Роман
Храм Согласия, вероятно, возвышался на одном из холмов Карфагена, рядом с Храмом Эшмуна. Мы только начинаем постигать феномен Карфагена, чьи республиканские институты, экономические концепции и желание мира кажутся сегодня поразительно современными.
Мадлен Ур-Мьедан,
главный хранитель музеев Франции. 1
Четвертая книга эпопеи "Весна в Карфагене". Журнальный вариант. Книга печаталась в журнале "Октябрь".
Роман
Книга четвертая
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Третий год искал мсье Пиккар на земле древнего Карфагена Храм Согласия и пока не находил никакой зацепки. Его помощники Али и Махмуд из мальчиков превратились в закаленных работой юношей и сильно поднаторели в практической археологии. Мсье Пиккар обещал своим подручным: если они все-таки найдут заветный храм, он оплатит расходы Али и Махмуда по их будущей женитьбе. Ребята старались, было за что, но удача пока не улыбалась им. В последние годы, как и в прежние времена, тонны камня, кирпича, расколотых мраморных и гранитных плит перенянчил в своих могучих руках мсье Пиккар.
Сразу после известия о замужестве Марии мсье уехал на месяц во Францию, а когда вернулся, был, как и прежде, целеустремлен, бодр духом и крепок телом, только черты лица его стали жестче, а в светлых глазах чуть поубавилось света. Мсье Пиккар cтоически перенес ошеломившее его скоропалительное замужество Марии, нашел в себе силы не встать в позу обиженного. При невольных встречах со своей желанной несостоявшейся женой мсье всякий раз подчеркнуто вежливо раскланивался и без видимого напряжения поддерживал общеспасительные в таких случаях разговоры о погоде и мировых новостях, которых, к сожалению, было предостаточно – Вторая мировая война день ото дня набирала силу.
Третий год жили Мария и Антуан вместе и не спали в одной постели лишь тогда, когда Антуан улетал в командировки. В такие ночи Мария бережно обнимала его подушку и иногда нашептывала в нее что-нибудь нежное. В отсутствие Антуана она никогда не меняла постельное белье, даже если мужа не было дома целую неделю, а то и две – на больший срок они пока еще не расставались. То чувство свободы и радости обладания жизнью, которое она испытывала каждодневно рядом с Антуаном, могло сравниться только с ощущениями ее детских лет.
У него было тонкое чувство юмора, а душевная щедрость позволяла ему радоваться чужим шуткам гораздо больше, чем своим. Ни один день не обходился без смеха, делавшего их жизнь легкой, окрыленной. Они никогда не обнимались на людях, но любили как бы нечаянно соприкасаться, потому что были всегда желанны друг другу.
– Как хорошо, что мы с тобой не встретились лет двадцать назад, а то бы так и не вылезали из постели, – смеясь, часто говорил Антуан, – и ты бы не окончила никакие университеты, и я бы не летал в небе, а сидел на земле приклеенный к твоей юбке. И шатались бы мы, как тени, или нас давно бы унесло ветром. Мы слишком подходим друг другу…
Мария вставала за час до мужа, и его всегда ждал отличный завтрак и ухоженная, улыбающаяся жена. Это давало обоим заряд бодрости на весь день, чувство уверенности в себе, прочного тыла и своей необходимости в подлунном мире.
Сама себе удивляясь, Мария ухитрялась быть покладистой и даже покорной, чем обезоруживала малейшее недовольство Антуана и влюбляла его в себя все больше. Сначала он говорил: “Мари, я люблю тебя, как небо в полете”, а как-то недавно сказал: “Мари, я старею, кажется, я люблю тебя больше неба”.
Он горько переживал позорный разгром Франции, считал, что это противоречит подлинному положению вещей и могло случиться лишь в силу особого рода куриной слепоты французских стратегов той поры.2 Он не понимал также маршала Петена, взявшего власть после разгрома и пошедшего на переговоры с Германией, организацию правительства Виши и на раздел Франции на оккупированную и демилитаризованную зоны.
