XXIV

Весной 1944 года в Москве произошло знаменательное событие, о котором не написала ни одна советская газета. В Политехническом музее не состоялся концерт возвратившегося из эмиграции Александра Вертинского. А не состоялся первый концерт прославленного певца не потому, что его запретили власти, а потому, что желающих попасть на него оказалось так много, что не только ближние, но и дальние подступы к музею оказались запружены толпой, а все трамваи, автомобили, гужевой транспорт застыли в толпе, словно вмурованные. Толпа на то и толпа, что никуда из нее не денешься, в толпе одна забота и одна надежда – лишь бы тебя не затоптали.

С тех пор как Анна Карповна ушла из больницы и целиком посвятила себя сыну Нади и Карена, маленькому Артемчику, или «армянчику», как в шутку звали его родители, в жизни Анны Карповны мало что изменилось – ожидание с фронта Сашеньки и воспоминания о минувшем были главной опорой ее души, почти единственным одухотворением угрюмых и плоских будней. Хотя, чего греха таить, маленький Артем тоже смягчал и радовал ее сердце. Мальчишка рос чудный – необыкновенно хорошенький, с черными глазищами в пол-лица и на редкость смышленый, схватывающий на лету каждое слово: и русское – по-русски говорила с ним мать, и армянское – по-армянски говорил отец, и украинское Анны Карповны, а попросту «мамы Нюси».

Стоял насквозь, казалось, до звона пронизанный солнцем майский денек, деревья на Чистых прудах уже взялись нежной зеленью, воробьи чирикали, детвора визжала от переполняющей ее радости жизни, ходившие вдоль бульвара трамваи важно позванивали, как бы давая понять, что все в порядке, все, как надо.

Часов до пяти вечера Анна Карповна гуляла со своим воспитанником на Чистых прудах, где в те времена было очень чисто, тихо и уютно. Дома у Нади ей, Анне Карповне, еще предстояло приготовить ужин, так что пора было возвращаться с гулянья. Надя приходила из медицинского института часам к семи, да и Карен иной раз не задерживался в больнице допоздна.

– Пишли, хлопчик. – Анна Карповна взяла Артема за руку, и они направились к трамвайной остановке. Мальчик обожал ездить на трамваях. Они вошли в вагон. Тут-то и попались! Трамвай вдруг резко остановился на всем ходу – спасибо, он был полупустой, все сидели, и никто не упал. Инстинктивно прикрывая собой сидевшего у нее на коленях Артема, Анна Карповна больно ударилась плечом о переднее сиденье. Сначала никто ничего не понял, а потом все увидели, что трамвай в плотном кольце толпы. Люди не уходили с дороги, потому что им некуда было отступать.

– Откуда народ?

– Что такое?! – раздались робкие голоса пассажиров заблокированного трамвая. А в двери тем временем стучали с улицы, требовали их впустить.

– Народ из метра на Вертинского попер, на певца, – негромко сказал кондуктор, выходя из своей отгородки в вагон. – Спокойно, товарищи, рассосется!

Рассасывалось очень долго, трамвай смог тронуться в путь только через два часа, да и то с непрерывными остановками, словно крадучись. Вся Москва уже полгода говорила о приезде Вертинского, так что это не было для Анны Карповны новостью, но чтобы такие толпы собрались на его концерт! Конная милиция расчленяла и рассеивала толпу дотемна. Под носом у властей случилось фантастическое событие, которое по всем представлениям и реалиям тех лет просто не должно было случиться. Не должно, а случилось. Но самое удивительное в этой истории было не то, что никого не затоптали насмерть, а то, что за этим событием не последовали никакие карательные оргвыводы, скорые по тем временам. Наверняка тут не обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать мудрое.

Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.

Артем уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.

Карен за годы войны выдвинулся если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.

Теперь Карен, Надя и Артем занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей «дворницкой»; ходьбы было минут двадцать-двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок Гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где, бывало, участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда «Кушать подано!». Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.

И никто не додумался просто встать на колени И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже светлые подвиги – это только ступени В бесконечные пропасти – к недоступной весне!

Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников, несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…

XXV

– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира! – завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Ванек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!

Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того, как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: «Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться».

За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.

Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.

Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог «отвернуть ухи», – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…

Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названым дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: «У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду!»

За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она пыталась направить его на путь истинный.

При комбикормовом заводе была кузня, а при ней крохотный литейный цех для отливки запчастей. Туда завозили формовочную землю. Ванек воровал эту землю, лил кастеты и торговал ими среди местного хулиганья. Так что к пятнадцати годам у него водились хоть и маленькие, но свои денежки.

– Колония для малолеток по нему плачет, – говорил о Ваньке Иван Ефремович Воробей его бабушке, – и в кого такой паразит уродился?

– В кого? – вопросом на вопрос отвечала Глафира Петровна. – Того мы с тобой, Ефремыч, не знаем. Катька, мать его, и та не в курсе дела. Каким оно зародится, таким и будет, никаким воспитанием не изменишь.

– Да, паренек бросовый, но все равно жалко, – сказал как-то Иван Ефремович. – А возьму-ка я его к себе в колхоз саманы лепить, навоз грести, на тяжелой работе, может, и отойдет дурь.

