в себе юношеский облик и степенность отца-командира. Его лихорадочно блестевшие серые глаза всегда глядели на человека строго, оценивающе, говорил он медленно, четко, никогда не повышая голоса, а двигался так стремительно и бесшумно, как будто летал над землей. Наверное, почти так оно и было: сапог командир роты практически не снашивал, такая уж у него была легкая походка – носит, бывало, сапоги два срока, кожа на головках потрескается, а подошвы и каблуки почти новенькие, не стертые. До мобилизации, а призвали его на шестой день после начала войны, он работал директором автодорожного техникума в Махачкале, автодело было его профессией, правда, не единственной. Всю гражданскую он отвоевал помощником машиниста красногвардейского бронепоезда, действовавшего на Урале, в первые мирные годы, весь нэп, был там же начальником одной из крупных железнодорожных станций, потом заболел – обычная простуда перешла в воспаление легких, а там и в начальную форму туберкулеза. Переехал к родителям на Кавказ, вылечился, поступил в Московский автодорожный институт, успешно окончил его и во второй раз возвратился домой, в прикаспийский порт, основанный самим Петром I. В тридцать третьем родители Крюкова умерли с голоду – не хватило здоровья выжить, а к нему вновь вернулась болезнь, но он и во второй раз вылечился. Лечили его оба раза знакомые старики кумыки лисьим нутряным салом, не одну лису съел, что и говорить, приятного мало, зато оба раза встал на ноги.

Из-за своей болезни так и оставался Крюков холостяком, считал, что не имеет права на семейную жизнь, хотя вроде и каверны давно зарубцевались и был он практически здоров, да все опасался, вдруг начнется опять, что тогда… Вступил в законный брак в день своего ухода на войну, война и заставила, не будь ее – вряд ли решился бы.

Он встретил Олю еще в тридцать девятом, в апреле, двадцать седьмого числа, далеко от берега… Да, встретились они в море, весна выдалась в том году на редкость жаркая, уже к середине апреля отгремели первые грозы, зацвела вишня, и вода в море прогрелась градусов до двадцати, никак не меньше. Крюков старался купаться в море почти круглый год, понимал, что, только закаливая свой организм, может стать здоровым человеком.

Техникум, где он работал директором, стоял метрах в трехстах от моря, и каждый день в обеденный перерыв Крюков плавал минут по сорок кряду, а иногда и больше.

Оба плыли, не глядя по сторонам, чуть приподнимая от воды голову для вдоха, и столкнулись в море, как корабли в ночном тумане. Крюков испугался, сразу нырнул в глубину, ему показалось – попал в косяк кефали, такое уже случалось с ним однажды, но глянул из глубины вверх – нет, чисто над ним, солнце просвечивает, медленно всплыл на поверхность и увидел Олю.

Для Крюкова этот заплыв был обычным, что же касается Оли, то ее привело, казалось, само провидение, больше года прожила она в этом городе, да так ни разу и не искупалась в море – не до того ей было. А тут нахлынула такая тоска, такая нестерпимая боль души, что упросила свою квартирную хозяйку посидеть с двухлетним Павлушей и пошла к морю, благо до него было рукой подать. Сначала долго стояла на пустынном берегу, вглядываясь в линию горизонта, как будто надеясь увидеть свое спасение, а потом зашла за камни, машинально разделась донага и поплыла – берег в том месте был обрывистый, глубина начиналась сразу же с первых метров. Плавала она отлично, выросла на Азовщине в семье рыбака.

Как рассказала потом Крюкову Оля, за два года до этой их памятной встречи пропал, будто провалился в черную яму, ее молодой белозубый муж, считавшийся у себя в городе на большом заводе выдающимся инженером, в двадцать четыре года руководивший огромным цехом. В девятнадцать лет она уже была вдовой. Жить на прежнем месте стало нельзя, тогда она и двинулась с сыном куда глаза глядят, в чужие края, где никому не было до нее дела. Прожила в чужом городе больше года, здесь и Павлуша стал ходить, пригрелись они около чужих людей, все было хорошо настолько, насколько могло быть хорошо в ее положении, но вот в тот день вдруг навалилась смертная тоска, и пошла она к морю и поплыла… и плыла так упорно и долго, как будто и вправду надеялась на чудо за чертой горизонта, ни о чем не думала – только бы плыть, плыть, плыть, пока не доплывет… а куда – не отдавала себе отчета, лишь надеялась из последних сил… и чудо случилось – доплыла.

Крюков был вдвое старше Оли, но, благодаря его исключительной моложавости, они смотрелись равной парой. Тем более что она уже давно, два года, была матерью, а он в свои немолодые годы так и оставался холостяком, пугливо избегающим семейных уз. Оля не отличалась ни особенной красотой, ни умом, но были в ней та мягкость, то ненарочитое умение услужить и не быть навязчивой, та жертвенность, что безошибочно сражают почти любого порядочного мужчину, хотя, к сожалению, чаще всего бывают адресованы судьбой проходимцам и ничтожествам.

Уже через месяц после знакомства с Олей Крюков начал осознавать, что ему больше никого не нужно, что наконец-то встретил родную душу, день ото дня это чувство росло в нем, но он не хотел ничего менять в своей судьбе. Так они и прожили до самой войны. А получив повестку военкомата, Крюков, не мешкая, перевез Олю с ее сынишкой в свою холостяцкую квартиру в единственном в городе четырехэтажном доме, официально именовавшемся «Домом специалистов», а по-уличному из-за своей неслыханной по тем временам комфортабельности «буржуй-домом». На следующий день они зарегистрировали свой брак. Может, это и прозвучит нелепо, но на фронт Крюков ушел с легким сердцем – теперь у него за спиною был свой тыл, своя семья, и это наполняло его душу той силой и необыкновенным спокойствием, что так нравились его бойцам.

IX

Хоть и не понимала Патимат русского языка, но уже скоро разобралась в красноармейской жизни. Основа этой жизни была все та же, что и жизни аульской: работа, работа и работа. Никто не знал, когда встает старуха: она стирала и чинила белье чуть ли не на всю роту, помогала при кухне повару и раз и навсегда отобрала у него право мыть котлы и чистить топки. Скоро Патимат стала в роте таким же обязательным человеком, как командир, старшина или повар, и всем казалось, что Патимат всегда была среди них. Все знали, что Патимат не понимает по-русски, но теперь, если кто и пропускал по привычке лихое слово, то в лучшем случае его ждал хороший тычок.

Каждый боец старался найти какое-нибудь дело к Патимат.

– Сходи к матери! Возьми у матери! Попроси мать! Мы с матерью! Мать знает, – бесконечно слышалось в роте. Каждый старался заслужить особое доверие Патимат, бойцы соперничали между собой, как дети, похваляясь заботами Патимат.

Лишь одни Зворыкин не то чтобы недолюбливал ее, а никак не мог согласиться, что при воинском подразделении и вдруг – старуха. Не по уставу она тут была, и это коробило и смущало душу лейтенанта Зворыкина. Его учили в училище уставному порядку, учили блюсти дисциплину во всей строгости, и старуху он воспринимал как подрыв своего авторитета.

Однажды после тяжелого рейса рота отдыхала. Неугомонный прощелыга Кирюшка Деркачев сумел «залевачить» где-то огромный, чуть ли не в обхват, арбуз. В тени куцего дерева расселись свободные от нарядов шоферы, чтобы полакомиться Кирюшкиным приобретением. Солдатским ножом ловко рассекал Кирюшка арбуз и подавал по кругу длинные, морозно-красные скибы. Близорукий помпотех Зворыкин, заметив издали, что солдаты сидят в кружок и машут руками вниз, подумал, что они играют в карты, и почти бегом направился к ним, соображая в уме, кого какому наказанию он подвергнет. Подбежав вплотную, он увидел, что бойцы сидят за арбузом, а машут вниз руками потому, что вытряхивают из скиб семечки. Это смутило Зворыкина, но отступать было некуда, и он в растерянности обшаривал солдат глазами, ища, к чему бы придраться. А они, нарочно не замечая его, глядя в землю, аппетитно чавкали красной сахарной арбузной мякотью. И ему, молоденькому, вдруг до звона в голове захотелось этого арбуза, так захотелось, что он не мог сдвинуться с места и стоял как парализованный, широко раскрыв белесые глаза.

Кирюшка видел, что лейтенант вроде чуть ли не ждет своей доли, но решил не давать принципиально.

– А это матери, – сказал Кирюшка, отделяя последнюю, самую большую скибку. – Где она? Василе, позови!

Василе Василака, счастливый скрыться с глаз лейтенанта, потому что был не по форме, в одной майке, бросился выполнять приказание.

Патимат оказалась поблизости и подошла меньше чем через минуту. Кирюшка почтительно встал и протянул ей угощение. Патимат вытерла мокрые руки о подкладку клеенчатого передника и, взяв скибу из руки Деркачева, протянула ее лейтенанту.

– Да нет, нет! – вскрикнул тот, маковея. – Я не хочу. Я не ем арбузы, у меня желудок…

– Ма! Ма! – настаивала Патимат. – Я стары, ти молёдо.

И, крепко поймав руку лейтенанта, вложила в нее скибку, повернулась, повела острым взглядом по Кирюшке, скорбно и осуждающе покачала головой и ушла.

Все молчали.