– В восемьдесят шесть лет он не имел права брать всю полноту власти. Я раньше уважал старика, я помню его еще по Вердену, когда он спас Францию от тех же немцев. Увидишь, Мари, несмотря на все его былые заслуги из него сделают козла отпущения, и поделом.
Антуан все еще служил личным вольнонаемным пилотом у губернатора Шарля, но в душе, конечно же, был на стороне де Голля, хотя и недолюбливал последнего, вернее, опасался его злопамятности. К сожалению, пути их однажды пересеклись. Сложность его положения была в том, что однажды он невольно ударил по самолюбию де Голля. В 1925 году, когда будущий генерал де Голль был адъютантом маршала Петена, во время показательных выступлений лучших пилотов французской армии в небе над закрытым военным аэродромом Антуан сделал мертвую петлю3 так лихо, что вышел из пике чуть ли не над трибуной руководства и почетных гостей. Его тут же призвали к ответу.
– Ты что, хотел нас угробить?! – грозно надвинулся на него маршал. – Да тебя разжаловать мало! – Тут он увидел на груди Антуана офицерский крест Почетного легиона и крест с пальмами. Его голубые глаза потемнели. – Фокусник! – добавил он почти миролюбиво. – За что награды?
– За Верден.
– А-а…
– Безобразие! Не то что разжаловать, а немедленно отдать под трибунал! – гневно вступил в разговор адъютант де Голль. – Разрешите оформить документы? – обратился он к маршалу Петену.
– Ладно, отстань от парня, – сухо ответил своему помощнику Петен, и на этом была поставлена жирная точка. К героям Вердена маршал питал особую слабость.
Позже Антуан узнал, что де Голль не успокоился и все-таки подготовил документы на его разжалование, но Петен тоже был памятлив и не утвердил их.
С тех пор как эмигрировавший в Англию бригадный генерал де Голль стал обращаться из Лондона по радио к гражданам Франции и призывать их к сопротивлению немецким захватчикам, Мария и Антуан нередко говорили о новом герое дня. Антуан признавал, что выступления мятежного генерала блестящи по форме и абсолютно верны по сути, но пока не спешил изменить свое неприязненное отношение к нему.
– Де Голль не любит тех, кто не поддакивает ему, не вытягивается перед ним в струнку. Но, кажется, война вынесет его на гребень. Его “Свободная Франция” – пока кучка эмигрантов. Чепуха! Но, если немцы начнут проигрывать, а так и будет, союзники вознесут его на пьедестал, а из твоего Петена сделают изменника Родины или кого-нибудь в этом духе, – говорил Антуан весной 1941 года, когда Германия праздновала победу за победой.
Как это часто бывало в последние месяцы, Антуан улетел с генералом Шарлем во Францию к маршалу Петену, обосновавшемуся со своим правительством в курортном городке Виши. В день отлета Антуана Мария не выезжала из дома. Во-первых, все еще дул изнуряющий тело и душу хамсин,4 во-вторых, работы в портах были приостановлены, в-третьих, ее деловой партнер господин Хаджибек также уехал во Францию искать счастья в коридорах новой французской власти. Мария пыталась объяснить господину Хаджибеку, что надежды его эфемерны, но он почему-то ей не поверил.
Дул хамсин, красный ветер безумия. И весь мир пребывал в кровавом безумии одна тысяча девятьсот сорок первого года от Рождества Христова.
Вечером приехали нежданные гости. Без какого бы то ни было предупреждения доктор Франсуа привез на виллу графини молодого капитана британской разведки Джорджа Майкла Александра Уэрнера. Хотя гости и приехали в закрытом военном грузовичке, вся их одежда, лицо, шея, руки были покрыты плотным налетом красноватой пыли – от хамсина нет спасения ни человеку, ни автомобилю, ни танку.
