Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Повести и рассказы

Михальский Вацлав Вацлавович

Рассказы

 

 

Воспоминания об Австралии

Цветная дымка – то сиреневая, то зеленоватая, то желтая – легко струилась между склонами Голубых гор, дрожала, зацепляясь, словно полупрозрачная кисея, за нелепо изогнутые черные деревья без единого листика, за кусты розового шиповника на перевале, клубилась вдоль обочины белой известняковой дороги, жалась к замшелым стенам старинной английской богадельни, сохранившейся здесь, в Австралии, еще со времен первых поселенцев – каторжников с далекого Альбиона.

На горном перевале, у кустов шиповника, стояла легковая машина цвета слоновой кости, похоже «Крайслер», и какая-то женщина средних лет говорила кому-то, что кончился бензин.

В каменистом дворике богадельни сидели за ломберным столиком: голый по пояс туземный вождь с длинной и широкой бородой, почти закрывающей ключицы, с лиловыми шрамами ритуального рубцевания на животе и груди; белокурый моряк в тельняшке с высоким столбиком золотых дублонов под рукой на зеленом сукне стола; старый джентльмен во фраке, в белоснежной манишке, с ливрейным лакеем за спиной, складывающим в большой кожаный мешок его очередной выигрыш. Играли в очко.

Голос невидимого из-за кисеи цветного тумана произнес по-русски, что они играют вторые сутки, что вождь проиграл свое племя и теперь за душой у него осталась одна мелочовка, что капитан парохода (значит, моряк был капитаном) проиграл сто тысяч долларов, а теперь пустил в ход последнее – наличное золото.

– Трус в карты не играет! – весело добавил невидимый. Вместе с последними звуками его живого, сильного голоса все покачнулось – и каменистый дворик, и богадельня с голубями, воркующими на черепичной крыше, и Голубые горы, и весь материк – все втянуло со свистом в повитую цветной дымкой разверзшуюся бездну.

Светлая морось обложного сеяного дождичка, мокрый шелест облетающих веток над головой, мокрая подстилка палой листвы под ногами, шаркающая походка, бодрый запах лесной сырости, клацающий стук колес пригородной электрички, саднящая старая рана в правом плече, привычная ломота шейных позвонков, тянущее от левого паха под левое колено неприятное напряжение (вчера долго лазил в смотровой яме под машиной, – вот и натрудил грыжу – для него сейчас и усилие в пуд – тяжесть), всегда новая, освежающая душу радость от того, как хороши смешанные леса осенью, как светло печалят их чистые цвета увяданья – все, вместе взятое, и давало Алексею Андреевичу приток того острого чувства, которое можно назвать радостью обладания жизнью.

Как умно поступил он когда-то, взяв здесь кусок земли. В те времена, выходя в отставку, можно было получить участок под дачу даже и с его небольшим чином. Все домашние и знакомые считали его выбор ошибкой, блажью – у черта на рогах, гиблая даль! А теперь эта местность оказалась чуть ли не в черте города – до Трех Вокзалов сорок минут на электричке, а про машину и говорить нечего. Не успеет вода в радиаторе нагреться, а ты уже на «Динамо» у дочери.

Большой ежик хотел перебежать ему дорогу, но приостановился. Откинулся на задние лапки, безбоязненно показывая буроватое брюшко, фыркнув, будто чихнул, смешно встряхивая острой мордочкой с крохотными ушками.

– Будь здоров! – негромко приветствовал его Алексей Андреевич. – Хоть ты и не кошка, но лучше не перебегай.

Ежик послушался, свернул в сторону, шустро застучал коготками по плотному листанному насту.

Алексей Андреевич обрадовался такому решению ежа, приняв это за доброе предзнаменование, и стало как будто светлей вокруг.

Вспомнилась дочка, совсем еще маленькая… Представилось, как однажды встретился им в пригородном лесу ежик. Дочка как кинется к нему, как завизжит на всю опушку! Ежик свернулся в клубок, иглы выставил, шипит. А она бух перед ним на коленки: «Папочка, можно я ежичка поцелую!» И столько было в ее голоске любви, столько доверия, столько преданности всему живому!

Алексей Андреевич вспомнил дочку теперешнюю – пятидесятипятилетнюю, молодящуюся из последних сил крашеную блондинку, у которой он был на прошлой неделе.

– Папа, ты бы поймал ежа – мыши в квартире, говорят, ежи их уничтожают, – встретила дочь с порога. – Слушай, сходи-ка за арбузами, вон я из окна вижу – продают. Сходи, пока я борщ разогрею, – добавила она, ставя перед ним «прощай, молодость» – большую хозяйственную сумку на колесиках. – Не вздумай стоять в очереди – ты тройной ветеран, тебе так положено.

Тройной бывает одеколон, – помнится, буркнул он тогда, но сумку взял и за арбузами пошел. Правда, ветеранством своим не козырял, как было велено, а выстоял минут сорок.

Очередь продвигалась медленно, люди покупали сразу по нескольку арбузов, долго выбирая каждый. Арбузы были хорошего позднего сорта, так называемые «мелитопольские», – одно время, когда он служил в южной степи, то увлекался от нечего делать выращиванием их в подсобном хозяйстве части. Так что в арбузах, а тем более «мелитопольских», знал толк. Но тут и разбираться было нечего – в это время, в конце сентября, они все один в один – тонкокорые, сахаристые, с мелким семечком, настоящие столовые арбузы. А люди перебирали их, мяли, давили в руках, щупали, хотя по лицам было видно, что никто из них ничего не понимает в арбузах. Многие, особенно старушки, норовили влезть за загородку из пустых ящиков, в самую кучу, оскользались, разъезжаясь венозными ногами в толстых медицинских чулках, едва не падали. Выхватывали арбузы с такой жадностью, с такой алчностью отбрасывали их один за другим в поисках лучшего, как будто в этом лучшем, по меньшей мере, была заключена путевка в бессмертие. Как будто с этим арбузом жить сто лет, а не съесть его, едва донеся домой.

– Ну, там! Ну, бабуль! Куда ж вы лезете? Ну, ё мое! – вяло покрикивал молодой продавец в белом залапанном халате поверх синего лыжного костюма с начесом. От продавца приятно пахло крепленым вином – недавно выпитым, еще не перебродившим. Взвешивая, он делал подсчет карандашом на газете, мгновенно черкал что-то грязными нахолодавшими пальцами, автоматически покрикивал на слишком уж переборчивых и тут же равнодушно называл цену на 30–40 копеек больше подлинной. Как всегда, народ мелочился и дергался в одном месте, а обжуливали его в другом, рядом.

Алексей Андреевич подумал, что продавец нарочно разрешает копаться в арбузной горе – этот ажиотаж, эта нервозность отвлекают внимание от главного, от того, что нужно ему, продавцу, а не оскользающимся бабулькам. «Стратег, – усмехнулся про себя Алексей Андреевич, – молодой, да ранний!»

– Он хотит, чтоб я второго родила, думает застегнуть меня на все пуговицы, – говорила своей соседке по очереди стоявшая впереди него приземистая женщина лет тридцати пяти с широким пористым лицом и тупым выражением голубых глаз. – И так, считай, всю мою молодость отхряпал, пьянь – ни лечь с ним, ни на люди выйти! А теперь торпеду вшил и хотит застегнуть меня на все пуговицы. А какая мне с него польза?

Невольно выслушивая эту тираду, Алексей Андреевич заметил в душе, что, может быть, в своем конкретном случае говорившая и права, но все-таки откуда теперь у них, у женщин, такая забота, такая неотвязная думка про собственную пользу?

Ему понравилось слово «отхряпал». Вот именно, откуда это желание «отхряпать», например, в его дочке? Ведь если оглядеться с холодным вниманьем, то ее жизнь давно уже состоит из голого неприкрытого хряпанья. Бабка была бессребреница, мать семнадцати лет отправилась спасать Россию, бросив балы и наряды, предпочла им кровавую грязь страждущих воинов, а вот дочка – хряпалка. Мелочь, конечно, но ни разу не было случая, чтобы при виде отца она тут же не поручила ему какого-нибудь дела, тут же не попыталась приспособить его к чему-нибудь не слишком интересному, вроде стояния в очереди. И внучка у него такая же – два года как окончила гуманитарный факультет, по знакомству оставили там же на кафедре лаборанткой, а она даже не знает, в чем ее служебные обязанности. Свято уверена, что главная цель работы – попозже прийти да пораньше удрать и, как она выражается, «отловить кайф». По глазам видно, что давно уже спит со взрослыми мужчинами, пьет водку, курит, а все строит из себя крошку. Все мяукает при виде его:

– Дедулька, дай на мороженку!

И он дает когда пять, когда десять рублей – на меньшее она не рассчитывает. Дает, хотя эта игра, признаться, давно надоела ему и вызывает горькое чувство досады, похожее на изжогу. Столько в ее прокуренном голосе фальши, пошлости, и так хорошо помнит он ее маленькую, с белокурыми локончиками, ту, которая просила «мороженку», вызывая лишь умиление.

Да, и дочка, и внучка только «хряпают», и ни разу никто из них не поинтересовался его нуждами, никто не приехал помочь убрать, вымыть полы. Благо он сам, что называется, крепкий старик, хотя и повернуло на девятый десяток. И сейчас на плотно укрытой опавшими листьями мокрой лесной дорожке он думал о том, почему же так переменилась природа женщин? Не поголовно, конечно, но заметно. Может быть, их бабки и матери надорвались в прежние годы? Может, перекрутили их еще в те времена, когда все были «винтиками» и «гайками», сорвали резьбу? Разве не на них выехали и перед войной, и в войну, и после войны – не на их адском труде и терпении? Не только в сознании, но и в подсознании наших женщин нет теперь надежды, что кто-то защитит их, прикроет. И вот такой эффект освобождения – странный, но существующий как закономерная реальность, как признак нашей жизни. Помнится, когда он служил в горной республике, одна горянка-выдвиженка сказала, выступая на собрании: «Раньше мы были закобелены, а теперь нас раскобелили». Все смеялись. Но ведь и факт «раскобеления» имел кой-какие последствия: в нем оказалось не столько радостей для женщин, сколько удобств для мужчин.

Между рябыми стволами дальних берез промелькнули цветные полосы австралийского тумана, и вмиг отступили будничные воспоминания, и сердце привычно качнуло от давно знакомой тоски. То сиреневый, то зеленоватый, то лимонный туман стлался между березами, обвивал полупрозрачной кисеей их стройные белые тела и, уходя к небу, как бы приподнимал над землей всю рощу с кустами розового шиповника на опушке, с нелепо изогнутыми черными деревьями без единого листика, с играющими в очко – австралийским вождем, английским моряком и пожилым джентльменом в инвалидной коляске, очень на кого-то похожим… очень! Но на кого? С тех пор как в двадцать первом во мгле тифозного барака под станицей Каменской пронеслось перед ним это видение, он и гадал, на кого так явственно, так сильно похож старый джентльмен в инвалидной коляске…

Сейчас невозможно припомнить, почему он решил, что видение было ему из Австралии. Но, что из Австралии – это он понял сразу, как будто озарило его, как будто был голос, хотя голоса, если не считать матюков, что беспрерывно раздавались и в самом бараке, и за его стенами, не было. Можно сказать, что с тех пор он думал об Австралии всегда. Вернее, не то чтобы думал неотвязно, а как бы имел ее в виду, как, например, при безответной любви люди все-таки имеют надежду на возможное чудо. Конечно, он всегда понимал, что это блажь. Главное, чтобы дочка и жена были здоровы, чтобы сам был здоров и чтобы была в полном порядке вверенная ему техника автороты, затем автополка, позднее – мотострелковой дивизии.

Вся его жизнь была крепко связана с автоделом. Четырнадцати лет поступил Алексей Крюков учеником слесаря на Русско-Балтийский металлоделательный завод в Риге, выпускавший первые в нашем отечестве автомобили. Шел 1912 год. А летом шестнадцатого, в дни знаменитого брусиловского прорыва, он уехал добровольцем на фронт – водителем одной из машин сформированного на заводе автомобильного санитарного отряда. На сером тенте его двухтонного грузовичка сияли широкие красные кресты. Черные шевровые куртка, бриджи, шлем, черные хромовые сапоги, черные краги из шероховатой шагрени с широкими раструбами до локтей – все одуряюще пахло кожей, скрипело, подчеркивало торжественность момента и, главное, избранность – он был не кто-нибудь, а водитель автомобиля! И было ему восемнадцать лет. А рядом с ним в кабинке сидела такая же юная, хорошенькая сестра милосердия Варенька, приехавшая из Петербурга. Они свято верили в свой будущий подвиг во имя России. Они были счастливы и горды до слез своим отъездом со двора металлоделательного завода под звуки духового оркестра и благословение православного священника, старческой рукой осеняющего их широким, общим крестом. Когда колонна двинулась по гладко мощеным улочкам Риги, народ с интересом смотрел им вслед. Многие кричали: «Ура!» Мать трижды поцеловала его на прощанье, перекрестила мелким дрожащим крестом: «С Богом, Алеша!» Наверно, она хотела сказать что-то еще, да он смущенно оттолкнул ее и убежал к своей машине. Кто знал, что они простились навсегда…

Мария Андреевна Крюкова растила сына одна. На жизнь зарабатывала репетиторством – с утра до вечера ходила по богатым домам с уроками. Статная, голубоглазая, с гладко зачесанными густыми русыми волосами, собранными в пучок на затылке, она отличалась той чарующей женственностью, что дороже писаной красоты. В девичестве Мария Андреевна была идеальной моделью тургеневской героини: как и во многих интеллигентных русских девушках той поры, в ней жил дух подвижничества и альтруизма, жило то, что, говорят, сегодня утрачено начисто, как секрет египетских красок. А угораздило ее влюбиться в некоего Анджея Любомирского – игрока и авантюриста, варшавского мещанина тридцати лет, приехавшего в ее родной город Орел, чтобы купить, по его словам, «пару рысаков общей стоимостью в сто тысяч рублей золотом».

В те дни девятнадцатилетняя Мария Андреевна только что окончила двухгодичные учительские курсы и была полна решимости посвятить свою жизнь народному образованию. Как-то однажды шла она задумавшись по улице и вдруг услышала душераздирающий крик: прямо на нее выскочила из подворотни простоволосая баба, а за нею мужик с топором в руках. Мария Андреевна почти лишилась сознания. Но тут что-то выступило из-за ее спины, прыгнуло на жутко блеснувший топор, и уже в следующее мгновенье мужик ткнулся головой в мостовую, а топор отлетел далеко в сторону. «Как он напугал вас, мадемуазель, – сказал молодой пан Любомирский, беря ее под руку, – позвольте проводить вас домой?»

Отважный спаситель окрутил ее в две недели. Правда, выяснилось, что пан Анджей не может с ней повенчаться, потому что «хотя и формально, но все-таки он католик, а она православная». Мария согласилась на гражданский брак, а ее родителям было сказано, что молодые едут в Ригу к родителям Анджея и оформят все там на месте. По дороге пан Анджей признался с обезоруживающей улыбкой, что его родители давно умерли, что он сирота, а в Риге никогда не бывал, но, «говорят, там хорошо и можно быстро разбогатеть». И конечно же, ста тысяч рублей золотом у него тоже не было, но пан Анджей уверял, что они «обязательно будут».

Он был прирожденный игрок, но с одним изъяном – игра занимала его больше, чем выигрыш. Поэтому он и проигрывал гораздо чаще, чем следовало ожидать при его способностях: и на скачках, и в карты, и в рулетку, и в своих бесконечных комбинациях. Марии было с ним хорошо, порой упоительно, но она никогда не знала, что выкинет Анджей завтра, какой вихрь подхватит его, куда понесет. Ему ничего не стоило пойти на угол за сигаретами и исчезнуть на месяц, а потом телеграфировать откуда-нибудь из Тифлиса: «Безумно скучился скоро буду цалую ручки». А когда однажды Мария упрекнула мужа в безрассудстве, он ответил с обезоруживающей улыбкой: «Если бы я был другой, то и тебя бы давно не было». Четыре года прожила с ним Мария Андреевна, но так и не уяснила, хороший был он человек или плохой. Считавшийся незаконнорожденным сын был записан на фамилию матери: оказалось, что у пана Анджея уже есть одна жена, как он сказал, «где-то в Варшаве». В тот день, когда родился сын, пан Анджей выиграл в карты сто тысяч рублей золотом, те самые, о которых говорил, что они не за горами. К несчастью, проигравший деньги жандармский полковник застрелился. История приняла скандальный оборот. Главная наследница – сестра полковника и его многочисленные племянники обвинили пана Анджея в жульничестве, грозили убить. Мария Андреевна стала умолять мужа «вернуть эти гадкие деньги». Поначалу он смеялся, а затем уложил деньги в саквояж и поехал в город к наследникам, захватив по дороге в участке полицейского офицера, нотариуса, двух понятых из своих знакомых. Он передал свой баснословный выигрыш в руки сестре полковника вместе с составленной здесь же и скрепленной подписями бумагой такого содержания: «Я, Анджей Любомирский, в ночь на 6 апреля 1899 года имел честь выиграть в карты сто тысяч рублей золотом у господина Марченко. В связи с тем, что господин Марченко умер (он так и написал умер, а не покончил с собой), моя жена Мария попросила меня передать деньги его наследнице на увековечивание памяти усопшего».

Весной 1902 года Анджей Любомирский неожиданно уехал в Австралию, чтобы «через пару лет вернуться миллионером». Почему он выбрал Австралию, она так и не поняла. Месяцев через восемь прислал первое письмо, где писал, что очень доволен, что «Австралия именно та страна – здесь цветной туман», что теперь он скотовод, у него несколько тысяч овец и он собирается «строить бойню, кожевенный завод и шерстопрядильную фабрику». А еще через полгода пришла с далекого континента совсем коротенькая записка: «Я не вернусь. Не жди. Благословляю тебя. А.» – он всегда подписывался одной буквой. Почему-то Мария Андреевна поверила этой записке сразу. Она не ошиблась – больше вестей от Анджея не было. Горечь обиды заслонила для нее все, иногда она смутно чувствовала, что есть какая-то тайна, но душила в себе эту догадку – во-первых, она устала от бесконечных испытаний, которым подвергал ее пан Анджей, во-вторых, Австралия была так далеко, а она так бедна, что добраться туда – никакой возможности. Конечно, если бы она знала известную одному Богу правду, она бы разыскала пана Анджея и на краю света. А правда заключалась в том, что прекрасный наездник пан Анджей упал с лошади, сломал позвоночник и влачил свои дни в богадельне при английской миссии в Голубых горах близ Сиднея.

С тех пор все свои силы положила Мария Андреевна на воспитание сына и прежде всего на то, чтобы он не был похож на своего ветреного отца с его ускользающим характером. Она думала, что это ей удалось. И вот он уехал на войну.

Тут не обошлось без наследных черт пана Анджея, это уж точно. Уехал, чтобы никогда больше не увидеть своей матери. А впереди ждали его любовь сестры милосердия Вареньки, немецкий плен, французский грузовичок «Панарлевассор», на котором он будет ездить потом, сбежав из плена; английский броневик «Остин», на котором ему придется колесить по дорогам России в годы гражданской; служба механиком в одном из первых автомобильных отрядов Красной армии в мирные дни и еще многое другое разное. Так уж сложилось, что на всю жизнь остался Алексей Андреевич Крюков военным, это во многом определило его жизнь, его поступки. Мать умерла в 1921 году в Риге. Он случайно узнал об этом лет через пять после ее смерти, встретив на улице Москвы инженера с «Руссо-Балта», наставника своей юности, который бывал у них в доме, совсем уже седого старика, работавшего кем-то вроде консультанта на заводе «АМО». Могила матери осталась за кордоном в буржуазной Латвии. В сороковом году, после воссоединения, полк, в котором служил Алексей Андреевич Крюков, проходил маршем Ригу. Он успел заехать на русское кладбище. Сторож указал ему могилу матери. Был даже памятник из серого гранита. Сторож вспомнил, что его поставила госпожа Марченко – сестра жандармского полковника.

С громовым рокотом заходил на посадку большой пассажирский самолет – промелькнуло между ветвей в темном небе его серое брюхо. Самолет, затихая, пошел к земле. Теперь в этот близлежащий аэропорт летают со всего мира и даже из Австралии. А начали летать нынешней весной, накануне открытия Олимпийских игр в Москве.

Алексей Андреевич со вкусом потянул носом пахнущий мокрой корой деревьев и палыми листьями бодрящий тленный дух осеннего смешанного леса и почувствовал, что готов раствориться в этом сумрачном воздухе, иссеченном светлыми струями дождя, в этой цветущей яркими красками осени, раствориться навечно, смешаться с шумом голых ветвей. И он не страшился этой последней черты. Мозжила старая рана в плече, неприятно тянуло от паха под левое колено, привычно ныли шейные позвонки – словом, был он еще живой, чувствующий боль, а значит, и жизнь.

