IX

Утром следующего дня в борт крытого зеленоватым тентом грузовичка робко постучал шофер Коля.

– Товарищ начальник госпиталя вызывают вас в штабную палатку!

– Хорошо, – откликнулся Адам, – скажи, будем!

– Чего это он? – удивилась Сашенька.

– Посмотрим.

Нежно светило осеннее солнышко, мокрые от росы ветви деревьев в перелеске казались черными и блестели на фоне голубого неба, широкие дымно-розовые полосы света зыбко дрожали и искрились между стволами, теряясь в густых зарослях шиповника, где облетевшие листья открыли взору ягоды, вспыхивающие роем ярко-красных точек. Было свежо и тихо. В ближнем овражке в замаскированной бурьяном палатке отчаянно, ожесточенно выругался раненый.

– Этот выживет! – улыбнулся Адам. – Раз матюкается, значит, выживет – верный признак.

– Дай ему Бог! – пожелала Сашенька, и они пошли к штабной палатке.

Константин Константинович Грищук сидел за складным походным столиком на складном стуле и был очень важен. При виде вошедших он насупился, встал, взял что-то со стола и, шагнув к Сашеньке, торжественно провозгласил:

– Дорогая Александра, позволь вручить тебе новое удостоверение на имя Домбровской Александры Александровны. Фотку я взял из твоего личного дела… Так, а старое удостоверение на имя товарищ Галушко прошу вернуть. – С тем он вручил Сашеньке новую книжечку, обняв ее легонько и пощекотав усами ее нежную щеку. – А теперь, дорогие мои, примите от меня свадебные подарки. – И он дал каждому по роскошной кожаной полевой сумке.

– И где же вы такие взяли? – обрадовался Адам. – Прямо генеральские!

– Натуральные генеральские! – засмеялся Грищук. – По большому блату достал. Обрати внимание – трофейные.

– Хорошо делают немцы, – сказал Адам, осматривая подаренную ему сумку из светло-коричневой телячьей кожи. – И пахнет вкусно.

– Они и воюют неплохо, – буркнул Грищук вполголоса, как бы сам с собой, – зря, дураки, на нас поперли. Мы их сломаем!

– Моя мама точно так же говорит, – подхватила Сашенька. – Спасибо вам за всё!

– Это еще не всё. Я ведь старый фотограф, с двенадцати лет фотоделом занимаюсь. Жаль, ума не хватило в загсе вас пощелкать. Да кто ж знал, что мы все так обтяпаем, а?!

– А проявитель-закрепитель? – недоверчиво спросил Адам.

– Милый мой, в моем грузовичке целая фотолаборатория. Всё там оборудовано будь здоров! Я даже печатаю сам – и увеличитель у меня, и кюветки, и все такое прочее. А движки у нас, слава богу, мощные, так что все будет в ажуре! Я сейчас нащелкаю целую пленку, а через несколько часиков фотографии выдам. Секрет в том, что сегодня мы начинаем сворачиваться. Как стемнеет, вывозим всех оставшихся раненых дальше в тыл, а завтра к вечеру и сами сматываемся отсюда.

– Куда? – поинтересовался Адам.

– Ага! – засмеялся Грищук. – Так я тебе и скажу, куда! В указанный в приказе пункт назначения – вот куда. К немцу поближе.

– А сумки ваши он у нас не отберет? – подмигнув Грищуку, спросил Адам.

– Пусть только попробует! – воинственно сказала Сашенька.

– Правильно, – поддержал ее Грищук, – молодец! Ребятки, я пойду заряжу пленку – и к вашим услугам!

– Надо хоть намарафетиться! – испуганно воскликнула Сашенька.

– И мне не мешает побриться, – добавил Адам.

– Тогда полчаса вам – почистить перышки. Сегодня у нас затишье. Вам, как молодоженам, полагается три дня отпуска. Три не три, а весь сегодняшний денек ваш – гуляйте в свое удовольствие! – напутствовал их Грищук и пошел к своему грузовичку.

У Грищука была настоящая «Лейка» и все ухватки маститого фотографа. Грищук был мастер, это чувствовалось и по той внимательности, с которой он подбирал фон, и по тому, что он снимал неожиданно, без подготовки, и по тому, как он руководил своими фотомоделями – мягко, почти вкрадчиво и ни разу не сказал про птичку, которая сейчас вылетит из объектива.

– Главное, не вылупляйте глаза, – советовал Грищук, – ведите себя спокойно, забудьте обо мне. Не надо позировать, не надо напрягаться.

Он снял их и порознь, и в обнимку; и попросил солдатика щелкнуть их вчетвером: по краям свидетели – шофер Коля и сам Грищук, а посередине Адам с Сашенькой. Сфотографировал их и у грузовичка, и у поломанной березки, и у озерца в песчаном карьере, и рядом со штабной палаткой, и в чистом поле за перелеском. Эта последняя фотография получилась прямо-таки выставочной – бескрайнее поле, заросшее увядшими сорняками, высокое небо и две маленькие фигурки, держащие друг друга за руки. Если присмотреться, то ясно, что это мужчина и женщина в военной форме, а на первый взгляд – маленькие мальчик и девочка, одни в целом мире.

– Эх, маме бы отправить, да как? – вздохнула Сашенька, когда Константин Константинович закончил свой сеанс.

– Маме? – Грищук насупился, почесал лысину. – А чё, можно и маме. – Он расплылся в улыбке. – Спасибо, что напомнила. У меня завтра в Москву со штаба фронта один знакомый снабженец летит, он частенько туда летает. Так ты, Сашуля, бежи сейчас до себя в грузовичок, черкни маме письмецо. А к вечеру фотки будут готовы, и одним конвертом я все отправлю ему с машиной, тот же Коля слетает. Человек надежный. А главная его надежность в том, что как раз в твоем знаменитом госпитале долечивается после ранения его большой начальник. Он меня как раз спрашивал про тебя: Саша, мол, как там и что, кому привет передать? А тут он явится не с пустыми руками, а с такой радостью. Это ж для него будет хорошо?

– Конечно, – сказала Сашенька, – и меня, и мою маму в госпитале все знают. А я письмо напишу на имя моей подруги медсестры Нади, она ему там везде зеленый свет организует. Не сомневайтесь, она такая шустрая!

– Ну вот и славненько, – потер толстые ладони Грищук, он обожал всякого рода импровизации. – Иди, солнышко, катай письмецо!

– А в Махачкалу ваш снабженец не летает? – с усмешкой спросил Адам.

– Да нет, пока ж туда столицу не перенесли, – парировал Грищук. – Когда перенесут, может, и полетит. Ладно, пошел я проявлять что тут наворотил.

– Может, помочь? – спросил Адам, который не хотел идти вслед за Сашенькой, боясь помешать ей сосредоточиться над письмом, но в то же время не хотелось торчать тут одному, а идти к ребятам-хирургам что-то не лежала душа. Так он и остался стоять у штабной палатки. Стоял, осматривался и отмечал про себя, что многое видит впервые, хотя протоптался на этом клочке земли почти четыре месяца безвылазно. Ему вдруг захотелось обойти все расположение госпиталя, все осмотреть, все впитать, все запомнить. И он пошел от палатки к палатке, от одного замаскированного грузовика к другому; постоял у полевых кухонь, в которых варился обед, – пахло гречневой кашей и кислыми щами с говяжьей тушенкой. Все с ним здоровались очень почтительно и козыряли четко, как действительному начальнику. Адам с удовольствием отметил, что, наверное, его здесь, в госпитале, уважают, видно, есть за что, ведь слух о его золотых руках и глазе-алмазе давно уже пробивает себе дорогу, считай, по всему их фронту. При виде его хорошенькие медсестрички краснели и потупляли глаза, и Адам решил попросить Грищука, чтоб тот объявил сегодня на вечерней поверке, что они с Сашенькой теперь муж и жена, чтоб внести ясность раз и навсегда.

