XVIII
Благодаря маминой науке верить в Бога Сашеньке было гораздо легче на фронте, чем многим ее сверстникам, воспитанным в духе оголтелого атеизма. Фронтовой опыт показал, что там, где свистят пули, падают бомбы, рвутся снаряды, практически не остается неверующих, – молчком, но верят, втихую, но осеняют крестом бренное тело почти все, а если не умеют креститься (таких много), то шепчут про себя самодельные молитвы.
За свою жизнь, изобилующую всякого рода превратностями, странностями, неожиданностями и случайностями, замыкающими иногда целые круги однообразных будней, Сашенька не раз и не два наталкивалась на мысль о том, что судьба всякого отдельного человека похожа на цветной клубок настоящего, прошлого и будущего, которое каждое следующее мгновение становится бывшим. И чем дольше живет человек, чем больше сплетается разноцветных нитей, тем сложнее увидеть свою жизнь как бы со стороны, предугадать или найти причинно-следственную связь развития событий: дескать, если бы я пошла туда, то было бы так, а если сюда, то этак…
«В совершающейся жизни нет прямой зависимости от наших поступков или от нашего выбора, она есть только в совершённой, законченной раз и навсегда, – думала Сашенька. – Нет этой прямой зависимости и в зигзагах судьбы. Не зря говорят: “Знал бы, где упадешь, – соломки подстелил”. А тем более если и упадешь – это ведь может быть к лучшему? Так часто случается. Как ни крути, а все в руках Господних. Хотя: “На Бога надейся, а сам не плошай!” – и это правда…»
Стоило Сашеньке только заикнуться перед знакомым медицинским начальством о своем желании поработать в госпитале, как ее быстро (в середине июня) перевели из штурмового батальона морской пехоты в большой госпиталь, который уже в начале июля был передан другому фронту (1-му Украинскому), а в августе она очутилась на Сандомирском плацдарме.
Казалось, никогда прежде не видела Александра таких красивых кучевых облаков, как в то августовское утро над Вислой. Причудливо клубящиеся белые, серые, голубоватые облака, окаймленные по краям золотым свечением скрытого за ними солнца, плыли над широкой польской рекой так высоко, так медленно, величаво, что невольно приходило на ум: наверное, там, за облаками, и есть рай небесный.
В вонючем бензиновом дыму автомобили госпиталя переезжали Вислу по гремящему, податливому понтонному мосту, наведенному саперами перед утром. Левый берег, куда перебирались машины, был покрыт по краям редкими купами малорослых плакучих ив и, насколько хватало глаз, зарослями выгоревших за лето серых камышей, за которыми угадывались болотца, но понтонеры умудрились вывести мост на пятачок сухого и чистого пригорка. Вывели и спали теперь, подстелив видавшие виды шинельки, на бережку чужой реки. А впрочем, не совсем чужой – до войны 1914 года эта земля была частью России.
– Лежат, как камушки! – сказал о спящих при дороге саперах кто-то стоявший за спиной Александры в открытом кузове грузовика.
Это сейчас наши переезжали Вислу по мосту, а первоначально форсировали реку только на плотах и лодках. Река была широкая, течение быстрое, обстрелы немецкой артиллерии методичные, практически безостановочные, так что построить понтонный мост для тяжелой техники долгое время не представлялось возможным.
Бой шел далеко-далеко на Западе, урчание канонады едва доносилось из-за кромки безмятежно чистого горизонта. Наши войска отвоевали у немцев плацдарм шириной около шестидесяти и в глубину почти пятьдесят километров. Правда, кое-где упорно оборонявшиеся немецкие войска вдавались в нашу территорию длинными клиньями, похожими на острые зубы, и теперь, во второй половине августа 1944 года, мы ломали эти зубы, выравнивали линию фронта.
Госпиталь перебрасывали из Крыма в Польшу то по железной дороге, то своим ходом и под таким покровом тайны, что люди до последнего не ведали, куда их везут. Даже начальник госпиталя, даже особист – и те не знали конечного пункта назначения, а только каждый следующий отрезок пути, который приказывалось преодолеть «вплоть до особого распоряжения».
Душной августовской ночью на затемненной маленькой станции с выступающими из тьмы полуобрушенными строениями вокзала начали выгружаться из эшелона.
– Загадывайте желание! – вдруг перекрыл шум общей сутолоки звонкий девичий голос. – Звездопад!
Все вмиг подняли головы к небу, и наступила полная тишина. Много золотых нитей летело по черному небосклону и гасло, не долетев до горизонта. Гасло, оставляя от промелькнувшей звездочки лишь крохотный белый след в конце пути, который тут же и пропадал во тьме раз и навсегда. Сашенька успела загадать на маму, на Адама, а для нее самой не хватило звезды. На маму загадала чисто. На Адама почти хорошо, только погасла звезда на полуслове: «Адась, ты жив! Я най…» Она хотела сказать «я найду тебя», да не успела. О себе Александра подумала в последнюю очередь, и ей не досталось звезды. Наверное, не ей одной, многие продолжали напряженно вглядываться в высокий черный небосвод, но ничего, кроме обычных вечных звезд и туманно-светлой полосы Млечного Пути, там не было видно. Хоть бы единая звездочка сорвалась! Нет, не дождались.
– По ма-ши-нам! – последовала негромкая команда и вернула всех от ребячливой веры и надежды к прифронтовой обыденности.
На рассвете пахнуло сыростью, подъехали к какой-то большой реке. Это была Висла. С высокого правого берега машины медленно съезжали к переправе. Оказалось, что мост еще не готов и надо ждать. После дальней дороги всем хотелось размяться, люди сошли на берег.
Александра присела на корточки у самой воды. Вдоль кромки берега течения почти не было, и вода стояла теплая, ласковая на ощупь. Александра с удовольствием умылась и подумала: «Если бы Адась знал, что я на Висле! Господи, неужели я не найду его?.. – Она вспомнила звезду, погасшую на полуслове, и волна тяжелого, смертного страха охватила ее душу. – Нет, не может быть! Я обязательно найду его! Он жив, он точно жив! – Первый луч солнца блеснул на водной глади темно-серой реки, и на душе полегчало. – Найду!»
Хотя Александра и пробыла на новом месте службы почти полтора месяца, она до сих пор мало кого знала и ее знали немногие. Во-первых, она была командирована от Главного медицинского управления фронта в «резерв начальника госпиталя» и таким образом оказалась как бы не у дел, не была пока приписана ни к какой команде, а во-вторых, она не только не набивалась на знакомства, но избегала их, как могла. Если кто и пытался с нею заговорить, то тут же понимал, что дело это безнадежное, что перед ним человек нелюдимый, закрытый, а может, даже злой, и от такого лучше держаться подальше. А веселых бодрячков, которые, случалось, все-таки приставали к ней с ухаживаниями, она обдавала таким холодом, что те сразу теряли дар речи.
Госпиталь был большой, и младших и старших офицеров служило в нем предостаточно; главврач и два заместителя начальника госпиталя имели чин полковников, а начальник, так тот и вообще был генерал-майор, да еще и хирург, известный всей стране по довоенному времени. Так что Александра со своей маленькой звездочкой на погонах пребывала на новом месте в глубокой тени, тем более что никто пока не видел ее в настоящей работе, не видел и при орденах, которые дорогого стоили. В ее гардеробе, если так можно выразиться о вещмешке, было три гимнастерки – одна парадная, с привинченными орденами, и две сменные, на каждый день. На новом месте службы она еще ни разу не надевала парадной гимнастерки, так что и в этом смысле была совершенно неприметной. А у нее к тому времени уже был орден Боевого Красного Знамени, который особенно высоко ценился в войсках, поскольку получали его, как правило, только те, кто совершил что-то значительное непосредственно на поле боя. Например, Александра получила свой еще задолго до штурма Севастополя за то, что вытащила на себе из-под огня раненого командира полка. А еще был у нее орден Красной Звезды, а еще с гражданки орден Трудового Красного Знамени, которым наградили ее в Москве. Так что парадная гимнастерка была и тяжеленькая, и внушительная.
По странной случайности, каких в жизни немало, заместителем начальника госпиталя по тылу, проще говоря, снабженцем, оказался старый знакомый Сашеньки, тот самый Ираклий Соломонович, кто когда-то, в 1941-м, обул и одел весь их московский госпиталь. Глядя на маленького, верткого Ираклия Соломоновича с его бегающими голубыми глазками и огромным лбом, с которого он то и дело вытирал скомканным платком капельки пота, она вспомнила даже запах того овчинного полушубка, в котором стояла под дверями загса, когда они «расписывали» Надю и Карена-маленького. Как потом слышала Сашенька, Ираклий Соломонович чем-то проштрафился в Москве, и его сослали на фронт, но и здесь он чувствовал себя как рыба в воде. Его стараниями госпиталь был экипирован лучшим образом и весь персонал хорошо одет, обут и накормлен.
Ираклий Соломонович не узнал Сашеньку, а она не напомнила о себе. Только пришло на память письмо Нади о том, что, как и обещал, Ираклий Соломонович «выцепил» для них, Нади, Карена и Артема, комнатку в коммуналке.
Точно так же, как и комнату для Надиной семьи, «выцепил» Ираклий Соломонович на Сандомирском плацдарме и немецкий госпиталь, забытый в целости и сохранности в старинном фольварке. Хотя сказать «забытый» будет неправильно. Госпиталь, помещавшийся в роскошном доме с колоннами, был напичкан немецкими минами-ловушками, а парк был чистый. Там немцы не успели заложить мины.