Он вышел из дачного леса на блестевшую под дождем асфальтовую дорогу к станции. По обе стороны от неширокой дороги шли заборы, а за заборами стояли дома, пока еще прятались за кронами полуоблетевших деревьев. Алексей Андреевич подумал, что зимой крыши домов, стоящих чуть ниже по отношению к высокой насыпной дороге, будут очень хорошо видны, и как бы взглянул на эти зимние крыши уже чужими глазами, глазами полузнакомого прохожего, поспешающего на электричку. Да, он не очень боялся умереть, но почему-то ему было не все равно, где лежать. А здесь, в этой дачной местности, все такое временное, такое рассчитанное на праздник и удовольствие, что даже нет кладбища. Отсюда покойников увозили куда-то в другие общемосковские места, согласно прописке. А это значит, что его увезут к дочке, на ее квартиру. Правда, по документам, та квартира его – Крюкова Алексея Андреевича, он ответственный квартиросъемщик. Огромная четырехкомнатная квартира с двумя туалетами, двумя лоджиями, камином и так называемой «темной» комнатой образовалась в семидесятом году, когда постоянно живший на своей даче, давно уже овдовевший Алексей Андреевич съехался с дочкой. За эту нынешнюю сверхквартиру они отдали трехкомнатную дочкину и его две комнаты в коммуналке на Малой Бронной. На обмене настояла дочь, а зять все оформил – его отец позвонил куда надо, и все совершилось в мгновение ока. В тот год вышли большие льготы для ветеранов, и дочка смекнула: «Пап, давай мы тебя как ветеранчика используем, на тебя квартиру запишем». И записала. И использует с тех пор ежемесячно – платит за жилье и за электроэнергию копейки. А ведь совсем не бедные: муж получает большую зарплату, сама тоже хоть и в маленьких, да в начальниках. И это притом, что всю кормежку и всю одежку всегда поставлял им из распределителей отец зятя – важный до умопомрачения сановник с тонким свистящим голосом и хорошо выбритым щекастым бабьим лицом. Он носил костюмы такого высокого качества, что они отдавали словно бы металлическим блеском и сидели на нем так пряменько, строго, без единой морщинки, что казались отлитыми враз и навечно вместе со своим гладким владельцем. Так же важно лоснились и желтели его маленькие, скульптурно запавшие глазки, которыми взирал он одинаково спокойно и покровительственно на все без разбору: на людей, на автомобили, на дома, на деревья, на облака и даже, казалось, на само солнце. Он говорил: «Когда я курировал Сталинградской областью», «Мои труды переиздавались множество разов», писал с ошибками, но это не мешало ему всю жизнь – от селькоровской юности и до членкоровской смерти – ездить на образованных и грамотных, погонять умных и талантливых. К Алексею Андреевичу он относился так же покровительственно и снисходительно, как и ко всему прочему живому и мертвому. При редких встречах похлопывал его по спине, ласково спрашивал: «Как делишки, сват? Какие проблемы?» И норовил щипнуть за щеку, как маленького, хотя тот был старше его на десять лет. А как же иначе: отец зятя был хотя и гражданский чин, но по рангу не меньше большого генерала, а его сват всего лишь армейский подполковник в отставке. Алексей Андреевич замечал, что и дочка стесняется его малого чина, слышал не раз, как она величала его полковником. Особенно неприятно было ему услышать это на похоронах свата – и зачем он только на них пошел?!

Сват умер в начале нынешнего марта. На его похоронах бросалось в глаза обилие ондатровых шапок и темно-серых с металлическим отблеском мужских пальто с ондатровыми воротниками. Шапки поражали своей стоячестью, словно под мехом был жестяной каркас, и, казалось, вполне могли звякать.

Алексей Андреевич и до сих пор помнил то ощущение собственного ничтожества, что испытал он среди этих одинаково одетых и одинаково значительных людей. Особенно в тот момент, когда на кладбище его дочь, чуть ли не зажмуриваясь от восторга, вдруг решила представить его какому-то важному старику:

– Иван Иванович, а это мой папа – полковник в отставке, участник всех войн и революций!

– Хорошо, – одобрил Иван Иванович и отвернулся.

В ту секунду Алексей Андреевич был готов провалиться сквозь землю – впереди покойника. Давно не испытывал он столь острых ощущений. И, главное, почему? За что? Чем он перед ними провинился?

– А это мой папулька – участник, – дочь ловко перехватила Ивана Ивановича за рукав серого пальто с металлическими ворсинками. Поняв, что от него не отвяжутся, тот хотел было стянуть с правой руки перчатку, но тут ветер бросил ему в лицо заряд мокрого снега, и он сунул в сторону Алексея Андреевича пятерню так – в «одежке», но зато проворчал благосклонное: – Очч… прр!

«А вдруг и на моих похоронах она назовет меня полковником? Да еще и на надгробье напишет – с нее станется!» – с испугом подумал он, поворачивая с большой дороги на заметенную листьями глинистую тропинку к своему дому.

К зеленому почтовому ящику, в который уже лет десять не поступало ничего, кроме газет, прилип желтый березовый листок. Открывая калитку, Алексей Андреевич подумал, что и сам он похож на один из этих отживших листков, облетающих под мелким дождичком. Вон как кружат, как планируют они по всей улочке. Надо бы и ему хорошенько спланировать свой полет до последней точки.

Тускло отсвечивала новая цинковая крыша соседнего дома, в котором доживал свой век когда-то военный, а затем гражданский летчик. Этот бывший пилот первого класса – ныне единственный в поселке владелец коровы и трех коз. Корова у него из племенного стада – «костромская», большая, с маленькими рожками, торчащими не вверх, а вперед лба, словно козырек. Козы тоже знатные, так называемые «пуховые оренбургские», с большим содержанием пуха в руне.

Жена летчика только и занята их ческой, только и думает, как бы не почесались они о чужой забор, как бы не пропала лишняя пушинка. Заказов на козий пух – хоть отбавляй, а про молоко и говорить нечего. И молоко, и творог, который делает лично летчик, идут в поселке нарасхват с ранней весны и до поздней осени, а зимой летчик возит свой товар в Москву на рынок. И с коровою, и с козами помог ему Алексей Андреевич. Как-то, года четыре назад, завел сосед беспородную коровенку и пару коз – ни мясных, ни шерстных, ни пуховых, а так себе, какую-то захудалую помесь козы кавказской с русской козой. Тогда-то Алексей Андреевич и растолковал соседу значение породистости. Выслушав его со вниманием, бывший летчик сказал: «Ну, что ж, я не прекращаю взлет на середине полосы!» И не прекратил. Корову ему удалось купить поблизости во Владимирской области, притом молодую, второго отела, выбракованную фиктивно. Сложней было с козами – пришлось Алексею Андреевичу по давней памяти писать в «Племенной рассадник по разведению пуховых коз», в Оренбургскую, а по-старому в Чкаловскую область. Потом летчик летал туда и привез трех молочных козлят. Самолетом. Сосед оказался человеком решительным и дотошным – теперь он уже и о коровах, и о козах знает не хуже ветеринара средней руки. А в первое время пришлось Алексею Андреевичу открывать ему глаза на простейшие вещи: например, он даже не предполагал, что его корова Зорька приходит в охоту не чаще чем раз в три недели, да и то примерно на двадцать-тридцать часов. Алексей Андреевич все ему разъяснял: и как пойло замешивать, и как правильно доить, и как коз чесать, и как навоз превратить в компост и прочее. Еще и сейчас летчик иногда советуется с ним по хозяйству: знает, что практически нет ничего, о чем бы не имел Алексей Андреевич самого исчерпывающего представления. Коров он разводил когда-то в подсобном хозяйстве части во время службы в Нечерноземье, коз – в Грузии. Отличные у него были козы – молочные менгрельские, некоторые из них давали по четыре литра молока, да какого! Многих гарнизонных ребятишек выпоил он козьим молоком, а годы были тяжелые, голодные. Конечно, этой деятельностью он занимался не в ущерб своим прямым обязанностям, а попутно, в личное время. В мирные годы ему было тесно в рамках армейской жизни, и он всегда находил себе дополнительное живое дело. Дух подвижничества и альтруизма, унаследованный от матери, тесно переплетается с духом предпринимательства, унаследованным от отца. То он организовывал бахчу, то молочную ферму, то устраивал снежный городок детям в забаву, то солил грибы для солдатской столовой. Начальство его недолюбливало, косилось, но прощало многие вольности и зато, что он был замечательный специалист, и за то, что не метил на высокие должности, а «разменивался на мелочи».

Летчик хотя и был редкостный жмот, но отдарил Алексея Андреевича за его заслуги с княжеской щедростью: жена летчика связала для него две пары носков, двупалые варежки, свитер, шарф – все из чистейшего козьего пуха.

Летчик продавал творог по пять рублей за килограмм, независимо от времени года.

– Что же так дорого? – пожурил его однажды Алексей Андреевич. – Так нельзя.

– Можно, – уверенно отвечал сосед. – За лень надо платить. А что, разве лучше, если бы и у меня не было коровы? Лучше дорого или лучше вообще не иметь? – ехидно спросил он, щуря голубые, по-молодому блестящие глаза.

Подумав, Алексей Андреевич понял, что не сможет ответить ему, не углубляясь в историю вопроса, а потому и не возобновлял впредь подобных разговоров. Так что молодецкий летчик-пенсионер и тут оказался победителем.

Пройдя по мокрому дворику мимо аккуратно подстриженных кустов татарской жимолости с дрожащими каплями на тонких ветках, Алексей Андреевич отпер дубовые, окованные железом ворота гаража. Как здесь было хорошо, как мило его шоферскому сердцу! Чисто. Сухо. Все под рукой – любой инструмент. Каждая вещь на своем месте, и все так ладно развешано, расставлено по полочкам, разложено по ящичкам. А какая отличная смотровая яма – в полный рост, бетонированная, с мощной подсветкой, для того, кто понимает, – не яма, а драгоценность высшего разряда! И все здесь в гараже сделано его руками. Кроме самой машины, конечно, хотя и к ней приложены руки. Вот она, красавица старая «Волга» – цвета слоновой кости, сияющая, будто вчера с конвейера, а ведь бегает уже двадцать лет. Как говорят о ней на Западе, не машина, а «танк во фраке». У толкового хозяина все оживает, даже неодушевленная машина. А для него она не просто одушевленная, но и единственная родня, в смысле возможной помощи и надежды. Крепкий запах бензина напоминал о том, что машина заправлена, готова в путь – бак полон, да еще в багажнике четыре полные канистры.

Сегодня на рассвете Алексей Андреевич, как всегда по пятнадцатым и тридцатым числам месяца, встретился на дальнем загородном шоссе с шофером бензозаправщика, и они обтяпали свою обычную сделку, или, как говорят теперь, – сделали бизнес. При воспоминании об этом Алексею Андреевичу вдруг стало стыдно, и он неожиданно для себя подумал: «Всех обвиняю, а сам?!» Конечно, было у него кое-какое оправдание. Да, он покупал этот левый бензин за бесценок, но неужели лучше, если бы шофер бензовоза слил его в Москву-реку? А ведь когда ему не удавалось распродать излишки – сливал. Понятно, что оправдание может найти каждый. Никому не хочется считать себя жуликом или прохвостом, все считают себя жертвами обстоятельств, соблазненными, оступившимися, кем угодно, только не ворами.

«Так-то оно так, но все-таки кошку надо называть кошкой, а розу розой», – печально подумал Алексей Андреевич и, погладив холодное крыло автомобиля, вышел из гаража. Привычно запер ворота и пошел в дом.

В отличие от гаража, дом он не запирал, считал, что там нет ничего ценного. Дом состоял из двух комнат, кухни и неотапливаемой веранды. Со своих пяти яблонек во дворе в хороший год он собирал почти тонну, так что ароматом антоновки пропитался весь дом, насквозь – от стропил и до подпола.

Проходя в спаленку, он нечаянно взглянул в зеркало и увидел лицо старого джентльмена. Но как постарел! Под глазами складки, на тонкой шее кожа обвисла как у индюка, глаза тусклые, маленькие. Отступил на шаг, присмотрелся внимательнее, боже мой, так это он похож на старого джентльмена в инвалидной коляске! Он сам! Такое удивительное сходство, а никогда прежде не замечал! М-да…

Включил старенький телевизор, поубавил звук, но слушать не стал. Прилег на дубовую кровать, кстати, тоже сделанную когда-то собственными руками, накрылся шерстяным пледом. Умостился поудобнее, нашел позу, чтобы поменьше ныли шейные позвонки, полегче мозжила старая рана в плече – почти сорок лет с ней, вроде пора привыкнуть, а все не получается.

«Пусть в доме пахнет яблоками, – думает он засыпая, – так хорошо, когда пахнет яблоками». И ему представляется его пустой дом, пахнущий яблоками, и гладко мощеные улочки старой Риги, по которым ведет он свой санитарный грузовичок, и Варенька, ставшая когда-то его женой, и мать, правда, лица матери он не видит, а только чувствует, что это она. Странно, почему мать так не любила вспоминать об отце – умер и все, и точка. В австралийском цветном тумане выплывает какой-то перевал в горах, кусты жимолости татарской, но не осенние, нынешние, а цветущие розовыми и красными цветками, какая-то женщина в светлом дорожном костюме у длинной легковой автомашины неизвестной для него марки. Что за машина? Похоже, «Крайслер».

– Вы не поможете с бензином? – спрашивает женщина, и тут же подъезжает знакомый бензовоз и шофер Саша заливает ей полный бак, а то, что перелилось из трубы, плывет маслянистым пятном по темным предрассветным водам Москвы-реки. По телевизору ребята его возраста и возраста его покойного свата, – все в стоячих ондатровых шапках, – награждают друг друга и читают по бумажкам фамилии, имена и отчества своих награждаемых соратников. «Бог мой, – думает Алексей Андреевич во сне, – когда же это кончится? Когда прекратится это всеобщее хряпанье? Неужели так и не найдутся достаточно честолюбивые и сильные люди, желающие сделать что-то для Родины, а не только для себя лично?!»

– Я не прекращаю взлет на середине полосы! – говорит сосед-летчик. – А вы не желаете подоить моих коз?

Тяжелая гранитная плита наваливается на грудь, а на плите надпись: «Полковник Крюков А. А. Незабвенному папулечке…»

– Нет-нет, этому не бывать! – проснувшись в ужасе, пробормотал Алексей Андреевич. – Не бывать…

Надев носки из козьего пуха, он написал дочери записку: «Я не вернусь. Не жди. А.»

Минут через сорок Алексей Андреевич уже выезжал со двора.

– Куда на ночь глядя? – крикнул от своей калитки сосед.

– В Австралию!

– Понятно, тогда счастливого пути! – засмеялся летчик и пошел чесать своих коз.

 

Свадебное платье № 327

Сквозь давно не мытые громадные окна прокатного пункта косо падали с голубых небес полосы предвечернего майского света, весело желтели в муторной пустоте бессмысленно высокого и просторного помещения. Обведенные по краям золотистым контуром хаотично дрожащих пылинок, лучи солнечного света упирались в плохо подогнанные друг к дружке светло-коричневые кафельные плитки пола и будто дымились, расшибаясь об них, рассеиваясь золотистыми мушками.

Запах пропахших складской плесенью бетонных стен смешивался с запахами сигаретного дыма и более кислым папиросным дымком.

Приемщица курила сигареты, а сидевшая напротив нее, по другую сторону низенькой стойки, моложавая, ухоженная старушка – давно забытые миром папиросы. На разделявшем собеседниц прилавке сияла роскошная, похожая на вазу хрустальная пепельница – из тех, что могли быть выданы напрокат.

– На нашей клетке одна семья пьет беспощадно, до основания – гуталин разводят – и тот пьют. В пиво, например, хлорофосом – пшик, снова закрыли бутылку, взболтнули и пьют – дуреют на месте. А вторые соседи ничего, самостоятельные – водочные. – Не спеша рассказывала старушка. – А мой еще без меня отпился, у него вместо мочевого пузыря – нейлон. Я ему говорю: «Так что, выходит, если дам тебе раза по причинному месту, значит, мне из-за тебя в тюрьму садиться, да?!» Измучил, паразит. А держу его чисто. Все соседи мной вполне восхищаются. Ему восемьдесят два года, а мне шестьдесят семь. И когда я, дура старая, за него выходила, – и на нашей клетке, и в подъезде, и во дворе – все говорили: «Что же ты, бабушка, такая модная, красивая и за такого выходишь?» С сорок первого года я без мужа, в двадцать два года осталась вдовой с двумя детьми. И не смотрела ни на кого, и забыла, что я женщина. А теперь детей вырастила, внуков им подняла, и дети со мной не хотят жить – выдали меня замуж. А он, не поверите, смотрит нахально, смеется и писькает, хулиган. Такой хулиган – восемьдесят два года! Голый выходит из своей комнаты и в мою – выставит своего петуха, а там все атрофировано. Но у него сила в руках, и не умирает, между прочим; морду наел на моих борщах, щечки розовенькие стали. Целый день есть отказывается – ни обедать его не дозовешься, ни ужинать, а потом всю ночь шарится по кастрюлям, мясо руками из борща выхватывает – сколько уж прокисло! Врачиху ему вызывала, а она говорит, ничего не поделаешь, бабушка, – старческий маразм, терпите. Любой, говорит, может дожиться – хоть вы, хоть я, хоть сам министр, генерал, академик – любой! Сейчас, говорит, бабушка, продолжительность жизни большая, поэтому многие не выдерживают – впадают. Тысячи тому примеров! – Докурив папироску, старуха ткнула ее в хрусталь пепельницы, загасила привычным, завинчивающим движением сухонькой кисти в бурых накрапах пигментации. – Вся ими жила, на них вся надежда держалась – на деточках, да-а… А они меня замуж, да еще так сделали, чтобы мы с ним съехались. А детям моя квартира перешла, тоже двухкомнатная. Так что теперь мне и деться некуда. Вы меня извините, конечно, но вот как можно вляпаться на старости лет.

– Не вляпывались бы, кто вам виноват? – едко спросила приемщица, пуская дым из ноздрей.

– Святая правда, – покорно согласилась старуха, – но вот ваши подрастут, тогда и поговорим, – закончила она с ноткой затравленности в голосе.

– У меня одна. Но я ей не дамся, ей-богу, не дамся!

– Ой, не зарекайтесь. Мне тоже все говорили: не давайся, не давайся ты им! Да куда денешься: дочка с утра до вечера только и капала: «Нет у нас с ним жизни, мама, нет. Да и откуда ей взяться – без самостоятельности?» Сын тоже ее поддерживал, хотя и молчком. Как-то крупный разговор у нас был с дочкой при нем, так я ей говорю: «Тогда к Вите уйду, если тебе не нужна». А он молчит. Так и промолчал, будто не слышал, газетку схватил и стал за мухой гоняться по всей кухне, пока не прихлопнул. А недельки через две его жена, Витина, как раз мне этого старичка нашла. Я согласилась. Куда деваться? И он такой жалкий был – думала, хоть кому-то нужна буду, хоть чужого старичка обихожу.

Да и мои все так радовались, так подталкивали меня к этой семейной жизни. Поплакала, будто в молодости, и пошла под венец. Куда денешься: жалко их всех.

Заговорило молчавшее до тех пор радио – окончился перерыв. Заговорило с победительным придыханием сначала что-то насчет кормов и удоев, потом про Чернобыль.

«Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце», – сказал в свое время Екклизиаст. Сквозь давно не мытые стекла косо съезжали на пол лучи солнечного света, радовали глаз, веселили душу неясной надеждой.

Окончившая в свое время десять классов приемщица подумала, что, наверное, атомы похожи вот на эти пылинки, танцующие в солнечном луче, только еще меньше: «В голове не укладывается – куда же еще меньше?!»

– Значит, оно с радио связано? – спросила старуха. – Так зачем же в каждом доме радио? Надо их поснимать.

– Радио здесь ни при чем. Там что-то другое, просто так называется – радиоактивность.

– Раз назвали, значит, связано, – возразила старуха, – так просто не назовут.

– Сколько угодно, – скривив полные, еще свежие губы, дерзко усмехнулась приемщица. – Вот, например, почему я называюсь «приемщица»? Я ведь выдаю людям вещи – значит, я «выдавальщица». Да, я самая натуральная выдавальщица!

Старуха не стала перечить, почувствовала, что тут у ее собеседницы затронуто какое-то коренное несогласие с жизнью, какой-то глубинный протест против судьбы и рутины. Чтобы не спорить и вместе с тем сохранить достоинство, старуха закурила новую папироску.

По-мужски, щелчком, выбив из пачки сигаретку, приемщица последовала ее дурному примеру. «А то и в подоле принесет!» – неожиданно подумала она о своей пятнадцатилетней дочке, и страх пробрал ее по спине холодными иголочками до крестца.

Старуха умиротворенно смотрела на рой золотистых пылинок и думала о том, как ей не хочется идти домой, какая тоска ждет ее там – один на один с законным супругом, который сейчас наверняка подсоединяет телефонный провод к радио, чтобы она, старуха, даже не могла позвонить, спросить про внучиков. Знала, что двойняшкам-внучикам до нее как до прошлогодней травы, но прощала им все по молодости: вот пойдут через год в армию, даст бог, переменятся. Втайне старуха надеялась, что внучики о ней еще вспомнят, еще доживет она до того дня, когда попросят посидеть с маленькими.

Ее внучики были у сына, а дочка хотя и жила со вторым мужем, но так и не обременила себя детьми. Сначала говорила «рано», а теперь говорит – «поезд ушел». «При чем здесь поезд?» – спрашивала старуха. «Ладно, замнем для ясности!» – всегда одинаково обрывала дочка, и в уголках ее густо подведенных ореховых глаз набухали злые слезинки, но только набухали, пролиться она им не давала – берегла краску.

Два года назад заехала старуха в этот чужой для нее район Москвы, и теперь сложилось так, что единственный человек, кто еще уделял ей внимание, была вот эта работница прокатного пункта, разместившегося в высоком нижнем этаже жилого крупнопанельного дома. По всем статьям приемщица годилась старухе в дочки, а разговаривали они на равных. Может быть, оттого, что старуха не поучала, не кичилась своей старостью, а приемщица не подчеркивала свою сравнительную молодость, а может быть, потому, что женские судьбы их были похожи в главном – приемщица тоже осталась вдовой в двадцать два, едва родив. Старухиного мужа и его поколение выкосила война, а мужа приемщицы и его ровесников – бутылка. Не дай бог сравнивать с войной, но и бутылка – оружие массового уничтожения. Из тех, кого она прокатала, как тесто на лапшу, многие живые только по форме, а не по содержанию.