Еще до того как молодой англичанин протянул Марии Александровне письмо в узком лиловом конверте, она узнала его, правильнее сказать, угадала, кто перед ней.
– Как поживает ваша матушка? – спросила она по-русски.
– Поживат карашо, – удивленно отвечал молодой человек. Он ожидал чего угодно, но только не такого поворота дела, и несмотря на всю шпионскую выучку зрачки серых глаз англичанина предательски дрогнули.
– Я пойду на кухню, попрошу перекусить? – по-французски спросил разрешения у хозяйки доктор Франсуа, всем своим видом неуклюже намекая на то, что он ничего не слышал, не видел и не понял.
– Не удивляйтесь, что я вас узнала, – добродушно сказала молодому англичанину по-русски Мария Александровна. – Вы похожи на своего отца, как две капли воды.
– Но… насколько мне известно, вы видели моего отца лишь мельком, в Гранд-Опера в январе тридцать девятого года, – на очень хорошем французском отвечал молодой гость.
– Мне хватило, – усмехнулась Мария Александровна. – У вашего отца весьма импозантная внешность.
– Спасибо, – поклонился Джордж Майкл Александр Уэрнер.
– Давайте без церемоний, – как-то очень по-свойски улыбнулась ему Мария Александровна. – Вы потомок Пушкина, а это для русского человека все равно что родственник… Быстренько под душ! Сейчас я позову доктора Франсуа, вы передадите ему в ванной комнате свою одежду, а через четверть часа он вернет вам ее выбитую и вычищенную от пыли… К сожалению, моего мужа сейчас нет дома, он улетел с губернатором во Францию, а то бы я с удовольствием вас познакомила.
– Прошу вас… прошу, не упоминайте о моем визите… не сочтите за дерзость, просто такая работа.
– Хорошо… А теперь на второй этаж! Прямо по коридору, потом первая дверь направо. Впрочем, доктор Франсуа не заставит себя ждать, а я пока почитаю письмо Анастасии Михайловны.
Сидевший под лестницей Фунтик как мог грозно зарычал на чужого.
– Фунтик, свои! – окликнула его по-русски Мария. – Иди ко мне!
Не обращая больше никакого внимания на чужака, Фунтик подбежал к хозяйке.
– Это свои, Фуня, свои. – Мария Александровна погладила собачонку по голове. С Фунтиком она всегда говорила только по-русски. Эту манеру переняли у нее сынишки Фатимы Муса и Сулейман. Так что в их домашней колонии вместе с доктором Франсуа было теперь четверо русскоговорящих и один русскопонимающий. Причем Фунтик понимал очень много слов и выражений.
Пройдя на кухню за доктором Франсуа, она отдала ему указания по-русски, а служанке велела накрыть стол в малой гостиной на три персоны.
– Нет-нет, на две! – испуганно поправил ее доктор Франсуа по-русски.
– На две! – сказала Мария Александровна служанке и пошла читать письмо в малую гостиную, что располагалась на первом этаже.
“Дорогая Мария Александровна!
Все сплетено из случайностей, которые посылает нам жизнь. Мое мимолетное знакомство с Вами, которому я, каюсь, не придала значения, обернулось для меня подарком судьбы.
Мой мальчик надеется на Ваше попечительство. Мы прослышали, каким авторитетом пользуетесь Вы в арабском мире.
Дома я зову его просто: Георгий. И Вы так зовите. Он не допускает меня до своих дел и никогда ничего не рассказывает, но я чувствую всю сложность его службы и без рассказов.
В Лондоне жарко и бывают бомбежки. Нас пока Бог милует. Жаль Францию.
Очень на Вас надеюсь. Ваша Анастасия”.
Мария Александровна оценила безыскусность и искренность письма леди Зии де Торби, да и как иначе могла написать правнучка Пушкина!