Ираклий Соломонович, прибывший на Сандомирский плацдарм на трое суток раньше своей части, как-то сразу узнал про заминированный немецкий госпиталь и добился его немедленного разминирования, хотя саперы шли нарасхват. У Ираклия Соломоновича была удивительная способность узнавать все раньше других, улавливать, сопоставлять, делать выводы и принимать решения. Можно сказать без преувеличения, что личный состав госпиталя жил, что называется, его попечением, но это вовсе не мешало всем хихикать над Ираклием Соломоновичем и не принимать его всерьез. Такая была у человека планида: он все тащил «в дом», все доставал, всех обеспечивал, и все считали это вполне естественным, само собой разумеющимся и только подсмеивались над ним вместо благодарности. Так было в Москве, так было и здесь, на фронте.
Ираклий Соломонович встретил свой госпиталь у каменных ворот фольварка, в руках его была фанерка с надписью мелом: «Мин нет!» Его смеющиеся голубые глазки перебегали с одного лица на другое, он встретился глазами и с Александрой, но опять не признал ее. Колонна втянулась по дороге к центральной усадьбе и остановилась.
Выяснилось, что немцы оставили госпиталь очень поспешно. Начальство пошло осматривать здание, а все остальные поспрыгивали на землю и стали ждать распоряжений. Начальник госпиталя приказал еще раз перепроверить «каждый сантиметр» трофейного госпиталя на предмет, как он выразился, «подарочков». Стало ясно, что ожидание затягивается на неопределенное время, и народ расслабился. Немцы бросили здание со всеми его палатами, операционными, со всем хозяйством, но успели эвакуировать своих – и живых, и мертвых. Широкие двухстворчатые, обитые оцинковкой двери полуподвального морга были распахнуты настежь, и теплый ветерок наносил оттуда устойчивый запах формалина и сладковатый дух вечности.
«Он жив! Он не мог умереть!» – обоняя запах тлена, думала Александра об Адаме, и он снова представился ей обнаженным, осыпанным палыми листьями и, главное, живым! Она и раньше думала об Адаме как о живом, но почему-то именно с той минуты, когда на нее повеяло из немецкого морга, она уверилась в этом окончательно, раз и навсегда.
От морга она пошла не налево и не направо, а прямо, к начинающейся шагах в тридцати аллее вековых лип. И то, что она пошла именно туда, в ее благодатную тень, многое изменило в судьбе Сашеньки.
XIX
Имение было старинное и ухоженное, во всем чувствовались строгий немецкий глаз и умелые польские руки.
Жара и придорожная пыль, клубившаяся над госпитальной колонной, пока ехали от реки к новому месту дислокации, так доняли всех, что здесь, в старой барской усадьбе, каждый почувствовал себя, словно в земном раю: прохлада, тишина, птички поют…
На аллее, по которой пошла Александра, липы стояли одна к одной, огромные – метров двадцать в высоту и такие, что не обхватишь. Легкий верховой ветерок ласково трепал кроны деревьев, сплетенные в вышине так густо, что вниз, на землю, прорывались лишь дрожащие пятна света, и от этого дорожку как бы рябило, словно это была не аллея, а река в каком-то сказочном царстве-государстве покоя, блаженства и тихой радости торжествующей жизни.
Опушенные с северной стороны коротким голубовато-зеленым мхом стволы деревьев надрезали такие глубокие продольные борозды, словно какой-то гигантский зверь точил о них острые когти. Невольно остановившись возле одной из лип, Александра сначала потрогала кору, а потом обняла могучий ствол, прижалась щекой к прохладной и шершавой его поверхности, от которой так нежно, так душисто пахло молодым лесом, свежестью, радостью летнего дня, что показалось – вот оно, вечное счастье, рядом, иди себе и иди по текучей от солнечных пятен рябой аллее, иди и придешь… А пахло, собственно, точно так, как и должна пахнуть липа, не зря ведь из нее вырезают ложки, делают люльки для младенцев, обшивают липовой доской стенки парных. В школе Сашенька увлекалась миром растений, и теперь она точно видела, что это не широколистные липы, распространенные на Западной Украине и в Европе, а русские, так называемые мелколистные, – значит, жил в этом имении кто-то, тесно связанный с Россией.
С третьего класса горячо заинтересовалась Сашенька жизнью растений. Много раз пыталась выращивать цветы в своей «дворницкой» с маленьким окном в потолке. Но, к ее глубокому сожалению, цветы часто болели, блекли и погибали. Сколько азалий, фуксий, цикламенов, комнатных фиалок оплакала Сашенька! Даже герань становилась белесой, скукоживалась и не росла. Как она ни уговаривала свои цветочки: «Растите, миленькие, растите, любименькие», – ничего не помогало! Однажды Сашенька притащила с помойки выброшенный кем-то фикус, листья на нем были толстые, темно-зеленые и как лакированные, фикус достался ей в отличном состоянии. А дома зачах, листья опадали день ото дня, сохли, скручивались. Мама всегда говорила, что слишком «тёмно у хати», но Сашенька долго упорствовала и перестала пытаться разводить цветы только после поступления в медицинское училище. Хотя и тогда надеялась, что рано или поздно будет у нее свой домик с палисадничком и вот там-то она утешится.
Мягкий аромат липовой аллеи и тишина наводили на мысли о скором мире, о встрече с мамой, с Адамом, которого она непременно отыщет… В сознании Александры еще раз промелькнули обитые оцинковкой, распахнутые настежь двухстворчатые двери немецкого морга, припомнился густой, сладковатый запах тлена, и снова ее поразило острое чувство того, что Адам жив…
«Какие молодцы немцы, что забрали всех своих, – подумала Александра, вспоминая пустой морг, – даже мертвых, не то что живых – всех!»
Нет, оказывается, не всех…
Из глубины парка, совсем недалеко от аллеи, послышались хотя и негромкие, но отчетливые голоса.
– Фриц поганый!
– Ja, ja, ich bin Fritz!
– Че мы его тащим? Давай лопатой по башке и чуть прикопаем!
– Не-е, надо сдать честь честью.
– Иди, если трухаешь, а я его сам. Отстегну лопатку – и амба!
– Не-е, товарищ ефрейтор, надо до начальства.
– Я сам себе начальник!
Пока Александра слышала лишь голоса. Голос того, кто хотел прибить немца, был басовитый, истеричный, а того, кто пытался образумить, – тонкий, почти писклявый. Создавалось впечатление, что спорят подросток и взрослый верзила.
– Иди! Я их, гадов фрицев, терпеть ненавижу. Война кончается, а еще ни одного не пришил. Счас…
– Ja, ja, ich bin Fritz! Woher wissen sie das? (Да, да, я Фритц! Откуда вы знаете?)
– Бросай его, гада! Бросай, кому сказал!
Стремительно выходя из аллеи, Александра услышала, как упало тело, и тут же ей открылась вся картина.
Замотанный в грязные бинты немец лежал недвижно, как кукла, а рядом стояли два госпитальных санитара – один громадный, толстый, а второй щуплый, маленький. Большой, с одутловатым, хотя еще и совсем молодым лицом, в пилотке, съехавшей с русых вихров на ухо, обалдело открыв рот, смотрел на Александру как на явление природы. Маленький был значительно старше, и явившаяся вдруг Александра, казалось, совсем не произвела на него никакого впечатления и не изменила его намерений: он продолжил деловито отстегивать от ремня острую саперную лопатку, хотя пальцы его и дрожали.
– Отставить! – звонко крикнула Александра, одним движением вынимая из мягкой кобуры грищуковский вальтер и автоматически снимая его с предохранителя.
– Тю, ты бачь, яка цаца! – вдруг переходя на украинский, басом произнес маленький чернявый санитар, и его возбужденно блестящие глаза смерили Александру с головы до ног презрительным взглядом. Он все-таки занес саперную лопатку над немцем.
В ту же секунду Александра выстрелила над головами санитаров, и, сбитая пулей, ветка упала с куста орешника на землю, рядом с недвижным телом.
Большой глупо улыбнулся, а маленький так и замер с лопаткой над головой.
– Следующую пулю я пущу тебе в лоб! – дружелюбно проговорила Александра, подходя к месту действия.
Тут оба санитара разглядели, что перед ними офицер, и это окончательно их смутило. Маленький пристегнул пляшущими пальцами лопатку к своему ремню, а большой присел на корточки перед телом и стал его поднимать.
– Немчик, товарищ лейтенант, – пискляво сказал большой, – ранетый весь.
Да, это был вовсе и не немец, а немчик лет семнадцати, весь в сбившихся грязных бинтах – на голове, на руках, на ногах.
– Положи его, дай я осмотрю, – вполголоса велела Александра большому санитару. Но и маленький тут же подсуетился, умело помог бережно уложить раненого на землю.
Раненый был в сознании, его голубые, почти побелевшие от ужаса глаза смотрели на Александру не мигая, он хотел что-то вымолвить и не мог из-за спазмов в горле.
– Множественные осколочные ранения, – сказала Александра, – поверхностные…
– Да, это так, – неожиданно произнес за ее спиной скрипучий мужской голос.
Александра поднялась с корточек, обернулась.
Прямо перед ней стоял главный хирург госпиталя Александр Суренович Папиков.
– За носилками! – приказал Папиков санитарам, и те, не помня себя от счастья, кинулись исполнять приказание. – Вы стреляли?
– Пришлось. – Александра потупилась.
Немецкий юноша смотрел на них молча, но в глазах его затеплилась надежда.
– Я вас что-то не знаю, – сказал Папиков.
– Военфельдшер Александра Домбровская!
– С гражданки фельдшер?
– Так точно. Старшая операционная сестра Н-ского госпиталя.
– О-о! – Папиков взглянул на нее внимательно, изучающе. Громкое имя московского госпиталя, который назвала Александра, возымело свое действие.
– А я из Питера, – сказал Папиков.
– Кто же вас не знает!