Как ни крути, а ей, старухе, кроме приемщицы, пойти здесь не к кому. А что она знает об этой приемщице? А что приемщица знает о ней? Ничего не знают они друг о друге, да и узнавать не хочется – так лучше. Главное то, что как только приемщица увидит ее в дверях, так и заулыбается. Улыбается и сразу выносит большую хрустальную пепельницу, похожую на вазу, ставит ее на низкий прилавок, отделяющий казенную часть пункта от так называемого «зала» – места, где могут толочься прочие люди. Старуха придвигает к стойке один из нескольких приставленных к пустой стенке стульев, и они сидят курят, говорят про погоду, про цены, про всякие другие общие места, а больше молчат. Главное – не лезут друг к другу с откровениями. А вот сегодня старуха вдруг сорвалась, наговорила лишнего. И сейчас ей стыдно, она старается не смотреть в глаза своей собеседнице – вдруг та подумала, что должна ответить взаимностью и рассказать что-нибудь не слишком красивое из своей личной жизни.

– Так я пойду? – неуверенно спросила старуха, докуривая вторую папироску.

– Да ладно, сидите, – приветливо улыбнулась приемщица, и на сердце старухи отлегло, как будто ее простили.

Все с тем же победительным придыханием радио объявляло о том, что желающие граждане могут взять напрокат свадебные платья, и называло адреса прокатных пунктов столицы.

– Про нас, х-мм! – криво усмехнулась приемщица. Такая у нее была манера усмехаться – криво, с обидой, накопленной за многие годы еще с тех пор, когда однажды, в первое лето после школы, напоили ее в полузнакомой компании до беспамятства, и очнулась она наутро в чужой постели. – У тебя и такое добро есть? – удивилась старуха. – Есть. Теперь осталось одно, а завозили когда-то пять штук. – Приемщица невольно оглянулась в сумеречную глубину помещения, туда, где висело на плечиках свадебное платье – издали его было почти не видно, так, лишь край тускло отсвечивающего полиэтиленового чехла. Но она-то знала его досконально – каждую рюшечку. Что ни говори, а белое свадебное платье с фатой – это тебе не пылесос «Буран», не стиральная машина «Эврика», не коврик в прихожую. Словом, это была самая непростая вещь у нее на выдаче, и относилась она к ней по-особому, с душой.

Оставшееся в прокатном пункте свадебное платье значилось в описи под инвентарным номером 327. Платье было самого ходового размера – полнота сорок шесть, рост три. Как было записано в документации: «рост – 164 см, обхват бедер – 100 см, обхват груди – 92 см». Обычно пишут «окружность бедер», «окружность груди», а здесь употребили слово «обхват», и хотя не было указано, кто должен обхватывать, но все равно сразу веяло чем-то живым и веселым.

Платье было впору и приемщице, и ее дочери – в свои пятнадцать лет та вымахала в такие дылды, что хоть под венец. Всего каких-то два года назад была девчушка, пигалица, а теперь форменная невеста – рослая, налитая, ступни тридцать восьмого размера, дай бог, чтоб больше не росли!

«Неужели и она из атомов?! – подумала приемщица о своей дочери. – И я? И вот эта старуха? И пепельница? И пепел? Неужели все из атомов – чепуха какая-то!» Она ведь и в школе учила, и знала – таки-так – из атомов. Знать знала, но осознать не могла, хоть режь! Атомы эти были для нее вроде смерти – то, что умирают другие, даже близкие, понятно, а вот в то, что умрешь сама, как-то не верится.

Сквозь толстые витринные стекла в грязных потеках была далеко видна ярко освещенная предвечерним солнцем широкая новая улица: майская свежесть газонов, невысокие деревья в дымке молодых листьев, небольшая, но плотно сбитая очередь человек в триста у винного магазина – будто стоящих на пристани в надежде сесть на корабль, что увезет их к спасенью; застывшие в глубокой чистой тени громады жилых домов, очеловеченные лишь разноцветными постирушками на балконах. А еще лет двадцать назад здесь дремали в беспамятстве глубокие, дикие овраги, заросшие колючим терновником. Говорят, что в оврагах водились зайцы, но в это сейчас так же трудно поверить, как и в сами овраги.

По дальнему от прокатного пункта тротуару, вдоль темной зелени газона пробирались к автобусной остановке знакомые старухе богомолки – чисто одетые, в косыночках, туго завязанных под горло, некоторые с палочками, точно стародавние странницы с посохами. Старуха многих из них знала в лицо, здоровалась, называла про себя «вольными бабками» и смотрела на них с завистью. Еще бы не завидовать – у них своя компания, с ними Бог. А что она? Как ей сейчас к ним пристать? Как присоединиться? Никогда прежде не ходила она в церковь, да и о Боге не задумывалась. Так только, когда, бывало, припечет, тогда и взвоешь: «Господи, пронеси! Господи, оборони!» А в нормальные дни не до Бога – крутись и крутись. То на камвольной фабрике, где проработала она, считай, всю жизнь среди мокрой шерсти в грохоте чесальных машин, то дома, то с детьми, то с внучиками. В церковь ходят по нынешним временам вольные бабки, а она никогда не была вольною. Лишь теперь, в последние годы, да и то со старичком на шее. Только и думай об его шкоде, только и спасайся. Ночью стала в своей комнате на крючок накидываться – мало чего ему взбредет – возьмет и голову отрежет. Врачиха говорила, такие случаи описаны. Зря, конечно, она это сказала, но уж больно начитанная в своем медицинском деле была врачиха, уж очень хотелось ей разъяснить насчет старческого маразма все до тонкостей. Да, сейчас бы она пошла в церковь, но как? Стыдно вдруг к Богу примазываться. А тем более вольные бабки все держатся кучкой, все такие неприступные, с поджатыми губами и с таким видом, как будто знают что-то такое, чего никто не знает. А тут еще ее дураковатое замужество. Правду сказать, если б не последний грех, попросилась бы она к вольным бабкам в компанию. На миру и смерть красна – в народе ничего зря не сказано.

«А что ж, того и гляди, выскочит через два-три года замуж и вполне может привести зятька, – продолжала думать о своей дочери приемщица, – и куда я денусь от зятька, а?!» Хоть и хорохорилась она перед старухой, но понимала, что деться ей тоже будет некуда. Вообще, она давно заметила, что чем дольше жила на свете, тем больше становилось для нее непонятного. А теперь еще с этими атомами история, только и разговору – люди гибнут. «Неужели все из атомов и даже сам солнечный свет?!» Принять на веру она могла, чего только не приходилось ей принимать на веру, а вот примириться. Нет… в голове не укладывалось!

И чтобы не мучить себя невообразимой картиной, приемщица стала вспоминать о прочих четырех свадебных платьях, бывших когда-то в ее ведении.

Одно платье утонуло вместе с пьяной невестой в Останкинском пруду.

Второе было залито красным вином и прожжено во многих местах сигаретами, отчего в белом капроне грязно желтели оплавленные дыры.

Третье – увезено за рубежи нашей Родины на горячий и пыльный Аравийский полуостров пышнотелой блондинкой лет двадцати трех. Приемщица хорошо ее запомнила: бело-розовую, с густо подведенными большими светлыми глазами без зрачков, в золотых серьгах-висюльках, в золотых браслетах на обеих руках, с обручальным кольцом такой толщины, каких она отродясь не видывала. А рядом, с большой желтой сумкой на ремне, стоял ее темнокожий друг-супруг – щупленький, поменьше нее ростом, в черно-белых лакированных ботинках на высоких каблуках, с быстрыми, маслянисто взблескивающими глазками, которые он потуплял воровато, но в которых опытному человеку все-таки можно было прочесть: пока он потерпит любые ее выкобенивания, пока не взнуздает, не покроет седлом, не подтянет подпруги. «Достань-ка мои белые туфли! Да не ставь ты сумку на пол, вот бестолочь!» – властно покрикивала она. Он исполнял все ее желания беспрекословно, только сладко жмурился в белозубой улыбке: «Иншаалла, доберемся до земли правоверных…»

А из четвертого платья, которое по протоколу о списании съели крысы, приемщица – она же завпунктом – как-то однажды, сгоряча, сшила своей дочурке две замечательные балетные пачки для ее занятий в хореографическом кружке. Те балетные пачки теперь валяются на антресолях их однокомнатной квартирки – балет заброшен дочкой давным-давно. А ведь как танцевала, какая была шустрая, как крутилась на одной ножке, а как пыталась ударять о ножку ножкой, как невесомо порхала! А сейчас подпрыгнет – посуда звенит! Боже мой, куда оно все девается? Как это так устроено, что одни и те же атомы превращаются из одного совсем в другое?

«Заседания по производству молока и мяса выполнены успешно», – оговорилось гурчавшее без остановки радио. Но ни старуха, ни приемщица не заметили его оплошности – они уже давно не различали многие схожие слова.

Зевнув украдкой от старухи в ладошку, приемщица подивилась, как мало сегодня у нее посетителей, и стала вспоминать тех, кто востребовал последнее, висевшее в быстро темнеющем закутке за ее спиной белое свадебное платье.

Сравнительно живо вспомнила только четырех невест: шатенку, брюнетку, блондинку, русую – она помнила их по масти, а во всем прочем невесты примерно совпадали – сорок шестой размер, третий рост – один и тот же обхват груди, обхват бедер.

Брюнетка была лет двадцати шести, злая, лютая, с вставными зубами. И огни, и воды, и медные трубы запечатлелись на ее припудренном, остроносом лице с большой выразительностью. Она так ловко цыкала на своего женишка, так деловито, будто знала наверняка, что обула его теперь по всей строгости закона на всю жизнь – никуда он от нее не денется – тут ему и крышка! Женишок был слегка «под мухой», молоденький, розовощекий, видно, только-только переставший потреблять щедро насыщенные бромом солдатские щи да каши. Перестал потреблять успокоительное, и тут же вздыбился весь его молодой организм на женитьбу. Он то и дело приговаривал: «Ништяк, прорвемся!» – и радостно икал от переполнявшего его восторга обладания благоверной.

Приемщица не разделяла этих восторгов, ее так и подмывало подойти и сказать ему на ушко: «Куда же ты лезешь, поросеночек?! Куда ты прешь с голодухи!»

Шатенка была молодая, оплывшая, с предродовыми пятнами на лице, с припухшими губами. Мучаясь токсикозом, все время прижимала ко рту большой носовой платок – видно, ее мутило беспрерывно, отчего взгляд был ошалелый, будто перепугали девушку спросонья и она еще не вполне соображает, в чем дело, что происходит… Женихом у нее был невысокий статный мужчина лет тридцати, с маленькой черной бородкой, с рыжеватыми усиками и затравленным выражением голубых ласковых глаз.

– Смотри, как хорошо – фатой прикроюсь, и очень хорошо! – радовалась невеста пышности и таинственной воздушности свадебного наряда.

– М-гу, – покорно отвечал жених, а в ласковых голубых глазах проскакивали такие лукавые чертики, что было понятно: на языке у него вертится сейчас какая-нибудь не вполне безобидная шутка и вообще он еще не сломлен окончательно.

Блондинка и ее блондин были очень похожи друг на друга: одинаково сияющие серые глаза, ровные здоровые зубы, чистые светло-русые волосы, по живому текучему блеску которых угадывались и молодость, и здоровье, и неизжитые запасы душевных сил. У него была грива поменьше, у нее волосы густо ниспадали до пояса, а казалось, подстриги их одинаково – и не сразу поймешь: кто мальчик, а кто девочка. Им было по двадцать лет, и, кажется, оба были из какого-то приморского городка: то ли Симферополя, то ли Севастополя, то ли Ставрополя – приемщица сейчас точно не помнила, запало только, что из приморского, блондинка все тарахтела насчет моря, приглашала ее, приемщицу, в гости на лето. Она вообще была из тарахтушек. Первым долгом доложила, что оба они лимитчики: она работает приемщицей грязного белья в прачечной, а он шофером поливальной машины. «Оба связаны с чистотой! – смеялась она, щуря бьющие светом серые глаза. – Мы с горшков знаем друг друга. Да, в детсаду четыре года на горшках рядышком сидели. И в школе за одной партой все десять лет и до сих пор не надоели друг другу – такие мы уникальные, ха-ха! Ой, прямо кому ни расскажешь – никто не верит. Только когда его в армию взяли, то я бросилась сюда, к вам в Москву, на разведку. Два года в прачечной, сначала на тяжелой работе – на стирке-глажке, там тяжко, некоторые девчонки в обморок хлопаются, а теперь работа у меня легкая – принимай себе грязное, взвешивай, метки смотри. Тепло, светло, мухи не кусают, теперь я, считай, пробилась в люди, ха-ха! Заочно в юридический поступила, чтобы законы знать, хи-хи! Теперь распишемся, комнатку дадут по лимиту, а там родим, и куда они денутся, а?» В ее чистых глазах так непреклонно сверкнуло, что приемщице стало ясно – никуда они от нее не денутся, от этой милой юной блондинки. Приемщица была коренная москвичка и потому остро почувствовала, что они для блондинки образ собирательный, образ всех тех, кто живет здесь, в столице, своим домом, а не скитается по чужим углам, не жмется по казенным койкам. С точки зрения бездомной блондинки, они – хозяева жизни, но ничего, поживем – увидим…

Как и большинство коренных москвичей, приемщица не любила лимитчиков, считала, что их слишком много, что они захватывают лучшие места, лучшие квартиры, в том числе и в самом центре, оттесняя аборигенов в далекие новые джунгли из стекла и бетона. Но блондинка не вызвала у нее антипатии, может быть, потому, что была в некотором роде коллега – тоже «приемщица», а скорее всего, оттого, что хотя и занималась блондинка целыми днями грязным бельем в сыром и теплом подвале на одной из центральных старомосковских улиц, но веяло от нее такой чистотой, такой житейской добротностью и добропорядочностью, такой отвагой, каких она давно не встречала. Да и мальчишка был у нее славный – так и ловил каждое ее слово, но в то же время не поддакивал, не лез под каблук, держался пристойно, осанисто.

– Конечно, если по-людски, то свадебное платье надо бы пошить самой, я и думала его пошить, но нам неожиданно срок перенесли в загсе, а это нас сильно устраивает, – тараторила блондинка. – Мне всегда хотелось в свадебном белом платье, с фатой. Мы всегда так и представляли – только в Москве и чтоб к Вечному огню пойти – у меня дедушка погиб и у него дедушка. Чтобы все как у людей, как по телику, ха-ха! И родители приедут, и все будет у нас честь честью! У меня приданого уйма – подушек пятнадцать штук, и все пуховые! И это очень хорошо, потому что мы на одном не остановимся, у нас такой план – родить хотя бы пятерых, а лучше больше, ха-ха! Иначе русский народ переведется, так моя бабушка говорит!

Жених вежливо кивал, подтверждая слова блондинки, и было заметно, что он ее обожает.

– А какие красивые названия бывают у церковных праздников! – печально вздохнув, сказала старуха то ли себе самой, то ли приемщице. Провожая взглядом вольных бабок, медленно продвигавшихся к автобусной остановке, старуха вспомнила, как видела недавно у одной из них «Календарь православной церкви» – красный такой журнальчик с белым православным крестиком вверху. Одна бабка держала календарь в руках, а другая заглядывала в него, далеко откидывая голову, и читала вслух названия праздников. Особенно запомнился Праздник «Всех святых в земле Российской просиявших». Как красиво! Та же вольная бабка прочла далее, что это, оказывается, был день перенесения святых мощей царевича Дмитрия из Углича в Москву.

А приемщица все думала о своем, вспоминала уже другую невесту, темно-русую. Темно-русая запомнилась своей редкой молодостью, на вид ей можно было дать лет пятнадцать, только развитые бедра и ноги выдавали в ней молодую женщину. И слабо развитая грудь, и тонкие плечики, и детское ненакрашенное личико с пухлыми губами – все протестовало против замужества. Приемщица даже потребовала у нее паспорт, где выяснилось, что подательнице сего исполнилось восемнадцать.

А жених был совсем взрослый мужчина, лет тридцати пяти – с крупными чертами лица, и глаза, кажется, были у него карие, мягкие, лучистые. Такие мужчины всегда нравились приемщице, о похожем она мечтала всю жизнь – о таком же уверенном в себе, добром, большом.

Помнится, когда они пришли, приемщица уже собиралась закрывать и сказала им, что опоздали, что теперь только завтра – еще мелькнула у нее мысль, что, может быть, этим спасет девчонку от раннего замужества. Мало ли как оно бывает – иногда достаточно пустяка, чтобы поломалось большое дело.

– Нет-нет, нам только сегодня, нам нужно сегодня, мы записаны на утро! – с ужасом лепетала девочка, и глаза ее наполнялись слезами.

– Не огорчайся, достанем в другом месте, – уверенно сказал немолодой жених и нежно прикоснулся к ее тонкому запястью. – Из-под земли, а достанем венчальное платье, – он улыбнулся приемщице, как бы прощая ее, понимая ее затурканность.

– Зачем же из-под земли, – смутилась приемщица, подумав, что этот действительно достанет из-под земли. – Мне не жалко, дочка без ключей торчит на улице, а там дождь, сами видите.

– А я на машине, подвезу, – сказал он просто, без заискивания.

Возможность не шлепать по дождю, не душиться в автобусе, не спускаться в паркое подземелье метро мгновенно переборола искушение вмешаться в чужую судьбу, и приемщица согласилась выдать им белое свадебное платье. Они взяли его без примерки.

– Большая у вас дочка? – спросил он в машине.

– Маленькая, но рослая, на три года моложе вашей жены.

– Невесты, – мягко поправил он, уверенно проскакивая на желтый глаз светофора.

– Да-да, простите, – иронично скривила губы приемщица. И вспомнила вскользь о том, о чем не любила вспоминать: о своей первой ночи с мужчиной, о невинности, израсходованной по пьянке. Вспомнила, как кричал этот лысый утром, сворачивая простыню: «Предупреждать надо в таких случаях! Куда я ее теперь? Придется в мусоропровод – скажу: “Не видел – и все”. Ну ты даешь! Сказала б, да разве… Ну ты даешь!» Да, так было у нее с невинностью, а вот эта девочка выходит замуж по любви. Приемщица еще застала те дни, когда говорили: «Она честная, она нечестная!» Такое было разделение. Даже бывший муж попрекнул: «Или я тебя честную взял?» Уверял, что и пить начал по этой причине. И пить, и бить. Где он сейчас куролесит? Лет десять никаких вестей, никаких алиментов. Где, что, под каким стоит магазином? Хорошо, хоть на квартиру не претендовал – сгинул, и все, по-благородному. Она его не разыскивала – сердце подсказывало, что жив-здоров. А раз так, не разыскивала из гордости, не гонялась за его алиментами по всей России. «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз!» – пела про него дочка, когда была маленькая.

Как и тогда в машине, защемило сейчас у приемщицы от всех этих воспоминаний сердце, заныла душа: заворошилось все хорошее, на что были когда-то надежды во всей ее многотрудной жизни матери-одиночки.

– Раньше в церкви венчались, как красиво! – сказала старуха, глядя в окно на загородивший богомолок автобус, в который те и должны были взобраться.

– Сейчас тоже венчаются, – отвечала приемщица. – Сейчас с каждым годом все больше и больше венчаются. Возле нашего дома недалеко церковь. Туда и с этого микрорайона ездят.

– Надо же, – уныло сказала старуха, думая, как хорошо бы ей все-таки пристать к тем вольным бабкам, которых увез сейчас автобус. Хорошо бы, но как?

По ближнему к окнам тротуару большая толстая старуха в шляпке и грязно-рыжем плюшевом салопе, словно видение из начала двадцатых годов, сопровождала на тонком ременном поводке огромного рыжего кота, настолько зажиревшего, что он не мог повернуть шеи, будто волк, и смотрел своими круглыми глазами прямо перед собой, не мигая.

– Какой толстый, – развеселилась старуха, – регистрированный!

– Ага, кастрированный, – засмеялась приемщица, – ему не надо жениться, он свои проблемы решил. Чем только люди не занимаются – собак развели, кошек, рыбок, бессловесная тварь – она дешевле и гадости тебе не сделает на старости лет никакой, – иронично закончила приемщица.

– Это неправильно, я думаю, – поддержала ее старуха, – и собакам здесь мученье, и кошкам, и детям от них одна зараза. А куда денешься – всем чего-то живого хочется, всем тепло нужно.

– Запретить на фиг законом! – убежденно сказала приемщица, и ее поблекшие глаза вспыхнули молодо, яростно.

– Да уж, матушка, это слишком! Сколько можно запрещать? Все не запретишь, чего-нибудь да просочится. Водку запретить, собак запретить – много запретов тоже нехорошо. На каждый запрет нужно и разрешать чего-то. А из одних запретов жизнь не выстроишь.

– Ничего, перебьются. Что алкаши, что эти собачники и всякие кошечники… От Москвы только за семафор отъедешь – жрать людям нечего, а эти собаки и прочие кошки, сколько они съедают, а?!

– А как же – свадебное платье, и вдруг напрокат, – сказала старуха, уводя разговор от острой темы, – оно же должно быть свое, на память оставаться, навечно. У меня и то осталось, хоть простенькое платьице, ситцевое, хоть в дырах, но я не пустила его на тряпки, сберегла.

– Навечно ничего не бывает, – закуривая новую сигаретку, сказала приемщица.

Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.

– Навечно не бывает, – повторила приемщица, – все напрокат. Попользовался – заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, – закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.

– Да, конечно, – поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. «А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж», – радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.

Радио играло бравурную музыку. Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней, точно так же как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: «Имеем право, у нас еще год детства!» Тогда им было по пятнадцати, и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а всё недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! «Лишь бы войны не было» – это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать – совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.

– Так я пойду? – спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.

Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.

Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.

«У нее тоже не медовая жизнь, – подумала старуха о приемщице, – а ведь еще молодая, всего хочется». Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. «Камифольную или канифольную фабрику», как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle – чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.

Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать – время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. «Неужели помогает? – подумала о том же старуха, – чудеса. Но если говорят, значит, знают, так просто не скажут».

Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.

А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.

Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.

 

Капитолийская волчица

Много раз возвращался Кирилл в родной город этим ночным московским поездом. И всегда у поворота, где открывались взгляду первые желтые крапинки знакомых огней, сердце его стесняли радость и ожидание чего-то необыкновенного. Вот и сейчас он вышел в тамбур раньше всех, заволновался, как только проводница открыла тяжелую железную дверь на волю, стал жадно ловить из-за ее плеча летящую мимо темноту, наполненную гулом и клацаньем колес, запахом мазута, ночной свежестью. Где-то вверху, над облаками, летела наперегонки с поездом луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, и рельсы соседней колеи вспыхивали голубоватым огнем, казалось, звенели.