…За десятки лет, минувших с того жаркого, душного вечера, лиловый конверт выцвел, а само письмо осталось в полной сохранности. Иногда и сейчас, в глубокой старости, в сухой, просторной и чистой комнате в полуподвале под православной церковью в Тунисе Мария Александровна перечитывает или просто гладит это письмо Анастасии Михайловны, и сердце ее наполняется не то чтобы гордостью за “дела давно минувших дней”, а укрепляющим душу чувством исполненного долга.
– Огромное вам спасибо! Искупаться в хамсин – это счастье! – появился на пороге гостиной Джордж Майкл Александр Уэрнер. Лицо его было так молодо, так свежо, что Мария Александровна хотела сказать ему комплимент, но в последнюю секунду удержалась.
– Проходите к столу, давайте перекусим чем Бог послал. В пыли вы показались мне лет на пять старше.
– Тогда я зря купался, – зарделся гость, очень стеснявшийся своей моложавости.
– Вам к лицу мундир лейтенанта французской армии.
– Спасибо, – как можно равнодушнее отвечал гость.
– Выпьем чуть-чуть. В старости буду хвастаться, что выпивала с потомком Пушкина!
Мария Александровна положила на большую тарелку гостя ветчины, сыра, маслин, намазала ему хороший кусок хлеба с маслом. Молодой человек ел с удовольствием. Они выпили по бокалу десятилетнего красного сухого вина провинции Медок.
– Очень вкусное вино. Я никогда такого не пил.
– Да, у англичан нет вкуса к пище и винам, – как-то с бухты-барахты вырвалось у Марии Александровны.
Гость потупился. Но потом, видимо, решив не оставаться в долгу, учтиво наполняя бокалы, с некоторой вальяжностью в голосе сказал:
– Я давно обратил внимание, что русским плохо дается английский язык. Как вы думаете, почему?
– Наверное, потому, что Россия никогда не была английской колонией, – выпалила Мария Александровна и взглянула на гостя так лукаво, что оба рассмеялись и радостно чокнулись хрустальными бокалами на высоких ножках.
– У нас дома тоже всегда чокаются. Нас всех научила мама.
После небольшой паузы, позволяющей сменить тон, Джордж Майкл Александр Уэрнер наконец заговорил о том, зачем приехал.
– Мадам Мари, нас всех удивляет и озадачивает необыкновенное количество танков у Роммеля, в том числе и тяжелых. Побережье Атлантического океана прикрыто нами полностью. А мог ли Роммель получить подкрепление в таком объеме через порты Бизерты и Туниса? Например, тайно? Здесь до Сицилии всего сто пятьдесят километров.
Мария Александровна озадаченно задумалась, даже потерла виски ладонями. Вопрос явно застал ее врасплох.
– Нет, – ответила она наконец, – думаю, нет. Я бы об этом знала. После того, что случилось с Францией, некоторое время мы разрешали Италии перебрасывать через наши порты живую силу и технику, но это было до приезда Роммеля.5
– Но танки не могли прилететь.
– Возможно. Даст Бог, небо прояснится, и тогда будет виднее.
– Он и сейчас умудряется истреблять наши танки прямой наводкой из пушек, которые выкатывает на самую переднюю линию фронта.
– Молодец! Воевать в хамсин – большое мужество, дерзость и огромная сила воли!
– Да, с волей у него все в порядке, но нам от этого не легче! – почти зло сказал гость.
– Жаль, что вы не говорите по-русски так же хорошо, как по-арабски или по-французски.
– Если когда-нибудь меня пошлют в Россию, я обещаю исправиться, – поднялся из-за стола Джордж Майкл Александр Уэрнер. – Был рад знакомству. Иногда я буду появляться в Тунизии.
– Милости просим. – Мария Александровна протянула ему для поцелуя руку. Гость поцеловал ее с вышколенной ловкостью и простотой.
Мария Александровна прошла к двери:
– Доктор Франсуа!
Через минуту явился доктор Франсуа. Гости раскланялись и вышли в черно-красную ночь, наполненную пылью, песком и ревом ветра.