– Так, – сказал Папиков, – и лучше его не в процедурную, а сразу в операционную – здесь есть, что чистить. Начинайте его распеленывать, а я пока переговорю с кем надо. Немецкий солдат в нашем госпитале – это тебе не шутка.
Скоро прибежали санитары с носилками, положили на них раненого, понесли.
– Прямо в операционную! – приказала Александра. – Не летите! – И пошла впереди санитаров. Она понимала, что должна идти впереди. Немецкий солдат в русском госпитале – это действительно не шутка. Как военнопленного, его полагалось тут же сдать «компетентным органам», но без немедленной медицинской помощи он, конечно, не выживет.
Немецкая операционная сияла чистотой, и все в ней было на месте, каждая мелочь под рукой. Для Александры оборудование операционной не было в новинку – точь-в-точь такое привезли из Германии в 1939 году в их московскую больницу, и Александра успела с ним поработать. До войны у нас с Германией были наилучшие отношения. Немцы поставляли нам точное оборудование, а мы им взамен зерно, руду, древесину… Тогда в России работало много немецких специалистов. Некоторые даже изучали наше военное дело, например, Гудериан на секретном Казанском танковом полигоне. Стажировались немецкие врачи и в больнице Александры. В школе и в училище Сашенька учила немецкий, с тренером по акробатике, урожденной немкой Матильдой Ивановной, они иногда даже разговаривали по-немецки. Перед войной немецкий язык был у нас в большой моде. Английский тогда считался бесполезным – вся техническая документация шла на немецком языке.
Размачивая перекисью водорода присохшие к ранам бинты, глядя, как шипит перекись и как бы приподнимает белыми пузырьками марлю над ранами, Александра попыталась заговорить с пациентом по-немецки, но тот ничего не мог ей ответить. Хотел, а из горла вырывался только клекот.
– Ладно, терпи, – привычными резкими движениями отдирая размоченные бинты, сказала ему Александра по-русски, – терпи, казак, атаманом будешь!
В операционную вошел Папиков.
– Договорился. Пока побудет. Что тут у него? Да, надо чистить. – Он прошел к раковине и стал мыть руки. – Удивительно, даже водопровод у них в порядке!
– Орднунг! – сказала Александра, осваиваясь с новым знакомым.
Вот так первым пациентом русского госпиталя на Сандомирском плацдарме стал вражеский солдат.
XX
Маленькая комната в доме Глафиры Петровны была узкая – два с половиной метра в ширину и четыре в длину, с небольшим, заплаканным от осенних дождей одинарным окошком и крохотной форточкой, открывающейся при помощи прибитой в край скользкой кожаной тесемки. До того как привезли в дом Адама, комнатку безраздельно занимала сама хозяйка, а теперь она переселилась к дочке и внуку – в большую, квадратную, четыре на четыре метра.
Кровать с голубыми железными спинками, на которой разместили Адама, стояла в углу, у дальней от окошка стены, так, чтобы, когда распахивали форточку, на него не дуло. На стене у кровати висел обычный в этих местах коврик, написанный маслом на обратной стороне клеенки. Рисовали на таких ковриках всякое, но обычно что-то торжественное или умилительное. На коврике над кроватью Адама был изображен лебедь с непропорционально длинной, причудливо изогнутой шеей, плывущий то ли по какому-то экзотическому пруду, то ли по луже, окруженной красными, желтыми, лиловыми цветками явно нездешней красоты.
Домик у Глафиры Петровны был саманный, очень теплый зимой и прохладный летом. Она, ее муж и Катерина месили глину на саманы голыми ногами и сами формовали их в дощатых формочках. Месила ту глину Глафира Петровна для мирной жизни, месила с удовольствием – она до сих пор иногда вспоминала, как продавливалась между пальцами ее ног жирная глина с соломой. Эх, как это было славно! Месила ту глину она двумя ногами, сильными, ладными, высоко подоткнув легкую холстинковую юбку, так, что белые заголенные ноги ее сияли на солнце и никакой загар не приставал к их молочной белизне, только капельки глины, разлетавшейся из-под пританцовывающих ступней.
Перед самой войной ее муж даже постелил в доме деревянные полы – в простых домах полы были земляные. Домик удался такой теплый, что на топку шло мало кизяку, фактически до самой зимы хватало того тепла, что давала печка в большой комнате, когда на ней готовили или кипятили чай, грели воду, чтобы обиходить Адама.
Вокруг раны на голове у постояльца, которую они обнаружили в первый же день, Глафира Петровна аккуратно выстригла слипшиеся от крови волосы. Потом обработали рану самогоном и не стали перевязывать голову.
«Нехай так подсыхает, ранка хоть и большая, но неглубокая», – решила Глафира Петровна. Рана действительно была обширная, но непроникающая, голова была не пробита, а как бы стесана тупым предметом.
Десять суток пролежал Адам, не приходя в сознание. Глафира Петровна, ее дочь Катерина и соседская девочка Ксения Половинкина все эти дни и ночи ухаживали за ним неусыпно, по очереди сменяя друг друга.
Сыну Катерины, альбиносу Ваньку, дежурства не доверяли. Ванек был мальчишка бесхитростный и не скрывал своей неприязни к найденному им же самим постояльцу. По молчаливому сговору между Глафирой Петровной, Катериной и Ксенией они и впредь ни на минуту не оставляли Ванька один на один с больным. И во все дни беспомощности Адама этот сговор ни разу не был нарушен.
Глафира Петровна протирала Адама мокрой чистой тряпицей, оторванной уголком от ее ветхой простыни, напитывала тело больного влагой. Катерине подобная процедура вообще не доверялась, а Ксения протирала только лицо Адама, шею и предплечья.
– И што ты яго трешь-трешь? Дырка будить! Он и так чистый – дохляк ваш! – как-то в запальчивости выкрикнул Ксении Ванек, и в его блекло-голубых глазах сверкнул нехороший огонек, в котором было все сразу: и беспомощность, и ненависть, и зависть…
– Иди, Ванечка, отсюда быстренько, – тихим, бесстрастным голосом проговорила Ксения, продолжая протирать влажной тряпицей высокий, чистый лоб Адама. – Иди, Ванечка, – повторила она чуть настойчивее, но так, как будто была лет на пятнадцать старше него. – Иди-иди…
И Ванек убрался из дома.
Иногда Глафира Петровна смачивала водой ватку и смазывала пересохшие губы Адама. А то выжимала из ватки мелкие капельки на его зубы – она знала, как важно подавать воду по чуть-чуть, чтобы, не дай бог, не попала в дыхательное горло.
На третий день после того, как они привезли Адама из заросшего бурьяном оврага в дом, пожаловал председатель колхоза – одноногий Иван Ефремович Воробей, тот самый, что давал телегу.
Считалось, что Иван Ефремович потерял ногу в Гражданскую войну, когда доблестно воевал за красных. Хотя что было с его ногой на самом деле и за кого он воевал и воевал ли вообще, никто в поселке не знал и знать не мог. Иван Ефремович появился здесь уже на одной ноге и обращался с костылями так ловко, как будто вырос на них.
Он прибыл в поселок в первый год нэпа и все время торговой вольницы работал фотографом на базаре – с утра до вечера, обещал своим клиентам «птичку», которая вот-вот вылетит из его фотоаппарата. А когда нэп как корова языком слизнула, Иван Ефремович быстренько свернул свое частное дело и устроился фотографом при паспортном столе поселковой милиции, а там и до загса было рукой подать…
Поглядел Иван Ефремович на беспамятного Адама и сказал Глафире Петровне:
– Парень из наших бойцов, а скорее, из офицеров – глянь, руки без мозолей, без единого даже мозолика. А раздели его догола мои архаровцы, да разве они сознаются!.. Тебе же, Глаша, совет: определись с ним, нельзя быть человеку никем и звать никак.
– Приходил он ко мне в загс с молодайкой, а вспомнить ни имя, ни фамилию, хоть убей, не могу. Расписывала я его, Ваня, с законным браком… А все сгорело!
– Можешь не можешь, а определиться надо! – строго сказал Иван Ефремович и добавил шепотом, по-свойски: – Сама знаешь, сколько у нас… – Он не стал договаривать. Глафира Петровна поняла его без слов и вдруг хлопнула себя по лбу и выкрикнула:
– Да то братка мой, Леха!
– Ладно, артистка! – засмеялся Иван Ефремович, и его карие близко посаженные глаза, про которые острая на язык Глафира говорила, что у него «глаза кучкой», лукаво блеснули. – Братка так братка. Пойду, а то твой внучонок Ванек не удержит под уздцы мою горячую кобыленку и ускачет она вместе с таратайкой.
На одиннадцатый день Адам приоткрыл глаза и долго смотрел в одну точку – на розовый клюв лебедя на прикроватном коврике. Посмотрел, посмотрел и опять смежил веки еще на сутки. Зато у него восстановился глотательный рефлекс, и его стали подкармливать бульоном. Для бульона Катерина зарубила одну из трех куриц, которыми была богата их семья.
– Ничего, – вздохнула по этому поводу Глафира Петровна, – куры у нас будут, главное – парня выходить.
Еще месяц Адам пребывал в пограничном сумеречном состоянии, когда стали пробиваться в его сознание какие-то отрывочные ощущения. То это было тепло рук, которые к нему прикасались, то, как сквозь шум моря и гул какой-то неясной, обрывочной, но мелодичной музыки, стал он слышать даже отдельные слова, и не просто слышать, но и понимать их значение: «Поверни!», «Пролежни!», «Катька, не пялься!», «Ксюша, голову!» А потом опять наплывали гул, шум листвы под ветром, звуки далекой музыки, такой знакомой и такой недосягаемой, как белый лебедь, который время от времени проплывал над ним…
Глафира Петровна не стала играть в прятки ни со своей дочерью Катериной, ни с соседской девочкой Ксюшей. Ни даже с Ваньком. В тот же вечер, как уехал от них на подрессоренной двуколке председатель колхоза Иван Ефремович Воробей, она собрала всех в большой комнате и сказала:
– Зарубите себе на носу: сегодня я узнала по родинке, что наш постоялец – младший мой братик Леха. Я считала, что он умер в тридцать третьем у нас на Украине с голоду, а он живой…
– А где та родинка? – заинтересованно спросила Катерина.