Быстрыми шагами скрылся за ближайшей машиной лейтенант. Закусив губу, долго стоял он за спасительным кузовом, и скибка вздрагивала в его руке. Новые, неповоротливые чувства теснились в его груди.

Маленькая жизнь была у Виктора Зворыкина до сих пор, короткая и пресная. Учился в поселковой школе, учиться старался хорошо, как положено. И все он делал в своей жизни как положено: списывать товарищам не давал – это плохо; не дрался – это плохо; ябедничал – это, мол, хорошо, так мать велела. Мать преподавала в той же школе немецкий язык. В ней-то и была вся загвоздка. Полина Владимировна всегда держала сына, что называется, в страхе божием, воспитывая по своему разумению. А разумения у нее было немного. Полина Владимировна отличалась абсолютным отсутствием чувства юмора, она была в этом смысле так же идеальна, как метр-эталон, хранимый в Париже, идеально равен идеальным ста сантиметрам. Маленькая, рыжая, вечно ходившая по дому в папильотках и подозрительно глядевшая на все и на всех узкими глазками, напоминающими дождинки на почерневшем от прели стогу сена, при всей своей крайне неказистой внешности она меняла мужей и помыкала ими как хотела – больше двух лет никто не выдерживал, сбегали, и тогда она брала нового мужа, здесь же, в поселке, в Ростове или привозила из отпуска – летом она регулярно ездила на курорты Кавминвод. Отца Виктора она загнала в могилу еще до того, как переехала в этот пригородный поселок, загнала где-то в Краснодаре, кажется, он был обрусевший грек или армянин – Полина Владимировна не делала разницы между этими нациями, она так и объяснила сыну, когда тот однажды, лет шести от роду, спросил о своем отце: «По-моему, он был какой-то полуармянин или полугрек, фамилия такая глупая, точно не помню – Квадрапопулос или Квадрапян, что-то в этом роде, курил свою дурацкую трубку, вот легкие и не выдержали. А фамилия у него была дурацкая, нам, Зворыкиным, такая ни к чему!»

Единственное, что Виктор крепко запомнил из облика матери, – на безымянном пальце правой студенистой руки массивное обручальное кольцо, которым она больно ударяла его по лбу. Витя Зворыкин был замуштрован до такой степени, что не находил общего языка с ровесниками, был постоянно бит ими и настолько привык к такому состоянию, что никогда не плакал, даже если ему делали очень больно. Как только он окончил школу, Полина Владимировна велела идти на завод учеником токаря, а когда он начал работать, стала отбирать у него зарплату всю, до копейки. «Я на тебя за всю жизнь столько потратилась, что ты у меня за сто лет не отработаешь, – говорила Полина Владимировна, жуя холодную котлету – она постоянно что-нибудь жевала, – одних штанов сколько сносил, ужас! Одна я, несчастная жертва, могла все это вытерпеть. Чтобы через полгода сдал на разряд, – то, что ты сейчас приносишь, не деньги, понял?!» Грозно подбоченясь, она подходила к нему вплотную на своих коротких жирных ногах и совала в лицо короткопалую кисть – по заведенной традиции, он должен был поцеловать ей руку и сказать: «Спасибо, мамаша, вы правы!» Такой был порядок, фраза не менялась, он был выучен этой фразе с трех лет. Полина Владимировна считала целование руки, с одной стороны, благодеянием для отпрыска, с другой – хорошим тоном.

Офицером Виктор Зворыкин стал случайно. В тридцать восьмом году мать привела в дом мужчину лет пятидесяти – еще красивого, высокого, прекрасно певшего украинские народные песни, некоего Сергея Трофимовича Дудыку. Дудыка прожил у них три месяца, а потом затосковал, решил сматываться, он-то и наставил на путь Виктора. «Пора бечь, – сказал однажды Дудыка своему пасынку. – Беги, сынок, беги, пока жив, я всякое видел, а такого крокодила в юбке – никогда!» – «Вам легко говорить, – вздохнул Виктор. – Она везде найдет». – «А ты, сынок, поступай в военное училище, дело законное, я помогу, у меня кореш – заместитель начальника в Киеве, я тебе письмо к нему дам, и езжай, скоро у них набор, не пожалеешь!»

Так они и сделали: выждали, пока Полина Владимировна уехала на Кавминводы, и привели свой заговор в исполнение. Дудыка «смотался» навсегда, неизвестно в какие края, а Виктор убыл с его письмом в Киев.

В училище Зворыкина приняли, кстати сказать, немалую роль сыграло письмо Дудыки. Суровая армейская жизнь показалась Виктору раем, и он так дорожил курсантским званием, служил так истово, что его выпустили с отличием, хотя и заметил при этом заместитель начальника училища, Дудыкин кореш, что надо бы Зворыкину чувствовать себя повольнее с людьми, попроще. Видно, он имел в виду его ретивое буквоедство, пугавшее даже видавших виды училищных командиров. Да, что и говорить, так уж сложилось, что никогда в жизни Виктора Зворыкина не было никакой неположенности, и не так-то легко было ему понять, что не все в жизни можно разложить на черное и белое.

А сейчас ощутил он первый раз боль в сердце и смешанное чувство неуверенности и смущения – в его левом нагрудном кармане лежал квадратный листок, исписанный мелким почерком: рапорт о нарушении командиром роты уставного порядка в обращении с бойцами и о том, что в роте, при попустительстве и потакании мягкотелого, безответственного командира, живет на иждивении неизвестная, подозрительная личность – старуха по имени Патимат.

X

После случая с арбузом всем стало заметно, что Зворыкин переменился. В иной день он вдруг становился тихим и обходительным, неуклюже старался подольститься к кому-нибудь из бойцов. А то, как и прежде, прорывались в нем без нужды чересчур строгие нотки. Словом, потерял человек жизненное равновесие. Оставаться таким, каким был прежде, он уже не мог, но не мог и найти для себя нового стиля в обращении с подчиненными.

Теперь каждый новый день стал ему мукой. Особенно досаждал лейтенанту рыжий здоровяк Кирюшка Деркачев. Не мог Зворыкин выносить искрящегося смешинкой нагловато-зеленого Кирюшкиного взгляда. Лейтенант завидовал его огромной силе, его проворству и бесшабашному удальству. Но, ненавидя Деркачева, Зворыкин чтил его образцом мужества и смелости.

– Мы с матерью кого хошь перевоспитаем, – услышал однажды лейтенант за своей спиной Кирюшкину похвальбу, сказанную явно громко, чтобы он услышал.

Эта открытая насмешка вконец унизила лейтенанта в его собственных глазах, доконала его, и он был до того подавлен, что решился просить командование о переводе его в другое подразделение, чтобы продолжать свою армейскую жизнь как бы с чистой страницы. Он уже было написал рапорт, но новая передислокация дивизии, которой была придана авторота, помешала ему пустить рапорт по команде.

После тяжелого двухсуточного марша, для шоферов особенно утомительного тем, что по ночам колонна шла лишь с малым щелевым светом, рота расположилась на отдых в виду унылого степного полугородка-полустаницы. Машины поставили вдоль неширокого оросительного канала, поросшего по берегам стелющейся ежевикой, под прикрытием старых пирамидальных тополей, идущих по-над шляхом и каналом к станице.

Слепящее солнце стояло в побледневшем от зноя пустынном небе. Полуденное оцепенение сковало степь: листья на тополях застыли, словно жестяные, кузнечики не ковали своих песен, птицы схоронились по гнездам и теням, лягушки, жившие в канале, истомно выпучив глаза, распластались под солнцем. Вода канала, мутная и густая, двигалась напряженно-медленно, едва приметно глазу, будто против своей воли.

Исходя по́том, люди спали полубредовым, мучительным сном.

Когда Кирюшка Деркачев проснулся, голова у него гудела, насквозь мокрая гимнастерка прилипла к телу и жгла потовой солью. Кирюшка сел, минуту глядел перед собой мутными от тяжелого сна глазами, соображая, где находится, потом встряхнулся, пришел в себя и решил окунуться в канале. Разделся до трусов, оглядевшись, нет ли поблизости начальства, ступил к воде. Но не успел он сделать и двух шагов, как из высокой, выгоревшей под солнцем травы выглянула потревоженная им толстая блестяще-желтая медянка, со свистом рассекая воздух, ужалила его в ногу. Одним прыжком выскочил Кирюшка на чистое место, покатился по земле, дико крича: – Гадюка! Гадюка!

Вокруг Кирюшки мигом собралась толпа обалделых спросонья, потно-красных шоферов. А он катался по земле и орал дурным голосом:

– Помер, братцы! Спасите! Помер!

На крик этот прибежала и Патимат. Она мигом сообразила, в чем дело. Как на коня, ловко села на голый Кирюшкин живот, притиснула к земле его ноги, обернувшись, грозно сверкнула угольями глубоко запавших глаз:

– Мальта!

Кирюшка оторопело притих и сопел носом тяжело и надрывно, и пот катился по его мясистым побледневшим щекам. Патимат обеими руками взяла его ногу, резко надкусила ранку, чтобы была побольше, и принялась высасывать из нее змеиный яд. Кто-то притащил санпакет. Присыпала Патимат ранку землей, перебинтовала ногу. Под ее властными руками Деркачев совсем опамятовался, и уже багровые пятна стыда проступали на его лице. Когда все было кончено, Деркачев сел. Патимат ласково погладила его по лихому рыжему чубу.