“Значит, генерал Шарль все-таки внял моему совету и параллельно играет свою игру – деголлевскую. Ну и правильно. Доктор Франсуа предан ему абсолютно – другого выбора у Шарля и быть не могло. Знает ли об этом Николь? Скорее всего нет… Игра слишком опасна – на кону его голова. И Шарль и Антуан не любят англичан, но теперь, после унизительного разгрома немцами французской армии и не менее унизительного перемирия, заключенного с немцами маршалом Петеном, они еще больше не любят немцев”.
Под лестницей скромно тявкнул Фунтик, намекая на то, что хорошо бы его покормить. Мария пошла на кухню, сама мелко нарезала несколько кусочков говядины, налила стакан воды и понесла все это своему любимцу, чтобы переложить мясо в его плошку, а воду перелить в глиняную мисочку. Фунтик никогда не притрагивался к подаваемой ему пище прежде, чем Мария не приласкает его и не поговорит с ним по душам. В беседе он непостижимым образом отличал главное от второстепенного и обижался, когда от него отделывались какой-нибудь чепухой.
– Ну что, Фуня? – присела Мария на корточки под мраморной лестницей. Положив в посудинки мяса и налив воды, она погладила собачонку по голове, почесала за ушками и только тогда приступила к разговору. – Ты как думаешь, Фуня, вычислим мы этого Роммеля?
– Гав! – уверенно отвечал Фунтик и, виляя хвостом с белой кисточкой, не торопясь принялся за еду.
Мария пошла в спальню, а верный страж, поужинав, также поднялся наверх и свернулся клубочком под ее дверью на маленьком шерстяном половичке, который был постелен специально для него.
Хамсин ревел за окном с неистовой силою, казалось, сейчас он ворвется в комнату. Тройные жалюзи, подбитые войлоком и заполненные внутри верблюжьим пухом, специально придуманные Марией на время ветров, конечно, спасали дом, но пыль все же проникала, и служанке приходилось вытирать ее каждый день. У себя в спальне и в кабинете Мария убиралась сама – сюда не было доступа никому, кроме Антуана. Даже Фунтик при открытых дверях все равно стоял у порога и никогда не переступал черту дозволенного.
Несмотря на явную ревность Фунтика к Антуану у них сложились отношения доброжелательного нейтралитета. Когда пса звала Мария, он летел к ней со всех ног, а если его подзывал Антуан, шел к нему не спеша, с достоинством равного, хотя и повиливая хвостиком.
В эту ночь под заунывный вой хамсина Мария долго думала об Анастасии Михайловне, о ее сыне, который был достаточно тактичен, чтобы не вербовать ее в английские агенты, о докторе Франсуа, который, наверняка, попал в историю, как кур в ощип, о загадочных танках Роммеля. Действительно, откуда они у него?
Неужели она, Мария, прохлопала транспорт с танками и его провели мимо ее носа? Когда это могло случиться? Теперь надо досконально изучить все в портах… Неужели она настолько не владеет ситуацией, что ее могли так грубо обмануть? Надо поднять документы по разгрузке за последние месяцы, вдруг найдется какая-то зацепка… Конечно, Джордж ей поверил, но поверил только ее искренности, тому, что она лично ничего не знает. А это для него меньше, чем мало. Фактически он уехал ни с чем… Надо думать, надо что-то придумать… Неужели Хаджибек сыграл за ее спиной в те десять дней, когда она гостила у Ули и ее туарегов? Неужели он решился так рискнуть? На него не похоже, но надо проверять, надо все проверять…
II
Весной 1941 года, когда к Марии Александровне приезжал праправнук Пушкина, Германия еще не напала на Россию, а в январе 1945-го, когда в день своего рождения Александра Александровна встретила на Одере бывшего сослуживца по московской больнице Вову-Полторы жены, мы давно отвоевали нашу землю и были близки к окончательному разгрому немцев.