– Где надо, там и есть. На левой ляжке, изнутри.
– Коло причинного места?! – фыркнула смешливая Катерина.
– А то не твоего ума дело! Тебе на нее пялиться ни к чему! – резко оборвала дочь Глафира Петровна.
– Эка невидаль! – хихикнула Катерина. – У меня так…
– Помолчи! – гаркнула Глафира Петровна.
Ванек тупо смотрел перед собой, и по его лицу никак нельзя было угадать, понял ли он что-нибудь. Заподозрил бабку во лжи или нет? В определенном смысле веснушчатое маленькое блеклоглазое лицо Ванька с белыми бровями, белыми ресницами и белыми волосами на голове представлялось совершенно замечательным: прочесть на нем можно было столько же, сколько на чистом листе бумаги.
– Ну ты у меня смотри, язык оторву! – тем не менее, грозно взглянув на Ванька, сказала Глафира Петровна. – Так кто мне постоялец? Кто? Говори! – нависла она над внучонком.
– Та братка твой, братка, – поспешно отвечал Ванек, потому что знал, какая тяжелая рука у бабки.
– Мне брат, а тебе дед двоюродный, понял?
– Понял. Дед двоюродный, – как эхо, отвечал Ванек и на всякий случай зашмыгал носом, как будто приготавливаясь заплакать.
С Ксенией было проще всего. Она выросла в семье, хорошо подготовленной к превратностям жизни: ее отца арестовали, потом выпустили перед самой войной. А два родных дяди сгинули неизвестно где «без права переписки». Хотя Ксенина мама и бабушка старательно молчали о семейных несчастьях, девочка уже давно кое-что поняла и сделала свои выводы, смысл которых заключался в том, что в мире много враждебного и надо держать язык за зубами, а душу на замке. Слушая Глафиру Петровну, Ксения еще раз убедилась в правильности своих житейских навыков и только кивала на ее слова в знак полного и безоговорочного согласия. Щеки ее разрумянились, серые глаза заблестели, и даже пробор светло-русых волос на голове стал темным. Если бы кто-то взглянул на этот ее пробор, то увидел бы воочию, что значит «покраснеть до корней волос».
Райцентр, в который занесла судьба Адама Домбровского, был ни селом, ни городом, а так – населенным пунктом на девять тысяч человек, согласно переписи населения 1940 года.
До войны здесь работали комбикормовый завод и маслобойня. Воздух в поселке был пропитан запахом подсолнечного жмыха, который прессовали в квадратные серые, маслянисто-блестящие пластины – сантиметра три толщиной со сторонами квадрата примерно по пятьдесят сантиметров. А под огромными навесами маслобойни до зимы лежали темно-серые горы семечек – их привозили сюда со всей округи и даже из соседних районов.
Еще были в поселке кирпичный завод, две МТС, два колхоза. В первые два года войны все это скукожилось и почти сошло на нет. Но, к счастью, немец так и не занял райцентр, и постепенно все в нем стало восстанавливаться, возвращаться в строй. Жили и работали в поселке в основном старики и старухи, дети, а главное, женщины, незамужние, вдовые или те, что еще ждали весточек с фронта, твердо надеясь на победу.
Поскольку домик загса со всеми его бумажками сгорел дотла, Глафире Петровне выделили комнатку в паспортном столе райотдела милиции. На обзаведение дали письменный стол, стул и темно-зеленый стальной сейф с двумя литыми ключами. Большой сейф, очень тяжелый, как было сказано о нем в накладной: «несгораемый шкаф насыпной, вес 302 кг».
Загс существовал в поселке потому, что здесь был райцентр со всеми необходимыми району службами. Тем более что почти половина жителей имела паспорта, как и полагалось тогда служащим и рабочим. Паспортов не было в те годы только у военнослужащих, заключенных и колхозников.
Когда Глафира Петровна получила из областного центра под расписку чистые бланки документов и заперла их в свой зеленый сейф, душа ее стала томиться какой-то неясной отвагой. Раз, другой, третий она вынимала из сейфа чистый бланк метрики, и ее так и подмывало взять и заполнить своим круглым, красивым почерком тот зеленоватый бланк на толстой бумаге, ту метрику, и пришлепнуть вверху штампик «дубликат», а внизу поставить свою подпись и скрепить печатью. Печать, слава богу, осталась цела – не зря она хранила ее дома в красной коробочке. То, что сохранилась печать, играло очень большую роль. Печать в данном случае была, как знамя, вынесенное с поля боя.
Когда она в четвертый раз вынула из сейфа чистый бланк метрики, то все свершилось само собой, как бы помимо ее воли. Метрику она заполнила на имя Серебряного Алексея Петровича, и штампик поставила и печать, и расписалась честь честью. Будь что будет!
Под горячую руку договорилась Глафира Петровна и с начальником паспортного стола, чтобы выдали найденному «братке» паспорт. Потом вдруг до нее дошло: какой же паспорт без фотографии? Тут снова пригодился Иван Ефремович Воробей. Как только Адам стал почаще открывать глаза, они его щелкнули. Получилось нормально, только глаза у «братки» вышли какие-то неживые. Но для дела это не имело значения.
– Нормально! Все вылупляются, как с перепугу, – сказал Иван Ефремович, отдавая ей фотографии. – Сойдет!
И сошло… Таким образом, еще находящийся в полубеспамятстве «найденный брат» во второй раз стал гражданином СССР. К счастью, никто не совал нос в дела Глафиры Петровны, никто не мог знать ее родословной, потому что она была не местная, а пришлая.
Сюда, в южнорусскую степь, она добралась с пятнадцатилетней дочкой Катериной из Харьковской области, с Украины, где все мёрли с голоду.
Родилась и выросла Глафира Петровна в Харькове, а точнее, на той огромной узловой железнодорожной станции, что славилась на всю Российскую империю, через которую шли поезда и в Крым, и на Кавказ, и на Москву и Санкт-Петербург. Как и многие харьковчане, Глафира с детства свободно говорила по-русски и по-украински. Отец ее был русский, мать украинка. В нее она и удалась красотой и благонравием. Отец Глафиры, Петр Серебряный, работал помощником машиниста пассажирских поездов, как тогда говорили, «на линии» или «на плече», Харьков – Санкт-Петербург. По тем временам это была должность довольно высокой квалификации, так что семья не бедствовала. Но, как только началась война 1914 года, жизнь пошла наперекосяк: отца перевели на военное положение, и он теперь приходил домой лишь раз в неделю; мама стала прибаливать, а тут еще и старшего брата Глафиры Николая призвали служить матросом на Черноморский флот, а младший брат Алексей сломал руку, и она плохо срослась. В 1916 году против воли родителей Глафира выскочила замуж, а через год, как раз после Февральской революции, когда все ходили такие счастливые, с красными бантами на верхней одежде, у нее родилась Катерина. За годы Гражданской войны родители умерли, от старшего брата Николая Серебряного не было ни слуху ни духу, и муж Глафиры тоже пропал без вести. Так что осталась она с дочерью Катериной и младшим братом Алешей Серебряным, а теперь и его нет давным-давно… Зато явился вместо него найденный брат.
Когда осенью 1933 года на товарных поездах, а последние километры пешком они с Катериной добрались до поселка, Глафира Петровна была едва жива. Ноги ее так сильно распухли, что, если надавить пальцем, вмятина оставалась надолго. Она понимала, что это значит… Вот тут-то и набрели на поселок, и она упала у первого же кособокого домика, на трухлявом крылечке которого стояла худая скрюченная старуха с черным лицом, – во всяком случае, так показалось Глафире Петровне. Так падали последние отблески погожего дня на длинное лицо старухи.
– Бабушка, поможьте! – упала перед ней на колени Катерина. – Поможьте, родненькая!
– Носят вас черти! – громко и зло сказала старуха, повернулась, чтобы идти в дом, но вдруг сменила гнев на милость. – Мать она тебе? – кивнула на пытавшуюся подняться на четвереньки Глафиру Петровну.
– Мамка! Мамка! А то хто ж? Родная!
– Надоели, – сказала старуха и боком спустилась с крыльца. – Таскай ее под мышки! Счас подмогу! – Старуха доковыляла до Глафиры и с удивительными для ее возраста силою и проворством подняла незваную гостью на ноги, ловко подлезла под нее и потащила в дом.
У бабы Мани, а так звали старуху, была удивительная черта характера – на любую просьбу она с ходу отвечала «нет», а потом тут же говорила «да». Всегда получалось так в жизни Глафиры Петровны, что в самые тяжкие минуты ее выручали незнакомые люди. Вот и сейчас, на самом краю бездны, вдруг возникла эта скрюченная темноликая старушонка и выцепила ее своими железными пальцами прямо с того света.
Баба Маня была одинокая. На участке при домике она содержала огород, в подполе у нее хранились и картошка, и овощи, было в доме немножко муки и немножко подсолнечного масла. Не дала баба Маня умереть им с голоду. А молодая Катерина так быстро набралась силенок, что уже через неделю побежала знакомиться с поселком и, конечно же, не обошла своим вниманием ни маслобойню, ни комбикормовый завод – везде постояла у заборов, в первый же вечер принесла домой кусок подсолнечного жмыха и с тех пор стала таскать его каждый день. На этом сладком жмыхе они и отъелись по-настоящему. А пятнадцатилетняя Катерина еще и умудрилась забеременеть. Точно она и сама не знала от кого – могла от любого, кому удалось вынести за проходную кусок жмыха и поделиться им с бойкой податливой хохлушечкой.