У одного из грузовиков его встретила сестра-хозяйка Клавдия Пантелеевна, та самая, что предлагала «плеснуть спиртику» из белого эмалированного чайника. Ей было чуть за сорок, но при своей полноте она казалась постарше.

– Ну что, товарищ главный хирург, прощальный обход? – сказала она с полупоклоном. – Вот мы и отработали здесь, завтра уже начнем крутиться на новом месте.

Адам кивнул ей в ответ, натянуто улыбнулся и, не заговаривая, прошел мимо, и не потому, что она чем-то ему не нравилась, она как раз была замечательная сестра-хозяйка, и он относился к ней с искренней симпатией, просто говорить сейчас не хотелось. Так, по кругу, обошел он и перелесок. Постоял у кривой березки, погладил ее ствол на сломе, подумал: «Даст бог, заживет!» Подошел к озерцу в песчаном карьере: нет, сегодня мушки уже не вились над водой, дело идет к холодам. Вот-вот пойдут обложные дожди, грязь, слякоть, холод. Адаму стало не по себе, как сказала бы его бабушка по матери – «сумно»; словно тень на солнце, легло на душу что-то темное, но длилось это недолго, и, поспешно выйдя из перелеска, он тут же забыл о мимолетном чувстве, прогнал его от себя…

Сашенька несколько раз начинала письмо маме и рвала листки – все получалось не то и не так, и все слова казались ей какими-то куцыми, совершенно не отражающими ни существо происшедших в ее жизни событий, ни накал ее чувств. Наконец, она остановилась на предельно коротком варианте:

«Дорогая мамочка, я вышла замуж. По-настоящему, с регистрацией в загсе, и теперь моя фамилия – Домбровская. Мужа зовут Адам Сигизмундович, ему 29 лет, он с Кавказа, из обрусевших поляков. Он главный хирург госпиталя. Я люблю его. Ты все предугадала, все предвидела, любимая мамочка! Посылаю несколько наших фотографий, снятых на другой день после регистрации, если дойдут – ты увидишь его сама. Привет Матильде Ивановне, Наде, Карену, всем нашим госпитальным!

Вечно твоя Саша».

Накануне отъезда Сашеньки на фронт у них с мамой была договоренность, что, поскольку та как бы безграмотная, все письма будут идти на имя Нади. А от имени Анны Карповны будет отвечать та же Надя, которая понимала по-украински. Одним словом, все оставалось в силе, вся их главная тайна. А в письмах можно что-то и между строк услышать, а так – какие у них могут быть секреты?

X

Грищук затворился в своем крытом грузовичке делать фотографии, госпитальный народ потихоньку готовился к эвакуации раненых и завтрашнему отъезду, а Сашенька и Адам пошли гулять в чистое поле.

День стоял чудный, было тепло и тихо, солнечный свет мягко обнимал все поле от горизонта до горизонта, даже здесь, на просторе, не гулял ветерок. Внизу, у земли, еще зеленела травка, а повыше стояли совсем пожухшие, опаленные недавним летним зноем серо-коричневые кустики полыни, сухой репей, череда с шариками семян, которые моментально лопались при малейшем прикосновении, рассыпались на острые дольки и цеплялись к одежде, – вся осенняя степь была переполнена семенами будущей жизни. Кое-где мелькали колосья пшеницы, все-таки пробившиеся в диком поле из той мирной жизни, которая, казалось, сгинула давным-давно за морями, за долами и за темными лесами. А может, ее и не было?

Когда подходили к краю поля, оно казалось необыкновенно ровным, плавно перетекающим в далекие холмы, а когда ступили на него, сразу обнаружилось множество ямок, колдобин. Но Сашенька и Адам не роптали, а, взявшись за руки, шли себе и шли в широком поле.

– Сапоги потом придется чистить, – сказал Адам.

– Они у тебя всегда блестят. Прямо пунктик какой-то! – засмеялась Сашенька.

– Отец приучил чистить обувь – военная косточка.

Саша чуть было не сказала о своем отце-адмирале, да прикусила язык. Она ведь клялась маме: никогда, никому, ни под каким предлогом не рассказывать об отце. Нет, нарушить еще одну клятву – это было бы слишком! Сашенька остановила себя на полуслове, хотя всю оставшуюся, всю свою долгую жизнь горячо жалела об этом…

– Господи, и зачем эта проклятая война? Смотри, какая прелесть кругом! Поля, холмы. Я обожаю холмы! Смотри-смотри, Адась, какое чистое небо, какое высокое! Можно, я буду звать тебя Адась, как твои мама и папа? Мне так нравится!

– Тебе всё можно.

В теплых потоках воздуха летали паучки с длинными паутинками. Одна паутинка прилипла Сашеньке к лицу.

– Слушай, как они летают здорово! – снимая паутинку, сказала она. – Какой удивительный способ передвижения.

– В природе все, Сашуль, удивительно и нет ничего лишнего. Даже мы с тобой. – Он нежно обнял ее за талию и поцеловал в шею. – Знаешь, иногда я чувствую себя как твой муж, иногда как брат, в общем, как самая-самая родня. И удивляюсь: как я жил без тебя? Странно мне все это…

– И я себя когда женой чувствую, когда сестрой, а иногда кажется, что ты мой маленький сыночек!

Адам просиял, и его эмалево-синие глаза налились такой нежностью и такой печалью, что Сашеньке сделалось страшно. Она прижалась к нему и заплакала.

– Ты чего?

– Не знаю. Страшно…

– Чего тебе страшно? Я рядом, и посмотри, какой денек – сколько света, сколько жизни! Успокойся, все будет хорошо. Это у тебя сама знаешь почему, это нормальное явление. Восемь месяцев пролетят… ой-ё-ёй! И ты будешь мама! А я буду папа! Вот уж повеселимся! Ай да Грищук, в жизни не думал, что вот так женюсь!

– Ты сожалеешь? – притворно обиделась Сашенька.

– Ну что ты, глупенькая! Просто такое счастье мне не по чину.

– По чину, по чину! А сын родится, тебя за это повысят в должности!

– Думаешь, сын будет?

– Сын. Обязательно сын!

– Я и против дочери ничего не имею!

– Ну имеешь, не имеешь, а первым у нас родится сын… А ты своим пишешь письма?

– Редко. Я лентяй. Вот, что женился, конечно, надо написать. Мама будет рада, да и отец… Туда долго идут письма – кружным путем, все ведь перерезано немцами, все лучшие дороги. Кончится война, мы первым делом съездим к твоей маме, а потом к моей, хорошо?

– Договорились! А сынок тоже будет с нами воевать до победы? – улыбаясь, спросила Сашенька.

– Конечно, я глупости говорю. Ты ведь уедешь рожать и, скорее всего, там и останешься. Ты будешь ждать…

Некоторое время они шли молча. Летающая паутинка теперь прилипла к щеке Адама. Он снял ее и не удержался, вспомнил стихи Тютчева:

И паутинки тонкий волос Блестел на праздной борозде.