Всю зиму проработал Ванек вольнонаемным, но дури в нем не убавлялось. По существу, уважал он и боялся только трех человек и только с ними не позволял себе не то что подлости, но даже малейшей грубости. Этими людьми были бабка Глафира Петровна, Иван Ефремович Воробей и бывшая подружка Ксения Половинкина. Мать Екатерину он как бы и не считал одушевленным предметом, он даже не звал ее мамкой, а как все – Катькой. Слава богу, накануне нового, 1945 года она завербовалась на Камчатку и у бабки Глафиры отпала необходимость защищать свою непутевую дочь от выходок ее сыночка, «в подоле принесенного». Глафира Петровна до сих пор работала заведующей районным отделением загса – записей актов гражданского состояния: «родился, женился, умер» или «вышла замуж, родила…». Домик довоенного загса кое-как восстановили. Прежние документы, что сгорели от прямого попадания немецкой зажигательной бомбы, выписали по паспортам и со слов граждан, принадлежащих к категориям рабочих и служащих, а также членов их семей. В общую кучу вписался и Алексей Петрович Серебряный, теперь уже на абсолютно законных основаниях. Глафира Петровна чуть успокоилась по поводу подлога документов своего названого брата. А тут еще прислали из области новые бланки свидетельств о рождении, браке, смерти совсем другого формата, чем были прежние, и даже другого цвета, не зеленоватые, как раньше, а светло-фиолетовые. Все прежние бумажки были уничтожены, что зафиксировано выездной проверочной комиссией областного загса протокольно. Так что теперь во владениях Глафиры Петровны вся документация пошла с чистого листа, и уличить ее в каком бы то ни было нарушении, а тем более подлоге, стало практически невозможно. По этому поводу Глафира Петровна даже позвала в гости Ивана Ефремовича, и они выпили с легкой душой местной бражки из подсолнечного жмыха, закусили чем бог послал и даже «поспивали писни».

Подсолнечный жмых был основой основ процветания поселка. Даже в бане пахло подсолнечным жмыхом. День за днем, год за годом ветер наносил его в каждую щель, и он впрессовался в стены, в потолки, в лавки. В общем, это был неплохой запах, во всяком случае, незабываемый; даже в парной пахло подсолнечником.

Леха умело тер спину Ивана Ефремовича, потом перевернул его и так же ловко оттер грудь, ногу, а потом помог Ивану Ефремовичу сходить с его костылем под душ. В парную Ивана Ефремовича повел Ванек, потому что у Лехи-пришибленного в парной начинала сильно болеть голова, и он туда не ходил.

Как и во всей заводской бане, в мужском предбаннике было чистенько и тоже пахло подсолнечным жмыхом, но запах здесь стоял не тот, что в моечной или парилке, а сухой, свободный от всяких других запахов. Трусы и нательные рубахи были у Ванька и Лехи латаные, но очень хорошо выстиранные и отутюженные Глафирой Петровной. И полотенца у них хотя и истончились от многих стирок, но тоже дышали чистотой.

Иван Ефремович достал из холщовой сумки солдатскую фляжку и эмалированную кружку, налил себе бражки, подмигнул Лехе, подмигнул Ваньку.

– Ты дурненький, а ты маненький – вам нельзя. А мне сам бог велел. После бани и нищий пьет! – Он выпил с удовольствием и смачно утерся тыльной стороной ладони.

Тут через тонкую перегородку донеслись из женского отделения смех и топанье явившихся после смены работниц, а следом и их шуточки-прибауточки, иногда соленые – ой-ё-ёй!

– Сматываемся, – вполголоса скомандовал Иван Ефремович. Он хотя и был сам тертый-перетертый и под горячую руку матерился так мастерски, что дух захватывало, но очень не любил дамские вольности, тем более в присутствии вверенной ему молодежи – Лехи-пришибленного и Ванька-альбиноса.

В высоком светлом небе зеленовато горел молодой месяц.

– Ах, дай за денежку подержаться! – Иван Ефремович отпустил вожжи, быстро полез в нагрудный карман кителя, подержался там за бумажку, а потом дал подержаться за нее и Ваньку, и Лехе. – Денежки, ребятки, всем нужны, – радостно сказал Иван Ефремович, – и старику, и дураку, и молокососу!

От скорого хода линейки нежный майский ветерок приятно обдувал чистые лица, и лысину Ивана Ефремовича, и короткие стрижки бобриком – на головах Лехи и Ванька. Раз в месяц, перед «третьей» баней, Ксения стригла и брата Глафиры Петровны, и внука. Она специально научилась стричь, сначала подстригая садовыми ножницами кусты, приучаясь придавать им форму, а потом выпросила у мамы настоящие парикмахерские или почти парикмахерские ножницы, алюминиевую расческу и объявила Глафире Петровне, что теперь она сама будет стричь и Алексея, и Ивана. Та согласилась. В серо-зеленых глазах Ксении замерцал такой огонек, а в голосе ее было столько отчаянной решимости, что Глафира Петровна дала добро. Кто-кто, а уж она понимала, где тут собака зарыта. Три года наблюдала Глафира Петровна за Ксенией, вернее, за ее отношением к Алексею, наблюдала и видела, как медленно, день ото дня, месяц от месяца сострадание и участие в душе Ксении уступали место другому чувству. И теперь, на третьем году существования Алексея в роли младшего брата Глафиры Петровны, когда он так сильно пошел на поправку, она сознавала, что девочка ради ее больного брата не пожалеет ничего, даже и самой жизни.

Пока руки еще не слушались Алексея, Ксения начала брить ему щетину на лице, и с тех пор это была ее монополия. Вот уже третий год она брила его через день отличной трофейной опасной бритвой «solingen», которую продал ей за копейку Иван Ефремович Воробей. Продал потому, что ни бритвы, ни ножи дарить нельзя – примета плохая. Ксения брила так чисто и гладко, что иногда и сам Иван Ефремович у нее брился. Просился и Ванек, но ему было отказано за отсутствием растительности на бороде и под носом.

И Ксенина мать, и бабушка ругали ее за то, что она «постоянно торчит у дурня». Ксения всегда отвечала им одно и то же и всегда одинаково непреклонно: «Я ходила к тете Глафире и буду ходить или утоплюсь. А он никакой вам не дурень, а такой же человек, как и мы, только раненный».