– Спасибо, мама, – еле слышно выдавил из себя Деркачев.

– Кончал базар! Кончал базар! – отогнала Патимат собравшихся, видя, как стыдно Деркачеву своего малодушия.

Лейтенант Зворыкин одним из первых оказался на месте происшествия. Видя своего недруга униженным, он сначала почувствовал лишь злорадство, но вдруг сердце его сжала щемящая, какая-то родственная близость к Деркачеву, стыдная боль за его позор, словно не Деркачев, а сам он, Виктор Зворыкин, катался в придорожной пыли перед всей ротой. В первый раз почувствовал лейтенант обиду не за себя, а за другого, и это неведомое прежде чувство приоткрыло ему еще неясное ощущение, что не так страшна загадочная многоликость окружающих его людей.

Деркачев оправился удивительно быстро, уже на второй день он вел себя как ни в чем не бывало: был все такой же бойкий, бесшабашный и нагловатый. Только теперь уже никогда не говорил он: «Мы с матерью», а говорил: «Наша мать!»

Так для всех в роте, даже для седоголового Андрея Иванова, стала Патимат матерью.

Андрей Иванов был первым, кто не вернулся из рейса. Говорили, он попал под бомбежку и его накрыло прямым попаданием.

Теперь, окончив молитву, старая Патимат просила Аллаха, чтобы удалось Андрюше Иванову перейти Сиратский мост и чтобы обязательно жил он в раю, потому что был он хороший джигит, хоть и ездил на железном коне.

«Аллах, раньше у меня было два сына, теперь их почти сто, Аллах, сделай так, чтобы все они были живы и здоровы» – так теперь заканчивала Патимат свой каждодневный разговор с Богом.

XI

Когда уезжал кто-нибудь в очередной рейс, Патимат неизменно просила:

– И-слушай, есть Магомед – война, есть Султан – война, пожалиста, давай сюда, Патимат, авторота.

Все давным-давно знали, что старший, Магомед, шире в плечах, а младший выше ростом, у старшего левая бровь рассечена – аульские мальчишки в драке ударили камнем, остался шрам, а у младшего на шее две маленькие черные родинки…

И каждый уезжающий в рейс шофер твердо обещал Патимат найти ее сыновей и немедленно доставить их в роту. Возвратившись из рейса, шоферы убеждали Патимат, что из самых достоверных источников им известно, что ее сыновья живы и здоровы, только вот где они сейчас находятся, никто не знает, потому что это военная тайна. Рассказывали якобы слышанные от очевидцев истории о подвигах Магомеда и Султана. Никогда ничего не рассказывал ей только Саша Плетнев, но она все равно любила и отличала его своим вниманием больше других: он чем-то неуловимо напоминал ей младшего сына.

Не знала рота более образцового бойца и шофера, чем Плетнев. Только был он не по годам угрюм и замкнут. И если случалось улыбаться, глаза оставались без движения: печальные синие глаза. Держался он особняком, никому не рассказывал о себе, никого ни о чем не расспрашивал, если и говорил с кем, то только о деле, да и то как можно короче.

Несмотря на молодость, до войны Саша уже работал инструктором в одном из московских автоклубов, был классным автогонщиком, впрочем, как и его отец – Михаил Иванович. За руль автомобиля благодаря отцу Саша сел восьми лет, едва ноги стали доставать до педалей. На фронт он ушел добровольцем. Его хотели оставить в Москве – возить военное начальство, но он упросил, чтобы послали в действующую армию.

За неделю до войны мать сказала им с отцом, что уходит к «другому человеку». «Тебе восемнадцать лет, ты уже взрослый, сынок, ты должен меня понять, – жалко улыбаясь и плача, сказала она, – если не сейчас, то со временем ты меня поймешь…» И ушла. Это было непостижимо… А на другой день последовал еще один страшный удар судьбы, такой, что даже войну Саша принял равнодушно, как еще одну роковую неизбежность, обрушившуюся на его жизнь.

Все было так хорошо в их семье: они с отцом день и ночь возились с автомобилями, мама ходила на работу в издательство, где служила корректором, иногда неделями сидела дома, вычитывая верстки будущих толстых книг, которые, впрочем, никогда не занимали ни отца, ни Сашу. Они жили на Пресне, в двух комнатках большого дома, в общей квартире на шесть семей. В их комнатах всегда была идеальная чистота, мама не разрешала, чтобы они с отцом заходили, не вымыв рук, – иначе залапали бы все машинным маслом, – ругалась, что от них пахнет бензином, что у Саши всегда черно под ногтями, но все это было так беззлобно, так хорошо, мама была такая ласковая, черные глаза ее сияли всегда такой любовью при виде Саши и при виде его отца, ее мужа. Во всей маминой фигурке было столько тепла, нежности, она была такая скорая в домашней работе: и постирать, и пошить, и сготовить была она редкая мастерица. «Ты наше сокровище», – всегда говорил ей отец. А мама делано хмурилась и отвечала: «Не подлизывайтесь, опять на все воскресенье удерете в свой клуб, только я вас и видела!»

В последние годы отец – высокий, сухопарый – был уже облысевший, когда-то они с мамой учились в одной школе: мама в первом классе, а отец в десятом. Поженились, когда маме исполнилось шестнадцать лет, а отцу пошел двадцать седьмой. Конечно, отец был для Саши во многом ближе, их роднила неистовая страсть к автоделу, но и мать он любил сильно, нежно, всегда доверял ей многие сложности своей детской, а потом отроческой жизни, всегда с благодарностью чувствовал ее тепло, заботу, гордился ее красотой, умением ладить с людьми, ее замечательной грамотностью. Сколько он себя помнил, никогда не было в их доме ни ссор, ни перебранок – все казалось отлаженным раз и навсегда. Они с отцом любили мать, мать любила его, Сашу, и, казалось, любила его отца – все было так прочно и вмиг лопнуло, как цветной праздничный шар, поднявшийся слишком высоко в небо.

Последние два года они с отцом строили гоночный автомобиль, на котором хотели побить все рекорды, и прежде всего рекорд на скорость. Летом, случалось, неделями не вылезали из автоклуба: спали на деревянных нарах, питались в соседней столовой, работали каждый день до полного изнеможения.

Наконец машина была построена. Пятнадцатого июня, в воскресенье, за неделю до войны, впервые за последние несколько месяцев, пообедав дома, они с отцом собрались «сгонять партийку в шахматы». Мама обедала вместе с ними, потом прибрала посуду, вымыла руки, сняла цветастый фартук и сказала, жалко улыбаясь, кривя свое прекрасное лицо, как от нестерпимой боли: «Миша, Саша, я давно хочу сказать… я ухожу от вас…»

Что такое гром среди ясного неба? Чепуха, слабая аллегория по сравнению с тем, что она сказала.

Саша в первую минуту ничего не понял, даже не обратил внимания на ее слова. А отец выронил из рук ферзя, черную королеву, которой намеревался сделать победный ход.

Потом говорились эти жалкие слова, что, дескать, ты, сынок, со временем поймешь меня, и еще какие-то слова. Отец держал мать за руки, повторяя как заведенный: «Постой, Люба, одумайся. Люба!» Но она ушла – гулко хлопнула входная дверь в квартиру… Ушла, ничего не взяв с собой, в том самом платье, в котором подавала им на стол, как оказалось, последний обед, унесла с собой лишь сумочку с документами.

Потом, на другой день, приходил «другой человек», оказалось, что они знают его прекрасно: это был папин друг дядя Коля, врач-терапевт. Хороший человек, хороший врач. «У тебя ведь жена, две дочери?» – только и сказал отец. «Да, – кивнул дядя Коля, – я тоже ушел от них, мы снимаем комнату на Ордынке». – «Уходите, а то я убью вас», – сказал ему Саша очень тихо, осевшим, бесцветным голосом. И дядя Коля понял, что это не пустая угроза, поклонился и вышел.

«Чужая душа – потемки, – сказал отец после долгой паузы. – Ты прости ее, Саша, – добавил он горячо, – а я пойду пройдусь, что-то башка трещит…»

И надо же было случиться, что в эту самую минуту в квартиру ввалились приятели Саши, его школьные дружки, которых он давно не видел. Словом, отец выскользнул из квартиры, как выскальзывает из рук бесценная ваза, чтобы разбиться вдребезги о паркет. Он разбился не о паркет, а о бетонную стену. Сел в их новую гоночную машину, разогнал ее до предельной скорости на кругах закрытого трека и умелой рукой мастера вырвал с крутого виража… Машина взорвалась, на это он и рассчитывал, заправляя горючим полный бак. Матери не было на похоронах, оказалось, что она в тот день уехала куда-то на две недели со своим новым мужем в свадебное путешествие, и найти ее было невозможно. Саша так и не видел мать с тех пор. Двадцать девятого июня он уже следовал на юг страны, где формировалась 322-я отдельная авторота…

Каждый в роте жил пока своей обособленной жизнью, своим прошлым и своим будущим, никто еще не знал друг друга как следует, совместная их судьба только начинала складываться. Одна Патимат материнским инстинктом чувствовала необыкновенное душевное одиночество Саши и старалась всегда быть к нему поближе. Когда сменяли белье, она откладывала для него самую лучшую пару, со всеми тесемками и пуговицами. Чаще других стирала ему портянки и тайно, улучив минуту, когда он уснет, до блеска чистила его сапоги. Саша огорченно каждый раз просил ее больше никогда этого не делать, но Патимат не соглашалась с ним, она была глубоко убеждена, что именно ей, женщине, должно чистить сапоги своему любимому названому сыну. Из всей роты только двое – старшина Николай и Саша – пользовались этой благосклонностью старухи.