Паутина действительно блестела по всему полю, только вот борозд не было, да и откуда им взяться? Война пашет землю снарядами, вздымает бомбами, рвет на части минами, дырявит пулями – дрянью пашет, дрянью и засевает, придет черед и этому полю…

– Нам с мамой обещали комнату в настоящем большом доме, а пока мы живем в пристройке к кочегарке, – вдруг сказала Сашенька, – а будет сын, конечно, дадут, точно дадут!

– Как это в пристройке? – переспросил Адам, родители которого жили хотя и в небольшом городе, но в начальственном доме со всеми удобствами.

– Ой! – всплеснула руками Сашенька. – И ничего я тебе еще не рассказывала, а кажется, знакомы сто лет!

– Двести! – засмеялся Адам, показывая необыкновенно белые, ровные зубы. Даже когда он смеялся, его синие глаза оставались грустными, скорее даже печальными, они жили как бы отдельной, своей жизнью.

Перехватив взгляд Адама, Сашенька подумала ни с того ни с сего, что, конечно, хорошо поступил Раевский, что не сделал ее своей любовницей. А ведь мог… Конечно, мог. Только теперь она поняла, что ее любовь к Раевскому была как увертюра к опере, еще и не любовь, а девичья влюбленность – первая, неразменная, платоническая, что совсем не означает: пустая. Нет, не пустая, но как бы оторванная от реальной жизни, как небо от горизонта бывает оторвано первой полоской рассвета, когда еще не показалось само солнце и не расставило все по местам «при беспристрастном свете дня».

Сашенька была благодарна Адаму: его, профессорского сынка, совершенно искренне не смутило то, что ее мать долгие годы работала дворничихой, а теперь рядовая прачка в госпитале. Трудно сказать почему, но, помнится, когда зашла об этом речь, он посмотрел на нее внимательно и произнес:

– Знаешь, если бы моего отца расстреляли, то моя мама, наверное, тоже была бы уборщицей.

Сашенька так сильно вздрогнула всем телом, что ее аж качнуло как от выстрела в упор.

– Ты что так перепугалась? – настороженно спросил Адам.

Да, она перепугалась. Ей вдруг почудилось, что она проболталась ему насчет своего отца адмирала. Может быть, ночью, в пылу объятий и откровений? Или когда?

– Что-то я дергаюсь ни с того ни с сего, – как можно равнодушнее сказала Сашенька, – что-то со мной нервическое. – И она попыталась засмеяться. Получилось не очень искренне, и эта первая фальшь льдинкой проскользнула между ними и на какой-то миг как бы оторвала, отодвинула их души друг от друга.

– Ладно, – сказал Адам, – не буду допытываться. Всему свое время, захочешь – скажешь.

– Конечно, – согласилась Сашенька, благодарно прильнув к нему. – Боже, какой ты умный…

– Еще бы, – лукаво ухмыльнулся Адам, – умней меня только поп – толоконный лоб! Я – человек, разумеется, не глупый, но весьма заурядный, ты это учти на будущее.

– Учту… Господи, когда кончится эта проклятая война, какая замечательная начнется у нас жизнь!

– Не думаю. Вообрази, сколько будет разрухи, вдов, сирот. И опять эти болотные хмыри повылезают из своих тыловых нор, так что война еще покажется волей вольною. А народ наш и без того надорвался. Война нас как раз поддержит, возвысит – и в собственных глазах, и перед всем миром. Войну мы выиграем. Но народу не станет легче, чем было до войны. Если, конечно, не переменится власть, а она не переменится еще долго.

– Куда ж ей меняться?

– Куда? А откуда пришли, туда и вернемся, только без царя…

– Без царя в голове? – ехидно переспросила Сашенька.

– Может, и так, кто знает…

– Странно, как странно, – задумчиво сказала Сашенька и первый раз пошла ва-банк: – Вы будто сговорились с моей мамой…

– Значит, она умная женщина. В таком случае я трижды рад, что женился на тебе. А я, признаться, все это говорю со слов отца, он у меня стратег, до сих пор рассуждает, что было бы, если бы… Если бы Брусилова не бросили, если бы вместо Керенского был другой и т. д., и т. п. Но в нашу победу верит свято, с первого дня войны… Он мне еще двадцать второго июня сказал: «Куда они опять полезли? Их же Бисмарк специально предупреждал: Германии нельзя воевать с Россией!» – Адам говорил все это вроде бы весело, а в глазах его опять были только печаль и отрешенность от мира.

– Какие у тебя красивые, какие странные глаза, Адась!

– Я знаю. Моя мама тоже всегда говорила: «В твоих глазах вся печаль многострадальной Польши и вся ваша пшецкая спесь».

– Спесь?

– Да, я спесивый.

– Нет, ты гордый.

– Спесивый, спесивый, я за это сам себя ненавижу! Иной раз на ровном месте надуюсь, как индюк!

– Что-то не замечала.

– Случая не было… А ты умеешь готовить? – спросил вдруг Адам.

– Думаю, что умею, – горделиво ответила Сашенька. – Во всяком случае, я сызмальства училась у мамы, а моя мамочка готовит изумительно! У нее такие борщи…

– Очень надеюсь их отведать. А моя мама говорит, что женщины, которые не умеют готовить и вести дом, – это не женщины, а лахудры!

– Да ты что?! – Сашенька расхохоталась от всей души. – И моя мама точно так говорит. Лахудра – ее любимое словечко.

– Значит, старушкам будет о чем посудачить. Ничто так не сближает, как единство суждений о недостатках других людей.

– А ты у меня философ, прямо Монтень!

– Мадам, вы и Монтеня читали? Вот это фрукт… Ну и медсестричку прислали к нам из Москвы!

– Это все случайно, – смутилась Сашенька. – Однажды на нашу помойку во дворе выбросили из бывшей профессорской квартиры библиотеку – новые жильцы выбросили. Я еще совсем маленькая была, во втором классе. А мы с мамой не поленились и перетаскали все книжки к себе в пристройку и сложили в огромный деревянный ларь… Там раньше ведра, метлы, тряпки лежали, а в общем он пустовал. И потом я всю жизнь таскала оттуда книжечки и глотала их одну за другой. А Монтень пишет очень понятно, так что чего ты удивляешься? Он просто пишет… И медсестричка поймет…

– Еще бы: «Кто ясно мыслит – ясно излагает». Ты моя родная душа! – Он поцеловал ее в висок.

– А ты моя! – откликнулась Сашенька. – Я верю в бессмертие души, а ты?

– Хотелось бы, – сказал Адам, – сейчас, на войне, как никогда хотелось бы… Лет с тринадцати до пятнадцати я очень остро переживал, что умру, мне это казалось ужасным, а жизнь бессмысленной, оскорбительной суетой. Помню, учитель читает мне очередную мораль, а я смотрю на него и думаю: «Так, дорогой, и что будет с твоим черепом уже через неделю после того, как тебя закопают, а?» В чем он мог меня убедить, бедный учитель? Чем пронять? А потом, в юности, что-то в моей душе сдвинулось, закрылась какая-то заслонка и перестал тянуть этот леденящий холодок неминуемой смерти. С каждым днем жизнь набирала обороты, и как-то само собой меня затягивало в реальность бытия. А в мединституте, и не где-нибудь, а на занятиях в морге, я окончательно поверил в бессмертие души. «Нет! – сказал я себе. – Нет, Адам, не может быть, что смердящий тлен и вот это все, плавающее в формалине, вот эти бурые куски, и кости, и сухожилия, – вот это все и есть единственное, что останется от человека. Нет! Нет! И нет!» Так я решил и так считаю до сих пор. Я взял на веру! Да… С тех пор мне стало гораздо легче жить, забрезжил какой-то смысл всего сущего. Это никто не проверил. Никто не вернулся оттуда? Ну и что… Но ведь никто и не опротестовал, правда?