Как человек грамотный, в 1934 году Глафира Петровна уже работала одним из сотрудников загса. Понесли они с Катериной записывать новорожденного Ванька, а ей тут же предложили работу, правильнее будет сказать, просыпали на нее манну небесную. Начальником загса был тогда Иван Ефремович Воробей. Понравилась ему Глафира, слов нет, а вышло так, что уже через три месяца женился на ней его младший брат, воюющий ныне на Волховском фронте.
В 1938 году Ивана Ефремовича избрали председателем одного их двух поселковых колхозов. В те времена в их маленьком районе, как и по всей стране, командный состав убывал очень споро, и места освобождались одно за другим. На свое бывшее место Воробей рекомендовал Глафиру Петровну – так она и возглавила районный загс. Возглавила – это, конечно, громко сказано. Кроме начальницы, в загсе работали две учетчицы и уборщица.
Хотя Глафира Петровна и шпыняла всю жизнь свою незадачливую дочь Катерину за ее неуемную блудливость, но всегда помнила, что откормила ее жмыхом Катерина, что именно благодаря ее «в подоле принесенному» Ваньку попала она на работу в загс, вышла в люди.
Как и многие красивые женщины, с юных лет не обделенные вниманием мужчин, Глафира Петровна отличалась устойчивой добродетельностью. Ей не нужно было завлекать мужчин. Лет с четырнадцати она думала только о том, как отбиться от назойливых ухажеров. А против наглых, сразу распускающих руки у нее выработалось что-то похожее на рефлекс – на дух она их не переносила. Так что чем-чем, а хамоватым натиском покорить ее никому не удавалось. Иван же Ефремович Воробей был как раз из таких удальцов. Он стал приставать к Глафире Петровне с первого дня, и тут нашла коса на камень. Конечно, она очень боялась потерять работу, но и терпеть всякие двусмысленности от нахрапистого колченогого мужичонки ей было тяжко и с каждым днем все противнее. Неожиданно он сам выручил Глафиру. В тот день, когда она решилась подать заявление об уходе, Иван Ефремович познакомил ее со своим неженатым младшим братом – таким же вертким, худеньким, но на двух ногах и очень застенчивым. Все решилось само собой в пользу младшенького, лишь бы ускользнуть от старшего.
Потом началась война. Мужа мобилизовали на третий день. Баба Маня, вынянчившая Ванька с младенчества, в июле 1941 года умерла, и осталась Глафира Петровна с Катериной и белоголовым внучонком.
Опять возобновились приставания Ивана Ефремовича. Пришлось ей приложить руку – с тех пор он успокоился. И мстить не мстил, а зауважал Глафиру Петровну как явление природы хотя и не очень ему понятное, но значительное, важное.
Потом была она на окопах, где и оторвало ей ногу. Семь месяцев лечилась, пошла на работу и работала одна на весь загс. И вроде снова появилась в ее жизни какая-то равномерность, плохая ли, хорошая, но колея, а тут бац тебе – братка Леха… Сама привезла, сама нарекла, сама снабдила документами по всей форме… Хорошо, пока он лежит без ясной памяти, а придет в себя?! И вспомнит, кто он такой? А она ему что? «Здравствуй, братка Леха Серебряный»?
А назад ходу нет. Бумажки прицепились к бумажкам, и копии отправились в архив, в область…
Назад ходу нет. Мало того, что сама вляпалась, так еще и Ивана Ефремовича Воробья фактически сделала соучастником преступления.
XXI
Как и подобает светилу, Папиков делал только самые сложные операции. Порой ему ассистировали наиболее подготовленные хирурги госпиталя, что навсегда становилось для каждого из них ярким штрихом в биографии, чем-то вроде пожизненного знака отличия. Тот, кто получал право сказать: «Я ассистировал Папикову», – мог рассчитывать не просто на уважение, а на почитание в медицинском мире всей страны.
Конечно, и ассистенты помогали немало, но главной опорой Папикова были Александра и вторая операционная сестра, сероглазая красавица Наташа, которая считалась в госпитале старухой, хотя ей еще не было и сорока лет.
Во время многочасовых операций Папиков страдал от жажды, пил много воды, потел, и приходилось часто вытирать ему лицо и протирать очки. А если операция затягивалась, то и подставлять Папикову утку, расстегивать ширинку и направлять струю. Обычно этим занималась «старая» Наташа. Операции случались такие сложные, и напряжение бывало так велико, а Папиков творил такие чудеса, что все другое просто не принималось в расчет – не виделось, не слышалось, не обонялось. В том числе и сплевывание в утку бурой табачной жвачки, которую Папиков жевал в эти часы постоянно. В отличие от других хирургов Папиков не «заправлялся спиртом», но жевал шарики из табачной пыли, так называемый нас.
– Я не на спирте, я на никотине работаю, – говорил он по этому поводу.
Все знали, что до войны Папиков и начальник госпиталя были ярыми соперниками, хотя один из них жил и оперировал в Москве, а второй в Питере. Соперничали они некоторое время и в войну, но потом жизнь распорядилась по-своему – еще в сорок первом году нынешнему начальнику госпиталя оторвало кисть правой руки, и он перестал быть действующим хирургом. Перестал быть хирургом, однако пожелал остаться в боевых порядках. И ему пошли навстречу, дали крупный фронтовой госпиталь, который, правда, перебрасывали время от времени с одного фронта на другой. Хотя начальник госпиталя и не мог теперь оперировать сам, но очень любил наблюдать, как это делают другие, особенно главный хирург госпиталя Александр Суренович Папиков.
Папиков был невысокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Когда-то он был жгучим брюнетом, но теперь виски его сильно поседели, хотя волос на голове оставалось еще много и лысины пока не проглядывало. Очки в металлической оправе он надевал только во время операций: в обычной жизни, как уже дальнозоркому, они были ему не нужны. Очки Папиков носил на тесемочке, так что если они вдруг упадут с носа, то никуда не денутся. Однажды был случай (еще перед войной), когда Папиков обронил очки во время операции, они разбились, и пришлось доделывать операцию другому хирургу. С тех пор у Папикова было три пары очков – на всякий случай.
Главный хирург отличался манерами совершенно удивительными для фронта: он не ругался матом, никогда не повышал голос, даже младшим говорил «вы», был предупредителен со всеми без исключения и удивительно покладист в быту. Никогда прежде не встречала Александра такого неагрессивного человека, в этом он мог сравниться только с ее мамой Анной Карповной. Зато в операционной это был лютый зверь. Да, он молчал и никогда не говорил обидных слов ни во время операции, ни после, но его черные глаза иногда так неистово взблескивали из-под очков, что это было что-то вроде расстрела на месте.
После операции он всем говорил «спасибо». Очень тяжело переживал смерти оперируемых на столе. Вроде бы за столько лет работы должен был привыкнуть к летальным исходам, но он не привык.
И Александра не привыкла, последнее роднило их с главным хирургом.
Папиков оценил Сашеньку с первого раза, еще когда они «чистили» Фритца Брауна. После летальных исходов он обычно сидел в углу больничного коридора на длинной скамейке, что стояла у высокого венецианского окна под рослым фикусом, и жевал табак. Однажды он сказал Александре:
– Посидите со мной.
С тех пор в подобных случаях они стали сидеть под фикусом вдвоем. Папиков жевал свою никотиновую жвачку, а она, слава богу, пока строго соблюдала наставление матери: «Смотри, не научись курить! Не будь лахудрой!» Курить Александра не пробовала, хотя вокруг нее курили все, в том числе приличные и даже замечательные женщины.
Они всегда сидели молча. И Папиков, кажется, был благодарен Александре за то, что она не занимает его беседой. Папиков «прокручивал» в сознании всю операцию, искал свой промах. Он никогда ничего ни на кого не сваливал и если и не находил своей ошибки, то все равно все брал на себя. Такой уж у него был характер. И в случае с немецким солдатиком Фритцем Брауном он даже не упомянул об Александре ни в разговоре с начальником госпиталя, ни в разговоре с особистом. Не упомянул потому, что не хотел «впутывать» ее в это дело. Очень не простое дело, за которое вполне можно было бы уцепиться, чтобы отправить человека туда, откуда не все возвращаются. Папиков не понаслышке знал, что это такое. Как и многих, перед войной его арестовали, а в июле 1941 года не только выпустили на свободу, но и назначили главным хирургом того самого госпиталя, где и обретался он до сих пор. Так что Папиков сберег Александру сознательно.
Фикус, под которым они сидели, был высокий, с толстыми и словно лакированными темно-зелеными листьями, – немцы ухаживали за фикусом так хорошо, что даже за время бесхозности ничего с ним не случилось.
Папиков думал о своем, Александра о своем, а рядом с ними реяла только что отлетевшая жизнь человека, который еще совсем недавно был сильным, здоровым и молодым и которого ждали дома…
После войны Александра вспоминала эти сидения под немецким фикусом как важную часть своей духовной жизни. Они сидели молча, а сказано было так много…
Наверное, Папиков был гений, во всяком случае, за всю свою долгую жизнь в медицине она не встречала второго такого мастера. Может быть, он был и не Пирогов, но уж очень близок к Пирогову. Многие из оперативных решений, которые принимал Папиков, когда счет шел на секунды, в первый момент казались дикими, а выходило так, что они были единственными из всех возможных, не лучшими, не худшими, а единственно верными.