Едва поезд остановился, Кирилл спрыгнул на безлюдный, скупо освещенный перрон.

– Ибрагим! Эй, Ибрагим, отгони платформы с запасного! – хрипло гаркнуло в вышине.

Кирилл поднял голову к репродуктору, из которого разносился по линии диспетчерский бас, поглядел на высокую решетчатую стойку со слепыми глазами погасших прожекторов и улыбнулся: «Ибрагим… Как я отвык от здешних имен».

Он поднялся по старой каменной лестнице на привокзальную площадь и огляделся: прежде лестница казалась ему такой крутой и широкой, а площадь такой большой… Теперь все словно сжалось, скособочилось, вросло в землю. Лохматая дворняга перебежала ему дорогу, отбрасывая огромную тень чуть ли не на половину площади.

«Конечно, синьор, это вам не площадь Святого Марка в Венеции», – усмехнулся Кирилл и вспомнил то, что не мог забыть, вспомнил самое живое и горькое из итальянских впечатлений: площадь Святого Марка, Дворец дожей, девочку-венецианку…

Однажды вечером, среди праздной разноплеменной толпы, при звуках трех маленьких оркестров, что играют на площади Святого Марка до самого утра, она продавала гравюры. Конечно, на этих гравюрах была Венеция – с ее горбатыми каменными мостиками, черными гондолами, сувенирными лавками на мосту Риальто, тяжелыми порталами храмов. Когда он увидел девочку, сердце его на мгновение остановилось. Сладостное и жуткое чувство стеснило дыхание. Венецианке было лет семнадцать, она была так красива, что казалась нереальной, как сама Венеция. Ее высокую фигуру скрадывал черный шерстяной плащ с вырезами для рук, но угадывалась и высокая грудь, и тонкая талия, угадывалось, что тело ее так же безупречно, как лицо – белое, нежное, с большими лучистыми, как итальянская ночь, глазами и русыми волосами, привольно ниспадающими на покатые плечи. Когда она, с чуть надменной улыбкой беззащитной бедности, отвечала на однообразный вопрос «кванто коста?», припухшие губы приоткрывали два ряда безукоризненно ровных белых зубов. «А под языком ее сотовый мед», – вспомнил он из Песни Песней царя Соломона и спросил:

– Кванто коста? (Сколько стоит?)

– Кваттро миле.

– Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. – Он засмеялся. «Боже, до чего хороша!»

Они поглядели в глаза друг друга без смущения, с чистым восторгом.

– Дуе миле (две тысячи)! – сказала девочка, коснувшись его руки углом гравюры.

И тут он увидел обручальное кольцо на ее пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.

В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и кружились по брусчатке пары.

«А если пригласить ее на вальс…»

– Дуе миле, – повторила девочка.

«Купить гравюрку, а потом пригласить…»

Но тут, пока он решался, нахлынула группа деловитых немецких туристов, оттеснила его в сторону, стала громко разбирать достоинства гравюр. То и дело слышалось «гут», «гут».

«Какой, к черту, “гут”, – подумал он, – обыкновенный ширпотреб, только итальянский. Ни одной живой детали! Гондольеры в широкополых шляпах, в рубашках апаш, подпоясанных длинными кушаками. А настоящие-то они – в свитерках, с сигареткой в кулаке “для сугрева”. Вот нарисовал бы такого: с сигареткой, в свитерке, ежащегося на сыром ветру, а не сувенирного, может быть, тогда я и купил бы за “дуе миле”… Зачем… зачем она за него вышла? Глупая!..» А оркестр все играл «Голубой Дунай», и пары кружились на площади Святого Марка, которую когда-то назвал Наполеон лучшим танцевальным залом Европы, достойным того, чтобы куполом ему было само небо…

Да, многое повидал он в Италии, многое поразило его, но ничто не тронуло душу так больно, как эта мимолетная встреча с девочкой-венецианкой, словно сама судьба посмеялась над ним, показав то, что никогда не будет ему дано.

Был второй час ночи, автобусы уже не ходили, такси тоже не было видно. И Кирилл решил идти пешком. Ему нужно было добираться в район Старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков, имевших дурную славу еще с тех незапамятных времен, когда там были веселые дома и воровские притоны. Кирилл не боялся родного города. Он прожил здесь до девятнадцати лет и знал почти каждый дом. Окончил восьмилетку, затем – музыкальное училище по классу хорового дирижирования, успел полгода поработать в клубе трикотажной фабрики, потом его призвали в армию. Отец Кирилла умер от старых ран в 1948 году, мать скоропостижно скончалась в 1949-м – отравилась килькой в томатном соусе, ему тогда едва исполнилось десять месяцев.

– Мы с одной банки ели, и мне ничего, даже расстройства не было! – частенько вспоминала двоюродная сестра матери тетя Анфиса.

Тетя Анфиса, или попросту Фиса, осталась с тех пор у Кирилла единственным родным человеком, выходила и вырастила его.

«Что ей снится сейчас, старушке?» – с нежностью подумал Кирилл, сворачивая на знакомую с детства улочку.

Тетя Фиса долго не отпирала дверей – она плохо слышала, а главное, еще со времен «Черной кошки» боялась воров.

Худая, старенькая, в ночной бумазейной рубашке до пят, она всплакнула на груди Кирилла, а потом засуетилась, запричитала:

– Кирюша, да что же ты телеграмму не отбил? Я и на базар не ходила. Чем тебя кормить? Господи, да что же это делается? Ох, какой ты стал! Мужчина просто, настоящий мужчина! Как вырос!

– Бросьте, тетечка, я уже давно не расту.

– Не говори. Вытянулся. До чего похудел – ужас просто! А на лицо, слава богу, свежий! Наш Иван Васильевич как в воду смотрел. Он так мне и сказал: «Посмотришь, Фиса, вернется он с этой заграницы, как смычок от скрипки».

– А ты совсем не постарела, – сказал Кирилл, отмечая, как сдала она за три года разлуки, какая тонкая стала у нее шея, как запали сиреневые полоски губ.

– Куда там! – тетя Фиса смутилась, ее черные, еще блестящие глаза вспыхнули в счастливой улыбке. – Так я тебе хоть яичек сварю, три штучки есть. Всмятку. Ты любишь.

– Зачем, мама Фиса, не надо…

Но она уже разжигала в коридорчике керогаз.

Кирилл оглядел низкую комнату с подслеповатым окошком. Все было здесь, как и три года тому назад: его диван с выпирающими пружинами, тетина кровать с никелированными шарами, коричневый старообразный буфет, а на нем – слоники, давным-давно подаренные тете Фисе в честь ее пятидесятилетия коллективом детской поликлиники, в регистратуре которой она работала. Все было, как прежде, но сделалось меньше и старее. В полу зияли щели, голубая клеенка на столе местами протерлась, зеркало платяного шкафа потускнело и уже почти не отражало.

– У Таньки твоей сын родился, – сказала из коридорчика тетя Фиса.

– Молодец.

– Долго не было, а теперь родился.

– Святое дело!

– Подурнела она сильно. Толстая стала. Мажется, как черт!

Перед Кириллом мелькнули на миг виденья, пронизанные счастливой болью его первой любви.

– Женился бы ты, Кирюша! – Тетя Фиса внесла в комнату блюдечко с яйцами. – Сейчас хлеба отрежу. Чай поставила – вскипит быстренько.

– Откуда это у тебя идея насчет женитьбы? – стукнув яйцо о стол, насмешливо сказал Кирилл.

– Какая там идея, сколько можно шлендрать. У твоих ровесников уже по двое, вон у Гаджи трое детей.

– Что, нянчить захотелось?

– И понянчить, а что ж, я сколько чужих нянькала. А своего, конечно, хоть порадоваться перед смертью.

– Если хочешь, я тебе из Москвы бандеролью пришлю.

– Смеешься. А это дело не шуточное, – тетя Фиса вздохнула, – все хорошо в срок. Музыка музыкой, а жизнь жизнью.

– А я, между прочим, лауреат, – не в силах скрыть горделивую улыбку, сказал Кирилл. – Сейчас покажу. – Он быстро прошел к чемодану, открыл его, вынул оттуда молодежный иллюстрированный журнал. – Полюбуйся!

– Ой! Кирюша! – тетя Фиса привстала и тут же села на табуретку. – Да это – ты?!

На цветной обложке журнала сиял белозубой улыбкой ее Кирилл. В его чистых серых глазах, во всем тонком лице с красиво очерченными свежими губами запечатлелись полная доверчивость к жизни и уверенность в себе.

– Господи, Кирюша! – тетя Фиса заплакала. – Ки-рю-юша-а… Кирю… господи!

– Мама Фиса, мам, да что вы… – он обнял ее за худенькие плечи, небрежно чмокнул в седой висок, прочел с дурашливой торжественностью: – Первой премии удостоена симфония молодого московского композитора Кирилла Найденова! Ну, что ты плачешь?!

– Как же… – и тетя заплакала громко, навзрыд, прижав к впалым щекам пергаментные старческие кулачки.

– Ну что ты, ма… ну, перестань. Воды выпей. Сейчас… – он вышел в коридорчик, где обычно стояло ведро с водой и эмалированная кружка. Зачерпнул – кружка глухо стукнулась о дно. Тогда он открыл дверь и побежал с кружкой к крану.

Откручивая кран, набирая воду, Кирилл невольно оглядел знакомый с детства двор: мазанки, прилепившиеся одна к другой, завалюшки сарайчиков, старый пирамидальный тополь, изуродованный наплывом в том месте, где к нему была прикручена проволока, протянувшаяся через весь двор до железного столба. Когда входил в дом, обратил внимание: небо совсем очистилось. Луна горела так холодно и одиноко, что ему вдруг стало страшно от неожиданной мысли: тетя может умереть.

Он подбежал к ней с водой, поднес кружку к самому ее лицу.

– Ну, выпей, выпей!

Тетя с трудом сделала несколько глотков.

– Ладно, Кирюша, господи… ладно.

– Может, тебе капель дать?

– Да. В буфете стоит валокордин. Тридцать капель накапай.

Кирилл отсчитал в стакан тридцать капель, чуть плеснул к ним воды. Тетя выпила, сморщилась.

– Что же ты не написал ничего. Мы здесь и не знали.

– А я сам не знал. Это свежий номер. Еще двух недель не прошло. Я был в это время в Италии. Вернулся, и тут – бац!

– Слава тебе господи, что вернулся, хоть отдохнешь, хоть отъешься. Как же это ты вдруг решился – домой?

– А так… взял и приехал.

Решение навестить родной дом пришло неожиданно. Он проезжал на такси мимо Курского вокзала, у светофора пришлось долго пережидать пешеходов. Они шли плотным потоком и смотрели на него вскользь, бессмысленно и равнодушно, как на начинку автомобиля. А ему хотелось кричать о своем успехе, хотелось, чтобы его узнавали на улице. Он, бедняга, наивно не понимал, что для этого имя и облик должны мелькнуть не один, а самое меньшее тысячу раз. И тогда ему нестерпимо захотелось домой, в свой маленький прикаспийский город. Захотелось покрасоваться перед теми, кто знал его с детства, досадить тем, кто обижал, кто был равнодушен, как эти прохожие. «Надо съездить домой, три года не был. Как там тетя Фиса? Надо скорее ее увидеть, – лживо подумал он и тут же прибавил: – Обязательно зайду в музучилище, когда-то они дали мне диплом, как милостыню…»

Так оно и было – диплом об окончании музыкального училища по классу хорового дирижирования дали Кириллу Найденову из жалости к его старенькой тете Фисе, по великой просьбе их соседа, бухгалтера музучилища Ивана Васильевича Моргунка. Благодаря Ивану Васильевичу Кирилл не только окончил училище, но и поступил в него. В школе он учился плохо – с двойки на тройку, поэтому, как только окончил восьмилетку, тетя Фиса сразу же стала думать: «Куда отдать пацана?» Посоветовалась с Иваном Васильевичем – самым главным человеком в их дворе на двенадцать хозяев. «Если у него обнаружат слух, отдавай его, Фиса, ко мне в училище, а колы слуха нэмае, отдадим у рыбий техниким Федорчуку. Музыка – дело не пыльное», – решил Иван Васильевич, по своему обыкновению причудливо перемежая русскую речь с украинской. Сам Иван Васильевич хотя и любил песни и обладал довольно красивым голосом, но экзаменовать Кирилла не мог, потому что после контузии был глух на левое ухо полностью, а правым слышал тоже далеко не на все сто процентов, так что в трудные минуты всегда прикладывал к нему ладонь.

До того, чтобы тревожить бухгалтера рыбного техникума Федорчука, дело не дошло. Самый знаменитый в их городе настройщик Оскар Иванович, к которому повел Кирилла Иван Васильевич, обнаружил у мальчика «абсолютный музыкальный слух». На всю жизнь запомнил Кирилл этого малорослого, узкогрудого старичка настройщика в серой, пропахшей канифолью полотняной рубахе, подпоясанной серебряным кавказским пояском, в темно-синих шевиотовых галифе и домашних шлепанцах на босу ногу. Он мучил Кирилла минут сорок кряду с совершенно бесстрастным лицом, а потом вдруг вскочил из-за своего концертного «Бехштейна», выпучил и без того огромные черные глаза, ухватился обеими руками за свою седую голову и визгливо закричал: «Это ж черт-те што и сбоку бантик! Это ж Бетховен будущий!»

Но, увы, на первых порах музыкальной карьеры Кирилла пророчество Оскара Ивановича провалилось с треском. В училище он занимался безо всякой охоты, как и в школе, так и полз с двойки на тройку, то и дело сбегал с уроков, к тому же благодаря детскому правдолюбию и простоте испортил отношения с несколькими педагогами, нагло заявив им, что они «не слышат». Словом, в училище у него сложилась репутация хотя и одаренного, но совершенно безнадежного ученика.

«Ах, Кирюша, ах, сынок, что же это так случилось, что лень вперед тебя родилась!» – горевала тетя Фиса.

Перелом наступил неожиданно, на третьем курсе. Наверное, его ускорила любовь к соседской девочке Тане, той самой, которую еще полгода назад он почти не замечал. И вместе с первой любовью вдруг открылась его душа для музыки, именно открылась, распахнулась, как весною распахивались настежь запечатанные на зиму окошки глинобитных мазанок в их дворе на двенадцать хозяев. Нет, в училище все оставалось по-прежнему, даже стало еще хуже: он не утруждал себя выполнением домашних заданий, грубил педагогам, по малейшему поводу лез в драку со сверстниками, в его остротах заметно прибавилось яду, и весь он стал похож на змееныша, каждую секунду готового к самозащите. А между тем, втайне от всех, душа его наполнялась день ото дня все больше и больше той невнятной тоскою по вечной красоте и вечной жизни, той безысходной болью, без которых не бывает даже маленького таланта, и, как ручейки под коркой весеннего снега, уже пробивались в его душе первые мелодии.

Тогда же он сделал первые попытки сочинять и записывать сочиненное. Записывать без инструмента по памяти было для него еще тяжело, заниматься этим в училище он не мог, потому что вместе с желанием сочинять музыку проснулись в его душе нестерпимый, жгучий стыд и страх, что вдруг кто-нибудь обнаружит его тайну. Раньше он равнодушно проходил мимо портретов великих композиторов, развешанных в коридорах училища, а теперь не поднимал на них глаз, как будто боялся выдать себя взглядом. Нет, о том, чтобы заниматься этим в училище, и речи быть не могло. К счастью, в спортивном зале новой школы, построенной неподалеку от его дома, было пианино; к счастью, ночным сторожем в этой школе работала старушка из их двора Потаповна; узнав, что для подготовки к экзаменам ему необходим «инструмент», она подумала немножко и согласилась: «А чего ж, раз надо – играй, ключ от пианины у меня в связке, я в пять утра уже на ногах, приходи и играй до семи». С тех пор так и повелось: всю зиму и всю весну того третьего курса, через день, он встречал рассветы у дверей школы. Через день, потому что Потаповна дежурила попеременке с другой сторожихой. Тетя Фиса была счастлива, что наконец «Кирюша взялся за ум», и всякий раз терла к его возвращению гоголь-моголь. Иногда Потаповна входила к нему в спортзал, спрашивала: «Ну, что, все брынькаешь?» – «Брынькаю». – «Ну, брынькай, брынькай, молодец!» Прислонялась к дверному косяку, слушала несколько минут и, не найдя в извлекаемых им из пианино звуках ничего для себя радостного, уходила.

– Сейчас я чайку налью, – тронув его за руку, прервала воспоминания Кирилла тетя Фиса.

Он взглянул на свой раскрытый чемодан, и ему сделалось нехорошо: там ничего не было для тети Фисы. Кирилл расстегнул ворот рубашки, ослабил галстук, но ощущение удушья не проходило.

– Так что, попьешь чайку? – переспросила тетя.

– Извини, не хочется, три часа ночи, давай спать.

– Я постелю тебе на кровати, там мягче, – сказала тетя.

Он проснулся в десятом часу утра. Его дожидалась на столе записка: «Борщ на окне в коридорчике, котлеты в тарелке. Твоя мама и бабушка».

– Твоя мама и бабушка. – Кирилл прочел последние слова вслух и засмеялся. – Весомо!

«Когда она успела и на базар сходить, и приготовить?!» – восхищенно подумал он, возвращаясь в постель с тарелкой.

Раскрытый чемодан лез в глаза, напоминал о неприятной, позорной забывчивости. Доев без хлеба третью котлету, Кирилл свесился с кровати, выгибаясь дотянулся до чемодана, придвинул его поближе, стал рыться в вещах, вспомнив о бутылочке кьянти. Обычно к завтраку и ужину в Италии подавали по двухсотграммовой бутылочке кьянти. Он привез с собой несколько штук и, кажется, не все роздал. Вот она, одна-единственная!

Кирилл хотел уже закрыть чемодан, на всякий случай сунул руку в кармашек крышки – пальцы извлекли блестящую никелем капитолийскую волчицу величиною с половину спичечного коробка. Он, помнится, купил горсть таких волчиц в ватиканской сувенирной лавке, что неподалеку от железнодорожного вокзала Термини в Риме, благо они стоили гроши. Кирилл прошлепал босиком к буфету, поставил капитолийскую волчицу к слоникам, возвращаясь к кровати, так яростно пнул ногой крышку чемодана, что она чуть не оторвалась. И тут его осенило: «Деньги пока есть. Надо сбегать в магазин, купить что-нибудь и – в чемодан. Сделав вид, что вчера просто забыл отдать подарок».

Кирилл поспешно вышел из дома. Два дня назад, когда он уезжал из столицы, там было холодно, мокро и уныло. А здесь, в его родном городе, стояли лучезарные дни южной осени. Было одиннадцать часов, сверкающий утренний туман уже растаял, и установился ясный, упоительный день. Вдоль по улице горели дымные костры сметенных в кучи опавших листьев, все предметы вокруг имели необыкновенно рельефные очертания, и было видно так далеко, что Кириллу даже показалось, что километров за семь, на горе за городом, он различает тропинку и шагающих по ней людей. Запах дыма вошел в его грудь, и он, как в детстве, обмер от сладкого чувства радости существования. «Как хорошо, что я приехал, как хорошо-то, господи!»

В универмаге он купил три метра хорошей лиловой шерсти и помчался домой, думая лишь об одном: «Успеть, только бы успеть!»

Он успел. Быстро отпер дверь. Бросил сверток в чемодан. Потом сообразил, что обертка местная, испугался, что чуть не влип, содрал обертку.

Стукнула дверь. Кирилл воровски запихал бумагу в карман плаща.

– Проснулся? А я на перерыв прибежала. – Тетя Фиса вошла в комнату, сняла косынку.

– Я сейчас, – буркнул Кирилл, – одну минутку.

Когда, выкинув злосчастную обертку, он вышел из дворовой уборной, полная женщина в мятом ситцевом халатике вешала на проволоке между тополем и столбом белье. Стоя к нему спиной, она приподнялась на цыпочки, чтобы зацепить прищепкой черные мужские трусы, и ее белые ноги высоко заголились. «Какая-то новенькая…» И только он это подумал, женщина обернулась. «Танька? Неужели…» Она потерянно улыбнулась ему, потом сделала вид, что не знает Кирилла, и пошла к израненному проволокой тополю. «Сколько ночей простояли мы с ней под этим тополем. А теперь даже сердце не екнуло…» – подумал он о Тане, а перед глазами мелькнул облик девочки-венецианки.

– Тут я тебе это… привез. Забыл вчера отдать, – сказал он тете, входя в комнату. Полез в чемодан, усердно порылся в нем, вытащил отрез. – Подарок…

Он сунул его тете, не глядя в глаза, насупившись, как будто она была перед ним виновата.

– Мне? Ой, Кирюша! Оттуда? – испуганно вскрикнула тетя.

– Угу, – буркнул Кирилл.

– Да это же шерсть настоящая! Какая гладкая, не то что наша! Но зачем же было деньги переводить!

Кирилл отошел к шкафу, глянул в тусклое зеркало – увидел лишь нижнюю часть своего лица и модный широкий галстук. В том месте, где должны были отразиться глаза, темнели мутные кружочки с черными крапинками – серебро с обратной стороны зеркала истерлось, облезло. «Зеркалу и то стыдно, брехло несчастное, хоть бы уж не говорил “привез”!» Да, привез он в Москву полный чемодан подарков, раздарил их черт-те кому – хвастливо, глупо, бессмысленно!

– Господи, зачем же такой дорогой отрез? И что я с ним делать буду? Сроду не носила ничего такого. Куда мне, старой, – причитала Анфиса.

– Я, тетечка, прогуляюсь.

– Пойди, пойди.