– Правда, – согласилась Сашенька. – Я думаю примерно так же, как и ты. Мы много говорили об этом с мамой. А вселенская тоска, о которой ты рассказывал, у меня началась лет в восемь и была лет до десяти, а то и до одиннадцати. По вечерам мама уходила мыть подъезды за доплату. У нас в доме было пять подъездов, большой дом – часть подъездов она мыла утром, а часть вечером. Она, бывало, укладывала меня спать, у меня был такой узенький топчанчик, я его очень любила, а еще больше, конечно, любила спать с мамой на широкой железной кровати, но во сне я брыкалась, и мама приучала меня спать на топчанчике. Так вот, уложит она меня, замкнет дверь на ключ и уйдет со своими ведрами-швабрами, а я лежу и потихонечку плачу, горько так плачу, что все будет, а меня не будет и как это так – меня не будет? Почему?! А у нас еще окошко в потолке и при ясном небе звезды видно, а при полной луне вообще жуть! Луна будет, звезды будут, кочегарка будет, даже топчанчик, на котором я лежу, может, будет, а я нет? Я… я… я… не буду, а по улицам так же будут ходить трамваи и так же звенеть, и двери в подъездах нашего дома будут так же громко хлопать… Нет, я не могла с этим согласиться! А потом, как и ты, свыклась. Правда, мама водила меня в церковь, у нас в Москве недалеко Елоховский собор, его не закрывали, в соборе я чувствовала себя хорошо, умиротворенно. Мама и другие женщины убирали там бесплатно, и я помогала маме. Там крестили Пушкина. А теперь я сама крестная мама. У медсестрички Нади и у нашего хирурга Карена родился сын Артем, и я его крестила.

– А ты смелая, – сказал Адам.

– Какая есть, – потупилась Сашенька. Ей были приятны эти слова Адама, ей вообще очень хотелось, чтобы он ее хвалил, ей это так нравилось… Хотя он и не скупился на похвалы и восторги, ей все было мало! – Сегодня такая тишь, ни гула орудий, ни бомб не слышно.

– Наверное, у немцев какой-то праздник, они любят праздники. Работа в праздник – для них больше, чем грех: это подрывает их самое святое – «орднунг», порядок, – ответил Адам, покусывая былинку.

– Боже, куда мы забрели? Наш госпиталь еле виден, верней, перелесок, в котором он замаскирован. Ну что, назад? – спросила Сашенька.

– Пожалуй, – кивнул Адам. – А ты не устала?

– Немножко есть.

– Тогда отдохнем. Я сейчас нарву травы, сделаем мягкую подстилку и поваляемся в чистом поле. Идет?

– Идет! – согласилась Сашенька, и они быстренько в четыре руки надергали высокой жухлой травы, наломали кустов полыни и устроили на небольшом пригорке такое славное ложе, что, опустившись на него, они забыли обо всем…

Потом Адам и Сашенька еще долго лежали на спине и смотрели в небо. Они лежали молча, глядели на светлые перистые облака, проплывающие в вышине, и каждый думал о своем.

– Ты о чем думаешь? – спросила Сашенька.

– Трудно сказать… Как-то так, всё вместе… Вспомнил свой дом, маму, как сидит она под настольной лампой за тетрадками, разбирает каракули. Она ведь у меня учительница русского языка и литературы.

– Ты говорил, я помню.

– Смотрю в небо, а в памяти мелькают аулы, где врачевал. Помнишь, я упоминал аул Согратль?

– Что-то припоминаю.

– Так вот, в этом большом дагестанском ауле есть такой обычай: если сын долго был на чужбине и в его отсутствие оба родителя умерли, то, вернувшись в аул, он первым делом обязан явиться на могилу матери, засвидетельствовать свою вечную память, потом на могилу отца, а уж после этого жить дальше. И еще есть обычай: если мать спит, никто не имеет права ходить по крыше сакли. Хороший обычай?

– Хороший. А я думала, женщины там совсем бесправные, ходят в чадре с утра до вечера…

– Чепуха! В Дагестане женщины никогда не ходили в чадре. И вообще до седьмого века нашей эры там было христианство.

– Вот это да! – удивилась Сашенька. – Я так мало знаю о своей стране, а не то что обо всем мире.

– Все мы мало что знаем и о мире, и о себе самих… А представляешь, где-то есть другой мир, целые континенты: Северная и Южная Америка, Австралия, Африка… Представляешь, каково сейчас где-нибудь в Сахаре, а?

– Ты еще забыл Азию и Антарктиду! – смеясь, сказала Сашенька.

– Азия – это и мы с тобой. А Антарктиду действительно забыл, каюсь… Я знаю про нее только то, что там пингвины.

– И холод, наверное, собачий!

– Скоро и у нас заметет. Немцам это особенно не понравится…

Так они говорили обо всем и ни о чем, легко и праздно, как будто и не было войны…

Высокая трава, плотным кольцом окружавшая ложе, делала их совершенно невидимыми в поле. Константин Константинович Грищук сколько ни смотрел в бинокль, никак не мог обнаружить новобрачных, а между тем Адам Сигизмундович был нужен ему позарез. В час дня позвонили из штаба армии и велели срочно прислать лучшего хирурга. Так и сказали: «Желательно твоего Домбровского, на пару суток, но послать немедленно, чтобы к четырем вечера был как штык. Есть нетранспортабельные, срочно нужны лучшие хирурги!» Константин Константинович смекнул, что ранен какой-то высокий чин, а может, и не один… Грищук обыскался Домбровского, но где он? А время шло… И тогда он послал в штаб одного из шестерых оставшихся хирургов, старшего по возрасту и по опыту, Василия. Пожелал ему доброго пути, а сам вернулся в грузовичок, к красновато-мертвенному свету своего фотозакутка, печатать карточки и все думал о том, какая теперь, должно быть, ждет его нахлобучка за то, что вместо Адама он послал Василия…

XI

В их травяном раю было так хорошо, что уходить не хотелось. Яркое солнышко затянувшегося бабьего лета не только светило, но и грело, а трава и бурьян стояли по краям примятой ими чаши высокие, плотные. Душистый воздух внутри их убежища так прогрелся, что они, молодые, горячие, исполенные жизненных сил и желаний, нежились поверх своей одежды в чем мать родила.

– Боже, как пахнут увядшие травы, какой у них, оказывается, тонкий и печальный запах! А внизу еще зеленеет травка – смелая, как будто и не ждет холодов! – восторженно говорила Сашенька. – Каким же простором и вечностью веет от каждой былинки!

– А мой отец сидел с Рокоссовским, – как бы и не обращаясь к Сашеньке, проронил Адам.

– Как, и наш Рокоссовский сидел?! Когда? – Сашенька даже привстала на локте.