Если бы не Папиков, Сашенька так бы и умерла там, на Сандомирском плацдарме, только благодаря ему выкарабкалась…
Александра Александровна не смогла сдержать слез, когда через много лет после войны услышала песню:
Да, многие там полегли, и она могла бы лежать где-то в бурьяне на радость коршунам, и эта песня могла бы быть про нее…
XXII
Фритц фон Браун родился в рубашке не только в переносном, но и в прямом смысле этого выражения. Мальчик вырос в богатой аристократической семье, в кругу тех избранных, что были отгорожены от мира обыкновенных людей такой высокой и прочной стеною, что, казалось, никакие превратности жизни им не помеха. И в XVIII, и в XIX веках семья была не из бедных, а в XX сумела многократно преумножить свои накопления. С начала XX века семья Фритца прочно заняла видное место на рынке поставок в германскую армию обмундирования, амуниции, а позднее и противопехотных мин, что особенно грело руки. Семья поставляла и нажимные, и натяжные противопехотные мины в огромных количествах. Отец Фритца держал у себя в сейфе рабочего кабинета обе такие игрушки, правда, без смертоносной начинки. Иногда он открывал сейф и любовался своим товаром. Странно, что при этом рифленные по краям кругляшки железа (рифленные для того, чтобы осколкам было веселее разлетаться) никак не ассоциировались в его сознании с гибелью или увечьем многих тысяч людей, а только с финансовой прибылью. И если бы кто-нибудь сказал, что он пособник убийц, отец Фритца подал бы в суд и, скорее всего, выиграл дело: денег бы у него хватило.
Ужесточения нового германского строя практически не задели корневых устоев фамилии, давно уже привыкшей хранить свои капиталы в Швейцарии. К новому порядку старшие в семье относились с брезгливой опаской, хотя это и не мешало им ковать денежки, а юного Фритца они, можно сказать, прозевали, прошляпили.
Фритц был пай-мальчик, учился в закрытом колледже в горной Швейцарии, играл на скрипке. Отец исподволь готовил его в наследники.
Семья Фритца жила в просторном и удобном загородном доме, рядом с родовым замком. Замок построили в конце семнадцатого века, а дом в начале двадцатого.
Замок был красив только внешне, а внутри он состоял из комнаток с каменными стенами и каменными сводчатыми потолками, узкие окна-бойницы почти не давали света, в тесных переходах давило удушливой сыростью. Был, правда, в замке и зал с большим камином, но и там царил все тот же вековой тяжелый, холодный дух. Фритц не любил бывать в замке, зато с удовольствием стоял на широкой крепостной стене и любовался излучиной Рейна, что протекал близко, метрах в двухстах под горой, на которой располагался их замок. Эта картина Рейна, текущего совсем рядом, такого широкого, могучего, сталисто вспыхивающего под солнцем, навсегда стала для Фритца образом родины. Он вспоминал ее и до госпиталя, и в госпитале, и потом долгие шесть лет в русском плену.
Казалось, семья Фритца жила за семью печатями от всех невзгод и печалей военного времени. Но однажды высоко в небе пролетела над замком первая туча английских бомбардировщиков с запада, дня через два-три проплыла другая смертоносная туча – американских самолетов с юга, со стороны Италии, а вскоре Фритц услышал за обедом, как папа сказал дедушке, что русские бомбили Берлин. При этом папа, мама и дедушка тревожно взглянули на Фритца и повторили, как эхо:
– В колледж! В Швейцарию!
– В Швейцарию!
– В колледж!
Весной 1944 года почти всем в Германии уже было понятно, что речь может идти теперь только о защите своей земли, а не о захвате чужой. Юноши и даже мальчишки тысячами уходили в армию, чтобы защитить фатерланд. Юный Фритц тоже мечтал «с оружием в руках»… Его отправили в пансионат, а он сошел на первой же остановке своего поезда и пересел в другой, что шел в восточные земли… Там он записался добровольцем на фронт, чтобы «с оружием в руках»… Записываясь, он предусмотрительно опустил свой титул, приставку «фон», дал ложные сведения о месте жительства и родителях, которые якобы погибли под американскими бомбами. На первых порах все шло как по маслу, Фритц стал солдатом. Наконец ему вручили долгожданное оружие, но отправили не в боевые порядки, а в охрану одного из концентрационных лагерей русских военнопленных. То, что он там увидел, перевернуло все его представления о человечности, чести, благородстве, любви к родине и еще о многом и многом другом, чему в том числе и нет названия. Лагерь представлял из себя прямоугольник голой земли двести на двести метров, огороженный колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток высокого напряжения. У ворот лагеря, считавшегося временным пересыльным пунктом, располагались казармы и службы немцев, за ними шла свободная территория метров на семьдесят, потом ров, а за рвом находились русские военнопленные – день и ночь под открытым небом, на голой, утрамбованной до серого лоска земле. Пищу и воду им подвозили в больших корытах по мосткам, которые в нескольких местах были переброшены через ров. Назвать условия содержания русских военнопленных скотскими было бы большим лицемерием, потому что они были гораздо хуже скотских. Охранники, с которыми пришлось служить Фритцу, особенно возмущались зловонием, которое наносил к их казармам ветер, и тем, что «эти скоты русские» иногда бросались на проволоку, и тогда приходилось отключать электричество и снимать с ограждения распятые трупы. Для уборки трупов – и с проволоки, и по всему лагерю – охрана держала в отдельном загоне небольшую команду русских, которую кормили лучше других, чтобы в них были хоть какие-то силы. Трупы свозили на тачках в яму в дальнем правом углу лагеря, если смотреть со стороны входа и немецких казарм. Первое время Фритц думал, что все другие русские завидуют тем, что содержатся в отдельной выгородке, но однажды он увидел, как молодой русский из команды уборщиков сам кинулся на проволоку под током, и тогда Фритц понял многое такое, что нельзя передать никакими словами. И это понятие осталось в нем на всю жизнь. Так же как сохранился в памяти запах гашеной извести, которой забрасывали трупы в ямах.
Охранники говорили, что из лагеря не убежишь еще и потому, что вокруг сплошные минные поля. Говорили «не убежишь», но, тем не менее, Фритц решил бежать, бежать во что бы то ни стало, любой ценой… Он боялся, что еще немного – и сам бросится на проволоку. Случилось так, что бежать ему не пришлось: его послали в большой немецкий госпиталь, что располагался недалеко в старинном фольварке, послали за медикаментами для своих. На подходе к госпиталю юный Фритц и наступил на нажимную противопехотную мину – из тех, что поставляло в войска его семейство.
Папиков и Александра так хорошо «почистили» раны юного Фритца, что он быстро пошел на поправку. Фритц лежал в палате на двенадцать человек. Все, кроме него, были тяжелые или средней тяжести. Папиков специально определил его в такую палату, чтобы Фритц не боялся, что кто-то из раненых может его обидеть. Александра начала разговаривать с ним во время перевязок в процедурной. В палате она с ним не говорила, чтобы не смущать народ.
– Зачем вы меня лечите? – первое, что спросил Фритц.
– Чтобы ты не умер, – отвечала Александра.
– Но я враг…
– Какой ты враг!.. Война скоро кончится.
Александре нравилось, что Фритц не заискивает перед ней, она видела по его глазам, что он пережил большие душевные потрясения и, в общем-то, не боится смерти, вернее, боится, но готов…
– У вас литературный немецкий, – сказал ей однажды Фритц, – хохдойч!
– А ты хочешь говорить по-русски?
– Очень.
– Тогда учись.
– Попробую, в плену у меня будет время, если я не погибну…
– Не погибнешь. Мы относимся к военнопленным совсем не так, как вы. Я видела один бывший концлагерь, недалеко отсюда…
– Да, я знаю, – сказал Фритц, но все-таки у него не хватило духу сознаться, что именно в этом лагере он служил охранником.
Фритц пробыл в госпитале недолго, раны его почти совсем зажили – грамотное лечение и молодой организм взяли свое.
Через неделю Папиков сказал Александре:
– Больше мы не можем его держать, особист настаивает. Сделайте последнюю перевязочку – и сдадим. Теперь он точно выживет, на сто процентов.
Конечно, Александра должна была ненавидеть любого немца за те страдания, что его народ причинил ее народу. Теоретически да, наверное, должна, а на практике получилось, что она спасла «немчика», как своего. Хотя, нужно сказать, в это время ни она, ни миллионы людей в мире еще не знали, какие чудовищные злодеяния происходили в немецких концентрационных лагерях.
Перевязка была светлым утром. Процедурная сияла от солнечного блеска, и в каждой вещи, в каждом глотке воздуха как бы содержался заряд радости и надежды.
– Я буду помнить вас всю жизнь! – сказал Фритц.
– Ладно. Смотри, какой ты разрисованный! – сбивая его пафос, улыбнулась Александра. – У тебя не шрамы, а цветки!
Поджившие, розоватые по краям и белые посередине каждой осколочной отметины шрамы у Фритца были действительно редкостные: шрам, похожий на лепестки на стебле, на левой половине груди и почти такой же цветок на правом плече, много цветочков-шрамиков на бедрах, да еще левое ухо со срезанной мочкой – такого не захочешь, а запомнишь.
– Ты прямо-таки в рубашке родился: столько ранений и все по касательной. Одевайся! – Александра кивнула на почти новые сапоги и почти новую солдатскую одежку и шинель – нашенскую, только без погон. Народу в госпитале умирало много – ничьей одежды хватало.
В коридоре послышался гулкий топот.
– Конвой за немцем, – заглянул в процедурную нагловатый солдатик из особого отдела. – Велено доставить.
– Сейчас доставишь. Дай ему штаны надеть, – с нарочитой грубостью сказала Александра.
А с Фритцем они не обменялись никакими словами: его увели в его жизнь, а она осталась в своей.