Залитыми солнцем улицами он спустился к морю. У моря было прохладно. У самого берега вились черно-белые чайки. Вверху, за спиной Кирилла, загрохотал по железнодорожной насыпи товарняк. Кирилл обернулся: черные нефтяные цистерны, белые вагоны холодильников, зеленые грузовики на открытых платформах.

«Все это уже было когда-то. Было именно так, абсолютно так! И этот освежающий запах моря, и грохочущий состав, и чайки. Да, это было в тот день, когда мы здесь, на этом самом месте, клялись с Таней в вечной любви. В вечной…»

Большое серое море лежало вокруг до самого горизонта, такого же серого и усталого. Смотреть вдаль было трудно – ветер высекал слезы. Кирилл думал о том, как в детстве ему казалось, что в двадцать пять лет он будет серьезным, сильным, блестящим мужчиной, почему-то непременно – генералом. Сейчас ему двадцать девять, а он все еще ощущает себя угловатым подростком. И мечтает о том, что в тридцать пять… О-о, в тридцать пять он непременно будет «генералом»!..

Перед глазами теснились лица московских друзей и подружек, товарищей по ремеслу – композиторов, дирижеров, исполнителей, среди которых он жил и работал в последние годы. Многие из них были веселые, талантливые, порядочные люди, но, в сущности, им не было до него никакого дела. В сущности, только для тети Фисы он родной, только она одна на всем белом свете может заплакать от радости за него… Сердце Кирилла больно сжалось от сознания бездумной неблагодарности, невольного предательства и нежной любви к старушке… Еще на первом курсе консерватории он прочел и крепко запомнил слова Камиля Сен-Санса: «Не пришлось бы вам впоследствии терзаться поздним раскаянием при воспоминании о времени, невозвратно потерянном для веселья!» Сейчас он добавил бы от себя: «О времени, невозвратно потерянном для близких».

«И ненавидим мы и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви. И царствует в душе какой-то холод тайный, когда огонь кипит в крови» – вдруг опалило душу лермонтовской строфой. И он подумал, что никогда в жизни не напишет такой же сильной музыки, как этот стих, «облитый горечью и злостью». Никогда не напишет…

И тут же, безо всякой видимой связи, ему вспомнилась Наденька, и он улыбнулся. Еще не так давно у него была невеста Наденька – пианистка из консерватории. Накануне свадьбы они пошли в оперу. Наденька, с партитурой в руках, следила за исполнением ролей и горячо радовалась, когда что-то не вполне удавалось певцам или оркестру. Это поразило его, ему стало безмерно скучно с Наденькой. Они расстались.

С тех пор, когда на него вдруг наваливается безотчетная тоска и жизнь кажется неудачной и бессмысленной, стоит ему вспомнить Наденьку, как он сразу веселеет и в который раз благодарит провидение за то, что накануне свадьбы оно послало его с невестой в оперу. Иначе нарожала бы ему Наденька таких же усердных деток и радовалась вместе с ними его ошибкам…

Стоять у самой воды было трудно – ветер высекал из глаз слезы, неприятно спутывал длинные волосы. Кирилл поднялся по насыпи, миновав рельсы, перелез через каменный парапет на приморский бульвар, здесь было потише. Сел на нагретую солнцем скамейку перед клумбою алых и белых георгинов. Странно, но ничто не напоминало о том, что на месте клумбы стоял когда-то ветхий дом, стены его были обшиты почерневшими досками, а на крыше громыхали, в такт поездам, рыжие куски жести.

В седьмом классе у Кирилла была переэкзаменовка на осень по русскому языку. И он все лето ходил в этот дом к репетиторше Адели Семионовне Княгопольской. В дни своей молодости она была опереточной актрисой. Кирилл навсегда запомнил, как она показывала ему, мальчику, залежалые желтые афиши и старые фотографии на плотной бумаге. Фотографии были двух видов – житейские и в ролях. Последние особенно волновали Кирилла. Полуголая, с высоко поднятым бюстом и отчаянно затянутой талией, она, оказывается, была когда-то, что сегодня мы называем, «секс-бомба».

Адель Семионовна показывала афиши и фотографии так, словно сама себе не верила. Кириллу было тем более трудно во все это поверить, видя перед собой маленькую, сморщенную старушку, жадно сосущую пустыми деснами вяленую тарашку и приговаривающую: «Люблю, тцу-тцу, рыбку, тцу-тцу, люблю!»

Она и сама была удивительно похожа на сухую тарашку. И ничто ей уже не помогало: ни крашеные щеки, ни замысловатые букли, ни домашние туфли, расшитые стеклярусом, ни яркий китайский халат с райскими птицами.

«Неужели и я буду когда-то показывать афишки и не верить самому себе?!» Кирилл поднялся со скамейки, еще раз окинул взглядом клумбу на месте бывшего здесь дома и бесцельно побрел к возвышающемуся впереди нелепому зданию местного театра, похожему одновременно на горскую саклю и на китайскую пагоду. Он вспомнил, как несколько лет назад театр поставил «Медею» Еврипида, и засмеялся. Кирилл уже учился тогда в Московской консерватории по классу композиции, приехал домой на зимние каникулы и, помнится, буквально визжал от восторга, прочитав в день своего приезда в городской газете рецензию на этот спектакль:

«Нет необходимости слишком обнажать мужское тело, так как у всех оно неравномерно заросшее волосами, что производит антисанитарное впечатление. Актеры слишком закидывают головы назад, так что лиц совершенно не видно. Герои и хор трагедии часто воздевают руки к небу, там они желают видеть олимпийских богов, но это коллективу не удается». И подпись: «И. Тургенев, режиссер народного театра трикотажной фабрики им. Клары Цеткин».

Перед театром красовался обширный бассейн прямоугольной формы, наполненный песком, бумагой, окурками, обертками от мороженого, заросший по углам бурьяном. От нечего делать Кирилл измерил шагами стороны прямоугольника – одна сторона оказалась в сорок шагов, а другая в пятнадцать. «Пожалуй, наш фонтан побольше Треви», – прикинул он, вспоминая знаменитый римский фонтан Треви, его ощеренных мраморных коней, серебряно-зеленоватую воду, усеянное монетами дно. Есть такая примета: брось в фонтан Треви одну монету, если хочешь вернуться в Рим, две – если хочешь влюбиться, три – жениться, четыре – развестись. Кирилл бросил тогда через левое плечо две легкие никелевые монетки по десять лир. Кажется, помогло – девочка-венецианка так и стояла с тех пор перед его глазами.

«Пойду-ка схожу в училище, – с наигранным равнодушием решил Кирилл, – представляю, какой переполох наделала там моя премия, представляю, с какой помпой встретят они меня сейчас!»

На бульваре, что протянулся от городской площади к старому рынку и где стояло училище, Кирилла ждало новшество – деревья из железных труб. Они были выкрашены в защитный цвет и сооружены в виде пальм, с листьями, усеянными улитками голых электрических лампочек. Грандиозный фонтан без воды у театра сразу же померк перед этими железными деревьями. «Ничего себе… И ведь кто-то придумал, изобрел, пробивал это дело… А меня, глупого, коробили те стога вдоль дороги из Венеции во Флоренцию. – В памяти Кирилла мелькнули стога сена в мертвенно-светлых полиэтиленовых чехлах и обтекающий их живой, светящийся туман раннего утра. – Господи, почему так много дураков на этом свете вершит делами и так много умных остается не у дел?»

Увы, в училище Кирилла ожидал не триумф, а еле-еле объяснявшаяся по-русски, пахнущая бараньим жиром привратница, не знавшая триумфатора в лицо, а потому даже не пустившая его на порог.

– Иды, иды, студэнт ёк, учитэл ёк, виноград, иды! – выпалила она скороговоркой, оттолкнула Кирилла в грудь и закрыла перед его носом входную парадную дверь.

Дело было ясное: и учителя, и ученики на уборке винограда – как говорится, все ушли на фронт.

Оскорбленный в тщательно скрываемых от самого себя надеждах, Кирилл потоптался с минуту перед тяжелой парадной дверью, в сердцах пожал плечами и быстро зашагал по направлению к дому. Шагал и невольно прислушивался к тому, как где-то далеко-далеко, на окраинах души, рождается неуловимо прекрасная, горькая мелодия. На какое-то мгновение пришла мысль о мелочности всех его достижений, о бессмысленности жизни, он почти физически ощутил, как ничтожно его умение по сравнению с искусством величайших мастеров. И подумал о том, что, может быть, права тетя Фиса: «Музыка музыкой, а жизнь жизнью…» Но тут же он отбросил эти мысли как коварные, расслабляющие, недостойные, загнал их в темную глубину подсознания, поспешно захлопнул за ними стальную дверь. Теперь мелодия свободно росла в душе, наполняла ее знакомым трепетом, во рту пересохло, тело стало необыкновенно легким, почти невесомым.

Пошарив по карманам, Кирилл с ужасом обнаружил, что нет у него ни бумаги, ни карандаша.

Он бросился бежать домой. Бежал, не упуская в душе мелодию, и думал, стараясь попадать в такт: «Везде хорошо, а дома лучше. Да, да, надо делать для близких все сегодня, а не завтра. Сегодня! Возьму-ка я с собой в Москву тетю Фису, устрою ей праздник!»

У входа во двор ему преградил дорогу старик Ершов – почти двухметровый, синеглазый красавец в серой кепке, в черном полупальто, с палочкой в набрякшей венами руке.

– Мочевой пузырь! – загадочно сказал старик Ершов, останавливаясь перед Кириллом. – Неправильно себя вели. Алкоголь – оно отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Я читал. Врачи не говорят, они не знают, а я читал. А сейчас не читаю – слепой почти и забываю все. Письмо пишу и адрес забываю. Все от алкоголя – отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Оно не говорится, но понятно.

– «Он в глаза мне посмотрит внимательно…» – запели еще не очень пьяными жалостными голосами какие-то женщины в двухэтажном доме через дорогу.

«Он уже не посмотрит… А ведь как смотрел когда-то… какой был мужчина!» Кирилл улыбнулся старику и сделал шаг в сторону, в другое время он бы с удовольствием поговорил с ним, но сейчас было не до этого.

– Как там в Москве, зашибаешь? – старик Ершов ловко щелкнул восковым пальцем под горлом, обвисшим синюшной кожею, и молодой подлый огонь вспыхнул в его глазах.

– Всяко бывает.

– Молодец. Жми!

Отпирая висячий замок на дверях коридорчика, Кирилл мельком взглянул на израненный проволокой тополь, подмигнул ему, как дружку и сообщнику, влетел в дом. Быстро вытащил из чемодана нотные листки, карандаш, не снимая плаща, сел за стол, покрытый вылинявшей клеенкой…

После работы тетя Фиса зашла на базар, потом долго стояла в очереди у овощной лавки за «государственными» персиками, которые были много дешевле частных, и вернулась домой позже обычного. Неслышно войдя в комнату, она увидела на столе груду разлинованных листков, испещренных непонятными, но давно известными ей крючками нотных знаков. А ее Кирилл одетый лежал прямо поверх покрывала на кровати, ноги в ботинках закинул на никелированную спинку, хлопал себя ладонями по животу и напевал вполголоса дурацкую песенку своего детства:

– Здравствуй, моя Мурка в кожаной тужурке, Здравствуй, моя Мурка, и прощай…

– Кирюша, да что же ты с ногами! – возмутилась тетя Фиса.

– А-а, пришла! Ах, извини, ради бога! – он ловко спрыгнул с кровати, подскочил к ней, обнял, расцеловал в обе щеки. – Извини, ма! Прости! Эх, я тут такую штуку накатал – пол-Москвы сдохнет от зависти! – Кирилл рассмеялся, подпрыгнул, крутнулся волчком.

– Ой, Кирюша, ну, ты не меняешься! – улыбнулась тетя. – А ведь скоро тридцать стукнет. Небось целый день голодный? – Она прошла в коридорчик, стукнула кастрюльной крышкой. – Так и есть, борщ нетронутый. Что мне с тобой делать!..

Вечером тетя Фиса щедро накрыла на стол, не пожалела денег даже на две бутылки водки.

– Что это ты, решила банкет закатить? – Кирилл посмотрел на нее с улыбкой превосходства, как на маленькую.

– А как же, – тетя смутилась, – люди придут, я всем нашим сказала.

И вот они стали подходить один за другим, те, кого называла тетя Фиса – наши люди. Первыми пришли соседи по двору: старик Ершов, который хотя сам уже и не пил, но очень любил смотреть, как пьют другие; Потаповна, прозванная когда-то Кириллом Почаповной, уже далеко не та Почаповна – глухая, скрюченная, с лысеющей трясущейся головой; Иван Васильевич Моргунок, тоже уже крепко сдавший, вышедший на пенсию, но все еще работающий по два месяца в году в том же музучилище.

Потом появилась жившая на другой улице подружка тети Фисы католичка Христина, в старозаветном черном салопе, в завязанном под подбородком черном головном платке, туго натянутом на маленькой благородной голове, с желтым лицом, напоминающим лик Божьей матери. Кирилл помнил Христину столько же, сколько помнил себя, она долгие годы была патронажной сестрой в той детской поликлинике, где работала и тетя Фиса. Христина знала в лицо и по имени всех коренных горожан моложе тридцати пяти лет. С детьми она обращалась на равных и ставила их гораздо выше взрослых. Кирилл навсегда запомнил, как однажды Христина грозила краснолицему подводчику:

«Я скажу, я скажу вашему ребенку, что вы лошадь бьете!»

Наконец приехал в своей коляске с ручным управлением друг детства Кирилла безногий часовщик Гаджи. Войдя в комнату, он первым делом положил в угол дощечки с ручками, обтянутыми кожей, ухватился одной рукою за никелированную спинку кровати, другой оперся об угол тумбочки и могучим движением вскинул свое почти квадратное тело на табуретку.

– Салам алейкум, москвич! – Гаджи протянул Кириллу заросшую черными волосами, необыкновенно широкую в запястье руку.

– Алейкум салам! – в тон ему отвечал Кирилл. – Как здоровье? Как жена? Дети? Работа?

– Все нормально. Детей уже трое. Жена не болеет. (Одно время у жены Гаджи, после воспаления легких, открылся туберкулез, и сейчас, говоря о том, что жена не болеет, Гаджи был уверен, что Кирилл помнит о болезни его жены, хотя он конечно же не помнил об этом.) У меня теперь своя будка. – Гаджи улыбнулся, блеснув сумрачными черными глазами такой красоты и печали, каких не было и у самого врубелевского Демона.

– Ну, поздравляю! – сказал Кирилл, глядя на Ивана Васильевича Моргунка, важно умащивающегося на месте тамады за торцом раздвинутого стола, и думая о том, что, как ни странно, не будь на свете вот этого тучного, седого старика, его судьба сложилась бы, скорее всего, по-другому, вполне возможно, что не скрипичный ключ, а разводной стал бы символом его жизни.

– Да, – продолжал Гаджи, уверенный в том, что Кирилл его внимательно слушает, – да, теперь у меня своя будка, здесь, недалеко от дома. Раньше я на базаре работал, в артели, помнишь? А теперь сам…

Гаджи и Кирилл с семи лет учились в одном классе. Когда играли в футбол, Кирилл бывал защитником, а безногий Гаджи стоял в воротах – неписаный закон запрещал бить ему верховые мячи.

– Наливай, Гриша, – по праву тамады велел Гаджи Иван Васильевич.

Гаджи ловко сорвал фольгу с бутылки и могучей длинной рукой разлил водку по граненым стопкам.

– Ну, дорогая Фиса, вот и приихав наш путешественник, – поднял первый тост Иван Васильевич, – за тебя, Кирюша! Блукав, блукав, да и прибився до дому. Будемо!

Он чокнулся с Кириллом, за ним потянулись Гаджи, Христина, тетя Фиса, старик Ершов с минеральной водой в своей стопке. Только Почаповна не чокнулась, она знала, что руки ее не слушаются, и боялась расплескать водку по дороге. Почаповна держала стопку обеими руками и ждала, когда начнут пить. Кирилл сам потянулся через стол к старухе, легонько стукнул о ее стопку своей, улыбнулся. Глухая Почаповна подумала, что он с ней разговаривает, закивала, затрясла радостно головой и, закрыв глаза, большими, булькающими глотками выпила водку.

– Ну, как они там – гарно живут? – спросил Иван Васильевич, поглаживая болезненно-пухлой рукой седые, коротко остриженные волосы на своей крупной голове, о которой говорилось когда-то всеми счетными работниками города, что у него не голова, а Дом Советов.

– Богатые живут богато, а бедные живут бедно.

– А как у них с продуктами? Например, что почем? – спросила тетя Фиса, подкладывая на тарелку Почаповне большой, янтарно светящийся жиром голубец. (Как и многие люди в старости, Почаповна очень любит мясное, но дочка Нина мяса ей не дает: «Мясо – для тебя яд, сиди на молочно-растительной диете». А Почаповне смерть как хочется яду… Сегодня Нина (мастер все той же трикотажной фабрики имени К. Цеткин) работает во вторую смену, сейчас ее нет дома, так что хоть Фиса побалует Почаповну…)

– Как там наши часы, говорят, сильно ценятся? – спросил Гаджи.

– А как там наш Папа? – словно младенца, прижимая к груди бутылочку кьянти, спросила католичка Христина.

– Папа хорошо живет. Нормально. Я его видел.

– Видел?! – Христина закатила глаза. – Матка Боска!

– С водкой как? С выпивкой? – попытался встрять в разговор старик Ершов, но Христина глянула на него с таким презрением, что он не настаивал на ответе.

– Да, я видел Папу. Он почти каждое воскресенье выступает с речью из собора Святого Петра. На площади перед собором собираются тысячи людей и слушают. Я один раз попал. Только то окно, из которого он говорил, было очень далеко, речь динамики усиливали, а его самого было плохо видно: окно огромное, а он – крохотный.

После второй рюмки Почаповна привалилась к стенке и засвистела носом. А Кирилл стал рассказывать об Италии. О том, что в Колизее сотни кошек! О том, что тысячи машин, снующих вокруг Колизея, расшатывают камни, из которых он сложен, и, наверное, скоро городские власти запретят там движение и правильно сделают. О том, что никакие копии картин и скульптур великих мастеров не передают и доли пленительной силы подлинников. Например, когда входишь в Сикстинскую капеллу и смотришь фреску «Освобождение Святого Петра из-под стражи», то кажется, что живые не только люди, но и цепи, и свет, и копья стражников. В капелле Медичи скопище людей, воздух очень тяжелый, а многие стоят там часами, некоторые даже ложатся прямо на грязный пол, на спину, чтобы вдоволь налюбоваться фресками. Вспоминая Рим, он рассказал еще и о том, как однажды в воскресенье все улицы, все скверы города покрылись слоем листовок. Квадратные такие листки, с обеих сторон написано одно и то же: «Дестра национале приветствует итальянский народ». Это их неофашистская партия. Приветствуют, сволочи: мол, мы живы, здоровы, приветствуем. И нарочно разбросали в ночь на воскресенье, знали, что в воскресенье дворники убирать не будут, так и лежали целый день и всю ночь до утра понедельника. А в понедельник утром дворники ходили по газонам и накалывали эти листовки на острые палки, как гадов ползучих.

– Значит, всех не добили, – тихо сказал Иван Васильевич и так сжал вилку, что пухлые его пальцы побелели.

Мало кто знал, что скромный бухгалтер муз-училища Иван Васильевич Моргунок прошел в войну шесть немецких концлагерей, был уморен голодом, замучен непосильной работой, забит до смерти и только чудом остался жив.

О многом рассказал Кирилл, и еще о том, как однажды, на рассвете, когда он бродил по Венеции, ему встретился рабочий паренек, напевавший «Катюшу». Нашу «Катюшу», только по-итальянски!

– А как же, – сказал Иван Васильевич, – «Катюша» в войну была гимном итальянских партизан.

– Кирилл, мой друг, чтоб в этом бокале осталось столько капель, сколько я тебе желаю зла! – торжественно насупив черные, сросшиеся у переносицы брови, сказал тост Гаджи. Он всегда говорил то, что однажды ему полюбилось.

Потом тетя Фиса хвалилась отрезом, который «привез ей сынок оттуда», и все нашли, что «их шерсть куда лучше нашей».

Обильная еда и выпивка разморили всех сидевших в застолье, и скоро уже говорили каждый сам по себе. Сильно захмелевший Гаджи все повторял, пытаясь завладеть вниманием Кирилла:

– Инвалиды первой группы имеют право не платить налог, а я плачу, что я, хуже других? Я плачу, как все. Два выходных у меня – все нормально!

– Ах, какого ясновельможного пана вырастила ты, Фиса! – глядя на Кирилла, всплакнула бездетная, одинокая Христина.

– А помнишь Оскара Ивановича? – спросил Иван Васильевич. – Помер Оскар, царство ему небесное! Теперь такого настройщика у нас больше нет и не будет.

Кирилл тоже опьянел, расчувствовался, полез целоваться к старику Ершову, уверяя того, что «наша водка лучше ихней».

– Я так и думал! – гордо сказал Ершов, и они поцеловались троекратно, по-русски.

Сердце Кирилла больно сжималось от любви ко всем, кто был в застолье: к Ивану Васильевичу, Гаджи, Христине, спящей Почаповне, старику Ершову, к родненькой его тете Фисе. Люди стареют, но ведь нет другого способа жить, и, в сущности, старики – счастливцы. Сердце его сжималось так больно, что он чуть не заплакал, едва сдержал подкативший к горлу ком.

Потом он еще говорил об Италии, показывал всем молодежный иллюстрированный журнал с его портретом на обложке, свои афишки и не вполне верил напечатанному типографским способом.

Гости остались довольны вечером, а Христина была в восторге: она уносила с собой бутылочку настоящего кьянти, из Рима, почти от Папы Римского.

Сначала они с Гаджи проводили Христину, а потом двинулись к его дому. Теперь Гаджи жил в новом крупнопанельном пятиэтажном доме, занимал трехкомнатную квартиру, к тому же, как говорил он, «с лоджием». Он зазывал Кирилла к себе «выпить еще немножко», но Кирилл отказался наотрез.