– Перед войной. В тридцать восьмом взяли, в сороковом выпустили. Их с моим папой выпустили в один день. Вернули награды, звания. Рокоссовский помнил отца еще по войне четырнадцатого года. Отец был полковой врач, а Рокоссовский – рядовой драгунского полка, мальчишка, его призвали в армию из Польши: Польша ведь была частью России. Так на той войне они где-то пересеклись, поговорили по-польски, и отец ему как-то помог. Кажется, у него было легкое ранение, но рана не заживала, и отец научил правильно ее обрабатывать. Отец у меня настоящий врач, для него все больные равны, это я сам сто раз наблюдал. А в заключении Рокоссовский подошел к отцу и сказал, что помнит его и не даст в обиду. Отец-то у меня далеко не молод уже, а Рокоссовский физически сильный и очень смелый, он был не из последних среди заключенных. Поляков хватали по всей стране – как только стал приметен, чуть выдвинулся, так и брали. Я впервые услышал фамилию Рокоссовский еще в сороковом, когда их освободили. А теперь, видишь, он командующий фронтом и дальше пойдет. Отец его хвалил, а у него похвалы не допросишься, он их налево и направо не раздает. С первого дня войны папа требовал от местного руководства отпустить его на фронт, писал в Москву… Не отпустили. Ему за шестьдесят. Только недавно чуть-чуть успокоился. Сейчас он живет полной жизнью… Знаешь, у нас в Махачкале миллион беженцев. Кто побогаче и пошустрее переправились за море, в Красноводск, и оттуда в Среднюю Азию, а кто победнее остались на нашем берегу Каспия. К нам эвакуировался и Харьковский медицинский институт – один из лучших в стране. И приехали некоторые профессора, равные папе, а может, и превосходящие его. Так что он просто блаженствует в обществе своих коллег. Мне мама писала, какой он ходит счастливый, помолодел лет на десять! А из заключения пришел совсем старенький, какой-то приплюснутый, но не сломленный, нет, не сломленный! Я его уважаю. Это ведь так важно – уважать своих родителей, а?

– Конечно, – согласилась Сашенька, и на глаза ее навернулись слезы, – я очень хорошо понимаю тебя, Адась… – И ей опять так захотелось ему рассказать всё о матери, об отце, о котором она узнала правду только в последний мирный вечер… Но она снова превозмогла себя и, чтобы не сказать ничего фальшивого, смолкла, легла на спину, закрыла глаза. Однако слезы так и катились по ее щекам.

– Какая ты чуткая! – растроганно сказал Адам. – Не плачь. Москва слезам не верит. Кажется, так говорили моей маме, когда она пыталась хлопотать за отца. У нас никто никому не верит и все опасаются друг друга.

Не открывая глаз, Сашенька вытерла слезы тыльными сторонами ладоней и промолчала. А что она могла сказать в свое оправдание? Что поклялась маме? Да, это важно, но разве из-за этого теперь навечно должна стоять между ними тайна? Стоять глухим барьером между нею и ее Адасем? Навечно?! Правильно говорит мама: «Жизнь у нас страшненькая». Неужели так установлено в России навсегда? Неужели одна страшненькая жизнь всегда будет у нас сменять другую страшненькую?

– Отца из Махачкалы отправили в Москву, там они где-то и встретились с Рокоссовским. Фамилия звучная, я сразу запомнил. А отца, может быть, и не арестовали бы, кто знает, если бы он не поскандалил с соседом из-за собаки. У нас была собачонка Дэзька, небольшая такая, что-то вроде помеси пуделя непонятно с кем. Она у нас в квартире жила, мама ее обожала. А соседу Дэзька чем-то не угодила, и однажды, когда она бегала во дворе, он дал ей пинка, а отец увидел. Ну и вышел скандал, он у меня старик вспыльчивый. А сосед, больной водянкой толстун, начал орать, что, мол, людям жить негде, а эти баре собак развели, враги народа, и я, дескать, тебя, польскую морду, упеку! Он был штатный сексот, со стажем. И написал донос в Москву. Это отцу потом рассказали, после освобождения. Местные начальники его высоко ценили как врача и сажать его было совсем не в их личных интересах. А этот гад скончался от водянки, и мой отец, все зная, пытался ему помочь. Такой человек. Когда я обмолвился по этому поводу, он мне, знаешь, что ответил? «Я врач. Я и Иуду Искариота взялся бы лечить, даже после того, как он предал в Гефсиманском саду…»

Душа Сашеньки прямо-таки горела от желания открыться Адаму, но она опять сдержалась, не преступила данную матери клятву.

– Ой, солнце садится! А который час, Адась?

Адам поискал среди одежды свои наручные часы и не нашел их.

– Часы куда-то пропали, – сказал он с тревогой.

– Сейчас найдем. Отвернись, я оденусь.

Сашенька быстро оделась.

– А теперь я отвернусь, ты оденься. Потом будем искать сантиметр за сантиметром. Найдем, не бойся!

– Хотелось бы, – сказал Адам, одеваясь. – Мамин подарок за то, что я институт окончил. Она не ожидала такой прыти от своего оболтуса… Ха-ха-ха! Вот они, в сапоге! Но почему в сапоге?

– Потому что мы раздевались как бешеные! – рассмеялась Сашенька. – Не помнишь? Слава богу, что нашлись!

– Еще бы! – сказал Адам. – Я бы здесь землю носом рыл до следующего утра… А у тебя почему нет часиков?

– Не заработала.

– Ладно. Я тебе подарю.

– Когда рожу сына?

– Думаю, раньше, – уверенно сказал Адам. – Ну что, потопали восвояси?

– Потопали. Боже ты мой, а юбка у меня – как корова жевала!

– Похоже, – улыбнулся Адам. – Да и гимнастерки у нас с тобой не краше, и мое галифе. Ладно, в жизни раз бывает восемнадцать лет! Гулять так гулять!

– Тяжело идти, – пожаловалась Сашенька, – столько колдобин! Кажется, когда сюда шли, их было поменьше.

Солнце опускалось за холмы так торжественно, так картинно, что они шли и то и дело оглядывались. Когда до их перелеска оставалось метров двести, Сашенька оглянулась в очередной раз, оступилась и вскрикнула от неожиданной резкой боли в ступне.

– Что такое? – подхватил ее за талию Адам.

– Не знаю. – Сашенька замерла на одной ноге.

Адам бережно усадил ее на землю, ловко стянул с нее сапог, размотал портянку.

– Так, а теперь чулочек сними!

Сашенька послушно сняла хлопчатобумажный чулок в резинку.

– Сейчас посмотрим. Так больно? А так? А вот тут?

Она только кивала головой.

– Понятно. Латеральное растяжение голеностопного сустава, – поставил он диагноз. – Перебинтуем потуже и дочапаем.

– А у меня нет бинта, – растерянно сказала Сашенька.

– Ничего, у меня свой. – Он достал из подаренной ему Грищуком сумки упаковку бинта и туго перебинтовал ей ногу.

– Как ты бинтуешь здорово! – удивилась Сашенька.

– Еще бы мне не бинтовать, я столько перекрутил этих бинтов, что, наверное, земной шар можно было бы обвязать. – Он надел на нее сапог, поднял ее на руки и понес.

– Ты что, Адась? – пробовала протестовать Сашенька, крепко обняв его за шею. – Я тяжелая!

– В смысле беременная?