XXIII
Дни катились, как с горы, кубарем. Раненых было много, свободного времени мало, так что Александра и не заметила, как подкралась зима. Первый снег лег в конце ноября, даже не лег, а намело его большими лоскутами по двору фольварка, по центральной аллее, которую теперь стало видно от дерева до дерева. Сквозь двойные рамы огромного окна в операционной открывался широкий обзор. Однажды Александра выглянула в окно и радостно вскрикнула:
– Снег!
– Действительно, – сказал Папиков, – похоже на снег.
– Ой, правда, какой беленький, как у нас под Воронежем! – добавила «старая» медсестра Наташа.
Привезли очередного раненого, и они забыли обо всем.
В начале декабря Александра получила письмо от Нади.
«Здравствуй, моя и наша дорогая Сашуля! Особый привет тебе от твоей мамы. У нее все нормально. Я сняла твою маму с работы, теперь она сидит с Артемчиком, как мы его называем – “армянчиком”. Твоя мама говорит с ним на украинском языке, Карен только на армянском, а я на русском, так что он хочет не хочет, а лопочет сразу на трех языках. Карен говорит, что это будет в жизни нашего сынули самым большим богатством, а я думаю так, что хорошо бы ему еще и деньжат побольше.
Ты обхохочешься, но я теперь тоже не работаю в госпитале – Карен заставил меня идти учиться в медицинский институт. В госпитале мне направление дали – всё честь честью. Да и, правду сказать, теперь у меня нет такой молотилки, как в начале войны, теперь все расписано. А сам Карен теперь шишка – начальник отделения неотложной хирургии, по-довоенному – завотделением. Вернулся с фронта наш Раевский, без ноги, подбирает протез, хочет оперировать, наверно, его возьмут – людей не хватает, тем более с его опытом. А Карена мы видим мало. Я пробую учить твою маму русскому языку, но она стесняется, наверное, старенькая. Так что я теперь студентка – вон как! Карен говорит: “Хочешь не хочешь, а окончишь и будешь врачом”. Может быть, посмотрим. Хотя я тупая, как пробка, ты ведь знаешь. Но учиться мне легко – у меня оказалась память, как у охотничьей собаки нюх, я все сразу запоминаю, а кое-что даже понимаю. В институте одни девчонки, а ребят почти нет, если не считать покалеченных войной – кто без руки, кто без ноги. У кого глаз один или еще какой дефект, так что теперь мой Каренчик – первый сорт! Помнишь, я с тобой советовалась насчет того, выходить ли мне замуж, пока “честная”? Ты правильно посоветовала. Карен, я вижу, очень этим доволен.
Иван Игнатьевич – помнишь завкадрами, которого ты пустой сумкой по башке хлопнула? – так его теперь парализовало, и твоя мама ходит к нему домой – перевернуть, накормить, прибраться. Еды у нас на всех хватает, ты не думай! Мама твоя не в обиде. И я, и Карен, и наш любимый “армянчик” считаем ее за родную бабушку. Ай, самое главное чуть не позабыла! Мама твоя просила передать, чтобы ты не убивалась, потому что жив твой муж, – она на карты кидала.
Целуем тебя, твоя Надя, твои Армянчик, Каренчик и, конечно, твоя мамочка! Если бы не она, то не знаю, как бы я управилась, не могу и представить. Еще раз целую!»
Письмо Нади (со многими грамматическими и синтаксическими ошибками) вызвало в душе Сашеньки радость, тоску, тревогу, и боль, и зависть. Стыдно сказать, но прежде всего зависть. Сашенька тяжело, жгуче позавидовала Наде не из-за института и преуспевающего мужа, а из-за маленького «армянчика». Потом она всегда стыдилась этого чувства, однако что было, то было.
«Боже мой, если бы у нас с Адамом родился маленький! – думала Сашенька. – Боже мой! Почему всё наперекосяк и навыворот в моей жизни, неужели я недостойна счастья, а “пробка” Надя достойна?! Выходит так. Бедная моя мамочка, теперь она ухаживает за сексотом. Ну, разумеется, он одинок и никому не нужен. Как все скручено в жизни! Боже мой, дай мне вернуться с войны! Дай мне, Господи, увидеться с мамочкой! Господи, дай мне разыскать Адама! Мама клялась, что никогда не будет гадать, а значит, погадала… Нет, нет, она не может ошибаться, я ведь тоже чувствую, что он жив! Господи, дай мне его увидеть! (Чем яснее становилось, что до победы совсем недалеко, тем чаще пугала Александру мысль, что вдруг… Да, слишком гладко она шагала на войне, так не бывает… Однажды посетив ее, эта тяжелая, страшная мысль время от времени возвращалась к ней, как леденящий душу камень в груди, потом отпускало, но ненадолго. Так она и жила, словно под прицелом.) Странно, почему Надя пишет, что я когда-то ударила завкадрами пустой сумкой? Откуда она может это знать? Я ведь сказала только маме, а мама не могла сказать никому… Значит, Наде сказал сам Иван Игнатьевич? Но с какой стати? Хотя она бегала к нему часто… Она со всеми старалась дружить – на всякий случай. Странно, очень странно. Неужели и она сексотка? Похоже. Но Карен – не стукач, точно – нет! Не может быть, чтобы Карен…»
Александра вспомнила, как вел себя Карен, когда арестовали Раевского. Он один не отводил глаз, не делал вида, что ничего не случилось, а сочувствовал ей, Сашеньке, открыто. Она вспомнила «дворницкую», в которой выросла, их двор, мусорку, где они с мамой нашли так много великих книг, всю Москву… Она любила Москву как свою малую родину. Вспомнила предутренний, темный внутри Елоховский собор с малярийно-желтыми лампочками, едва освещавшими каменный пол, который они с мамой мыли. Вспомнила «пушкинскую» каменную купель, в которой они с мамой и Надей крестили Артема. Выходит, у нее есть сыночек, только крестный…
Как-то после очередного летального исхода на операционном столе они с Папиковым сидели, как всегда, под фикусом и жизнь ушедшего юноши еще витала над ними, и она вдруг почему-то спросила Папикова:
– А когда я прибыла в госпиталь, вы были в отпуске? Все говорили: «Папиков в отпуске».
– Угу, в отпуске, – усмехнулся Папиков. – В Полтаве американцев оперировал.
– Американцев?!
– Да. Это секрет, но вам я верю, как себе.
– Спасибо, – сказала Александра, – наши чувства взаимны.
Папиков кивнул.
– У нас много людей со взаимными чувствами, почти весь народ, а пригнули так…
Александра не ожидала столь откровенных слов от Папикова, она уже давно ни от кого их не ожидала, кроме мамы и Адама.
Помолчали. Папиков заложил под язык очередную порцию табака и стал жевать его.
Александра подумала, что разговор окончен, но ошиблась. Пожевав минут пятнадцать, Папиков пошел, сплюнул табачную жижу в металлическую плевательницу, оставшуюся от немцев, вернулся на место и заговорил снова:
– Разбомбили наш с американцами совместный аэродром, вот и послали меня. Все мои операции прошли успешно – повезло. Так что и наше, и американское начальство осталось довольно. У меня теперь и американский орденок есть – «За заслуги». Прямо там, в Полтаве, американский генерал выдал и еще пообещал личную благодарность от Рузвельта. Как ни странно, прислали. Позавчера вызывал меня наш особист, вручил под расписку копию письма с переводом на русский язык. «А подлинник, – говорит, – вам не положено. Подлинник должен храниться где надо». Так что в случае чего теперь у НКВД против меня все улики на руках.
– Но вы ведь спасали союзников! Вас послали! Какая же тут вина?!
– Послали не послали, а как захотят, так и перекрутят – куда жизнь повернется. Наша жизнь…
« Товарищу СталинуАвиационной группой руководил генерал-лейтенант Икар Новиков [31] . 3 июня 1944 года ».
Сегодня, 2 июня, группа американских самолетов в составе: 130 бомбардировщиков “Летающая крепость” под прикрытием 70 истребителей типа “Мустанг”, вылетев с авиационных баз Италии после выполнения боевого задания по военным объектам в Венгрии, произвела посадку на наших специально подготовленных аэродромах: Полтава, Миргород, Пирятин.
Посадка произведена благополучно.
…Так началась операция «Фрэнтик» (разъяренный). Смысл ее был в челночном курсировании американских самолетов над территорией врага. Например, вылетев из Англии, отбомбив стратегические цели в Восточной Германии и пройдя «точку возврата», они садились на советских аэродромах в Полтаве, Миргороде, Пирятине. Здесь американские самолеты обслуживали советские техники, заправляли их советским горючим, заполняли бомбовые люки советскими бомбами, и вновь снаряженные американские самолеты летели через какое-то время в обратный путь, по дороге еще раз отбомбив вражеские цели. Иногда в этих операциях принимали участие советские самолеты, и уже наши совершали посадки в Италии или Англии.
Как известно из современных российских источников, например, 11 июня 1944 года тысяча американских самолетов отработала стратегические цели в Румынии. Часть американской армады приземлилась в Полтаве, Миргороде и Пирятине и после непродолжительного отдыха вылетела в обратный путь на «добивание» противника. 21 июня 1944 года 2500 американских самолетов, вылетев из Англии, нанесли удар по Берлину, после чего часть «Летающих крепостей» и истребителей прикрытия также совершила посадку в Полтаве, Миргороде и Пирятине.
« Товарищу Сталину.Новиков. 19 сентября 1944 г.»
Сегодня, 19 сентября, американцы вылетели с наших авиабаз для бомбардирования железнодорожного узла Сольник (Венгрия) с посадкой в Италии.
Операция «Фрэнтик» длилась всего несколько месяцев, но стала значительной страницей в истории Второй мировой войны. Русские и американцы почувствовали себя связанными узами боевого братства. Когда было принято политическое решение свернуть «Фрэнтик», восточное командование американцев издало обращение к своим солдатам и офицерам:
« Помни: ни одна другая нация не сделала для нас так много, сколько сделали для нас русские ».