Ванек-альбинос хотя и ревновал Ксению до бешенства, но другого способа видеть ее рядом у него не было, и он терпел. Ксения постоянно приносила для больного Алексея специально заваренные ею чудодейственные травы, настой из которых тот покорно пил. А зимой, когда выпаса не было и он работал в коровнике и приходил домой как только темнело, при свете пятилинейной керосиновой лампы в доме Глафиры Петровны Ксения упорно учила его писать. Обучение шло с трудом, но Ксения верила, что придет время, и она одолеет недуг Алексея, и он еще будет и говорить, и писать, и петь. Кстати сказать, подвижки в выздоровлении Алексея бросались в глаза: и Глафира Петровна, и Ксения давно поняли, что он совсем не тот, что был когда-то: вон и слюна не подтекает из левого уголка нижней губы, и глаза иной раз такие ясные, такие все понимающие…

XXVI

9 мая 1945 года колхозный пастух Леха-пришибленный, как всегда сразу после утренней дойки, выгнал доверенное ему стадо коров за околицу поселка. Пересыхающая летом речушка Сойка сейчас несла свои бурные воды по руслу шириной метров пятьдесят и доходила Алексею до колен. Он снял сапоги с короткими голенищами, портянки, подкатал брезентовые штаны и пошел вброд, а за ним послушно двинулись коровы. Коровы шли кучно, и вода забурлила и запенилась, ударяясь о них, как о живую плотину. Весной коровы не пили прямо из реки, а только из мелких заводей, где вода успевала отстояться. Вода стремительно обтекала обнаженные ноги пастуха, мешала в шагу, была еще совсем холодная и очень мутная, темно-серая. Идти наискосок против течения, чтобы не снесло слишком далеко от дороги на выгон, было Алексею приятно, даже радостно, и сердце замирало в предчувствии чего-то необыкновенного. Восток еще только-только начинал зеленеть, но тонкая полоска набухала на глазах, наполнялась все новыми оттенками желтого, серого, бирюзового, красного; с каждой минутой заря становилась все выше и скоро превратилась в высокую алую стену, обхватившую едва ли не полгоризонта.

Когда Адам был маленьким, его горячо интересовало, что там, за стеной восхода или заката. Он не верил, что там не скрывается ничего таинственного, волшебного, хотя и не видимого простым глазом, но обязательно существующего. Сейчас, когда он перешел холодную быструю речку, обмотал ноги чистыми портянками, надел сапоги и пошел впереди своего стада по еще мокрой от росы, непыльной дороге на выпас к оврагам, на южных склонах которых уже вовсю поднялась молодая трава, сейчас, когда он шел как бы навстречу заре, то детское чувство близкой, почти досягаемой тайны на несколько минут вернулось к нему и вдруг как бы поставило все на свое место. Он ясно увидел зарю в горах Дагестана, ее алые и желтые перья, распластанные, словно крылья, над вершинами скалистых гор; увидел себя, сидящего в седле на небольшой пегой кобылке, которую он звал Дуся; вспомнил, что он ездил в маленький далекий аул принимать долгие, тяжелые роды у пятнадцатилетней горянки и теперь возвращался домой в большой аул, где находился его врачебный пункт и где он жил и работал после окончания Ростовского-на-Дону медицинского института. Вспомнил, как с плоской крыши сакли салютовал из охотничьего ружья в честь новорожденного сына старый муж роженицы (наверное, мужу было чуть за тридцать, но тогда он показался ему очень старым), вспомнил белый дымок из дула ружья, острый запах пороховой гари. Все это он вспомнил и прочувствовал удивительно отчетливо, ясно. Вспомнил еще маленького новорожденного в белой, похожей на крем смазке с головы до ног, как в белых одеждах безгрешия, вспомнил его старчески сморщенное личико и первый крик. Все это увидел он так явственно, так предметно, как будто минувшее вернулось сейчас к нему через годы и многие сотни километров. Вспомнил он еще и самое главное: никакой он ни колхозный пастух Леха-пришибленный, а главный хирург передвижного полевого госпиталя Адам Домбровский. Но стена утренней зари растаяла в чистом небе, поднялось щедрое майское солнце, вместе с его яркими пронизывающими лучами вернулась головная боль, и минуты прозрения стерлись из памяти.

Добравшись с коровами до оврагов, южные склоны которых стали уже вполне пригодными кормовыми угодьями, Леха-пришибленный выбрал для себя овраг поглубже и, подстелив ватную телогрейку, лег на северной тенистой стороне, чтобы хоть немного облегчить головную боль. В мае, когда каждый следующий день становился все просторнее, Леха отгонял коров как можно дальше, а к сентябрю постепенно приближался с ними к поселку, чтобы после выпаса можно было до темноты попасть в коровник. В мае он пригонял стадо к тем самым оврагам, где когда-то располагался его полевой госпиталь. По проезжей дороге отсюда было около четырех километров, а по прямой, по воздуху, не больше двух.

Может быть, он заснул и далекие звуки выстрелов ему только снились. Потом загудела труба комбикормового завода, хотя время было явно неурочное – на работу поздно, с работы рано. Леха открыл глаза, поднялся и взошел на край оврага, откуда было хорошо видно всю степь, петляющую дорогу, речку вдалеке и поселок. Пальба не прекращалась, ревела заводская труба, и доносились крики сотен человеческих глоток. Нет, что-то в поселке было не так. А что, он не понимал. Коровы перестали щипать траву и насторожились. То ли в поселке заиграло на полную громкость радио, то ли ударил духовой оркестр. Голова разболелась сильнее. Леха постоял-постоял, послушал и снова спустился в овраг. На то место, где он лежал раньше, теперь падало солнце, и ему пришлось перебраться еще глубже, под невысокий куст черной бузины, на котором уже раскрывались кремовые зонтики соцветий. Но и здесь, на самом дне глубокого оврага, были слышны странные непрекращающиеся звуки, доносившиеся из поселка. Вдруг труба загудела короткими отрывистыми гудками, как бы в ритме вальса: «гу-гу-гу!»… Леха закрыл глаза и задремал. Нет, он не спал, а как бы плыл сквозь розоватую толщу минувшего времени и смутно думал о том, что коровы его не бросят, не уйдут от него, даже если кто-то попытается отогнать их силой. В них он был уверен, и от этой уверенности на душе его было спокойно и светло…

В левой руке она несла новенькие сандалии из свиной кожи, которые подарила ей бабушка к Первому мая, в правой – серую холщовую сумку с бутылкой жмыховой бражки, заткнутой бумажной пробкой, свернутой из тетрадного листка, двумя небольшими алюминиевыми кружками, несколькими аккуратно нарезанными кусками черного хлеба с тоненькими кусочками сала на них – что-то вроде бутербродов. Она оставила сандалии и сумку на краю оврага и босая неслышно спустилась к пастуху, лежавшему ничком на телогрейке.