– В смысле, что во мне сорок пять килограммов, а с сапогами и того больше! Я сама пойду, Адась!

– Лучше не мешай мне идти, хорошо? А как устану, понесу тебя на плече, а потом на другом… Мне пока нормально. Зато будет что вспомнить! Как я тебя на руках носил!

– Ты надорвешься, Адась!

– Своя ноша не тянет, главное – держись крепче!

– Слушай, лучше возьми меня к себе на закорки, – предложила Сашенька, когда они чуть не упали из-за того, что Адаму было не видно, куда он ступает.

– Не-а! Так я тебя вижу, а на закорках… Немножко осталось. Какие у тебя душистые волосы!

– Это от трав, мы ведь в своем травяном уголке полдня провалялись…

Когда они добрались до края поляны, Адам опустил ее на землю и сам сел рядом.

– Вот мы и дома. – Он кивнул в сторону перелеска, до которого оставалось метров двадцать.

– Представляешь, я на самом деле ощущаю наш грузовичок как родной дом! – сказала Сашенька с тревогой и удивлением в голосе. – А завтра мы тронемся в путь. А что значит «госпиталь второй линии»?

– А то и значит. Просто их три: первая, вторая, третья. Третья ближе к тылу, первая – к передовой, а вторая – где-то посередине.

– Интересно, далеко отсюда?

– Ну, этого тебе Грищук не скажет. Он у нас строго блюдет военную тайну. А вон он и сам, кажется, к нам идет. Поднимайся! Оп-ля! Так, держись за меня и не наступай на больную ногу. Главное, ты ее не натружай сверх меры – и все будет в порядке. Пошли потихоньку.

– Ребяточки, да где ж вы пропадали? Да я ж вас обыскался! – почти подбежал к ним Грищук. – Адам, звонили из штаба армии, требовали, чтобы ты туда прибыл к четырем часам. Там у них кто-то ранен и собирают лучших хирургов на консилиум, ну и дальше на саму операцию. Дай им Домбровского – и все! А где ж тебя взять? Я Васю послал. Ух, нахлобучка мне будет, боже ж ты мой!

– Вы ведь сами отпустили, – сказал Адам.

Сашенька зарделась: ей было приятно, что в штабе армии ценят ее мужа.

– Сам, сам! Я не в обиде, просто рассказываю, как дело было. А что у нас с ножкой, что это мы шкандыбаем? – обратился Грищук к Сашеньке.

– Связки растянула, оступилась, – ответил за нее Адам.

– Ну невелика беда! Эх, а какие фотки получились – хоть на выставку! Айда, посмотрим! А ты черканула матушке письмецо?

– Вот оно. – Сашенька вынула из сумки солдатский треугольник.

– Гарно, – принимая письмецо, сказал Грищук. – А теперь фотки выберешь, и мы Колю направим в штаб фронта к моему корешу. И завтра, а самое позднее – послезавтра все будет у твоей мамочки.

Фотографии очень понравились и Сашеньке, и Адаму.

– Какой вы мастер, Константин Константинович! Мой муж получился краше ясного сокола, да и жена вроде ничего! – радостно сказала Сашенька.

– Оба хороши! Не лучше, чем в жизни, но приблизительно, – подхватывая ее веселый тон, согласился Грищук. – Отбирайте для мамы, и сейчас мы Колю снарядим. Все будут любоваться, а мамочка гордиться своей дочурой и всплакнет, наверное…

– Моя мама не плачет. Она все слезы выплакала.

– Понимаю, – сказал Грищук. – Она не одна такая в России.

Из тридцати пяти фотографий Сашенька и Адам отобрали для Анны Карповны одиннадцать штук. И, как только стемнело, шофер Коля повез пакет в штаб фронта для передачи «лично в руки» указанному ему Грищуком медицинскому интенданту.

Хоть они и не хотели натружать Сашенькину больную ногу, а получилось так, что натрудили. Сашенькин топчанчик уехал с Колей в грузовичке, так что лечь отдохнуть ей было негде, и они с Адамом ходили от машины к машине, присматривая, чтобы хорошо погрузили раненых, потом ужинали вместе с братьями-хирургами. Сашенька чувствовала, что нога в сапоге распухла, и думала: как же она теперь снимет сапог?

Почти все машины уехали с ранеными, палатки разобрали, и лагерь сделался пустым, каким-то маленьким и жалким.

На вечерней поверке Грищук объявил оставшимся в строю:

– К утру машины вернутся, водители отдохнут. Мы все денек перекантуемся, а к вечеру уедем отсюда навсегда. Есть приказ о передислокации нашего ППГ. Будем исполнять. И еще хочу вам доложить, товарищи: вчера наш главный хирург Адам Сигис-змундович и старшая операционная сестра Александра сочетались законным браком в районном загсе, честь по чести, и теперь Александра Александровна тоже носит фамилию Домбровская. Прошу любить и жаловать! – Константин Константинович совсем не по-военному захлопал в ладоши.

После неловкой паузы стоявшие в строю поддержали его довольно жидкими аплодисментами. Мужская часть строя восприняла известие не без зависти к Адаму, а женская – к Сашеньке.

– Разойдись! – скомандовал Грищук.

Строй смешался, новобрачных окружили, поздравляли, желали счастья, им улыбались. За мужчинами Сашенька не следила, они ее не интересовали, а по растерянным лицам некоторых медсестричек видела, что они явно огорчены и завидуют ей тяжело, люто. Известие так ошеломило всех, что многие не смогли скрыть этого. А одна медсестричка, рыжеволосая дородная красавица Наташа, не выдержала и убежала рыдая в глубь перелеска. Многие знали, что Адам благоволил к ней раньше, до Сашеньки. Так что из объявления Грищука не получилось ожидаемого им всеобщего ликования и восторга.

«А почему они должны ликовать? Наверное, всем понятно, что мы с Адамом не пара. Он умница, красавец, и характер у него легкий, живой, все его уважают, все ему рады. А кто я? Молчунья, почти дурнушка, одна грудь колесом чего стоит! Кто я? Обыкновенная тягловая лошадка. Только в работе и чувствую себя на месте. К тому же еще графиня. Вот бы народ узнал – покатился бы со смеху! И чего Адам во мне нашел? Удивительно…» – ожесточенно размышляла Сашенька. Она была из тех, кто недооценивает и свои внешние данные, и свои житейские возможности. Например, многие девушки завидовали тому, какая у нее высокая грудь, а она стеснялась ее чуть ли не как уродства. И уши казались ей слишком большими и лопоухими, она старалась прикрывать их волосами и постоянно была в напряжении – не вылезли ли они из-под волос. А уши были самые обыкновенные, средние, и про их оттопыренность можно было говорить с большой натяжкой. Да, она, Сашенька, еще не расцвела, но было в ней с отрочества что-то такое, что цепляло мужчин, останавливало их внимание. Она унаследовала от матери нежную кожу, Матильда Ивановна научила ее ходить с высоко поднятой головой, с развернутыми плечами и в то же время совершенно раскованно, свободно. А в звероватом взгляде ее чуть раскосых карих глаз сквозили и беззащитность, и дерзость одновременно. Глаза ее мерцали, как огоньки на ночном болоте, – кто видел хоть раз, никогда не забудет. Она манила, сама того не ведая. Разумеется, прежде, чем Сашенька узнала от матери о своем графстве, она чувствовала себя проще, увереннее, а с тех пор ее словно одело в скорлупу. Но Адам как-то сразу угадал в ней свою суженую. В ту самую секунду, когда она подняла его с земли у сломанной березы. А потом, когда она сказала: «До свадьбы заживет!» – он окончательно уверился: «Да, это она…» Каждый день его близости с Сашенькой подтверждал, что он не ошибся. Конечно, женился он по наитию, можно было бы сказать – с бухты-барахты, если бы не странное чувство тревоги, что поселилось в его душе еще до ее приезда и спастись от которого он инстинктивно надеялся вместе с невинной Сашенькой.