Когда Саша приезжал из рейса, старая Патимат всегда сохраняла для него пищу теплой и, пока он ел, сидела с ним рядом. И все повторяла, что похож Саша на ее младшего сына Султана.

XII

Прошел год. Один из тех четырех, которые позже зачтутся солдатам в трудовой стаж каждый за три года. 24 июля 1942 года немцы во второй раз заняли Ростов и небольшим плацдармом сумели укрепиться на пологом левом берегу Дона. Немецкие соединения устремились окружить и уничтожить наши войска, зажатые между Доном и Кубанью, чтобы наконец прорваться к нефти Грозного и Майкопа. Все большие и малые дороги были плотно забиты отходящими на юг и юго-запад машинами, повозками, пешими беженцами, гуртами скота.

В последних числах августа авторота остановилась в одной из эвакуированных затеречных станиц в районе Моздока.

Бои шли совсем рядом, за рекой. Действия автороты с каждым часом становились все опасней: подвозили к переправам продукты и боеприпасы, на обратном пути увозили тяжелораненых; некоторая часть машин была брошена на снабжение фуражом лошадей, бывших в артчастях и эскадронах кавалерийского соединения, действовавшего на этом участке фронта. К несчастью, последним фураж, доставленный авторотцами, не понадобился – почти все они были уничтожены немецкими танками, которые били по ним из пулеметов, не сбавляя хода, не опасаясь «вострых сабелек» всадников. Кто знал, что немцы бросят на этот участок танки?.. Считалось, что они «должны» бросить сюда пехоту… Но пока эта бойня не наступила, до нее еще оставалось двое суток, и фуражиры торопили водителей и ругались с ними, что много овса рассыпают в дороге и мало нагружают в машины.

Со второй половины ночи до утра первого сентября в станице шел дождь. Утром в прояснившемся небе появилось солнце.

Вдоль плетней исходили паром, словно дымились, синеватые дорожки. Полосы цветного сверкающего тумана тихо таяли над покинутыми станичными усадьбами и садами. Едва приметно подбитые желтизной, мокрые листья деревьев искрились и дрожали в потоках света, просыхая, медленно поворачивались за солнцем. Вечная и всегда необычная красота отходящей к зиме земли наполняла пространство глубоким умиротворением, которому не мог помешать даже орудийный гул, то нарастающий, то затихающий на время.

В одной из усадеб, под рослой шелковицей, сжимая в руке моток бельевой веревки, стоял Кирюшка. Он глядел на чистое небо, на мокрый сад, на темную землю вокруг себя и всем телом вдыхал острый, опьяняющий воздух. Ему хотелось скинуть сапоги, стать на землю голыми ступнями, сбросить гимнастерку, все, все сбросить и покатиться голым по росной высокой траве, что стояла круглыми островками под деревьями…

Кутанский волкодав, с толстыми обрубленными ушами, сидел в желтом солнечном треугольнике под стеною хаты. Подняв морду в небо, завыл.

Вой ударил Деркачева в самое сердце, и он увидел зеленый ствол гаубицы за плетнем соседней усадьбы, выбитое, словно ослепшее, окно дальней хаты, неприятно ощутил ложку за голенищем.

– Пошел, гад! Развылся! – швырнул он в пса кукурузной кочерыжкой.

Мокрая тяжелая кочерыжка попала псу прямо по черному пятаку носа. Пес клацнул желтыми зубами, покорно смолк, даже зла не выразилось в его маленьких черно-красных глазах, лишь тоска и потерянность были в них. Хозяева или забыли, или нарочно оставили его на цепи, а когда в станицу пришли войска, кто-то его спустил, но пес так и не ходил дальше того круга, куда прежде позволяла ему ходить цепь.

Подняв к глазам бельевую веревку, что держал в руке, Деркачев долго и удивленно смотрел на нее, резко мотнул головой, будто отбросив что-то, стал вязать ее к деревцу.

Большие рыжие муравьи высыпали из муравейника под деревом и, пользуясь теплым днем, спешили увеличить свои запасы. Как на горы, карабкались они на грязные Кирюшкины сапоги. Привязав веревку, Кирюшка нагнулся и толстым пальцем с черными трещинами от масла и грязи осторожно стал скидывать муравьев на землю.

– Кто же сапоги жрет? Куда вы, дуры, – бормотал он, сожалея, что слишком больно ударил пса. Потом вытащил из кармана корку хлеба, мелко накрошил ее перед муравейником. – Тащи, братцы!

Муравьи кинулись на привалившее с неба добро.

– Тащите, тащите. Вам хорошо – в земле зарытые. Ни бомб вам, ни тифу. А тут все поверху, все поверху ходишь, – хрипло, отрывисто говорил Деркачев.

– Кирбашка, поди сюда! – позвала Патимат, застрявшая в дверях с большим цинковым корытом, оставшимся от хозяев.

Кирюшка помог Патимат вытащить корыто, полное мокрых портянок.

Почти все шоферы были в рейсе, и сам старшина Николай уехал на машине Деркачева. С ним на своей машине уехал и Саша. Третьего дня Кирюшка получил письмо, что мать его умерла от тифа. И комроты, узнавший это, на три дня лишил Кирюшку права вождения машины за лихачество и определил в помощь Патимат.

Прежде чем вешать портянки, нужно было их хорошенько отжать. Кирюшка закатал рукава гимнастерки и, словно впервые увидев, тупо уставился на свою левую руку. Кривыми, покрупневшими с годами буквами на ней синела татуировка: «Ни забуду мать родную».

– Скажи ты, померла… – удивленно прошептал Кирюшка и качнул кудлатой головой.

Он никак не мог взять в толк, что мать его действительно умерла. Он редко вспоминал о ней и теперь никак не мог представить ее лицо. Изо всех сил напрягал он свое внутреннее зрение и увидел наконец лицо с жгучими, черными глазами, крупным носом и тонкими, запавшими далеко в рот серыми губами.

– Кирбашка, давай не ставай! – коснулась его локтя Патимат.

И, переведя на нее взгляд, Деркачев понял, что лицо, виденное им сейчас в мыслях, принадлежит Патимат.

– Тю ты! – в сердцах воскликнул Кирюшка и, выкручивая портянки, стал украдкой вглядываться в Патимат.

Старуха ловко выжимала портянки тонкими руками, обтянутыми сухой, словно живущей отдельно от кости, бурой, как табачный лист, кожей.

«А чего, похожи, – подумал Деркачев, ярко припомнив точно такие же руки. – Вот глаза, конечно, глаза светлые вроде были…»

Мозг Деркачева не привык к затруднениям, к беспредметной мысли, и, увидев, что пес все сидит под хатой в той же оцепенелой позе, он подумал: «И у него теперь, поди, тоже никого своего не осталось!»

– Кирбашка, дрова, печка, – сказала Патимат, вешая последнюю портянку, – скоро едут Кола…

– Чево там скоро, четвертый день ждем, раньше обеда не будут, – вяло сказал Деркачев. – Да оно и самим-то горячего пожрать не мешало бы… Печка так печка. – И он направился к сарайчику, заставляя себя вновь вернуться к мыслям о матери.

«Сколько же ей сейчас было бы? Шестьдесят или семьдесят?..»

Мать у него была маленькая, сухонькая, совсем неприметная, зато старшие сестры – здоровенные бабы, как и он, Кирюшка, обе в отца удались, настоящие казачки. Отца своего Деркачев совсем не помнил. «Да, значит, умерла маманя… а сестры пишут, в колхозе робят за всех мужиков, понятное дело, смело мужика, как веником, разве какой калека в щель завалился». Вспомнил Деркачев родное Семиречье, станицу свою, полуторку, на которой так «летал» по Чуйскому тракту, что никто не мог угнаться за ним. Маманя все, бывало, бурчит: «Смотри, сломишь шею! Остепениться пора, все годки твои давно с семьями, давно с детями, один носишься, как черт беспривязный!» Да, привязать Кирюшку не просто было – слишком непоседлив и влюбчив уродился казак. Ни материны уговоры, ни кулаки соперников не действовали на него – так и бежал от одной юбки к другой. И на войну холостым ушел…

Приставив пустое корыто к стене хаты, Патимат подошла к глиняной печке под навесом, стала выгребать старую золу.

«Приедут – надо кашу сварить, – думала Патимат, – надо, чтобы была горячая. Где Султан? Где Магомед? Кто варит им кашу? Плохо, если сухой паек… В Ругельде, наверно, сейчас гоняют отары на кутаны. Черный Магома сидит на пороге сакли и играет на чонгуре. Скоро время второго намаза…»

Течение ее мыслей прервал странный толчок в груди, и руки мгновенно похолодели. «Султан? Магомед? Кола? Саша? Кто?»