«Теловычитание», которым дразнила раньше Ксению бабушка, медленно, но верно заменялось телосложением. На шестнадцатом году жизни это была хотя и худенькая, но рослая, вполне сформировавшаяся девушка, из гадкого утенка почти превратившаяся в прекрасного лебедя. Голубенькое в мелкий цветочек ситцевое платье очень шло к ее зеленовато-серым большим глазам, подчеркивало высокую нежную шею и русую косу до пояса, которую все-таки отстояла бабушка, хотя в военные годы это было совсем не просто. Да, еще три года назад глаза у Ксении были серые, а в последнее время в них появился зеленоватый манящий огонек.

Поселок все шумел, труба комбикормового завода устала гугукать в ритме вальса и смолкла, из ружей больше не палили, наверное, патроны кончились, и доносился только гул голосов, радостный, опьяняющий. Солнце поднялось над степью и даже припекало на пригорках, отчего травы там пахли душисто, свежо, особенно когда по ним пробегал порыв майского ветра, который дул не с какой-то одной определенной стороны, а появлялся в том или другом месте как бы сам по себе, неожиданно.

Пастух, казалось, спал, но, хотя он и лежал на спине, дыхания его не было слышно. Ксения перепугалась так же, как и в тот раз, когда три года назад впервые увидела этого человека на дне другого оврага, более пологого и открытого, где рос шиповник, и обнаженное белое тело лежавшего на земле человека было облеплено мелкими жухлыми листьями. Сейчас, как и тогда, перепугавшись, что он не дышит, Ксения приложила ухо к левой стороне его груди, туда, где, по ее мнению, должно было находиться сердце.

Сердце лежавшего на спине мужчины билось ровно, наполненно. Ксения так обрадовалась, что поцеловала его в щеку, в шею, поцеловать в губы она не решилась.

Леха-пришибленный совсем не испугался столь внезапного натиска. Наверное, ему показалось, что все это снится. Он медленно открыл свои прекрасные эмалево-синие глаза, и взгляд его встретился с сияющим взглядом зеленовато-серых Ксениных глаз.

– Алеша, вставай! Победа! – Она подняла его за плечи и осыпала поцелуями его лицо, шею, руки, и он стал робко отвечать на ее поцелуи. А когда они соприкоснулись губами, его робость пропала, и он поцеловал ее долго, сладко, так, что весь мир – и овраг, и коровы, и поселок с его радостным гулом, и даже Победа куда-то исчезли, и остались только он и она, и больше никого и ничего на всем белом свете…

Когда они очнулись, первое, что увидела Ксения, были коровы, лежавшие вокруг оврага. Коровы жевали жвачку и смотрели перед собой печальными глазами, знающими цену жизни.

– Смотри, какая у нас стража! – крикнула Алексею Ксения. Она не могла говорить тихо, ей хотелось кричать громко, ликующе, чтобы ее услышали все-все!

Алексей кивнул и понимающе улыбнулся, потом нежно привлек ее к себе, поцеловал в шею, глаза, а потом и в губы, но очень и очень бережно. Вдруг он отстранил ее от себя и с улыбкой сказал:

– С тобой у меня не болит голова.

И Ксения увидела, что перед ней совершенно нормальный мужчина, а никакой не пришибленный Леха. Перед ней тот самый мужчина, которого почти три года назад она нашла обнаженным и полумертвым на дне одного из здешних оврагов, где-то совсем недалеко.

«Наверное, он кем-то был в госпитале? Не раненым солдатом, а кем-то другим…» Хотя Ксения думала об этом и раньше, но именно сейчас эта мысль пронзила ее как внезапное откровение, и она спросила:

– Алеша, а кем ты был на войне, в госпитале?

– Капитаном, – был ответ, но глаза его тут же начали тускнеть и словно подернулись завесой тайны, – наверно, у него снова разболелась голова.

В поселке опять прерывисто загудела труба комбикормового завода. Всенародный праздник обретал второе дыхание.

– День Победы! – воскликнула Ксения, указывая рукой в сторону поселка. – Алеша, родненький, я буду приходить к тебе. – Она поцеловала его в щеку, поднялась и взошла на край оврага, где между двумя коровами лежали ее новенькие сандалии и холщовая сумка с выпивкой и закуской. Весь поселок пил с утра на улицах бражку, и когда она решилась идти к Алексею, то подумала, что надо бы с ним отметить День Победы. Сама она еще никогда не пила этой бражки, как и всякого другого хмельного напитка, но решила, что ради Победы можно и нужно. Не сошлось: забыла она и про эту бражку, и про все на свете. И теперь шагала Ксения от Алексеева оврага с сандалиями в одной руке, а в другой – с холщовой сумкой, в которой остались нетронутые выпивка и закуска.

Переходя вброд Сойку, Ксения приостановилась посреди течения, вылила в мутную речку бражку, а бутылку положила назад в сумку. Для бабушки каждая бутылка и любая другая посудина – большая ценность.

– Пей, Сойка, празднуй День Победы! – громко сказала веселая Ксения, умом с тревогой понимающая, как много изменилось теперь в ее жизни, но сердцем горячо радующаяся происшедшему.

А пастух заснул теперь уже настоящим, глубоким сном. Он спал почти до вечерней зари, а когда проснулся и в памяти замелькали обрывки его встречи с Ксенией, то он подумал, что все это ему приснилось.

XXVII

Память и здравый ум медленно и неуклонно возвращались к Адаму Домбровскому, но жить ему от этого становилось не легче, а страшнее.