До отбоя было еще далеко, все, кроме часовых, разбрелись группками по палаткам, оставленным для персонала госпиталя. Многие курили, и в темноте мелькали красные точки самокруток. Небо затуманилось, последние звезды скрылись из виду, с севера потянул ветерок, было видно, что погода портится и может пойти дождь.

Константин Константинович собрал хирургов в своей штабной палатке, к ним присоединились Адам с Сашенькой.

– Ну где же наш Коля? – шепнула Адаму на ухо Сашенька.

– Рано ему еще. Сейчас я тебе вынесу стул за двери, посиди на свежем воздухе, а то мы начнем душу коптить, тебе ни к чему дышать дымом! – Он вынес ей складной стул к дверям палатки, Сашенька села поудобней, вытянула больную ногу. Следом за ними из палатки вышел Грищук и крикнул в темноту:

– Кла-ава!

– Вот она я! – с белым эмалированным чайником в руке возникла из темноты сестра-хозяйка.

– Клава, может, сообразишь чего на стол? – то ли попросил, то ли приказал Грищук.

– Товарищ начальник госпиталя, обижаете! – игриво воскликнула Клава. – Уже сообразила. Всё несут, а чаек при мне! – Тут же появились две поварихи со свертками, мисками. – Всё тип-топ, товарищ начальник госпиталя!

– Молодец, Клавуся! – растроганно похвалил ее Грищук. – Моя школа!

На этот раз Сашенька категорически отказалась пить спирт, и ее никто не неволил.

– А петь ты тоже не будешь? – крикнул из палатки Грищук.

Саша ничего ему не ответила. Петь ей не хотелось.

– Ладно, тогда мы своими силами, – громко, но миролюбиво добавил Грищук, – своими скромными силами!

И она осталась одна сидеть у дверей палатки, в которой мало-помалу налаживалось вечернее «чае питие». Объявление Грищука на вечерней поверке, а в особенности то, как отреагировали на него сослуживцы и сослуживицы, произвело на Сашеньку сильное впечатление.

Оказывается, что одному в радость, другому в тягость. Но разве она вчера родилась на свет и не знала этого? Знать-то знала, так остро и ясно почувствовала эту простую истину впервые. За брезентовой стенкой палатки мужчины пили, курили, говорили о будущем в том смысле, что «каша здесь заваривается все круче и круче», рассказывали не очень смешные анекдоты. А она все думала о зеленоглазой красавице Наташе, убежавшей в перелесок с рыданиями. Значит, у нее было что-то с Адамом? Наверняка. Но ведь он не мальчик, а взрослый мужчина, и странно его сейчас винить за то, что не дождался приезда в госпиталь графини Мерзловской… Все так, однако от этого не легче… Какая она, оказывается, ревнивая! Как все восстало в ее душе! «Да, я буду его ревновать. Еще как буду!.. Говорят: ревность унижает человека. Трудно сказать, насколько это верно, но а если ты не можешь с собою справиться, тогда что делать?»

Как говорили на собраниях: «Вопрос остается открытым». И еще сколько будет таких вопросов… А кошки скребутся и скребутся на душе.

– Не унывай! – неожиданно вышел из палатки Адам. Кажется, он понял, о чем она думает. Он слишком многое понимал в одно касание, почти как женщина… Он чувствовал то, что другим мужчинам было не дано.

– Хорошо, не буду! – пообещала Сашенька, и на душе у нее сразу полегчало. Она испытывала к Адаму такое же доверие, как к своей маме, и если бы ее попросили, например, найти замену слову «любовь», она сказала бы: «доверие».

Подъехала машина. Вернулся Коля. Адам проводил Сашеньку к грузовичку, помог ей взобраться в кузов.

Коля подошел к еще не закрытому брезентом заднему борту и доложил, что снабженец, который полетел в Москву, уверил его, что пакет будет у Сашиной мамы завтра.

– Ты представляешь! – восхищенно сказала Сашенька Адаму.

– Нормально. Они вылетают обычно ближе к полуночи и к утру бывают в Москве. Так что, я думаю, он не врет. И ему самому интересно сразу своего начальника повидать.

– Дай бог! – пожелала Сашенька.

Адам ловко снял сапог с ее больной ноги.

– А я думала, не снимется, как ты здорово!

– Да ладно уж! – польщенно отвечал Адам. – У меня с руками все в порядке.

– У тебя со всем все в порядке! – засмеялась Сашенька, умащиваясь на топчанчике. – Возвращайся к ребятам, а я пока так полежу, не раздеваясь. Мне без тебя будет холодно.

Адам пошел догуливать в мужскую компанию.

Сашенька лежала на топчанчике в своем домике-грузовичке и думала о том, какой разнообразный получился день, как пахли травы в их уголке, как нес Адам ее на руках по широкому полю, какой он крепкий, ловкий, умелый да еще и красавец писаный… Боже, неужели все это мне?! Она задремала, и ей приснился сон: стоит она во всем рваном, с голыми плечами в каком-то глухом дворе, окруженном серыми стенами с потеками дождя, и вдруг одна стена двинулась на нее, и ей не спастись, не уйти… Она хочет вскрикнуть от ужаса и не может.

– Ты чего кричишь? – потряс ее за плечо Адам.

– Ой, разве я кричала? Стена пошла на меня темно-серая, то ли земляная, то ли каменная. Я так испугалась! И мне казалось во сне, что хочу крикнуть и не могу…

– Сон не из лучших, – сказал Адам, раздеваясь.

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Куда ночь – туда и сон! Куда ночь – туда и сон! – присев на топчанчике, поплевала через левое плечо Сашенька.

– А ты суеверная?

– Конечно.

– И я суеверный. Это нормально. – Адам зевнул, выпитый спирт и долгая беседа с ребятами сморили его. – Ладно, иди ко мне!

XII

Тайными стараниями медсестры Нади с недавнего времени Анна Карповна была переведена из душной, мокрой, пропитанной парами хозяйственного мыла, карболки, хлорки и запахами грязного белья госпитальной прачечной на свое прежнее место – в посудомойку, в «затишок» между двумя могучими дубами, где, невзирая на войну, жили себе поживали старый волкодав Хлопчик, кошки-амазонки Туся, Муся, Марыся и Панночка, ежик Малой, а также единственный из оставленных на постоянное место жительства котят некто Мурзик, сумевший втереться в доверие к псу Хлопчику и даже спавший с ним в одной будке.

Надя видела, что шестидесятилетней Анне Карповне тяжело в прачечной, и, не ставя ее об этом в известность, обратилась к начальнику отдела кадров с просьбой «перевести маму орденоноски Саши Галушко из прачечной в посудомойку». Надя вообще любила показаться на глаза власти предержащей, была расчетлива и отважна в своих нередких ходатайствах, тем более что просила всегда не за себя.