XIII

Они не везли ничего взрывного. Хлеб, картошку, сахар, крупу, соль, табак. Но эти обыденные вещи таили в себе силу большую, чем снаряды.

По всей линии фронта стояло глубокое затишье, словно обе уставшие от боев стороны сговорились передохнуть.

Хорошо накатанная, лоснящаяся после легкого ночного дождя дорога изгибалась берегом Терека. К десяти часам утра они завезли продукты во все означенные в путевке подразделения и возвращались домой, в станицу.

Мощные «студебекеры» легко брали подъем. Приближался опасный, открытый обстрелу участок длиной в два километра. Старшина Николай Гриценко прижал педаль, стрелка спидометра стояла на цифре «60». Машина старшины шла головной, за ней, с разрывом в сто метров, машина Саши.

Новая прекрасная машина доставляла старшине почти физическое удовольствие.

«Такую б “машку” мне раньше, – ласково думал старшина о машине, – золото… Все двадцать рейсов в день!..»

Он вспомнил туфовый карьер, на котором работал перед самой войной, и представил, как у него одного из всего гаража вот эта самая «машка», а все шоферы на тех же старых полуторках и уральских «самоварах». Он, Николай, гонит двадцать рейсов в день, а все едва десяток… «Премиальные – раз, – мечтал старшина, – дальше – больше, ха!»

Он уже видел, как заходит вечером после работы в «гадюшник» пропустить свои двести граммов, как расступаются перед ним шоферы у стойки, как высокогрудая Лизка-буфетчица подмаргивает ему тонкой бровью и, подтверждая свое уважение, наливает в стакан не из половинных, которыми заставлен прилавок, а достает запечатанную бутылку, как начальству.

– Оно бы такую «машку», кха! – сладко прижмурившись, крякнул старшина, до отказа вдавливая педаль.

Белая стрелка на спидометре дернулась к цифре «80»…

Вольно откинувшись к спинке сиденья, Саша рассматривал коричневый Терек.

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале… —

вспоминал он вслух, и сердце его полнилось тоской по тем простым временам…

Меньше чем в две минуты они проскочили опасный участок.

Машина старшины вылетела на вершину горы, от которой шел довольно крутой и длинный спуск, метров в шестьсот, в конце которого Терек резкой излучиной уходил вправо, образуя на дороге поворот почти под прямым углом.

Николай полностью сбросил газ, прижал тормозную педаль. И не услышал привычного скрипа тормозных колодок.

– Машка, мать твою! Машка! – как на живую кричал старшина, отпуская и вновь всаживая сапог в квадрат педали.

«Жидкость, черт… вытекла! Кирюшка, гад!» – мелькнула догадка. Рванул на себя ручной тормоз – тоже безрезультатно…

Все с большим ускорением машина катилась под уклон. Катилась в глухом коридоре: слева – стена откоса, справа – Терек вертит каменья, впереди – гибельный поворот.

Николай схватился за черную головку рукоятки скорости. Третья – вторая – первая, скрежетали шестерни коробки передач, четвертая – третья – вторая – первая – нейтральная.

Но напрасно пытался старшина погасить ход машины двигателем – слишком велика была сила инерции.

«Куда он гонит? Идиот!» – подумал Саша и увидел вдруг, как машина старшины вплотную прижалась к обрыву в Терек, распахнулась правая дверца…

Саша бросил свою машину в обгон. Они поравнялись, когда до поворота оставалось метров триста.

– Тормоза! – повернув к Саше багровое лицо, выкрикнул Николай.

И в этот миг Саша принял единственное решение:

– Руль на меня!

Еще секунда, еще сотня метров позади.

Старшина понял. Разом вывернули они рули навстречу друг другу.

Сцепившись бамперами, как слоны бивнями, машины уперлись друг в друга и, разрывая землю, юзом поползли по дороге.

Машина Николая сталкивала Сашину машину вбок, к стене откоса…

– Мама… – прошептал Саша, дергая на себя стальной рычаг ручного тормоза и одновременно ударив ногой педаль ножного.

Коснувшись откоса, заскрежетало крыло, растрескалось кругами ветровое стекло, капот машины задрался вверх, бессильно сопротивляясь каменной стене. В этот момент Саша ощутил, как что-то тупое вошло ему в живот…

По счастливому случаю через полчаса на них наткнулась санитарная машина. Старшину Гриценко вытащили легко. Ударившись головой о дверцу, он разбил лицо. На его щеках и подбородке в короткой щетине загустели подтеки крови. Левая нога оказалась сломанной в голени. Сашу вынимали долго. Голова и лицо его были целы. В животе застрял рычаг ручного тормоза.

Обоих отвезли в медсанбат – без сознания.

XIV

– Давай, мать, спи, чего там, – говорил Деркачев, умащиваясь на соломе в углу хаты. – Эх, а я думал им ноги прикрыть, – недовольно пробурчал он, глядя, как Патимат заворачивает в старый бушлат чугунок с кашей. – Приедут – так и холодной рады будут, а то третий раз варишь.

– Мальчи, Кирбашка, – улыбчиво сверкнула глазами Патимат. – Холёдны сам кушай! Нет – кушай. Зачем другой холёдны кушай? Молёдо, Кирбашка, такой жадни, – погрозила Патимат пальцем.

В выбитую шабку тянул холодеющей к ночи воздух.

Вскоре они уснули.

Около двух часов Патимат разбудили звуки далекого боя. Шум этот нарастал, становился все отчетливее, как будто большой зверь продирался сквозь сухие кусты все ближе и ближе.

Завалившись на спину, храпел Кирюшка. Близкий Кирюшкин храп и далекая канонада сливались.

«Когда в Ругельде бывает снежный обвал, такой же шум бывает, – думала Патимат, прислушиваясь. – Уже прошло лето, осень, зима и еще лето. Если бы не надо было идти сюда, сделала бы еще один сундук калыма и купила большое зеркало – в середине широкое и по краям два узких. Айшат уже выдадут замуж, она была бы хорошая жена Магомеду. Когда вернусь, придется выбирать новых невест…»

До самого рассвета лежала Патимат с открытыми глазами. Думала о том, не забыла ли Маленькая Патимат, у которой она оставила все калымные вещи, проветрить их этой весной в пору цветения персиков. Думала о своем месте на кладбище, высчитывала, кто из аульских старух и стариков мог за это время на него покуситься. Долго думала о сыновьях.

Повернувшись на бок, Кирюшка сбросил шинель и промычал матерщину. Патимат встала. Укрыла Кирюшку, на ноги бросила еще и свою шинель. Вышла из хаты.

Солнце еще не взошло, но звезды увяли, и восток стал серым. Звуки боя уже обошли станицу, как вода обходит камень, и слышно было, что они сомкнулись где-то далеко впереди и затихли.

Через четверть часа стало совсем светло. Патимат умылась и собралась варить новую кашу.

К хате на бешеной скорости подлетела машина с зажженными фарами, затормозила, подняв клубы пыли.

– Кола! – вскрикнула Патимат.

Из кабины выскочил Василе Василака.

– Все окружены! – крикнул Василака.

– Кола? Саша? Гдэ? – спросила Патимат.

– В санбате, раненые.

– Гдэ? – переспросила Патимат. Василака показал пальцем в степь:

– Залезай на кузов, отсюда видно на выселки, на хутор, медсанбат.

Патимат поднялась на борт кузова. Далеко в степи на пригорке виднелись белые строения. Поглядев из-под руки, Патимат слезла на землю, молча вошла в хату.

Кирюшка проснулся и сидел, хлопая ресницами, выбирал из чуба солому. Патимат торопливо вынула из хурджина все три кинжала, чуть помедлив, спрятала на груди кинжал деда, а два других и кремневое ружье подала Кирюшке.

– Магомед, – сказала, подавая кинжал отца, – Султан, – сказала, подавая кинжал мужа. – Я едем Кола, Саша, санбат.

Засунула в хурджин чугунок в бушлате и пошла к дверям.

– Мама, что же вы, – вскочил Кирюшка, – куда?

– Кормим Кола, Саша, раненый.

В это время в хату вбежал Василака:

– Кирюха! Мы окружены! Где командир?

– Почем я знаю, мне он не докладывает, – зевая, ответил Деркачев.

– Кирюха, поехали, поехали! – теребил его за рукав гимнастерки Василака.

– Отстань, ехай сам, я на посту, не баламуть людей. – Кирюшка никогда не принимал всерьез Василе и сейчас не поверил его словам об окружении.

Патимат молча вышла из хаты.

– Кирюха, последний раз говорю! – умоляюще выкатывая глаза, крикнул Василака.

– Отстань!

Василе плюнул в сердцах, выскочил во двор. Взревел мотор, и новенький «студебекер» повез своего водителя навстречу контузии. Через четверть часа далеко за станичной околицей немецкий танк расстрелял автомобиль Василе. Самого Василаку выкинуло из кабины. Контуженный, он только чудом остался жив.

А Деркачев уместился поудобнее на соломе и заснул ангельским сном, не вдаваясь в подробности привычных звуков, к тому же, как ему чудилось, явно обходивших станицу стороной. Его разбудили выстрелы, отчаянный собачий визг и звон разлетевшегося вдребезги оконного стекла. Отставший от своих немец, пробегая мимо хаты, на всякий случай полоснул из автомата по собаке и по окошку, хотел бежать дальше, да вдруг передумал – решил заглянуть, что там внутри? А там уже ждал его Деркачев: вскочив на ноги с проворством зверя, он мгновенно оценил обстановку, прижался к стене у дверного косяка с поднятой над головою кремневкой. И едва немец сунулся – тяжелый приклад старинного ружья обрушился на него с такой страшной силой, что не помогла даже каска, – Деркачев убил его сразу наповал.