Всю жизнь держала в памяти Александра, как именно тогда, под фикусом с его темно-зелеными листьями, вдруг остро вспомнила она о сестре Марии. Где она? Как? А может быть, тоже воюет с немцами? Мама говорила, что она боевая, так что вряд ли прячется где-то в теплой норке… Мама рассказывала: «Маруся у нас атаманша, характер у нее смальства такой, что не согнешь и не переломишь…» Конечно, она подумала о Марии потому, что Папиков рассказал об американских летчиках, и она впервые за всю войну вдруг осознала: союзники ведь тоже воюют…
Потом, через много лет после войны, когда Александра Александровна стала частенько ездить в Германию, а точнее, в Кельн, где игрой судьбы жили ее дети и внуки, она с удивлением узнавала от них, что немцев, да и весь остальной мир, оказывается, отстояли от фашизма американцы, только американцы, ну еще чуть-чуть англичане, а про русских, как правило, и не вспоминают, а если и вспоминают через силу, то говорят, что «русские тоже воевали». Потрясающая вещь – история, когда ее пишут победители, а они пишут ее всегда. И самое непостижимое, что такую историю вдолбили в головы немцам! Самим немцам – детям и внукам тех, что были участниками войны на Восточном фронте. Справедливости ради, надо сказать, что и мы не сильно распространялись о вкладе союзников. Говорили все больше о материально-технической помощи, а о том, что Америка и Англия вели широкомасштабную войну на море и в воздухе, старались не упоминать. Даже такой исключительно важный театр военных действий, как Северная Африка, практически не попадал в поле зрения советского человека. А ведь только в Тунисе сдалось в плен 250 тысяч немецких военнослужащих.
Конечно, наши жертвы не сопоставимы ни с американскими, ни с английскими, но многие, как оказалось, об этом не знают, потому что в них вложено другое знание.
XXIV
Начальник госпиталя, которого за глаза все звали по имени и отчеству – Иван Иванович, а в глаза «товарищ генерал», был явно не на своем месте. Он не любил организационную работу, томился у себя в кабинете и все норовил найти дело вне его стен. Так что больные не оставались без его личного внимания – утром и вечером он обходил все палаты, потом смотрел процедурные, заглядывал в операционные, искал непорядки во дворе и даже на кухне. Все это, конечно, шло на пользу госпиталю лишь отчасти. И госпиталь имел немало прорех, пока начальник не нашел себе в сорок третьем году верткого заместителя по оргработе и снабжению. Им оказался тот самый знаменитый на всю Москву Ираклий Соломонович, которого за что-то сослали на фронт.
Благодаря исключительному проворству и снабженческой хватке Ираклия Соломоновича в тот вечер 31 декабря 1944 года в госпитале вкусно пахло жареными пирожками и еще многими давно забытыми запахами давно забытых продуктов.
Девочки на кухне и сами расстарались, да еще нашлись им умелые помощницы среди медсестер, так что праздничный ужин обещал быть выше всяких похвал. Ираклий Соломонович и здесь, на войне, ухитрился достать деликатесы – пальчики оближешь! Одна жареная польская колбаска чего стоила! Дух от нее исходил такой, что сердце радовалось. И от всех этих запахов, от предпраздничной суеты даже тяжелораненым полегчало и у них появилась надежда на близкую мирную жизнь, конечно же, изобильную, конечно же, счастливую.
– Я и не помню, когда слышала запах дрожжевого теста! – радостно сказала Александра. – У меня мама знаешь как печет!
– А у меня? – в тон ей отвечала Наташа– «старая». – Такого высокого теста, как у моей мамочки, сроду ни у кого не бывало во всем Воронеже!
Маг и чародей Ираклий Соломонович откуда-то «выцепил» даже ящик шампанского для медперсонала, который было обещано собрать в огромном, как конференц-зал, кабинете начальника госпиталя ровно в 23.00, чтобы проводить старый год и встретить Новый – 1945-й.
Александра и Наташа тоже участвовали в стряпне на кухне, правда, как подсобные работницы, потому что к плите шеф-повар госпиталя не давал никому приблизиться, делал все только сам с двумя подручными поварихами. Немецкая кухня сияла чистотой и приводила каждого понимающего человека в восторг: все в ней было по уму, каждая штуковина на своем месте.
В десять вечера вся кухонная работа была закончена, и девушки побежали по своим углам наводить «шик-блеск-красоту», как сказала «старая» медсестра Наташа.
Александра впервые надела парадную гимнастерку с орденами Трудового Красного Знамени, Боевого Красного Знамени, Красной Звезды и медалью «За отвагу». Все, кто теперь ее видел, не сразу находили, что и сказать, только цокали языками да присвистывали.
В 23.00 весь медперсонал (кроме дежурных, разумеется) собрался в широком коридоре на втором этаже, перед кабинетом начальника госпиталя. В кабинете женщины уже накрыли три длинных стола и один небольшой поперек, как бы для президиума, со стульями только с одной стороны: для начальника госпиталя, его заместителей, главного хирурга и заведующих отделениями.
Все были приятно взволнованы, возбуждены, умыты, причесаны, и, когда минут через пять на лестнице появился Иван Иванович со свитой, его встретило нестройное «ура» и счастливые, улыбающиеся лица. Люди понимали, что начальник госпиталя обошел с поздравлениями все палаты, все службы и теперь наконец в их распоряжении.
Народ расступился, давая дорогу начальству, чтобы оно первым прошло в кабинет, а там уже и другие не заставят себя ждать. Тут-то начальник госпиталя и столкнулся с Александрой – другие, особенно младшие чины, расступались быстро, а она отошла не спеша, и на лице ее не выразилось восторга при виде Ивана Ивановича. Это-то и привлекло его внимание, и он вдруг громогласно спросил Александру:
– Ну, все у нас хорошо?
– Возможно, – чуть слышно ответила Александра.
– Что значит «возможно»?! – рявкнул Иван Иванович. – В операционной на тебя любо-дорого посмотреть – какая четкость, какая точность малейшего движения! А в жизни плывешь лебедушкой, и, что тебе ни скажи, на все один ответ: «возможно». Хоть бы когда вскрикнула, хоть бы когда взвизгнула, черт возьми! Давно за тобой наблюдаю. Хоть бы подпрыгнула когда от радости! Ты прыгать-то умеешь? Не двигаться с постной физиономией, а подпрыгнуть, как молодая. Вот так! – И он тяжело, неуклюже подпрыгнул. – Ну хоть подпрыгнуть сможешь?
– Так точно, товарищ генерал! – отчеканила Сашенька, и в глазах ее вдруг мелькнули такие чертики…
– Ну так прыгай! – заорал на весь госпиталь начальник.
– Есть, – негромко ответила Александра, огляделась мгновенным движением головы и… р-раз! – сделала сальто назад, прогнувшись так, что только подковки ее ладных сапожек опасно сверкнули перед носом начальника госпиталя.
– Боже ж мой! – воскликнул потрясенный Иван Иванович. – Сроду ничего подобного… Ну и штучка ты у нас, оказывается! Где научилась? Ты что, еще и спортсменка-разрядница?
– Никак нет, товарищ генерал-майор военно-медицинской службы! Мастер спорта СССР.
– А почему у тебя в анкете не записано? Про ордена знаю, а про это я что-то не помню… Почему не записано?
– А зачем? – вопросом на вопрос отвечала Александра. – Дело прошлое.
XXV
Тем августовским днем 1944 года, когда Александра спасла от верной смерти Фритца и познакомилась с Папиковым, колхозный пастух Леха-пришибленный, как обычно, пас коров на берегу обмелевшей речки, протекавшей мимо райцентра, что был ни селом, ни городом, а так – населенным пунктом, от которого легкий ветер волна за волной наносил сладкие запахи подсолнечного жмыха.
Пастух почти не слышал, с трудом говорил, притом очень невнятно, обрывочно. Казалось, мало что понимал. Нижняя губа у него отвисла, и в левом уголке подтекала слюна, которую он вытирал время от времени темной, загрубевшей на ветру и солнце тыльной стороной ладони.
Полгода Глафира Петровна, ее дочь Катерина и соседская девочка Ксения Половинкина выхаживали его, как могли, с заботой и любовью близких людей. Сначала у него не только подтекала слюна, но и был тик левого глаза, а то и передергивало всю левую сторону лица. Постепенно тик и передергивание исчезли, однако губа по-прежнему отвисала. На седьмом месяце Алексей начал учиться ходить и пошел скоро, а там и почти совсем выправился. Ксения пробовала давать ему книги, однако он не понимал, чего от него требуют. Пыталась учить его писать, но буквы у него не получались, рука начинала дрожать, и он зажмуривался, очевидно, от сильной головной боли.
К лету 1943 года Алексей настолько окреп, что Глафира Петровна попросила Ивана Ефремовича взять его в колхозные пастухи вольнонаемным. Всем на удивление Алексей с первого же дня освоил свою новую работу и как будто стал больше понимать. Он никогда не бил коров и даже не замахивался на них, а те слушались малейшего его знака, не разбредались далеко, и не было случая, чтобы какая-то корова отбилась от стада.
Наверное, у него часто и сильно болела голова, но как проверишь… Только видели все, что глаза его в такие дни мутнели, он втягивал голову в плечи и наклонял ее чуть-чуть на правый бок. Наверное, так ему становилось легче. В ясные, солнечные дни приступы головной боли настигали его почти всегда, а в дождливую погоду он отходил… И тогда глаза Лехи-пришибленного светились таким же эмалево-синим цветом, как когда-то у Адама Домбровского.