Она так и сказала:

– Иван Игнатьевич, не за себя прошу, а тетя Нюся такой человек, что сроду ни на что не пожалуется!

– Ладно, – согласился завкадрами, тот самый пьющий и начитанный Иван Игнатьевич, которого Сашенька хлестнула по голове пустой сумкой, когда он предолжил ей собирать «сведения» о Раевском. – Хорошо, что сказала, – это правильно!

– Только, Иван Игнатьевич, вы как бы от себя, а насчет меня ей не говорите, а то она заругает! – со слезой в голосе попросила Надя, чем вообще доконала растроганное собственным благородством начальство – ему сумкой по голове, а он зла не помнит. Как нынче говорят: «Сын за отца не отвечает», а мать за дочь тем более.

Простенькая на вид и незатейливая в беседах Надя была врожденным психологом, что и помогло ей в дальнейшем, да еще как!

В час дня Надя принесла пакет, переданный ей снабженцем «лично в руки». Она вызвала Анну Карповну на порог посудомойки, а затем, игриво помахивая пакетом, выманила ее под навес меж двух дубов, где было устроено что-то вроде беседки с широкими деревянными лавками. Руки у Анны Карповны были распаренные, мокрые, и она показала Наде глазами – дескать, распечатай сама и читай.

– Ой, да тут фотокарточки, теть Ань, смотрите! И письмецо. Сначала прочесть?

Анна Карповна утвердительно кивнула.

Нет, не угадала Сашенька: когда Надя прочла маме письмо, слезы сами собой покатились из ее глаз. Надя обняла ее, и они поплакали вместе, а потом Надя вытерла Анне Карповне глаза своим платочком, и они стали жадно рассматривать фотографии.

– Какой красивый мужчина! Ай да Сашуля, какого оторвала! – восхитилась Надя. – Куда нашему Раевскому!.. Теть Ань, разрешите сбегать нашим показать?

Анна Карповна смутилась, потому что у нее чуть не вырвалось по-русски: «Конечно, Наденька, иди, покажи!»

– Так можно покажу?

Анна Карповна кивнула. Надя тут же сгребла все фотографии, кроме одной, которая осталась лежать вместе с письмом и конвертом на сухой широкой лавке, и понеслась в корпус.

Анна Карповна тщательно вытерла руки об одежку под клетчатым передником, перечла Сашино письмо, убедилась, что все правда, спрятала листок на груди и стала изучать фотографию, на которой Саша и Адам были сняты крупным планом. Она видела, что Саша счастлива. «А Адам? Кажется, тоже счастлив. Да, красивый человек и, судя по лицу, умный, но, боже мой, какие у него глаза… Сказать “печальные” и то мало, есть одно подходящее слово, но о нем и думать не хочется… Непонятно, какого они цвета? Наверное, синие, у поляков бывают синие глаза. Дай бог, чтобы все у них было хорошо! Надо сходить в церковь, поставить свечки во здравие! Сегодня же схожу! Освобожусь и сразу после смены пойду». И еще о многом другом подумала Анна Карповна и многое вспомнила в те двадцать минут, что отсутствовала Надя…

…Вспомнила обезумевшую, брошенную на произвол судьбы толпу на пирсе Северной бухты Севастополя, массу людей, словно кипящих в адском котле, из которого невозможно выбраться, и себя, несчастную, полуживую, с малюткой Сашенькой на руках. Она держала младшую доченьку крепко, как последний оплот своей жизни, а та почему-то не кричала и даже не плакала, как другие дети вокруг. Какая страшная сила толпа, как мгновенно и безвозвратно потерялись они с Машенькой! Как разбросало провожатых матросов с ее пожитками. Нет, она и раньше не думала и сейчас не думает, что матросы сбежали. Когда она увидела, что Машеньки нет рядом, то очертя голову кинулась на ее поиски, а матросов, потерявших ее из виду, закружило и растащило в разные стороны. Кто хоть раз побывал во чреве многотысячной толпы, тот не забудет ее вовеки!

К ночи, когда все готовые к отплытию пароходы были отбуксированы на рейд и надеяться стало не на что, полумертвую, с Сашенькой на окаменевших руках ее наконец выбросило из толпы на пятачок свободного пространства.

– Боже, спаси нас, Боже! – взмолилась она, еле шевеля губами, и вдруг услышала словно в ответ:

– Ганна Карпивна!

Перед нею стояла горничная Анечка Галушко, сестра ординарца ее мужа Сидора Галушко.

– Ганна Карпивна, надоти бечь з Криму! Бечь!

Она уцепилась за обшлаг ее пальто и потащила за собой куда-то по задымленным портовым улочкам. Втолкнула в какую-то подворотню, потом они прошли каменистым двориком в хибарку с низенькой дверью.

– Сидор, бачь, це хто!

За дощатым столом при свете керосиновой лампы сидел бритоголовый мужчина и пришивал длинной толстой иглой с вдетой в нее суровой ниткой лямки к мешку.

– Барыня! Ганна Карповна, откуда вы? – Сидор вскочил с табуретки, подошел к ней и попытался взять из ее рук Сашеньку, но руки ее не разжимались…

В ту же ночь Сидор постриг Анну Карповну и свою сестру Анечку наголо, переодел их в теплое рванье и переобул в добротные кожаные ботинки, оставшиеся в городе от французского десанта. Он также сделал для всех заплечные мешки. Для себя с сестрой под продукты и всего прочего, а для Анны Карповны такой мешок, чтобы она могла нести в нем за спиной укутанную в лохмотья Сашеньку. Сидор был человек в высшей степени умелый, не зря его так ценил адмирал.

Обогнув Северную бухту, они ушли в Мекензиевы горы в надежде пробиться на Керченский полуостров.

Никогда не рассказывала Анна Карповна Сашеньке ни об этом опасном путешествии, ни о Сидоре, который дал им свою фамилию. Не успела рассказать доченьке, все откладывала…

«Вот приедет Сашуля с фронта, тогда и расскажу ей все подробно. И зачем нас Сидор остриг наголо. И зачем лохмотья. И как вообще дело было, – рассматривая в который раз фотографию Сашеньки и Адама, думала Анна Карповна. – Все расскажу, я ведь сейчас даже лучше помню, чем по горячим следам, лучше помню, лучше понимаю. Все расскажу не спеша, и как мы бежали, как прятались и мерзли в горах, как Сидору пришлось отстреливаться от грабителей, и еще много чего… Расскажу вам все как на духу, пани Домбровска, все до капельки…»

Вернулась запыхавшаяся Надя с фото графиями.

– Ой, тетечка Нюся, все в восторге! Я и главврачу показывала, и начальнику госпиталя, и в хирургии всем! Все передают вам привет и поздравляют! – Надя порывисто расцеловала Анну Карповну, и они опять прослезились. А пес Хлопчик внимательно наблюдал за ними из своей будки. Кошек и котенка Мурзика что-то не было видно…

Анна Карповна не успела в храм к вечерней службе, но народу оставалось еще достаточно. Она купила три тоненькие свечки и поставила их поочередно во здравие: рабы Божьей Марии, рабы Божьей Александры, раба Божьего Адама. Первые две свечки горели ровным, чистым пламенем, а третья погасла. Анна Карповна зажгла ее еще раз – свечка затрещала и погасла. Она зажгла свечу в третий раз, и ее опять задуло.