Однажды, в марте 1945 года, он случайно увидел свой паспорт и свою фотографию в нем с остекленевшим, отсутствующим взором тех первых месяцев после тяжелой контузии, когда был выправлен ему настоящий государственный документ, вполне официально удостоверяющий, что никакой он ни Леха-пастух и ни Адам, как вспоминалось ему теперь все чаще, а Алексей Петрович Серебряный, младший брат Глафиры Петровны. Она искала что-то в ящике старенького комода и вывалила оттуда все содержимое на его облупленный верх. Тут-то и позвала ее со двора соседка. Глафира Петровна вышла, опираясь на костыли, а Адам случайно вошел в комнату – теперь он даже и не мог вспомнить для чего.

Паспорт его лежал раскрытый на той странице, где была фотография, и он невольно рассмотрел все как следует… И не смог уснуть в ту ночь. Хотя Адам и не восстановился полностью, но уже мог и вспомнить что-то, и сопоставить, и сделать кое-какие логические выводы. Был предутренний час этой мучительной ночи, когда он отчетливо до мелочей припомнил главные события своей жизни с малолетства. Вспомнил отца и маму, и горы Дагестана, и медицинский институт в Ростове-на-Дону, вспомнил даже войну, госпиталь… Вот только Сашенька ему не вспомнилась – выпала из памяти. Он еще не излечился от контузии окончательно, а именно при этом состоянии бывает то, что так и называется «выпадение памяти».

Фактически Адам почти созрел для нормальной жизни. Ему очень хотелось поговорить с Глафирой Петровной с глазу на глаз, но он не решался и продолжал играть в молчанку. Глафира Петровна была женщина чуткая, умная, приметливая и уже давно поняла, что «братка» ее симулирует хотя и не на сто процентов, но на семьдесят точно. Она тоже хотела поговорить с «браткой», но, как и он, пока не решалась, боялась всколыхнуть его болезнь. То, что контузия еще не прошла полностью, для Глафиры Петровны было ясно и без врачей. Так они и жили в ожидании разговора, который с каждым днем становился все неотвратимее.

Прошли март и апрель, начался май, а там прогремел над страной и День Победы, внесший в жизнь Адама еще одно новое качество, вконец все запутавшее. Ксения ходила к нему в дальние овраги каждый день. Коровы давно признали ее за свою хозяйку, и, когда она гладила и ласково трепала их милые морды с плоскими, словно плюшевыми, лбами, норовили лизнуть ей руки своими шершавыми, пахнущими травой языками. Ксения звонко смеялась – лизались коровы щекотно. А вокруг была такая пустынная красота и так радостно от того, что рядом Алексей! Ксения хорошела день ото дня. В октябре ей должно было исполниться шестнадцать лет. Тело ее налилось, окрепло, а серо-зеленые глаза так сияли, что при виде ее любому становилось понятно: девушка счастлива и ей все нипочем. Кроме ее любви, все остальное для нее ничего не значит!

Немногое, что омрачало, а точнее сказать, неприятно раздражало Ксению, – это бесконечные разговоры бабушки об ее, Ксенином, «беспутстве», перешептывание старушек за спиной, подловатое посвистывание мальчишек, а главное, полные жгучей ненависти взгляды Ванька, которые она перехватывала, когда тот видел Алексея.

Однажды в июньский полдень, когда Ксения и Адам были на дне оврага, вдруг поднялись на ноги охранявшие их радость коровы.

Высоко над Ксенией и Адамом, на краю оврага, застыла угольно-черная фигурка Ванька. Черная от того, что солнце светило ему в спину. Было в этой черной фигурке что-то зловещее и одновременно жалкое.

– Ах ты, паразит! – вскочила с травяного ложа нагая Ксения, в момент накинула на себя Адамову телогрейку, которая была ей до колен, и тут же метнулась наверх. – Ах ты, паразит! – Она вытолкала оробевшего перед ней, потрясенного Ванька за круг взволнованно мычащих коров. – Хоть раз тебя увижу – смотри!

Ксения долго стояла наверху и глядела, как удаляется в сторону поселка преданный дружок ее минувшего детства, а потом наконец спустилась к Адаму.

XXVIII

Летом Адам спал в сараюшке, во дворе, не как зимой, в доме, в продолговатой маленькой комнате, где на прикроватной стене висел клеенчатый коврик с лебедями. Перед тем как уйти на фронт, этот маленький, невысокий сарайчик построил муж Глафиры Петровны, младший брат Ивана Ефремовича Воробья. Сооружение было собрано из чего бог послал в этой безлесной, бедной степи: из хлипких, почерневших столбиков по четырем углам, из обрезков горбыля по стенам, а крыша была покрыта кусками толя, кровельного железа, шифера. За пять лет на плоскую крышу много чего намело, по весне на ней даже зеленели островки травы, и за слоем песка и спрессованной в камень пыли не было даже понятно, из чего крыша. Видно было только, что она угрожающе провисла под тяжестью скопившегося на ней сора и еле-еле держалась под дождем, и под снегом, и под сильными ветрами, дующими в этих засушливых местах неделями.

В начале июня Иван Ефремович Воробей завез доски, горбыль, столбики, три рулона толя, обитую железом старую дверь, подаренную ему завхозом комбикормового завода, и сказал Глафире Петровне, что в следующие субботу и воскресенье они с Лехой и Ваньком построят новый сарай, начали бы раньше, да пока он не достал гвоздей. Это в конце XX века в России все стали продавать и покупать, а несколько десятилетий до этого, как правило, только «доставали».

Весь день в четверг Адам (Леха-пастух) был на пастбище, а Глафира Петровна в загсе, так что и дом, и двор, и стройматериалы оставались на полное попечение Ванька. С тех пор как Ванек застал Адама и Ксению на дне оврага, минула ровно неделя.

В ночь с четверга на пятницу на спящего Адама обрушилась крыша сараюшки, она не сползла, а упала на него сразу всей своей тяжестью, не такой уж большой, но килограммов сто в ней наверняка было.