– Инвалиды первой группы имеют право не платить налог, а я плачу, я что, хуже других? – сказал Гаджи, крепко сдавливая ладонь Кирилла в прощальном рукопожатии.

– Правильно. Ты молодец. Привет жене. Будь здоров. Тебе помочь закатить коляску в подъезд?

– Не надо, я всегда сам. Не надо. Я сам.

– Ну, пока!

Где-то вверху, над облаками, плыла полная луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, освещая летучим, призрачным светом покрытые толем кособокие домишки, к которым возвращался Кирилл, думая почему-то о Флоренции, о мосте через реку Арно – Понто Веккио, где стоят лавки ювелиров и по вечерам юноши и девушки торгуют золотыми поделками, расстелив белые платочки прямо на каменных плитах. От реки тянет холодом, в ее темных медленных водах отражаются цветные огни Флоренции, в высоком черном небе летят белые перистые облака, туристы джеркочат каждый на своем языке, трогают пальцами обитые броней ювелирные лавки, говорят о Бенвенуто Челлини, бронзовый бюст которого установлен здесь же, на мосту, задают свой излюбленный вопрос «Кванто коста?» (Сколько стоит?) «Ну как, – думал Кирилл, – как соединить все это?! Девочку-венецианку, фрески Сикстинской капеллы, темные воды Арно с цветными огнями Флоренции, безногого часовщика Гаджи с его будкой и налогом, старика Ершова, Почаповну, Христину, осчастливленную бутылочкой кьянти, тетю Фису, для которой он сделал так мало хорошего, Ивана Васильевича Моргунка, определившего путь его жизни, умершего третьего дня настройщика Фельдмана, в полотняной рубашке, галифе и незабываемых шлепанцах на босу ногу, и еще режиссера народного театра трикотажной фабрики имени К. Цеткин – Иосифа Тургенева, который когда-то преподавал ему в училище сольфеджио и которому он сказал когда-то с детской жестокостью, что тот – «не слышит». Как соединить их всех? И как соединить с ними теснящихся сейчас перед его глазами столичных друзей, подружек, композиторов, дирижеров, исполнителей, многие из которых веселые, талантливые, понимающие, порядочные люди, но которым, в сущности, нет до него никакого дела. Они и теснятся сейчас перед его глазами только потому, что ему нестерпимо хочется показать им свою новую, так удачно и так мгновенно написанную работу. Господи, как соединить все это! Если бы это можно было слить воедино, какое чудо получилось бы тогда – какая симфония! И назвать ее по старинке «Возвращение блудного сына» или, еще лучше, как назвал свою книгу об этом же один американский писатель – «Домой возврата нет».

– Слушай, ма, – сказал он тете Фисе, когда они собирались ложиться спать, – мне пора, я послезавтра отчаливаю, я решил – поедешь со мной. Возьми отпуск на две недели, и поедем. Покажу тебе Москву, по театрам походим, вообще встряхнешься.

– Что ты, Кирюша, господь с тобой! – Тетя Фиса испуганно отмахнулась. – Что ты! Как же без меня на работе, трудно им будет в регистратуре.

– Какая ты чиновница. Что, без тебя не обойдутся?

– Как же без меня. У Вали двое детей и муж пьет. Еще одну девочку взяли, Зою, так она все путает. Как же… Я не могу.

– Ты шутишь?

– Серьезно.

– О-о-бо-бо-бо! – Кирилл возмущенно схватился обеими руками за голову. – Пусть Валин муж не пьет. Пусть эта Зоя не путает. Какого черта! Ты в конце концов имеешь право на праздник? Ты всю жизнь на меня ишачила, а теперь какая причина? Я, между прочим, достаточно зарабатываю и вообще могу тебя снять с этой работы. Сколько можно? У тебя пятьдесят лет стажа!

– Не обижайся, Кирюша, – тетя Фиса виновато потупилась, – не могу.

– Ладно, тогда я уеду завтра же! Вот так! – Он рывком сдернул с себя пиджак, бросил на спинку стула. – О-бо-бо-бо! Какая ты чиновница. У тебя какие-то странные понятия о жизни!

– Не обижайся, сынок, не кричи, не могу. Как они без меня?

– Да я для себя, что ли, – Кирилл смягчился, – для тебя ведь хотелось…

Он скоро заснул. А тетя Фиса еще долго лежала с открытыми глазами. Слушала его ровное дыхание, смотрела на блестящую в полутьме капитолийскую волчицу среди слоников на буфете, на братьев Ромула и Рема, жадно припавших к ее жестяным сосцам, и не вытирала слез, катившихся прямо в уши, оглушающих светлой музыкой прожитой жизни.

 

Кошка на дереве

Была суббота, летняя суббота. Всю ночь и часть утра над поселком шел обильный дождь. За день немощеные улочки успели просохнуть, но не до конца, и было как-то особенно радостно ступать по свежей земле. Чахлые стриженые акации и те выглядели нарядно, листья их мягко темнели, лаская глаз, и воздух, обычно сухой и пыльный, сейчас был влажен и свеж.

Василий Петрович Еремеев, слесарь-наладчик местной трикотажной фабрики, сидел у раскрытого окна в своей новой, так похожей на каюту двухкомнатной квартире со всеми удобствами. С третьего этажа Василий Петрович глядел вдоль одинаковых крупнопанельных домов на светлое вечереющее небо, на потемневшую от влаги землю, на своих ребятишек, Кольку и Сережу, играющих внизу, в сбитой из четырех досок песочнице, и думал о том, что после дождя замечательно ловятся раки, а завтра воскресенье и хорошо бы пойти на речку половить раков. Как только он подумал о раках, ему сразу захотелось пива.

«Пару бы кружечек, а? С раками, а? Красненькие такие, стервецы, а?»

Он уже ощущал, как обсасывает рака, и во рту у него был вкус пива. Но в это время на кухне что-то загремело и донеслось оттуда громкое ворчание. Василий Петрович покосился в сторону кухни с привычной тоскою и неудовольствием. А пива ему хотелось все сильнее. С усмешкой душевной и горделивостью он пощупал двумя пальцами левой руки хрусткую трешницу в потайном пистончике брюк – удалось-таки ему вчера с аванса выкроить.

Скоро пива ему захотелось так сильно, что он уже решил было пойти на кухню спроситься. Но в это время супруга сама вошла в комнату. Большая, грудастая, с отечными ногами, она, как обычно, взглянула на Василия Петровича исподлобья, и в ее больших усталых глазах был обычный укор и раздражение: «Сидишь?! Ну-ну, я спины не разгибаю, а ты сидишь. У других мужья как мужья, а тут – ни богу свечка ни черту кочерга!»

Василий Петрович смутился под этим ее взглядом и встал.

– Я бы это, я бы, Лида, в баньку сходил, собрала бы, а? – глядя мимо жены, виновато сказал Василий Петрович.

– Или дома нельзя? Ванну тебе для чего дали?

– Да противная мне эта ванна, и унитаз торчит, и не поправишься. Главное, я бы там с веничком, с веничком, а?

– Знаю я эту баньку, опять…

– Да с чего, Лидуша? С чего, милая! – поднявшись на цыпочки и заглядывая в глаза своей дородной половины, говорил худой и маленький Василий Петрович. – Если бы и было с чего – в рот не взял. Я же слово дал? Дал! Если кто и попросит: «Пей, Вася! Ради бога, выпей!» А я ему: «Нет, милый, не могу! Режь – не могу! Не буду! Слово дал!»

– Знаю я эти слова, – подходя к окну, проворчала Лида.

– Что ты, Лидуша! Ты же меня знаешь! Просто в баньку, так соскучился! Так соскучился! Ты-то культурная, образованная, тебе нравится в ванне, а я к ней никак привыкнуть не могу, и унитаз опять же торчит.

– При чем здесь образование, – чуть покраснев, глядя вниз на сыновей, сказала Лида. – Ладно, иди, парься!

Он знал, чем польстить: еще в девичестве Лида окончила бухгалтерскую школу и вот уже десятый год считала чужие деньги в сберегательной кассе на главной улице поселка.

– Я мигом! Мигом! – весь покраснев, засуетился Василий Петрович.

– Только смотри, без этого! – тихо, но грозно сказала жена, доставая из светло-желтого шифоньера чистые трусы, майку, носки и полотенце для Василия Петровича.

– Да что ты, Лидуша! – клятвенно приложил обе руки к груди Василий Петрович и проскользнул на кухню.

Здесь он, не теряя секунд, вынул из облупленного черного шкафчика вяленого чебачка, отрезал горбушку черного хлеба и все это проворно завернул в газету вместе с мочалкой и мыльницей.

По случаю субботы в бане была толчея, но Василий Петрович любил людность. Минут сорок он высидел на продавленном черном диване в вестибюле, дожидаясь своей очереди. Сидеть ему было не скучно и потому, что он беседовал со своим соседом насчет космоса, и потому, что во внутреннем кармане пиджака, у сердца, он ощущал приятную тяжесть четвертинки. По дороге в баню он таки не удержался – забежал в продмаг.

Войдя в предбанник, Василий Петрович, прежде чем раздеться, купил у ласкового старичка банщика березовый веник. Благообразный, чистенький, весь словно только что выстиранный и выглаженный, банщик с улыбочкой всучил ему уже использованный веник, оббитый, почти без листьев. Взяв этот веник, Василий Петрович покрутил его в руках с разочарованием, но потребовать новый не решился.

Вдоволь напарившись, исхлестав себя докрасна жестким веником, Василий Петрович вымылся под холодным душем, хорошенько вытерся и, одевшись, розовый и возбужденный, вышел в вестибюль. Чувствуя обновление и легкость во всем своем маленьком и тщедушном теле, Василий Петрович встал в хвост очереди за пивом.

Встал? Да разве он сам встал!

«Что-то» взяло и поставило его, то самое «что-то», которое еще дома толкнуло его вынуть из шкафчика чебака, которое занесло его по пути в баню в продмаг. Но теперь, уж коли это «что-то» победило и добрую волю – «не пить ее больше, проклятую», и страх перед взбучкой, теперь Василий Петрович стоял твердо, не мучаясь больше и ни о чем не думая.

Когда вислоносый, кучерявый и плешивый продавец Мишка с черными глазками, словно натертыми салом, накачал ему две кружки пива, Василий Петрович подал ему полтинник. Полагалась сдача в две копейки, но Мишка сдачу не отдал и уже накачивал пиво следующему. Забирая с мокрого прилавка свои кружки и глядя, как оседает в них белая пена, Василий Петрович подумал о том, что на старые деньги это не две копейки, а двадцать, но Мишке сказать об этом не решился.

Отойдя со своими кружками в уголок, он поставил их на широкий барьер по-летнему пустующего гардероба. Без суеты, деловито, Василий Петрович разложил на газете вяленого чебачка, хлеб, поставил пиво. С любовью очистил рыбинку, чебачок оказался жирным, спинка его светилась, правда, был он чуточку излишне солоноват, но это если есть его просто так, без пива, а под пиво он был что надо! Очистив рыбинку, Василий Петрович вытянул из нагрудного внутреннего кармана пиджака «маленькую» и ласково дал ей под зад. Не торопясь отпил половину пива из первой кружки, потом вылил туда четвертинку, а тару благодарно отдал уборщице, что тенью скользила между пьющими. Ерш получился отменный, щеки у Василия Петровича разгорелись!

– Год не пей! Два не пей! А уж после бани! – лукаво и счастливо подмигнул Василий Петрович толстому взъерошенному дядьке, прихлебывающему пиво.

– После бани положено, – степенно подтвердил тот, вытирая белым выутюженным платком короткую пунцовую шею, – после бани и нищий пьет!

На улицу Василий Петрович вышел в самом хорошем расположении духа. Светлые сиреневые сумерки уже размыли жесткие очертания типовых домов. Короткая широкая улица была пустынна, лишь впереди, на углу, сгрудились возле дерева мальчишки – свист, улюлюканье и хриплый собачий лай разносились оттуда далеко по поселку. Издали Василию Петровичу не было понятно, в чем там дело, и он прибавил шагу. Подойдя ближе, Василий Петрович увидел, что большая пятнистая дворняга лает и мечется, поскуливая под деревом, а десяток уличных мальчишек трясет дерево, свистит, орет и кидает вверх мелкими камешками… а там, на дереве, сидит кошка.

«А че, большой кобель, разорвет он ее, – обстоятельно все оглядев, оценил Василий Петрович, – в один момент разорвет!» Еще постояв немного и посмотрев, как затравленно держится за ветку маленькая серая кошка, как она, беззащитная, грозно фыркает и раздувает шерсть дыбом, Василий Петрович свернул за угол в свой переулок.

– Дяденька! – схватила его за руку худенькая белокурая девочка. – Дяденька! Разгони их, дяденька! Это хорошая кошка, Мурка, я ее знаю!

– Знаешь? – озадаченно спросил Василий Петрович, глядя на узкие, выступающие из сарафана плечики и тонкие длинные руки.

– Знаю, дяденька, я ее давно знаю.

– Не плачь, не плачь! Если знаешь, то чего ж, то конечно, давно бы сказала. – И с этими словами Василий Петрович впритруску побежал назад, к дереву. – А ну, кончай! А ну, уматывай! – тонко закричал он, набегая на мальчишек и размахивая над головой сеткой с грязным бельем.

От неожиданности мальчишки разбежались в разные стороны. Но пес был, видно, постарше их, он зарычал на Василия Петровича, ощерился и, кинувшись ему под ноги, рванул его за левую брючину и отскочил для нового захода.

– Я те укусю! Я те укусю! – бросился в контратаку Василий Петрович и хлопнул пса по морде сеткой с бельем. Раз! Еще раз! Еще! Пес дрогнул и побежал, а Василий Петрович, размахивая сеткой и приговаривая: – Я те укусю! Я те укусю! Я те дам! – преследовал его до тех пор, пока перепуганный пес не шмыгнул в первый попавшийся проход между домами.

Когда Василий Петрович вернулся к дереву, кошки уже не было, и девочки не было, и мальчишки куда-то девались. Сердце Василия Петровича стучало громко и наполненно. Он почувствовал вдруг в себе столько силы и мужества, что ему стало жаль, что все так легко обошлось и так быстро кончилось. Василий Петрович потрогал шершавый ствол акации, на котором недавно сидела кошка, поглядел вверх на ветки, среди которых скользил молодой сверкающий месяц, вздохнул глубоко, расправил плечи и во второй раз свернул в свой родной переулок. Шагая по родному переулку, известному до каждой выщербины, до каждой травинки, проколовшей асфальт тротуара, он ощущал себя большим и статным. Какие-то давным-давно забытые чувства так распирали его грудь, что он даже протрезвел. Ему почему-то вдруг вспомнилось, как ловок он был, когда служил в действительной армии.

– Эх, как я на турнике выделывал, а! А ходил, а! Лучший строевик во всей роте кто был? Еремеев! И из офицеров так никто не ходил. Печатал, а не ходил!

Василий Петрович оглянулся по сторонам и, довольный пустым переулком, вынес грудь вперед, откинулся в корпусе и… перешел на строевой шаг.

Ать! Два! Три! Ать! Два! Три!

Парадный барабан бил четко, четко, четко! Дышала праздничная медь! Василия Петровича несло, несло, несло! Как будто крылья выросли за его спиной. Упоение настолько овладело его душой и телом, что он был готов шагать так, смотровым летящим шагом, долго-долго… но, к сожалению, неловко ударился об угол дома.

Василий Петрович огляделся по сторонам. Дом, в котором он жил, остался позади. Постояв немножко, потоптавшись на одном месте, Василий Петрович махнул рукой и зашагал вперед по улице, в степь. Степь была близко, она начиналась сразу же за домами, еще шесть-семь лет тому назад степь простиралась и там, где сейчас был обжитой поселок. Оглянувшись на одинаковые высокие коробки домов, на цветные огни в окнах, Василий Петрович тихо засмеялся сам не зная чему, вынул из кармана пачку «Памира», закурил сигаретку и легким размашистым шагом пошел дальше в степь. Сумерки опустились на землю, вечерняя заря потухла, но узкая светло-лимонная полоса еще лежала на западе между землей и небом. Маленький ласковый ветер доносил навстречу Василию Петровичу освежающий, удивительный, ни с чем не сравнимый, щемящий душу запах полыни, тончайший аромат розового горошка, медовые, напоенные солнцем запахи кашки и колокольчиков.

Сквозь табачный дым эти запахи не сразу пробились к Василию Петровичу, а когда он уловил их, то отбросил сигарету и стал дышать; сначала он дышал робко, а потом все полнее и полнее, всей грудью. Медленно шел он по степи, без дороги, один на один с полынью и колокольчиками, розовым горошком, медовой кашкой и высокими, тревожно чернеющими кустами татарника. Далеко от речки долетал звонкоголосый хор лягушек, небо наливалось ровной синью, еще одинокая, мерцала вечерняя звезда, тихо дул ветер, светло-лимонная полоска на западе делалась все тоньше и тоньше, и скоро ее совсем не стало.

Незаметно Василий Петрович отошел от поселка километра на два, вышел на берег узкой, заросшей тиною речки. Подложив под себя сетку с бельем, он уселся на бережку. С удивлением глядел Василий Петрович в темную, медленную, с детства добрую к нему воду этой речки, по которой золотыми листьями плыли первые звезды, с удивлением слушал он песни лягушек, с удивлением вдыхал всей своей еще не старой, но насквозь прокуренной грудью воздух вечерней степи.

«Так. Вот так так! Как кошка на дереве!» – думал Василий Петрович. Если бы кто-нибудь взялся расшифровать эти его нескладные мысли, то получилось бы примерно следующее: «Так… Сколько же лет я здесь не был? Как же я жил, не поднимая головы к небу? Без речки, без цветов, без ничего. Вот так так! А я же еще молодой, и Лида молодая, и нам еще долго жить, и степь со всеми цветами, со звездами, с речкой – все рядом. И как же это получилось, что стал ты такой затурканный, Вася, как кошка на дереве?! Так. Вот так так!»

Долго сидел он над речкой, потом поднялся и не спеша зашагал к сверкающему разливу огней своего поселка. По дороге он время от времени наклонялся и срывал то веточку полыни, то колокольчик, то розовый горошек или ярко белеющую в ночи ромашку.

«А с Лидой я поговорю, что это за привычка орать на меня при детях!» – подумал Василий Петрович, поднимаясь по обкрошившимся ступенькам лестницы к себе, на третий этаж. Смело утопил кнопку звонка на двери в свою квартиру.

– Ты чего, или взбесился, что так звонишь! – встретила его жена. – А, уже? Уже, да? А ну, дыхни!

Василий Петрович поглядел своей жене прямо в глаза, потом чуть отодвинул ее твердой левой рукой, а правую, в которой был букет степных цветов, гордо выбросил вперед:

– На, мать, держи!

Лида растерянно взяла цветы, не соображая, зачем они ей, почему? А Василий Петрович, больше не говоря ни слова, прошел в комнату.

Десять лет они жили вместе, но никогда Лида не видела его таким, даже в молодости… и эти цветы… никогда в жизни не приносил он ей цветов.

– Есть будешь? – спросила она, неуверенно входя следом за ним в комнату, все еще держа в руках букет.

– Наливай, – сказал Василий Петрович твердо и отвернулся от жены. – Ну, как дела, огольцы? – потрепал он по щекам Кольку и Сережку, игравших на зеленом диване-кровати пластмассовыми солдатиками.

Сережка и Колька ничего не ответили, но посмотрели на него несколько недоуменно.

– Я налила!

– Сегодня не на кухне. Сегодня суббота, – сказал Василий Петрович, – застилай здесь, в комнате.

Лида передернула полными плечами, но молча достала из шифоньера чистую льняную скатерть и накрыла на стол в комнате.

– Сережка, Колька! А ну руки мыть перед обедом! – приказал Василий Петрович.

Но мальчишки, по всегдашней своей привычке, и ухом не повели.

– Отец говорит, или не слышите! – строго прикрикнула на сыновей Лида и, быстро сняв их обоих с дивана-кровати, повела в ванную.

За ужином вся семья сидела чинно. Лида старалась не смотреть в глаза мужу, потому что они у него и сейчас были такие же неизвестные ей, такие же строгие и ясные, как тогда, когда он только что вошел в коридор с улицы. Она не могла привыкнуть к этим новым глазам и вообще ко всему его переменившемуся облику, он даже ложку теперь держал не так, как раньше, и ел как-то по-другому, как-то осанисто и степенно.

– Тебе киселя или чаю? – томимая молчанием, стараясь понять, пьяный он или трезвый, спросила Лида у мужа, подавая после второго детям кисель.

– Ты же знаешь, что я кисель не люблю, – глядя ей в глаза, спокойно отвечал Василий Петрович.

– Я чай поставлю, – поспешила Лида на кухню.

Зажигая газовую плитку и ставя на нее коричневый чайник, Лида мельком взглянула в зеркало, висевшее на кухне, и неожиданно для себя улыбнулась своему вдруг помолодевшему лицу.

Она любила кисель гораздо больше чая, но сегодня пила чай вместе с мужем.

Когда они поужинали, было десять часов вечера.

– Спасибо, мать! – сказал Василий Петрович, подымаясь из-за стола.

– Спасибо, – необычайно вежливо пролепетали Сережка и Колька.

– На здоровье! – чуть покраснев, ответила всем троим Лида.

– Пора спать! – сказал Василий Петрович. – Завтра вставать рано.

Лида хотела было спросить, зачем завтра вставать рано, если воскресный день, но не решилась почему-то, опять как-то сробела.

Пока жена мыла на кухне посуду, Василий Петрович уложил сыновей, погасил свет, разделся и лег было на широкую кровать, но потом встал, прошлепал босыми ногами к туалетному столику, взял будильник и завел его на пять часов утра.

Лида не приходила долго, было слышно, как шумит в ванной душ, под этот шум Василий Петрович и задремал.