Между станицей и хутором, к которому шла Патимат, лежало большое поле, разделенное двумя линиями лесополосы. Узкая тропка вилась среди желтой стерни.

Патимат подошла ко второй лесополосе, когда далеко на дороге, что шла вдоль насаждений, показались танки. Хилые деревца лесополосы заросли густым бурьяном. Патимат притаилась в нем. Серые ветки высокого ломкого бурьяна надежно скрывали старуху.

Наполнив воздух громом и скрежетом, взрывая гусеницами тугую ленту дороги, одна за другой проходили мимо Патимат чужие машины. Тонкие веточки бурьяна вздрагивали, и роса опадала с них. Чужие солдаты сидели на броне, меченной широкими белыми крестами.

«Они идут убивать моих сыновей, это они», – думала Патимат.

Если бы не каша, которую нужно было донести, она бросилась бы сейчас туда, на дорогу, вскочила бы на броню и перегрызла горло первому же немцу. Даже привкус крови ощутила Патимат, словно зубы ее уже сомкнулись на горле ненавистного врага. Патимат не заметила, что прикусила нижнюю губу, и не чувствовала боли.

Танки прошли. Патимат собиралась уже встать, но послышался стрекот мотоциклов.

Ловко оседлав зеленые тела машин, стремительно проносились мимо враги…

…В ночь на 2 сентября 1942 года немцы форсировали Терек в районе Моздока и силами двух танковых и двух пехотных дивизий вклинились в оборону наших войск на 12 километров.

XV

Часть медсанбата разместилась в конюшне. Это была хорошая конюшня племенного конзавода, построенная незадолго до войны.

Денники разгородили, сняли боковые сетки, и получился широкий и длинный зал. Пол застлали чистой соломой, и от этого стало светло и даже празднично. Запах лекарств и дезинфекции смешивался со старыми запахами конского пота и навоза.

В высоких, забранных решетками полуокнах искрились широкие солнечные дорожки. Мириады белых блестящих пылинок жили в световых дорожках, и от этих столбов света весь зал казался еще перегороженным на отсеки.

Старшина Гриценко лежал на складной железной койке под окном, столб света проходил над ним и упирался в солому у его ног.

На верхней перекладине дверной рамы, а такие рамы остались повсюду, висела дощечка: «Иноходец Стремительный, 4 года, масти вороной». Такие дощечки висели почти над каждой койкой.

Старшина Гриценко находился в полном сознании. Чтобы разогнать тоску, он здоровой ногой откинул одеяло и, презрительно глядя на другую, зажатую лубками и замотанную бинтами ногу, беседовал с нею.

– Лежишь? – спрашивал старшина. – Люди воюют, а ты лежишь? – Далее старшина Николай укрепил свою речь десятком выразительных, но мало употребляемых в письменности оборотов.

И чем больше он ругал свою ногу, тем легче становилось на душе и быстрее шло время.

Справа от старшины Гриценко лежал огромный мужчина лет под пятьдесят. Могучее тело вздымалось на маленькой койке, великаньи ноги торчали далеко вперед огромными ступнями с сизыми ногтями, на больших пальцах ногти величиной чуть ли не со спичечную коробку. Над ним висела табличка: «Греза, масти пегой, 5 лет». Он был ранен в грудь, обильно потел и бормотал в беспамятстве одно и то же: «Я не отравлял вашей кошки… Это ложь. Я, напротив, даже любил вашу кошку, Августа Дмитриевна… Я не отравлял вашей кошки…»

Слева от старшины висела табличка: «Сокол, трехлеток, огненной масти». Под этой табличкой лежал Саша. Он часто терял сознание и тихо бормотал в бреду: «Мама… не уходи, почему ты ушла? Так нельзя, все пропало, все… Это хороший карбюратор, мы поставим его на свою машину… скорость обеспечена. Мы с отцом сделали, каждая заклепка наша. Папа, я скоро приду, еще немножко подожди… Нина похожа на маму, очень похожа, ты бы удивился…»

Старшина Гриценко, устав ругаться со своей ногой, замолчал и в который раз принялся разглядывать Сашу: что и говорить, гарный хлопец, родятся же такие красивые. Жалость и сострадание к юноше наполняли душу Николая, он чувствовал себя неискупимо виноватым – ведь из-за него, старого дурака, попали в аварию, из-за него!

Вдруг Саша открыл глаза. Долго смотрел на Николая, словно на далекий, слабо различимый предмет, тихо спросил:

– Сколько вам лет?

– Очухався, – заулыбался старшина, – а то… лет? А на що тоби? Старый вже дурак, двадцать симь рокив.

– Да, – сказал Саша, – двадцать семь – это много, – и закрыл глаза.

Третьи сутки находились они в медсанбате, а казалось, чуть ли не месяц: когда лежишь без движения, время тянется особенно медленно. Старшина Николай завел знакомства чуть ли не со всеми ранеными, был на «ты» с медперсоналом, военврача третьего ранга Ивана Федоровича, командира этого медсанбата, звал «батя», обещал ему, что, как выздоровеет, привезет новенькую полевую кухню, забытую в станице какой-то другой частью.

Пришла медсестра Нина. Остановилась у Сашиного изголовья. Старшина Николай прикрыл глаза, делая вид, что уснул: хрупкая, черноглазая Нина смотрела на Сашу с такой неподдельной любовью и нежностью, что Николай стеснялся смущать ее своим присутствием. «Влюбилась девка, ясное дело». В глубине души Николай завидовал Саше и мучительно переживал, что поддается такому недостойному чувству – завидует парню, спасшему его от неминуемой гибели и теперь тяжко страдающему из-за него… Старшина знал, что всю эту ночь Нина, несмотря на обилие работы, подходила к Саше. Просыпаясь время от времени, Николай слышал, как ласково лепетала она над Сашей, а под утро, кажется, говорил что-то и сам Саша – иногда его отпускает, сознание возвращается во всей ясности, но ненадолго, плохи его дела. Вот и сейчас Саша снова открыл глаза, увидел Нину – сумрачные синие глаза вспыхнули таким ликованием, такой нежной признательностью, что не нужно было никаких слов.

Нина быстро нагнулась над ним, коснулась губами его щеки и выбежала во двор.

– Я так зарос. – Саша потрогал легкий темный пушок над верхней губой. – Прямо щетина, вот бы побриться.

– Это дило мы зараз организуем, – обрадовался Николай.

Достал из тумбочки опасную бритву, помазок, кусочек хозяйственного мыла и с удовольствием принялся за дело.

– Ты язык, язык подогни, на язык щеку натяни, – советовал Николай, тщательно брея друга. – Теперь полный порядок. – Николай оглядел ставшее совсем ребячьим лицо солдата.

– Умыться бы, а?

– Зараз оборудую. – Старшина запрыгал к бочке с водой.

Бережно, как хорошая нянька, умыл он Сашу, даже не намочив подушки.

– Ну и гарный же ты, як нарисованный!

– Когда я выздоровею… – начал Саша, но лицо его посинело вдруг, он сжал зубами уголок подушки и застонал.

– Что, Сашок? Что, доктора? – наклонился над ним Николай.

Тонкие Сашины руки заметались по одеялу, комкая его, обирая, будто стараясь снять какую-то невидимую паутину.

«Преставляется, вишь, себя обирает…» – вспомнились вдруг Николаю слова его бабки над умирающим дедом.

– Саша, сестра, доктора! Доктора! – заорал Николай, срываясь на визг. – Доктора!

Но никто не откликался на его отчаянный, звенящий крик. Командир медсанбата Иван Федорович отлучился на хутор, а Нина уже успела уснуть в землянке. А дежурившая медсестра Муся, пользуясь покоем, решила помыть голову, ночью шел дождь, и она собрала мягкой дождевой воды.

Наконец Николай докричался. Прибежала Муся с обмотанным вокруг головы полотенцем и белыми пятнами мыльной пены на шее. Распаренными горячей водой руками стала делать умершему камфорный укол.

Николай поспешно закрыл синие Сашины глаза, почему-то испугавшись, что это сделает Муся.

Ничего не понимая со сна, разбуженная криком, вбежала Нина…

Сашу унесли, накрыв простыней. Пряча в ладонях лицо, медленно, какой-то ковыляющей, старушечьей походкой следом вышла Нина.

Николай лежал, боясь повернуть голову в сторону пустой койки. Тело его налилось тяжестью, словно окаменело, и в то же время он чувствовал в нем пустоту, как будто вдруг сделался полым…

Солнце поднималось все выше, уходило за крышу фермы, и от этого столбы света, перегораживающие конюшню, становились тоньше и отвеснее, и все меньше белых блестящих пылинок кружилось и жило в них.

…В этот час и добралась до медсанбата Патимат.

– Кола! Кола! – счастливо окликнула Патимат, вырастая в проеме двери.