Глафира Петровна проснулась от грохота за окном. Лето стояло такое жаркое, что уже в начале июня перевелись комары и можно было спать с распахнутыми окнами, но и ночью было так душно, что хотелось лечь прямо на пол, а еще лучше – на землю во дворе.

– Ванек! – испуганно окликнула внука Глафира Петровна. – Глянь, шо там такое. Ванек! Эй, Ванек!

Ответа не последовало. Глафира Петровна присмотрелась в темноте и увидела, что топчанчик, на котором всегда спал ее внучок, пуст. В ночной рубахе, пошатываясь спросонья, она вышла на костылях во двор и увидела на месте сарайчика только хлипкие столбики и крышу на земле.

– Алеша! Алеша! Родненький мой! – заголосила Глафира Петровна. – Алешенька! Братка!

Пласт бывшей крыши пошевелился. Адам пытался выбраться из-под завала, но почему-то не мог.

– Сичас! Сичас подмогу! – громко крикнула Глафира Петровна, уселась на землю рядом с обрушенной кровлей и начала осторожно разбирать завал. – Сичас, сичас, родненький!

В высоком сереющем небе гасли последние маленькие звездочки, близился рассвет. Поселок мирно спал, только далеко, на комбикормовом заводе, слышались обычные рабочие звуки – гул, клацанье, удары по металлу, далекие женские голоса – завод работал в три смены, круглосуточно.

В соседнем дворе вышел «до ветру» старый дед Сашка.

– Сашка! Сашка! – обрадовалась Глафира Петровна.

– Чиво тебе?

– Пидымай своих – беда!

– Чиво?

– Беда!

– А-а. Счас.

Минут через десять прибежали пожилая соседка Клава и ее младшая сестра Евдокия – работница комбикормового завода, на счастье, оказавшаяся дома.

Втроем они ловко разобрали всё навалившееся на Адама. К тому времени совсем посветлело, далеко на востоке показался краешек еще большого и почти алого солнца.

Адам находился в сознании. Лицо, шея и грудь его были залиты кровью, смешавшейся с пылью, но еще мокрой, еще не свернувшейся окончательно, – это говорило о том, что подмога подоспела совсем быстро.

Крепкие соседки переложили раненого на чистую травку, при этом его разбитое лицо явно перекосило от боли, хотя звука он не подал. Глафира Петровна взяла из дому чистое полотенечко и бутылку со жмыховой бражкой. Евдокия принесла из колодца воды, и они начали аккуратно приводить Алексея в порядок.

– Живой, слава тебе господи! – перекрестилась Глафира Петровна. – Живой. Выходим.

Почему-то на бывшей крыше сарайчика оказалась еще и треснувшая пополам старая чугунная плита без конфорок, отставленная за домом еще мужем Глафиры Петровны, – в те времена ничего не выбрасывали – вдруг пригодится. Вот она и пригодилась.

Левое плечо Алексея (обычно он спал на правом боку) оказалось рассечено куском ржавого железа, нос разбит, а плита пришлась как раз на ребра; и левый бок, и левая нога пестрели синяками и ссадинами, еще свежими, неяркими, только набирающими силу. Глафира Петровна промыла рану на плече бражкой, ею же отерла распухший нос и царапины на лице. Из раны на плече крови почти не было, так, сочилась сукровица – слава богу, рана была небольшая и вовремя обработана. А вот сильно ли досталось голове, было пока неясно. На вопросы Адам отвечал нечленораздельно, ему мешала боль в груди, а глаза его явно помутнели.

Кое-как соседка Клавдия и ее сестра Евдокия полуотвели-полуотнесли Адама в маленькую комнатку с лебедями на прикроватном коврике и уложили на узкую койку.

С восходом солнца вдруг прибежала Ксения, сразу кинулась в дом, к Адаму.

– Алексей! Алешенька! – Она прильнула ухом к его груди, проверила пульс. Пульс был наполненный, ровный.

Адам пожал ей руку, как бы говоря в ответ: «Все в порядке, все ничего».

– Ты бы сбегала за Иван Ефремычем, он бы фельшара привез, – сказала Ксении Глафира Петровна, даже и не спрашивая, почему она вдруг явилась в такую рань. А чего спрашивать? Глафира Петровна и так все видела, понимала и горячо сочувствовала и юной Ксении, и своему больному «братке». И как ей было не понять Ксению, она сама выскочила замуж в пятнадцать, а что болеет Алеша, так это ничего, поправится. И разница в возрасте Ксении и Алексея тоже не смущала Глафиру Петровну, ее первый муж тоже был в два раза старше нее. Не в возрасте дело, а в любви – она или есть, или ее нет – и вот тут уж действительно дело швах.

Ксения побежала за Иваном Ефремовичем, который жил по поселковым меркам довольно далеко от Глафиры Петровны, в километре, а то и еще дальше.

Иван Ефремович Воробей привез своего соседа фельдшера с комбикормового завода – рослого сорокалетнего мужчину с большой лысиной и черными усами. Фельдшер был холост и шел в поселке нарасхват, женщины любили его беззаветно. Как и у Ивана Ефремовича, у него не было левой ноги, и он ходил на культяшке, видно, это особенно сближало соседей. На Великой Отечественной фельдшер побывать не успел, ногу он потерял еще на забытой всеми маленькой финской войне.

– Легко отделался, – сказал фельдшер Витя, тщательно осмотрев пострадавшего, – рана на плече чепуховая, два ребра переломаны, шестое, седьмое, по средней линии, истественно, сотрясение мозгов легкое, истественно, и ушибы сильные и надолго – болючие, по себе знаю. Кровью залило из носа, расквасило ему сопатку – истественно, нос не сломан, а там, истественно, видно будет. Лишь бы почку не отбило, истественно, или еще чего. На самом деле дня через три только все прояснится. Кровью не харкает, значит, ребра при сломе не задели легкие. Дышать тяжело – истественно. Оклемается. Потом еще посмотрю. – Наверное, слово «естественно» казалось фельдшеру признаком высшей учености, и он употреблял его с большим апломбом, на работниц комбикормового завода оно действовало завораживающе.