Проснулся он оттого, что почувствовал, что жена лежит рядом. Василий Петрович обнял жену за большие мягкие плечи, властно повернул к себе и, взяв ее голову обеими руками, крепко и сильно поцеловал ее в губы. Лида быстро повернулась к нему спиной и лежала так долго, отвыкшая от мужниных ласк, дыханье у нее захватило и сердце забилось гулко-гулко.

Василий Петрович обнял голову жены, щеки у Лиды были мокрые от слез. Василий Петрович потянул к себе ее голову, Лида не противилась, повернулась к мужу. Он поцеловал ее крепко-крепко в губы, еще крепче, чем в первый раз, и тогда она заплакала громко.

Она плакала долго, припав к его, казалось, сильной груди.

Он не мешал ей плакать и только нежно и уверенно гладил ее шершавой ладонью, гладил, как маленькую девочку, как жену, которую он не знал и не видел много лет.

– Вась! Ва-а-ся! А ку-у-да мы завтра пойдем? – всхлипывая, спросила Лида.

– За раками! – отвечал Василий Петрович уверенно. – Все пойдем: ты, я, пацаны. Все пойдем. На речку. Раков ловить будем!

 

«В надежде славы и добра…»

 

Орфей

– Орфея забили камнями шалавы, так называемые вакханки. И река Гебр унесла его тело к широкому морю. А старенькую кифару, на которой играл он бывало, прибило к острову Лесбос. Там подобрали ее добрые лесбиянки и за ненужностью отдали богам на Олимп. А те поместили ее на небе и назвали Созвездием Лиры. С тех пор она и горит в ночи. Вон там, где строится телебашня, сейчас дождь – не видно, – говорю я Орфею.

Он сидит передо мной за столом в черных сатиновых трусах до колен, в вылинявшей тельняшке. Едим прямо из сковородки картошку, жаренную на подсолнечном масле. В углу, на тумбочке, стоит гармонь, он играет на ней и поет хриплым голосом свои прекрасные песни, за это я и прозвал его Орфеем. Орфей – щуплый, маленький, с прокуренными зубами и ранней лысиной. Он еще не знаменит и боится косого коменданта, бывшего когда-то тюремным надзирателем. Сейчас Орфей живет в общежитии нелегально. На днях его прогнали из института «за злоупотребление спиртными напитками и глумление над святынями». Пьет он не больше других и глумиться над святынями не думал. Просто собрал с этажей портреты русских классиков, поставил у себя в комнате и беседовал с ними. Кому не хочется посидеть в хорошей компании?

Орфей – застенчивый, тихий человек, поплававший в море, поживший среди простого народа, с песенной болью в худой груди. Эта боль его мучит, гложет, не отпускает ни днем, ни ночью: все чудятся строчки, звуки… Поэтому, когда выпьет, он становится дерзким, грубит, лезет на рожон. Правда, меня никогда не трогает, не знаю почему – так повелось.

Уже за полночь. Мой сосед по комнате уехал к себе домой, в Подмосковье, а изгнанный Орфей квартирует на его койке. Он еще не думает, что придут времена и десятки однокашников объявятся его братьями и будут искренне говорить, что не отходили от него ни на шаг, делили с ним хлеб, воду, соль, водку и что там еще? Никто ничего не делил. И я тоже. Каждый жил своей жизнью. А если случалось вместе поесть, выпить вина, перехватить друг у друга трешку, то разве это в счет? Мы были молоды, и каждый мнил себя Орфеем, с лирой, а не с гармошкой. И в этом не было ничего дурного.

Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра. Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.

– Надо почитать этот миф, – задумчиво говорит Орфей, – странно, что его убили женщины… – Он смотрит далеко вперед: за завесу дождя, за завесу будущих лет. – Как странно, – повторяет он еле слышно, и темный ужас прозренья мелькает в его пытливых, цепких глазах.

А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: «Большому русскому поэту…»

 

В пределе земном

Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.

Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.

Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.

Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.

И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.

Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.

Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.

С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.

И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.

Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.

Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.

И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.

В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.

Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.

За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.

– Ты хотел «в пределе земном все земное и больше…», – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.

 

Облако

Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова «Меншиков в Березове».

Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:

– Эх, небо здесь что надо – красота!

– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.

Лес, точно терем расписной, Лиловый, золотой, багряный, Веселой, пестрою стеной Стоит над светлою поляной.

– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.

Я смутился, но повторил стихи.

– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.

– Нет, не я. Иван Бунин.

– А ты еще знаешь? Скажи, а!

Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:

– Давай, а? Еще говори, а?

Он вел машину медленно-медленно.

– Видишь, вон облако? Вверх смотри! – сказал Магомед-Али, когда я признался, что больше уже ничего не могу припомнить.

Далеко впереди нас на острую вершину наплывало белое облако.

– Проскочим, а?

Я не понял его.

– В облако проскочим?

– Давай… – удивленно согласился я.

Магомед-Али высунулся из кабины, вглядываясь в облако, что-то оценивая, прикидывая. А потом машина наша рванулась вперед и полетела с такой скоростью, что я отвернулся, чтобы не видеть, как бьются о ветровое стекло утесы. Поворот. Поворот. Поворот. Еще и еще поворот… И вдруг плотный голубовато-белый туман заслонил и заполнил все. Магомед-Али выключил зажигание. Мы выскочили из кабины во влажный сумрак. Облако двигалось: я ощущал его движение, лицо мое стало мокрым, облако пряталось в складках моего плаща, дымилось у ног, текло сквозь пальцы. Вдруг солнце ослепило нас, а белое облако поплыло дальше, в пространство между высокими откосами.

– Смотри! Смотри, трава какая стала, как стеклянная!.. Эх, шалею! Небо до того люблю – шалею! Зеленую траву вижу – шалею, просто ел бы ее, как баран! Подснежник землею пахнет – шалею, как будто разбогател! Может, болезнь у меня какая? Скажи, а? Наша шоферня смеется: «Псих ты, Николай, говорят, псих!» Вот ты стихи рассказывал, а у меня все внутри то захолонет, то в жар – как малярка бьет!..

Мы поехали дальше.

Магомед-Али молчал, насупившись, наверное, ему было неловко, что он вот так вдруг открыл душу случайному пассажиру.

– Я знаю вашу болезнь, – сказал я немного погодя, – вы родились поэтом.

Он вздрогнул, светлые глаза его вспыхнули, лицо напряглось и словно окаменело на миг.

– Ты не смейся, – сказал он тихо, – я тоже два года… – спазма перехватила ему горло, – два года я стихами пишу. В памяти пишу, грамоты я мало знаю. – И он стал читать мне свои стихи – о бурых скалах, о белых облаках, о том, какие созревают в Ботлихе персики, о том, что скоро зима, а за нею придет весна.

Два его стихотворения мне запомнились слово в слово.

Вот первое – о любви: «Когда уши мои лежали на пороге и каждую секунду я ждал тебя день и ночь, тебя не было, не было, не было. А теперь ты пришла, а я не жду».

Вот второе: «Мне пятьдесят лет, а глаза мои полны света, как спелый виноград, и никогда они не высохнут, как изюм, никогда! А если умру, то мои глаза вырастут на моей могиле!»

Глаза у него были прозрачно-голубые, ясные-ясные, удивленные и доверчивые – такие глаза бывают у совсем маленьких детей.

Когда я вспоминаю о чудесной встрече с облаком, то думаю и о Коле-Магомеде-Али. Это в самом деле был один из тех немногих поэтов, которых мне посчастливилось встретить среди большого числа и грамотных, и неграмотных стихотворцев.

 

Стрелок

В оригинале письмо написано по-французски.

«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию со Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Чиркей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное – довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете…» – писал Михаил Лермонтов Софье Карамзиной в своем предпоследнем дошедшем до потомков письме.

Я прочел его вечером, при свете заходящего июльского солнца, среди бесплодных серых скал, сидя на теплом сланцевом камне в Чиркее, вернее, в той географической точке, где еще недавно был этот дагестанский аул. Ныне здесь построили гидростанцию: перегородили плотиной каньон Судака, сделали водохранилище.

Шестьсот лет существовал на земле Чиркей, а сейчас даже над верхушками его самых высоких ореховых деревьев плещется голубая, хорошо отстоявшаяся вода, и сквозь нее сакли и деревья кажутся воспоминанием.

Я закрываю книгу, и мне вспоминается волнующий с детства запах конского навоза на крутых каменистых улочках, вечерний акбар муэдзина – в Чиркее всегда работала мечеть, дикие голуби. Посреди аула было ущелье с родниковой речкой на дне, с причудливо падающими из расселин разновысокими водопадами; словно из этих же расселин, из хрустально звенящего стока божественной влаги взмывали то и дело маленькие дикие голуби, стригли острыми крыльями прозрачную дымку водяной пыли и света.

Лермонтов штурмовал Чиркей. Как странно! Сейчас трудно поверить, что всего лишь на расстоянии двух обычных человеческих жизней русские и дагестанцы сходились в смертельном бою.

А еще совсем недавно жила в ауле старуха, разменявшая вторую сотню лет, она так усохла от вековечной жизни, что помещалась в большой люльке, и у нее выросли молодые зубы.

Как он мечтал о легкой ране, что поможет ему вернуться домой! Все спрашивал в письмах: «Ну, как там с моей отставкой, похлопочите!»

Он штурмовал Чиркей. Какая была возможность! И не нашлось никого, кто подстрелил бы его легко, отправил «на пенсион». А точно известно: в те времена жил в Чиркее такой стрелок, что втыкал на расстоянии тридцати шагов кинжал острием вверх, вешал на него чашечки весов, стрелял, и в каждой чашечке оставалось по половинке пули. Господи, что ему стоило отправить «на пенсион» маленького «уруса» в тесном мундирчике, что лез, не страшась, в самое пекло? И тогда… Тогда все было бы точно так же: и старуха дожилась бы до молодых зубов, и великий стрелок погиб от шальной пули в живот, и эта вода залила аул. Но не записал бы дьячок в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен, погребение пето не было».

Ах, стрелок, стрелок, что же ты, стрелок?!

 

В Переделкине

На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.

Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.

Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.

В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:

– Боренька! Мальчик мой…

Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.

Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.

«Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты», – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.

«О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!..» – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.

 

Все уносящий ветер…

 

На улице

И когда теперь иду я – сутулый, с помятым лицом и остатками волос под шляпой, она встречается мне на улице – злая, загнанная, с плохо напудренным лицом; в одной ее руке – полпуда картошки в розовой сетке, другой она тянет вертящегося по сторонам мальчишку от нелюбимого мужа.

Мы не узнаем друг друга.

 

Ветер

Ветер несет по улицам желтый песок и мусор. Вспыхивают, взлетают к мрачно-солнечному небу пыльные смерчи. Звенят, напрягаются, как паруса, стеклянные стены новой автостанции.

– Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья! – говорит Нина.

Ей семнадцать лет. Ветхий шерстяной платочек делает ее лицо еще более юным. Чуть длинноватые сахарные зубы придают небольшому рту прелесть невинности. Если бы не грешное сияние в серо-зеленых глазах, она бы казалась совсем девчушкой. У нее тонкие черные брови и великолепные ресницы, по ее словам, она удерживает на них семь спичек.

– Отправ… авто… гыр-гыр… – давится репродуктор.

Возможно, отправляется Нинин автобус. Мы выходим из здания. Ветер бросает в лицо песок, мусор, выдирает из урны обрывки газет. Глаза горят, лицо покрывается слоем пыли. Целый день дует этот проклятый ветер и, кажется, выдувает из головы мозги.

– У меня нечего выдувать, мне это не грозит! – жмурясь, улыбается Нина. – Что же так долго нет вашего брата?

Мой брат прибегает за две минуты до отправления автобуса. Он всегда что-то забывает, на этот раз забыл билет и деньги. Они с Ниной только что поступили в университет и едут работать на консервный завод в соседний городишко. Отстали от общей группы и теперь поедут сами. Брат у меня красивый и умный, но еще неуклюжий, скованный по рукам и ногам оцепенением ранней юности. А ноги у него сорок пятого размера, он переступает ими неловко, сдерживает дыхание, чтобы не показаться запыхавшимся, задумчиво-гордо смотрит в неведомую даль.

Семнадцатилетние юноша и девушка – какое неравенство! Сколько обиды и предательства заложено тут природой.

Печальные чувства будит в душе девичья красота.

Я возвращаюсь с автостанции пешком. Ветер неистов, но, к счастью, он дует мне в спину. Иду мимо кладбища. Кто здесь только не лежит: старики и младенцы, распутницы и невинные девушки, воры и честные труженики, солдаты, умершие в войну в госпиталях нашего тылового приморского города. Солдатские надгробия белеют стройными рядами сквозь мотающуюся под ветром зелень ветвей, и кажется… идет колонна.

Как преступно пусто прошла моя молодость, как безвозвратно. Сколько случайных людей участвовало в моей жизни… На них потрачены лучшие годы, лучшие чувства разделены именно с ними. Обидно, но свидетелями самого чистого и доброго во мне были те, что давно расплылись в памяти бурыми пятнами и вспоминаются с неудовольствием. Так и канула молодость. А в то же время жила где-то рядом единственно необходимая мне женщина, но пути наши так и не пересеклись.

Все обнажая до самой сути, дует ветер. Изменчивый ветер дует на земле неизменно и будет вечно дуть, мешая прах людской в пыль, перенося его из страны в страну и бросая в лицо нам, как бросит когда-то и наш прах другим людям и ударит о другие деревья. Ветер с желтым песком, солнце в пепельно-сером небе, пустынность… Все иссушающий, все уносящий ветер…

Сворачиваю направо в бывший лесопитомник. Здесь тихо, светло, зелено. В просветы между листьями радужно сияют с неба грешные глаза подруги моего брата.

По асфальтовой дорожке в тиши густых деревьев бредут к воротам русского кладбища две старушки – русская, в чистой белой косыночке, повязанной под подбородок, как у Нины, и кумычка в цветном национальном платке. Кумычка, вздыхая, жалуется:

– Тебе хорошо, Максимовна, ты всегда можешь к нему пойти, поплакать, а мне нельзя, наш мусульманский закон не велит.

– Аллах с ним, с законом, а ты иди и поплачь самовольно. Христос простит, – говорит русская.

О сыновьях разговор или о мужьях? Этого я никогда не узнаю. Ах, сколько разных глупых законов выдумали люди. Как много нелепого в правилах нашей игры.

«Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья!» – слышу я голос Нины и вижу округлый лиловый синяк чуть выше ее левого колена.

 

Тристан и Изольда

На улице цветет акация, а здесь, на почте, сильно пахнет горячим сургучом, гораздо слабее штемпельной краской и едва уловимо бумагою.

Я стою у окошка «авиа и заказная корреспонденция». Передо мной чернявая девчушка лет пятнадцати с целой пачкой пакетов – курьер какого-то учреждения. Принимает корреспонденцию худенький загорелый мальчик в белой сетчатой тенниске, надетой прямо на голое тело. Когда он приподнимается со стула, чтобы положить пакет на весы, на его зеленых техасах отчетливо виден мокрый круг – море в трехстах метрах от почты. Мальчишке не дашь больше четырнадцати лет, наверное, он учится «на должность». Его выгоревший на солнце чубчик аккуратно приглажен, белесые брови строго сведены к переносице малинового облупившегося носа.

– А это что за слово, непонятно? – сурово спрашивает он чернявую девчушку, возвращая ей один из пакетов.

– Главцентробумпром, – уверенно читаю я, заглянув через ее худенькое плечико с маленькой, словно сургучной, родинкой на левой ключице. – Главцентробумпром.

– А-а, – нарочито спокойно говорит мальчишка и, вдруг перехватив мой взгляд, замирает с открытым ртом.

Его чистые глаза наполняются трепетным светом восторга, и ясно, что, кроме этой капельки сургуча, нет для него сейчас ничего на свете.

Девочка нерешительно прикрывает родинку ладошкой.

На улице дует вольный морской ветерок, томительно пахнут белые гроздья акации, выхлопывают синий вонючий дым машины. Мне почему-то вспоминается, как ходил я в школу в ботинках, подошвы которых были прикручены алюминиевой проволокой. И как однажды, когда мне было уже лет тринадцать, я увидел толстую книгу в коричневой обложке, на которой было написано прописными буквами «САТИРА И ЮМОР». Я почему-то решил тогда, что Сатира – это девушка, а Юмор – мужчина, и сладостно думал, что они любят друг друга, как Тахир и Зухра или Тристан и Изольда.

Главцентробумпром – невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот настигнет его, стопчет, но тут вдруг откуда ни возьмись появится чернявая девочка с маленькой сургучной капелькой на левой ключице, возьмет его за руку и одним рывком поднимет в небо.

 

Десять воспоминаний

 

Пловец

В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все – озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.

У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг – его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.

Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.

У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.

Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, – обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.

Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка – самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее увеличенные стеклами очков черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».

Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего – нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днем.

Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе, как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок!» – и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.

– Ах вы, подлые! Подлые! Подлые! – со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.

Но это была уже не та, прежняя, Марьюшка – гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы ее не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.

Миновав жестокий возраст детства, и я, и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнею.

В восьмом классе вся наша гоп-компания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моем увлечении, – встреча с Чугунком.

Однажды утром в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надежно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснущих волн.

Я увидел его метров за двести. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал ее метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.

Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:

– Чугунок, не бойся, я тебя не трону!

Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.

Чугунок постарел, в его черных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.

– Не бойся, я тебя не трону! – повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.

– А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, – тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.

Я обомлел. Животный ужас сковал мои движения. Я понял, почувствовал всем своим существом, что передо мною не юродивый, а излечившийся в мгновение ока, вполне нормальный человек, а значит, ему действительно ничего не стоит перевернуть мою лодку и утопить меня.

– Momento mori, – подмигнул мне Чугунок, обнажая в улыбке белые ровные зубы.

– Чё? Моменты в море…

Я не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, что вечность. Наконец кое-как одеревеневшими руками я поднял парус. Словно неземной ветер наполнил его, и лодка двинулась, и я как во сне смотрел на медленно удаляющееся от меня распластанное тело, казавшееся в воде чудовищным.

Страх не отпускал меня до самого берега. С перепугу я сделал такой крюк, что причалил только под вечер. Причалил и был немедленно изгнан из «Клуба юных моряков» за самовольство.

По дороге домой, дрожа от голода, я думал о том, как все-таки хорошо, как удивительно, что Чугунок выздоровел! Я смутно понимал, что счастливая перемена произошла в нем оттого, что в море ему некого было бояться, ибо он знал по опыту, что ни чайки, ни рыбы его не обманут, не посмеются над ним, не предадут, не сделают больно. Я радовался и за Марьюшку и с волнением предвкушал, как сообщу сейчас эту весть бабушке и соседям. Но едва я свернул на нашу улицу, как увидел неуклюже бегущего по ней Чугунка, а за ним двух знакомых первоклассников с тонкими хворостинами в руках.

 

Морская свинка Мукки

Однажды, когда я был чуть выше подоконника, я пошел на базар. У базарных ворот стоял старик. На груди у него висел темный от времени, гладкий ящичек, полный белых билетиков, а сверху сидела трехцветная морская свинка.

– Люди! Люди! Узнайте свою судьбу! – хрипло и весело кричал старик. Он был уже горбатый от долгой жизни, и борода у него пестрела желтыми подпалинами.

Я остановился рядом. Был воскресный день, на базар пришел весь город, и люди часто подходили к старику узнать свое счастье. Каждый, кому морская свинка вытягивала билетик, тревожными пальцами разворачивал его, а прочитав, улыбался и отходил от старика довольный.

– Дедушка, а мне тоже можно узнать? – спросил я, когда народу стало поменьше.

– Уважаемый гражданин, вам не только можно, вам нужно сию же минуту узнать свою судьбу, – сказал старик. – Мукки, а ну-ка, Мукки, скажи молодому человеку, какие подвиги он совершит в своей жизни! – попросил он свинку и нежно погладил ее по трехцветной спине.

Морская свинка Мукки опустила острую мордочку в ящик и, понюхав билеты, вытащила мою судьбу.

– Читай! – сказал старик, протягивая мне белый листок.

– Дедушка, я не умею читать.

– Хорошо, – сказал старик и, достав из отделения ящика очки в железной оправе, стал читать: – Долгую, как дорога от звезды до земли, и чистую, как весеннее небо, суждено прожить тебе жизнь. Ты всегда будешь побеждать. Ты станешь дипломатом. Все.

– Большое спасибо, дедушка! – сказал я и подал деньги.

– За этот билет не беру! – ответил он и вложил мне в руку монету.

Я отошел, потому что уже собралось много желающих узнать свое счастье. Купил стакан семечек, за которым пришел на базар, и стал думать. В моей судьбе все было понятно. Я буду жить очень долго и никогда не умру – это я знал и без морской свинки. Я буду всегда побеждать – это я тоже знал, потому что не было в нашем дворе ровесника, которому я бы поддался в драке. Но что такое быть дипломатом – этого я не знал и поэтому не мог уйти домой, не выяснив самого главного. До вечера я ходил по базарным рядам, не упуская старика из виду. А когда он посадил свою свинку в ящик и пошел домой, я побежал за ним следом.

– Дедушка, а что такое дипломат?

– О, это ты! Ты еще не пошел домой?

– Да, я еще не ушел домой, скажите, кто такой дипломат?

– Я вижу, ты будешь добрым человеком. Вот мой дом, зайди, и я расскажу тебе все. Это нужно рассказать как следует.

Старик отпер висячий замок на двери своего маленького дома. Комната была тусклая, длинная, с низким потолком.

– Садись, а я дам еды своей кормилице.

Я сел на рассохшийся табурет и свесил босые ноги.

Старик поставил ящичек на стол, вынул свинку и опустил ее на пол. Свинка быстро побежала в свой угол. Старик достал пучок моркови и прямо из рук кормил свою свинку и приговаривал:

– Умница, Мукки, умница, много счастья ты на гадала сегодня людям. Так и надо, только счастье, одно лишь счастье должны мы с тобой предсказывать людям. Потому что у каждого человека и без нас хватает маленького и большого горя.