Быстро подойдя к койке старшины, Патимат сняла с плеч хурджин и, присев на корточки, улыбаясь, стала вытаскивать из него чугунок, завернутый в бушлат. Вытянув чугунок до половины, Патимат заметила пустую койку.

– Саша? – вскрикнула старуха, беспокойно глядя то на пустую койку, то на старшину. – Саша?

– Все, – едва слышно сказал Николай, и первые слезы высветились на его глазах.

Патимат опустилась на колени, прильнула головой к груди Николая.

– Мамо! Мамо! – хрипел Николай, обводя плечи старухи большими вздрагивающими руками.

Легкораненые приподнялись на локтях и смотрели, скорбно покачивая головами.

Неожиданно тишину раскололи близкие выстрелы, и все наполнилось шумом и треском.

– Немцы! – вбежал в конюшню военфельдшер и кинулся вон и упал за порогом убитый.

Немцы, несмотря на то что над конюшней был поднят флаг Красного Креста, прежде чем ворваться внутрь, открыли слепой огонь из автоматов по окнам.

Во внезапно наступившей тишине звонко осыпались стекла, разбитые пулями. Совсем близко раздалась чужая речь.

Николай не успел удержать Патимат. Мгновенно метнулась она по проходу и стала в дверях, широко раскинув руки. Черным, неистовым огнем горели глаза Патимат, все ее маленькое сухое тело являло собой непоколебимое решение защитить своих бессильных детей.

– Раненый и-здесь, болной! – сверкая черным пламенем глаз, кричала Патимат приблизившимся немцам. – Болной! Шагай – кургом! Кончал базар! Душман гяур. Солдат нет – раненый есть!

Немцы брезгливо стволами автоматов старались оттолкнуть Патимат с дороги, но старуха словно вросла в порог.

– Пушка нет, окопы нет, солдаты нет, медсанбат есть, раненый есть! Ружье нет! Я – мать! Сын много, раненый! Шагай – кургом, – яростной скороговоркой убеждала Патимат и, как бы в подтверждение своих слов, коротким движением вынула из-за пазухи кинжал. Немцы инстинктивно отступили, но Патимат бросила кинжал на землю и наступила на него ногой. – Ничего нет – раненый есть!

Самый ближний к Патимат немец, убедившись, что добром Патимат не отойдет от двери, с силой рванул ее за руку. Она вся изогнулась, но устояла. Офицеру наскучил поединок со старухой, не глядя, дернул он спусковой крючок…

Старшина Гриценко вскочил вслед за Патимат, запнулся о свою больную ногу, упал, ударившись о спинку Сашиной кровати, и потерял сознание.

К вечеру этого же дня, 3 сентября 1942 года, противник был отброшен подошедшими соединениями 11-го гвардейского стрелкового корпуса на 9 километров в северном направлении.

Атака немецких и контратака наших войск были так стремительны, целенаправленны и быстротечны, что для многих в автороте их как бы и не было – досталось только тем, кто попал в зону удара и контрудара.

И Саша, и бойцы охраны, и все погибшие в этот день были похоронены в братской могиле на кургане близ хутора. Патимат похоронили рядом, отдельно – такова была воля роты.

Крюков, Зворыкин, Деркачев и все другие шоферы бросили по горсти земли в дорогие могилы. Бросали землю и медсестра Нина, и Николай, его держали под руки лейтенант и Кирюшка.

Ударил в вечереющее небо троекратный салют… После салюта, когда поставили на могилах фанерные звезды и разошлись, загудели клаксоны автомобилей и гудели долго, тревожа окрестность пронзительной болью.

Так прощалась авторота с Сашей и матерью своею – Патимат…

XVI

…Следом за Магомедом Абдуллаевичем маленьким «Ан-2» прилетела в аул его дочь Таня, студентка Ленинградского университета.

С любопытством и удивлением рассматривала девушка сакли аула, зажатые в расщелинах громоздящихся друг на друга скал, террасы садов, игрушечные поля зеленеющей пшеницы, обложенные белыми камнями. И весь этот, невиданный прежде, мир казался ей нарочно придуманной театральной декорацией.

Магомед Абдуллаевич привез дочь в дом Маленькой Патимат. Здесь Тане было куда удобнее, чем в запущенной сакле Черного Магомы.

Маленькая Патимат робко и напряженно смотрела на гостью, не решаясь ее обнять. Коротко подстриженные волосы Тани, ее оголенные плечи и руки, узкое платье, открывающее колени, подведенные кармином губы были причиной смущения Маленькой Патимат. Но, преодолев стеснение, она протянула руку и сказала приветливо по-русски: «И-здравствуй!» – и устыдилась, потому что с лица так непривычно одетой девушки смотрели на нее жгуче-черные глаза старой Патимат. Эти глаза заставили хозяйку тут же горячо обнять Таню и обратиться к ней по-аварски.

Девушка беспомощно развела руками… Из всего аварского языка она знала три слова: дарман, берценаб, гудул.

Дверь сакли не закрывалась, приходили все новые и новые соседи, и каждый, приветствуя, обращался к Тане по-аварски.

Потупясь, хмуря брови, она отвечала гостям:

– Я не знаю аварского языка, не понимаю…

Магомед Абдуллаевич не находил себе места, жалел, что приехала дочь, ему было неловко и стыдно перед односельчанами. «Будь жива мать, она бы не сумела без переводчика объясниться со своей единственной внучкой. Можно ли было придумать для нее что-нибудь обиднее? – укорял себя Магомед Абдуллаевич. – Беспокоиться о том, чтобы дочь изучала иностранные языки, и не подумать, забыть, примириться с тем, что она не знает родного…»

А в эту минуту Таня стояла перед Черным Магомой. Стояла, слушала и ни слова не понимала из того, что, весело посмеиваясь, каламбуря (он был великий, признанный аульский шутник), говорил ей старый Магома.

С самого малого детства Таня слышала от отца столько смешных, героических и поучительных историй о Черном Магоме… И вот он гладил ее по голове, одобрительно посмеивался и говорил, говорил, говорил, и все, кто был в сакле, покатывались со смеху. И лишь она одна, для кого был предназначен весь этот блестящий каскад остроумия старого, знающего себе цену горца, одна она не понимала и словечка из всей его длинной и витиеватой речи.

Кто-то сказал старику, что девушка его не понимает.

Седые мохнатые брови Черного Магомы взметнулись к папахе, упав обратно, резко сошлись на переносице. Ни слова не сказал он в осуждение, только весь как-то сник, стараясь показать, что ничего особенного не произошло, забормотал что-то невнятное о погоде и о видах на урожай в нынешнем году.

Таня хорошо сознавала, что переживает сейчас отец.

– Папа, – попросила девушка, – пойдем посмотрим нашу саклю.

Она сказала не «твою», а «нашу», и Магомед Абдуллаевич был благодарен ей за это. Он ценил в дочери редко изменявшую ей природную чуткость, умение понимать без слов, угадывать его мысли и желания.

Молча шли они по аульским улочкам, провожаемые любопытными взглядами. А вслед за ними, на почтительном расстоянии, бежали аульские мальчишки и, показывая на Таню пальцами, кричали:

– Матэшка! Матэшка!

Магомед Абдуллаевич и Таня вошли в маленький каменистый дворик.

На крыше сакли, разгребая высокую траву, оглушительно кукарекал красный петух.

Сакля потемнела, вросла в землю, покрылась зелеными лишаями мха. Возле дверей лежал большой блестящий камень. На нем часто сиживала Патимат и пряла из овечьей шерсти свою бесконечную пряжу. Магомед Абдуллаевич хотел сказать об этом камне Тане, но, оглянувшись, увидел, как она белой выхоленной рукой с перламутровыми ноготками брезгливо очищает прицепившиеся к платью кизячные соломинки…

«Будь мать жива, Таня, чего доброго, еще бы стеснялась своей бабки», – с неприязнью подумал он о дочери и нарочно ткнул дверь сакли в сторону, противоположную той, в которую она открывалась.

– Дверь забита, придем в другой раз, – сердито сказал Магомед Абдуллаевич и пошел прочь со двора.

Он шел молча. Он не хотел ни с кем делиться своими волнениями, даже с дочерью…

Притихшая, потерянная, Таня плелась следом за отцом, смутно чувствуя, что она в чем-то неискупимо перед ним виновата.

Майская заря едва занималась между двух далеких вершин, а во дворе Черного Магомы уже дымились стынущей кровью освежеванные туши бычков и баранов. Четверо мужчин рубили мясо кусками, килограмма по два каждый.

Таня, первый раз в жизни поднявшаяся до восхода солнца, и Маленькая Патимат складывали мясо в корзины. Взяв корзины, они вышли на улицы просыпающегося аула. Заходили в каждый двор и просили хозяек принять садака, помянуть старую Патимат.

Так заглянула Таня в каждый дом родного аула, заглянула незвано, неожиданно… И словно воочию увидела детство своего отца и свое собственное, каким оно могло быть, расти она здесь, в ауле. А сказочный образ бабушки Патимат, который с раннего детства жил в ее сознании, вдруг стал обретать земные черты. Таня пристально разглядывала по-девичьи стройных старух аула, проворно возившихся у очагов. Наверно, похожей на одну из них была и бабушка Патимат.