Иван Ефремович отвез фельдшера Витю на завод и скоро вернулся на своей подрессоренной двуколке. Он досконально осмотрел порушенный сарайчик и сделал выводы:

– Гаденыш постарался. Столбики под самой кровлей перепилены, и еще сверху чугунную плиту киданул, да потом толканул весь сарайчик, вот крыша и рухнула, она и так на честном слове держалась. Где он? Крыша тяжелая. Где Ванек, спрашиваю?

– А кто его знает! Сбежал, – отвечала Глафира Петровна.

– Ничего, прибежит. Хотел насмерть, вот и сбежал, а как узнает, что не вышло, – осмелеет, вернется. Два ребра, порезы, ушибы, и по голове вроде не очень попало. Нос расквасило – отсюда главная кровь, до свадьбы заживет.

Ни Иван Ефремович, ни Глафира Петровна не смотрели на Ксению, стоявшую на коленках у постели Адама, и поэтому не видели, какой пунцовой стала девушка при словах «до свадьбы заживет».

XXIX

К вечеру Иван Ефремович снова привез фельдшера Витю. Солнце еще не зашло, и комнатка, в которой лежал Адам, была озарена ярким желтоватым светом. Лебедь, нарисованный на прикроватном коврике, блестел и казался почти выпуклым – единственное окошко с форточкой на кожаной тесемке выходило строго на запад.

– Ксеня, – позвала из большой комнаты Глафира Петровна.

Уступив в дверях дорогу фельдшеру Вите и Ивану Ефремовичу, девушка послушно явилась на зов.

– Ксень, я не споймаю, слови краснушку. Зарубим – лапшу сварим, ему сейчас надо.

Ксения смутилась.

– Чего ты? Ты слови, подержи, а зарублю я сама. Тяжело мне на костылях по двору скакать.

У Глафиры Петровны всего богатства и было – пять кур и петух Ефрейтор. Откуда взялась у петуха эта кличка, никто не помнил, но Ефрейтор отзывался на нее очень охотно, как будто понимал, что все-таки он начальство, а не какой-то там рядовой.

Ксения не сдвинулась с места – никогда в жизни она не рубила кур, и ноги ее окаменели от ужаса.

– Слови краснушку, она самая крепенькая, не зря Ефрейтор ее чаще всех топчет. Так крепенькая, а несется плохо. Ну чего стоишь?

– Я не могу, – чуть слышно проговорила Ксения, и ее нежное девичье лицо покрылось красными пятнами.

– Понимаю, – сказала Глафира Петровна. – Тогда он останется голодным. Как хочешь. Я не словлю. Ванек сбежал.

– Хорошо, – еле выдавила из себя Ксения, – я поймаю…

Нет, она не могла оставить Алексея голодным. Не могла, чего бы ей самой это ни стоило…

– Давай, боец, поднимайся! – распорядился над лежащим Адамом фельдшер Витя. – Тетя Глаша, дай старенькую простынку и возьми иголку с ниткой покрепче, хоть с суровой.

Ксения вышла во двор ловить краснушку, а Глафира Петровна принесла тем временем Вите старую чистую простыню и вооружилась иголкой с ниткой.

Фельдшер разорвал простынку вдоль на две равные половины.

– Мы ему сделаем тугое бинтование, а ты, тетя Глаша, пока я держу, прихватишь края простынки, чтобы ничего не сползло. Вставай, боец, – громко повторил над Адамом фельдшер и помог тому сесть, свесив ноги с кровати. – Так, теперь отдохнули и будем вставать на ноги – иначе бинтование получится плохое, а стоя – отлично. Раз, два, встали! – И могучий Витя почти приподнял Адама и поставил того на ноги. – Теперь стой внимательно. – Фельдшер взял у Глафиры Петровны один кусок простыни, примерился, как он будет туго оборачивать ею грудь Адама, хотел дать какую-то нужную команду, как вдруг Адам глубоко-глубоко вздохнул всей грудью и длительно выдохнул из нее весь воздух, до капельки. Фельдшер машинально обмотал грудь Адама, сказал Глафире Петровне: – Прихватывай! – И тут же спросил больного больше чем с удивлением: – А откуда ты знаешь про глубокий вдох и выдох? С языка у меня снял!

– Знаю, – равнодушно буркнул Адам, садясь на койку.

Конечно, эти вдох и выдох получились у него автоматически, он ведь сам десятки раз делал тугое бинтование.

Фельдшер обмотал вокруг груди больного вторую половину простынки, Глафира Петровна сшила ее концы.

– Все, ложись! – Фельдшер Витя помог Адаму лечь поудобнее. – Теперь и кашлять будет полегче, и срост получится точный. Ну ты меня удивил так удивил! Мысли, что ли, читаешь?!

Адам ничего не ответил и закрыл глаза.

– Все, тетя Глаша, главное, не давай ему залеживаться, чтоб в легких застоя не было. Синяки сойдут, ребра срастутся, и будет парень хоть куда. С мужиками у нас плоховато, так что и этот сойдет за первый сорт. Ну-у, удивил!

Во дворе Ксения безуспешно гонялась за краснушкой. Фельдшер все знал про нее и про Адама и относился к их роману весьма доброжелательно – он был настолько переполнен вниманием поселковых женщин, что никому не завидовал.

Иван Ефремович Воробей и черноусый фельдшер Витя укатили в баню комбикормового завода.

Маленькое подворье при доме Глафиры Петровны было разгорожено ржавой сеткой на две неравные части: на большей – картошка, грядки под зелень и огурцы и рухнувший сарайчик, а на меньшей – все для куриного гулянья и маленький кособокий курятник в уголке, куда куры уходили на ночлег с первыми сумерками. Выгородка для кур была не больше пяти-десяти метров, но и на этом пятачке со слезами на глазах Ксения без толку гонялась за краснушкой, широко расставив руки, а курица то юркала снизу, то, громко хлопая крыльями и кудахча, умудрялась перелететь сверху Ксениных рук. В загородке крепко пахло куриным пометом и перьями.