Я сидел и слушал. Потом старик зажег примус, разогрел обед, и мы сели кушать.

– Так вот, значит, – начал старик, дуя сухими губами в ложку горячих щей. – Этот билет, который достался тебе, единственный во всем моем ящичке. И для меня самый дорогой билет. Шестьдесят лет назад был я таким, как ты, и вытащил точно такой билет. Там тоже было написано, что я буду дипломатом. Но, как видишь, я не стал дипломатом, потому что я не знал, что это такое. А объяснить мне никто не мог, потому что я жил в рабочей слободке и служил мальчиком в столярной мастерской. Я был не такой догадливый, как ты, и поэтому забыл спросить у гадальщика, что такое дипломат. А когда я постарел и узнал, что значит быть дипломатом, было уже слишком поздно. Тогда я купил себе морскую свинку и стал гадать людям счастье. А дипломат – очень большой человек. Дипломаты живут за границей и красиво говорят, понял?

– Понял, – сказал я, – очень понял!

– Вот хорошо. Ты должен стать дипломатом, потому что ты теперь знаешь, что это такое, – улыбнулся старик.

Когда мы кончили обед, он позволил мне поиграть с морской свинкой Мукки. А когда я уходил домой, старик, как мужчине, крепко пожал мне руку и сказал, что он на меня надеется.

На другой неделе наша семья уехала из города, и я никогда больше не видел этого чудного старика.

Давным-давно растаяли в солнечных лучах те времена, когда я был чуть выше подоконника.

Должен сказать, что я так и не стал дипломатом. Но в те дни, когда дела мои идут особенно плохо, я вспоминаю тебя, мой мудрый гадатель. Знаешь, наверно, придет время, когда я тоже повешу через плечо деревянный ящик с морской свинкой и пойду по земле гадать людям счастье.

 

Дикарь

У нее было красивое имя Элеонора и купеческая фамилия Булочникова.

Меня исключили тогда из очередной школы. И добрая моя бабушка определила внука в новую школу. Там я и увидел Нору.

До этого времени я обучался в мужских школах, а тут было смешанное обучение, и я растерялся. Но вскоре все вошло в колею. Освоившись, я стал таскать девчонок за косы, пускать бумажных голубей, подставлять ножки, ловить осенних мух и запрягать их в проволочные колесницы. Нору я увидел не сразу, а лишь где-то через неделю. Мы столкнулись с ней в дверях класса, и я впервые в жизни отметил, что у девчонок могут быть такие огромные и такие синие глаза.

Я толкнул ее в плечо и браво сказал:

– Эй, не крутись под ногами!

– Болван, – ласково сказала Нора и прошла мимо, как будто я был деревянный. Обычно девчонки говорят: дурак, а она сказала – болван.

После этого я в нее влюбился.

Как и всякий двоечник, я сидел на последней парте, у окна. Я всегда завоевывал себе это место, потому что в окно можно было смотреть на улицу и, самое главное, ловить на стекле мух, которых я очень ценил.

Нора сидела на первой парте в среднем ряду. Из моего глухого угла было очень хорошо видно ее белокурую голову. Я так любил на нее смотреть, что скоро стал различать голубую жилку на виске. И когда учительница «ведала» классу, что такое есть наречие, или «раскрывала бессмертные образы русской литературы», я оцепенело смотрел на тонкую голубую жилку и считал, сколько она сделает ударов, пока лихая мушиная тройка провезет проволочную колесницу по крышке парты. Я перестал делать Норе подножки на переменах и однажды заявил бабушке, что мне необходимо купить ксилофон. Бабушка была растрогана тем обстоятельством, что я уже второй месяц учусь в новой школе и меня до сих пор не выгоняют, и дала мне денег. В воскресенье я пошел на главную улицу города и купил полуигрушечный ксилофон.

Я поставил инструмент в сарае на бочку и день и ночь стучал деревянными палочками по звонким трубчатым ребрам. Единственное существо в этом мире – моя верная собака Пальма понимала мое устремление стать музыкантом и, выступив на новогоднем концерте, поразить гордую Нору прямо в сердце. Моя верная Пальма приходила в сарай, садилась напротив инструмента и, свесив красный мокрый язык на черные бархатистые губы, слушала.

Осиянный мечтой, я выбивал могучую заливистую дробь. В порыве переломил обе палочки, и пришлось выстрогать новые. В тех местах, где у меня получалось особенно выразительно, Пальма восхищенно подвывала и шевелила хвостом. Ах, Пальма, как я был благодарен ей в эти минуты!

Полтора месяца оставалось до Нового года, и я верил в успех.

Все это было в теплом городе, где не бывает зимы.

Однажды, на уроке физкультуры, мы играли в лапту. Маленький ворсистый мяч попал ко мне в руки. Оглядываясь, Нора бежала от меня. Ее золотистая коса дразнила и билась о плечики форменного коричневого платья.

Я хладнокровно прицелился и, широко размахнувшись, с восторженной силой запустил литой мяч.

Нора схватилась обеими руками за голову и упала на бок. Край платья подвернулся, и я увидел тонкую ногу в чулке, стянутую выше колена широкой зеленоватой резинкой, розовый просвет и голубое.

Игра остановилась. Все побежали к ней. А я стоял и чувствовал сладостное облегчение во всем теле, и руки дрожали от любви, и я улыбался, улыбался…

Нору подняли. Большой круглый синяк вспух у нее над глазом. А я все улыбался чему-то совсем непонятному, могучему и упоительному. В стае девчонок, заплаканная, ушла Нора. А я улыбался…

– Петлов, лазве мозно так бить? – сказал шепелявый физрук.

– Можно, – сказал я.

– Дикаль! Хулиган! Дикаль! – закричал физрук.

А я ушел домой, даже не взяв портфеля: разве можно было зайти в класс, где могла быть она?

Придя домой, я вошел в сарай и, взяв инструмент, изо всей силы ударил его о пол. Звонкие трубки разлетелись по углам. Пришла Пальма, понюхала трубки и не осудила меня – она всегда понимала хозяина.

Больше я не возвращался в эту школу. Я слышал, как бабушка объясняла соседке, что, наверное, мне нужно «пересидеть» годик, выждать переходный возраст. И бабушка дала мне отпуск до следующей осени. Я был очень благодарен бабушке и со следующей осени стал благопристойным мальчиком, а потом – благопристойным юношей.

Но больше уже никогда и никого мне не хотелось так сильно ударить мячиком.

 

Дед Лейбо

Увидев красивую вещь, старый еврей Лейбо обычно говорил: «Я бы взял за нее столько-то рублей». Именно взял, а не дал.

Наш район старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков – отличался тем, что низкие дома стояли здесь стена к стене и, вскочив на крышу одного дома, можно было пробежать до следующего квартала. Так мы и делали в детстве, когда играли в «казаки-разбойники».

Дед Лейбо жил в нашем дворе на двенадцать хозяев в глинобитной завалюшке с окном в потолке и занимался тем, что перепродавал на базаре всякую рухлядь, которую несли ему со всей округи те, что стеснялись продавать сами. Летом он ходил в синагогу в белом парусиновом костюме и белой кепке с пуговичкой. Он говорил «ларок», «майстер», «сентр», любил жаловаться на свои болезни и на то, что «цены падают» и «трудно копейку иметь».

В те времена я был очень подлым мальчиком: во главе двух-трех товарищей залезал ночью на плоскую крышу, подбирался к окну в потолке его комнаты и мяукал так отчаянно-противно, как умел на всей улице только я один. А потом, когда у меня появился электрический фонарик «жучок», мне полюбилось светить спящему деду в лицо, хлестать комнатушку таким мгновенным лучом, чтобы и проснувшись он не успевал сообразить, в чем дело. Комнатушка была голая, только на стене, над его кроватью, висели два портрета молодых мужчин в военной форме. Позднее я узнал, что это сыновья деда Лев и Давид, погибшие на фронте.

– Слухайте, вже силов моих нету, знова бомбежка мерещилась, знова Киёв, – говорил он поутру соседям, – и эти коты проклятые, спасенья нету, надо настоящее окно строить…

Пожалуй, дед Лейбо любил поговорить о своем будущем окне даже больше, чем о болезнях и деньгах. Помнится, когда он говорил об этом окне, его карие глазки увлажнялись, кончик маленького носа краснел, он снимал очки и взволнованно протирал стекла полою парусинового пиджака.

Шли годы. Жизнь становилась с каждым днем все лучше. Цены на старую рухлядь катастрофически падали, шансов разбогатеть и построить окно оставалось у деда Лейбо все меньше и меньше.

Ему было восемьдесят, когда в один прекрасный летний день его вызвали в военкомат и сказали:

– Дед, у тебя было два сына – Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего – рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим без вести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд – и получишь разницу за тридцать лет.

Случилось так, что в те дни я приехал домой погостить. В нашем дворе жило много новых людей, ведь с тех пор, как я мяукал на крыше, прошло двадцать лет. Дед Лейбо пригласил меня к себе, рассказал о беседе в военкомате и попросил подсчитать, «сколько это будет?».

– Четырнадцать тысяч семьсот шестьдесят рублей, – доложил я через минуту.

– А на старые? – дрогнувшим голосом спросил дед.

– На старые деньги почти сто пятьдесят тысяч. Хватит окно построить и новый дом купить. Давайте напишу заявление.

– Нет, – остановил меня дед Лейбо, – не надо, я так, для интереса просил тебя сосчитать… – Он задумался, вздохнул и тихо добавил: – Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!

Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе, во всей округе каждый знал, что он «удушится за копейку».

 

Попутчик

Ухают под полом вагона литые колеса. За толстыми стеклами косо летят в мутно-серую бездну дальние лесополосы. Опрокидываются навзничь телеграфные столбы. Приплясывают на стыках пригорки, чернеющие среди рябых полей, едва припорошенных первым снегом. О лете напоминает лишь этикетка с зелеными березами, наклеенная на поллитровке российской водки.

– Декабрь проходит, мать твою, а снега ни хрена нету! – нежно глядя в поля, говорит мой сосед.

– Ты бы при ребенке не матюкался.

– А Сашка у меня свой парень, скажи, Сашка! – Он треплет за узкое плечико равнодушно увертывающегося от его руки шестилетнего сына. – Мы люди простые, институтов не кончали. Русский язык без мата все равно как справка без печати.

– Вырастет, тебя же матюкать будет. Вспомнит отцовскую науку.

– Чего? Я от него независимый. На старости мне пенсию дадут, государство об нас заботится. Давай лучше выпьем… Давай, студент, выпьем!

– Спасибо, не хочу.

За окном зябко, выпить я бы не прочь, да пить его водку противно. Когда шагнул я с перрона Курского вокзала в этот вагон, у меня оставалась в кармане одна-единственная трешка. Рубль взяли за постель, и ехал я домой, что называется, на честном слове.

– Значит, не хочешь? Ладно, – он делано улыбается, показывая четыре золотых зуба, наливает себе в пластмассовый стаканчик, пьет залпом, остервенело мотает сухой маленькой головой с редким русым чубом, нюхает докторскую колбасу и ею же закусывает.

Я закрываю глаза, будто дремлю. Мы едем вторые сутки. Я уже многое знаю о моем попутчике. Звать его Миша, он горняк – работа вредная, опасная и денежная. Месячный заработок Миши в пять раз больше месячного заработка врача, инженера или учителя. Это он сам привел мне такую статистику, при этом его светло-коричневые, близко посаженные глаза полнились золотым блеском.

– Вот ты, студент, жмешься на какую-нибудь тридцатку в месяц, кашу наворачиваешь, всю жизнь учишься, а толк какой? Я три класса да два коридора кончил, а не жалуюсь – за получку расписаться сумею, больше и не надо. Эти там учителя или врачи, инженера, всякие ученые, они таких денег не видели! Я чего… вкалываю! Я простой… работяга… вкалываю и на доске висю – почет-уважение. Захотел – напился, я простой… вкалываю! Без меня куда денешься? Я вкалываю… Повкалывал – и гроши на бочку, пжалста, распишитесь, Михаил Игнатыч! То исть это я, – так он изъяснялся мне в первый день нашего путешествия, наставлял, поучал, без конца хвастался: своими заработками, своим плащом болоньей, своим проигрывателем, своей якобы необыкновенной силой и успехом у женщин.

Проигрыватель, на котором Миша беспрерывно крутил музыку, действительно достоин описания, – кстати сказать, он во многом напоминал хозяина. Это была воистину страшная машинка: черный пластмассовый ящичек помещался в чемоданчике из кожзаменителя, где-то там, внутри, прятались батарейки, которые двигали маленький диск, оклеенный ядовито-зеленой фланелью. Пластинки можно было крутить только маленькие, гибкие – кустарного типа. Из-под иглы завывало, хрипело – негромко, но достаточно противно: «Ты мне вчера сказала, что позвонишь сего-дня-я-я-я-я…»

Словом, мой попутчик ехал со всем мыслимым для него комфортом: с водкой, чистой постелью и своей музыкой…

Вот и сейчас он снова завел свою адскую машинку и наслаждается.

– Работа у тебя, видно, интересная. Рассказал бы? – прошу я.

– Интересная… шуруем!

– Так расскажи.

– Говорю – шуруем. Вкалываем! Как часы. Пять сотен в месяц, а то и все шесть…

Большего он не может рассказать о своей работе, как будто это пустое место, где ничего, кроме денег, не растет.

Начатая поллитровка подрагивает на купейном столике. За окном заметно темнеет. Когда мальчишка начинает резвиться, кувыркаться на полке или играть на губах пальцами, мой попутчик взглядывает на него строго и роняет сквозь золотые зубы:

– Сашка, не балуйся, а то напьюсь!

Мальчик сразу съеживается и затихает.

Вдруг, как часто бывает в поездах, заговорило молчавшее весь день радио:

– Седьмой вальс Шопена, исполняет Святослав Рихтер.

Даже искаженная хрипловатым поездным радио, музыка прекрасна.

«Так некогда Шопен вложил Живое чудо Фольварков, парков, рощ, могил В свои этюды…»

– вспоминается мне, и становится еще печальнее на душе, но потом вдруг светлеет: я думаю о том, как хорошо, что люди учатся и работают на земле не только ради денег.

Видно, и Мишу растрогала музыка.

– О дает! О дает! Как на балалайке! – хвалит он Рихтера и протягивает руку, чтобы потрепать по плечу сына. Но тот привычно увертывается, и рука моего попутчика повисает в воздухе, так и не найдя опоры.

 

В такси

Снег лег в октябре, уже апрель, а холодам не видно конца.

Машина летит в общем потоке по Дмитровскому шоссе. Мокрый снег лепит в лобовое стекло, «дворники» едва поспевают открывать обзор. Впереди и по бокам роятся огни многоэтажных домов, таинственным, мертвенным светом мигает реклама какого-то кинотеатра. Водитель, пожилой, в очках, на тонкой шее зябко намотан шерстяной клетчатый шарфик, концы его свисают на лацканы потертого пиджака. Он курит «Беломор», глухо кашляет.

– Скорей бы зима проходила, – раздраженно говорит пассажир, черноволосый, в дорогом сером пальто, совсем еще молодой мужчина, полный неизжитых сил и надежд.

– Вот так и гоним дни: скорей бы зима, лето, получка, отпуск… Так и прогоняем свою жизнь! – блеснув из-под очков усталыми, умными глазами, отвечает таксист и, приспустив оконное стекло, выбрасывает папироску.

Далеко впереди, на перекрестке, слышен жуткий визг тормозов, тупой удар.

Кажется, кто-то уже приехал…

 

В автобусе

Жарко. Тесно. Нечем дышать. Запахи разогретого дерматина сидений, сгрудившихся в проходе тел и дешевого одеколона смешиваются в такой букет, что я еле держусь на ногах. К тому же одеколоном пахнет от меня – я только из парикмахерской. Закончив стрижку, знакомый черноглазый мастер сказал:

– Освежим, да?

– Если тебе хочется, Рафик, – пробормотал я неуверенно.

– План, да, – сказал Рафик и в ту же секунду дунул мне по ушам пылью цветочного одеколона.

И вот теперь благоухаю на весь автобус. Что поделаешь: у каждого свой план! «Лучше бы волосы отряхнул как следует, – думаю я, поеживаясь. – На море, что ли, поехать, обкупнуться».

Рядом со мной стоят в пляжных сарафанах и с пляжными сумками две пожилые, еще молодящиеся дамы. Морщины на их лицах и шеях искусно забиты тоновой пудрой, ногти на руках алеют свежим лаком. Та из них, что стоит ближе и невольно прижимается ко мне полным загорелым плечом, говорит подруге:

– Ах, Сима, он так неудачно умер. Как раз ему звание должны были дать, документы в Москву отослали. Тогда бы ему пенсия выходила персональная. За квартиру всего пятьдесят процентов, а свет и вода – бесплатно. У него было столько планов. Так неудачно умер.

«А кто это делает удачно?» – подмывает меня спросить. И я спросил бы ее, если бы не пахло так плебейски этим дешевым одеколоном, не кололись так противно нападавшие за шиворот волосы.

Жарко. Тесно. Сам себе не рад. Да еще шофер неумело тормозит на остановках, люди валятся друг на друга. Старуха в сарафане взглянула на меня с усмешкой, как будто я нарочно ее облапил. Фу! К морю! Скорей, скорей к морю! Сорвать одежду, разбежаться и – в воду!

 

Сосед

Однажды поздней весной я пошел в больницу проведать соседа по дому – одинокого восьмидесятилетнего старика.

Он вышел ко мне, едва запахнувшись в халат бурого цвета, медленно переставляя усохшие ноги в бязевых кальсонах с черными штампиками казенных меток. Высоко держа белую голову и глядя поверх меня, как слепой, старик молча сунул мне для пожатия глянцевито-костистую руку и пошел по больничной аллее, словно меня не было рядом.

Стараясь занять больного, я говорил о том, что мне казалось интересным, а сосед молчал.

Минут через пятнадцать я счел свой гражданский долг исполненным, сказал громко: «До свиданья! Выздоравливайте!» – и нетерпеливо подал ему руку. Старик слабо пожал ее в ответ, впервые взглянул мне в лицо своими острыми, светлыми глазками и пробормотал едва слышно, будто говорил сам с собой:

– Только теперь, в больнице, я понял, почему болею: мне скучно с вами жить.

Я так и не понял, что он хотел сказать. Может быть, то, что его поколение уже ушло, что «передового нет» и он стоит «на роковой очереди»? Или только то, что я наскучил ему своей пустой болтовней? Не знаю.

Но когда сосед повернулся и пошел к серому больничному корпусу, глядя ему в спину, я с неожиданной болью почувствовал глубокую родственность между нами и понял, что я ничего не знаю о нем, так же как он обо мне, что наши души друг для друга воистину потемки. И мне вдруг захотелось догнать соседа и найти с ним «общий» язык, поговорить «по-человечески», как будто до этого я всегда говорил с ним «по-птичьи»… Но я не догнал его.

А вечером старик умер. И так и осталось неясным, что же хотел он сказать мне в тот свой последний день на больничной аллее, где так остро пахло карболкой и молодой, только что скошенной травою.

 

Старуха

Летом эта подмосковная деревушка бывала полна праздного народу, а зимой в ней жила одна-единственная старуха.

Летом старуха сидела на рельсе у колодца и всякому человеку могла обстоятельно объяснить, как пройти туда или сюда; где найти то или се; как будет лучше – так или сяк и где будет лучше – там или сям. Летом жизнь шла сама собою, не нуждаясь в ее, старухиной, поддержке. А зимою в деревне было так пусто, что туда не залетали даже птицы. И выходило, что за всю жизнь зимою здесь отвечала только одна старуха. Каждый божий день, с зари и до зари, она натаптывала в снегу дорожки от колодца к чужим, наглухо закрытым домам. А натоптав от колодца, иногда соединяла некоторые дома тропинками и между собою – как будто хозяева ходили друг к другу в гости. Домов было всего шестнадцать, но старуха еле передвигала свои отечные ноги, дышала тяжело, с хрипом, то и дело вытирала пот, постоянно блестевший в серебристых волосках над ее верхней губою.

Старуха была сырая, грузная, но жила долго. А когда умерла, то в ту же ночь все дорожки занесло снегом.

Наутро взглянул с небес Господь, увидел, что нет дорожек, и забыл эту деревню…

 

Журавли

Высокое небо все в темных и светло-серых кучевых облаках. В воздухе пахнет палыми листьями, лесной сыростью. Галки суетливо умащиваются на рыжей верхушке корабельной сосны, бранятся друг с другом. Где-то за лесом урчит трактор. Наш дачный лес приуныл после долгого дождя, боится поднять голову, еще не верит, что хляби небесные закрылись.

Кур-кур-курлы!

Вот они, милые, летят… Черная нитка журавлиной стаи видна все отчетливее, особенно когда она проплывает на фоне светлых кучевых облаков.

– У меня давление сто семьдесят на сто десять. Нижнее особенно мучает.

– Вам нужно принимать раунатин.

– Как же, пять лет пью.

Я сижу на верхней террасе санаторного корпуса, разговаривают внизу.

Кур-кур-курлы!

Мур-мур… – уже где-то совсем далеко мурлычет трактор.

Галки примолкли.

Журавли то летят клином, о котором столько написано и спето, то строй их рвется на полоски, то снова соединяется. Наверное, молодежь еще не смирилась – все норовит выскочить вперед.

Кур-кур-курлы!

У них своя жизнь, а у меня своя. Они птицы, а я человек. Но почему они так дороги мне? Почему сердце щемит, когда я провожаю их долгим пристальным взглядом? Почему в их полете мне чудится тайна? Почему даже галки примолкли, слушая журавлиный табор? Почему в их курлыканье столько несказанной тревоги? Почему?

Не знаю. Но как хорошо, что есть журавли на белом свете. Хорошо еще и потому, что они возвращают нас, пусть ненадолго, к тем дням нашей жизни, когда все было – тайна и радость. Когда мы не знали ничего плохого и были уверены, что узнаем все хорошее. К тем дням, когда мы еще не разучились без устали спрашивать: почему? почему? почему?