Даже отец не знал, как любила ее Таня. Много доброго рассказывал отец о своей матери. Но повесть о том, как ушла старая Патимат из аула, чтобы благословить отца и дядю Султана, передать им старое оружие предков, больше всего тревожила Таню, питала ее воображение. И Таня, сколько себя помнит, передумала тысячу историй, в которых она рядом с бабушкой Патимат разыскивала отца и дядю Султана в горящей, воюющей и побеждающей России. Ни мать, Евдокия Сергеевна, ни отец, ни учителя, ни книги не имели на нее влияния большего, чем бабушка Патимат, которую она никогда не видела. Все лучшее, все героическое связывала Таня с ее именем.

Магомед Абдуллаевич был доволен дочерью, доволен тем, что, встав до рассвета, она во всем старалась помочь Маленькой Патимат. И то, что Таня, не капризничая, не задавая неуместных вопросов, пошла разносить по аулу садака, стараясь шестым чувством угадать, понять, как нужно себя здесь вести; и то, как радостно и открыто пошла она навстречу неудобствам непривычной жизни, – все это в какой-то степени примирило отца со вчерашним.

Утро было росистое, влажное. Темнели камни и земля во дворе сакли. Благодатную чистоту и свежесть источали горы, а небо было такое бездонное и такое голубое, что если долго глядеть в него, то, как над пропастью, закружится голова.

У Магомеда Абдуллаевича отлегло от сердца, и, как он ни хотел настроить себя на грустный лад, ему было почему-то легко и весело.

«Оставлю Таню на лето у Маленькой Патимат – пусть полюбит горы, привяжется сердцем к родным местам, научится говорить по-аварски», – думал Магомед Абдуллаевич.

В окружении мужчин и стариков он сидел на ступеньках сакли Черного Магомы, вспоминал минувшие дни, рассказывал о боях, в которых участвовал. Сегодня был особый день – 9 мая.

Во дворе Черного Магомы скоро стало тесно от желающих проводить памятник на кладбище.

И хотя это было против обычаев, но из уважения к Патимат и ее сыну старики аула разрешили поставить памятник на занятом Патимат месте.

Медленно двигалась колхозная машина с глыбой черного гранита в открытом, застланном ковром кузове. Следом за машиной шли все мужчины аула. Поодаль шли женщины и, конечно, пылили мальчишки. Каждому хотелось присутствовать на столь необычном торжестве.

Рядом с отцом, одна среди мужчин, шла Таня. Она понимала, что должна отпустить руку отца и пойти вместе с женщинами, но не могла себя пересилить и глазами молила отца, чтобы он не отсылал ее от себя…

Медленно подвигалась эта необычная траурная процессия, а солнце поднялось высоко в прозрачной, дрожащей голубизне и безмятежно светило над головами людей, свершающих тризну, казалось, по всем не вернувшимся с войны, той страшной войны, когда дым, слезы и поднявшаяся в воздух земля на четыре года перечеркнули в небе вот это всесильное солнце.

На кладбище в высокой траве бегали зеленые ящерицы, пахло разогретой солнцем землей и истлевшими прошлогодними травами. Лес белых, плоских надгробий с узорчатой арабской вязью был тих и безмолвен. Он не приветствовал и не возражал принять в свою семью диковинное чудо, так выделявшееся на этом скромном, даже неогороженном кладбище, – дорогой памятник, где на русском и арабском языках было написано: «Незабвенной матери от детей».

Когда возвратились с кладбища, Маленькая Патимат позвала Магомеда Абдуллаевича и Таню в дом. Открыла перед ними большой, кованный железом сундук.

В лицо Магомеду Абдуллаевичу пахнуло нафталином, слежавшимися тканями и далеким временем детства.

– Все эти годы я сохраняла добро, оставленное твоей матерью, возьми его, – сказала Маленькая Патимат.

Магомед Абдуллаевич вопросительно посмотрел на дочь.

– Папа, нужно пригласить сюда всех девушек, всех невест аула, да? – взволнованно сказала Таня.

– Да, – ответил Магомед Абдуллаевич, – ты права, раздайте все это невестам.

Себе на память Таня взяла монисто из потемневших серебряных монеток старой чеканки.

XVII

На знакомом кургане близ затеречной станицы возвышается над братской могилой привычный русскому пейзажу каменный солдат с автоматом на груди и в плащ-палатке, откинутой за плечами, как крылья. У ног солдата лежат букеты майских цветов – сегодня, в праздник Победы, их принесли сюда станичные дети.

В двух шагах от каменного солдата стоит железная ограда другой могилы. Прутья ее мягко блестят просыхающей голубой краской. Стоя на одном колене, светловолосый мужчина докрашивает снаружи уголок оградки. В ограде полная женщина поливает цветы, посаженные вокруг могилы. За оградой стоит запыленный мотоцикл с коляской.

– Шабаш! – сказал мужчина, отставив банку с краской и поднимаясь с колена. – Голубой – совсем друге дило! А то коричнева была, як ржава.

Николай мало изменился за прошедшие годы. Тверже стали черты лица, чуть-чуть потемнели волосы, погрузнел, да поблескивала в уголке рта металлическая коронка зуба. Так казалось издали, а вблизи отчетливо виднелись следы прожитых лет – тонкая сетка морщин на погрубевшем лице.

Тогда, после смерти Саши, старшина Николай часто виделся с Ниной, потому что авторота еще два месяца базировалась в станице. Часто вечерами приходил Николай в землянку девушек, к Нине, помолчать за чаем. И во всех этих вечерних молчаниях незримо присутствовал Саша, память о нем сближала Николая и Нину, делала их своими людьми. Когда уходила авторота, Нина и Николай простились как добрые знакомые, но твердо убежденные в том, что это навсегда.

А когда расстались, мир для Николая вдруг стал пустым и бесцветным. И уже через месяц, была не была, послал солдат треугольником письмо, в котором сообщал, что он жив и здоров и того же желает Нине и ее матери, которая жила в городе Моздоке, что неподалеку от станицы. В конце письма просил прислать ему ответ. Он думал, что его письмо еще в дороге, а уж пришел ответ… Письмо было большое, на четырех страницах. Нина писала, что все время думает о Саше и о нем, Николае, что никогда не забудет их обоих. Так началась у них переписка. И в каждом новом Нинином письме было все больше о нем, Николае, и все меньше о Саше.

День Победы встретил Николай под Кенигсбергом, а удалось демобилизоваться только в 1947 году. Нина работала фельдшером все в той же станице. Николай приехал к ней, и они поженились. До 1951 года по своей бродячей шоферской привычке возил Николай жену по всей стране, но потом, убедившись, что «везде хорошо, где нас нет», вернулись они в станицу и жили с тех пор здесь безвыездно. Николай работал шофером в совхозе, а Нина заняла прежнюю должность фельдшера.

Трудно было узнать прежнюю тоненькую девушку в этой полной, грубоватой женщине, только разве живой блеск глаз напоминал о былой ее красоте.

– Ну, иди уж, а то заждался, – ласково сказала Николаю жена, вынимая из хозяйственной сумки бутылку водки, завернутые в газету пироги и два граненых стаканчика. – Давай-ка на руки солью.

– Хлюпни! – весело согласился Николай, складывая ладони лодочкой.

Потом они сели рядышком в короткой тени разросшегося за оградой тополя.

– Вечная память! – сказал Николай, одним глотком выпивая водку.

– Вечная память! – повторила Нина, пригубив из своего стакана.

– Пей до дна, – сказал Николай, – до дна положено! Так и не знаем мы, Нина, где сыны Патимат. Все собираемся разыскивать…

– Да, – ответила Нина и подумала, как там дома ребята, смотрят ли за вишнями… И тут же ей стало стыдно, что даже в такую минуту думает о доме, о детях…

– Пей до дна! – повторил Николай.

Маленькими быстрыми глотками выпила Нина водку.

Попыталась представить себе Сашу, но так и не смогла, только стало ей вдруг жутко и сладостно, как бывало в молодые годы. Она любила, любила вот этого грузного человека, своего мужа, отца ее детей. Любила старшего сына Сашу, и среднего Андрея, и маленького Мишку. Любила память о нем, о Саше, и память о старой Патимат. Любила воздух, траву, солнце, всю землю, любила все прошлое и все настоящее. Эта всеобъемлющая ее любовь и была тем малопонятным Николаю чувством, которое ставило ее над ним и этим смущало всю жизнь.

Майское солнце жгло плечи, играло слепящими бликами на голубых прутьях оградки.

Одно солнце светило над двумя могилами Патимат. Много людей вспоминало ее сегодня. Большая мирная земля лежала между этими двумя могилами – земля России, Урус-Ратл, за которую отдали свою жизнь старая Патимат и миллионы других людей. Где-то на этой земле жили оставшиеся в живых Крюков, Василе Василака и другие солдаты автороты. И там, где они жили, сегодня их дети клали цветы к ногам каменного солдата – так много их на нашей земле.

В сквере у Большого театра, в праздничной толпе, стоял со старой кремневкой Кирюшка – Кирилл Тимофеевич Деркачев, стоял с самого утра, все еще надеясь встретить своих.

А здесь, за голубой оградкой, на лицевой стороне невысокого бетонного памятника, ослепительно сверкала, оттертая Ниной, медная дощечка с короткой надписью:

«Здесь покоится прах матери 322-й автороты – Патимат, погибшей в бою с немецко-фашистскими захватчиками 3.IX.42 г.»