– Ксеня, – вышла на приступки Глафира Петровна, – отдохни и ей дай отдохнуть, а там потихонечку мы загоним ее в уголок и словишь, я подмогу.

Так и сделали.

В руках у Ксении краснушка вдруг замерла, словно оцепенела, а все другие куры и петух Ефрейтор отошли от жертвы в дальний уголок, точь-в-точь как люди, когда они говорят сами себе: «Моя хата с краю». Курица предугадала свою скорую участь, прозрачные выпученные глаза остекленели. Пока еще курица была живая, теплая, перья ее лоснились здоровым блеском, а глаза замерли не мигая.

– Давай ее на пенечек…

Не выпуская из рук еще живую курицу, Ксения отвернулась. Когда же Глафира Петровна отрубила краснушке голову, та вдруг вырвалась из Ксениных рук и побежала по двору без головы… На какую-то долю секунды боковым зрением Ксения успела все увидеть и только потом зажмурилась.

– Ну вот и все, а ты боялась, – услышала Ксения через минуту голос Глафиры Петровны, далекий, будто из-под земли. Открыв глаза, она увидела, что Глафира Петровна держит курицу за ноги, вниз шеей, из которой медленно стекает по костылю розовая кровь, взблескивающая на солнце.

– На, подмоги. Мне с нею костылять тяжело.

Не глядя, Ксения взяла курицу за жесткие лапы, не глядя, внесла в дом, положила на обшарпанную тумбочку и выскочила вон…

Ее рвало так долго, что, казалось, все внутренности вывернет и не будет этому конца…

XXX

Сначала иссиня-темные полосы на опухшем лице Адама стали желтыми, с прожилками синевы, постепенно опухоль спадала и лицо принимало прежнюю форму, а синева и желтизна уходили, уступая место здоровому цвету кожи.

Ксения бывала теперь в доме Глафиры Петровны с раннего утра до вечера – она боялась, что, пока хозяйка в загсе, придет Ванек и причинит ее Алексею вред. Хотя о Ваньке не было ни слуху ни духу.

– Поискал бы ты обормота, – со слезами на глазах как-то попросила Ивана Ефремовича Глафира Петровна. – Знаю, что паразит, а болит за него душа.

– Поищу, – обещал Иван Ефремович. – Куда он денется, твой внучонок? Слыхал, жмых около завода покупает. Оголодал. А деньжата у него от свинчаток – он, гаденыш, свинчатки лил и продавал, кастеты, по-культурному. Оказывается, когда мы в баню на завод ездим, он там формовочную землю в литейном цеху успевает красть, а для свинчаток на дальних огородах у него своя литейка налажена. Такую свинчатку на пальцы надел, и башку проломить – раз плюнуть!

Скоро Иван Ефремович поймал Ванька на задах комбикормового завода и первым делом запустил его в заводскую баню, дал кусок темного мыла и сказал:

– Я тебя подожду. А ты с себя все постирай как следует, в парной прокали ближе к камням, а потом опять постирай и сам помойся.

К себе домой Иван Ефремович повез Ванька в одних мокрых трусах – вечер был душный, председательская двуколка, запряженная каурой кобылой Смелой, бежала быстро, так что через четверть часа они достигли аккуратненького, свежевыбеленного председательского домика с вишнями в палисаднике.

Председатель колхоза жил одиноко, а чистоту наводили и обстирывали его приходящие женщины. Ивану Ефремовичу еще не было шестидесяти, и фельдшер Витя говорил о нем: «А ты у меня, Ефремыч, вполне сохранный мужчина».

Хозяин и гость молча поужинали хлебом с молоком, молча легли спать. Хозяин – на своей широкой двуспальной кровати с гнутыми металлическими спинками в никелированных набалдашниках, а гость – на узкой койке, где обычно досыпали приходящие женщины, – Иван Ефремович не был приучен к двуспальной жизни, но его колченогий маленький организм жаждал простора.

Взошла полная луна, и в комнате, где они улеглись на ночлег, стало совсем светло. В призрачном лунном свете была разлита тревога, так всегда бывает в полнолуние.

И старик, и подросток делали вид, что уснули. Наконец, Иван Ефремович спросил:

– И что ты теперь себе думаешь?

– Я его все равно прибью.

– За Ксеньку?

– М-гу.

– Ну и дурак. Его убьешь – Ксенька утопится. Тебе хорошо будет – погубить Ксеньку?

Вопрос был для Ванька настолько неожиданным, что он не нашел, что ответить, и отвернулся к стенке, пахнущей свежей известкой, – хозяин дома так любил чистоту, что приходящие женщины белили у него в комнатке каждые два месяца.

«В свежебеленной хате мышей не водится», – утверждал Иван Ефремович. Так оно и было на самом деле.

Скоро хозяин дома стал похрапывать, а поставленный в тупик Ванек колупал чистым пальцем чистую стенку и все думал и думал свою горькую думку. А потом и его сморил сон.

Раннее июньское солнце залило праздничным светом и палисадник, и комнатку в доме. И никелированные набалдашники на кровати хозяина горели так ярко, как будто бы в дом вкатилось еще два маленьких солнышка. Иван Ефремович проснулся от странных звуков, что-то всхлипывало, хлюпало – оказалось, это не что-то, а его гость Ванек.

– Эй! – окликнул Иван Ефремович.

Ответа не последовало.

Иван Ефремович взял всегда стоявшие у изголовья костыли и, прежде чем выйти «до ветру», шагнул к узенькой койке.

Ванек плакал во сне, обильные слезы катились по его веснушчатому белобровому личику с облупленным носом и затекали в уши. Никогда прежде не видел Иван Ефремович, чтобы плакали во сне, тем более так горько, так по-настоящему.

– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.

XXXI

Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствие Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.

Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.

– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.

Побледнела и Ксения.

– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.

– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.

Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.

– Алеша, ты кто, расскажи!

Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.

А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?

Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…