Обе сестры внесли в Великую Победу свою толику, свой вклад. Это на рубеже двадцатого и двадцать первого веков слово “вклад” стало ассоциироваться в России прежде всего с банковским вкладом, а в те далекие времена большинство наших соотечественников понимали его как вклад усилий, а то и самой жизни в войну с врагами народа, настоящими врагами – чужеземными захватчиками, а не с назначенными диктатором в порядке истребления бывших соратников в борьбе за бесконтрольную власть или в услужение этой власти, которая почему-то и в СССР, и во всем остальном мире называлась “советской”. На самом деле Советы народных депутатов никогда не управляли страной. Они были лишь ширмой, а управляла партия, попросту говоря, банда, поскольку любая партия в любой стране организована по принципам банды: “Кто не с нами, тот против нас”. Когда страной правит одна банда, государство считается тоталитарным, а когда по очереди две и больше – демократическим.
Восьмого января 1945 года Александра Александровна неожиданно встретила на Одере шофера Вову-Полторы жены. Она узнала его по разным глазам: маленькому серо-желтому правому и по большому синему левому, который, как всегда, сиял весельем и отвагой. На войне, как и на гражданке, Вова был все так же бодр, шепеляв, словоохотлив и нагл. В тот день его убило, а ее ранило…
Александра давно чувствовала себя под прицелом, еще с лета 1944 года, с тех пор, как попала на Сандомирский плацдарм. Слишком ловко шагала она по войне, слишком безнаказанно. Раньше, в штурмовом батальоне морской пехоты, Александра твердо верила, что она заговоренная, что ни пуля, ни осколок, ни штык, ни холод, ни голод – ничто ее не возьмет. А за Вислой вдруг почувствовала себя беззащитной и стала, как все смертные.
Восьмого января 1945 года главный хирург Папиков, его помощницы Александра и “старая” медсестра Наташа срочно убыли из своего большого стационарного госпиталя под Вислой почти на передовую, в ППГ первой линии.6 Там ждал их тяжелораненый генерал из Москвы – большая шишка, перевозить которого было крайне опасно. ППГ приютился в овраге, почти на берегу Одера. Операция длилась пять часов. Генерала они спасли и оставили на месте. Папиков подтвердил по телефону Командующему фронтом, что перевозить прооперированного не просто нежелательно, а категорически нельзя. Александра не знала и никогда не узнала, что спасла от верной смерти того самого проклятого ею генерала, который обидел в Севастополе ее комбата Ивана Ивановича и из-за которого тот чуть было не застрелился. А если бы знала?… А если бы знала, то и тогда заботилась о генерале так же безукоризненно. На всю жизнь запомнила она слова своего мужа Адама о его отце-враче, который сказал так: “Даже после того как в Гефсиманском саду Иуда предал Христа, я бы не отказал ему во врачебной помощи”.
Возвращались домой в мглистых сумерках быстро набегающего зимнего вечера, удивительно теплого и тихого.
– Хорошо им, теплынь такая, дров надо меньше, угля, теплой одежки, – философски изрек водитель, удерживая машину в глубокой колее. Как и многие другие его коллеги, он всегда чувствовал себя не простым солдатом, а человеком, без которого машина сама не едет, а значит, и начальство стоит. Так что хочешь не хочешь, а не считаться с ним нельзя. Шофера звали Петром, ему было под сорок – для фронта возраст вполне почтенный. Воевал Петр с мая 1942 года, когда призвали его из шахтерского городка в Казахстане. Так что понятия “зной” и “холод”, притом лютый, были ему хорошо знакомы, и его зависть к живущим в тепле европейцам шла, как говорится, от всей души. – Где-то недалеко был концлагерь наших пленных, – продолжал Петр, – ужас, как эти гады содержали здесь наших!
– Да, – подтвердил Папиков, сидевший впереди рядом с водителем. – Если б не видел своими глазами, не поверил бы…
Александра хотела сказать, что и она видела концлагерь, но машину сильно тряхнуло, и ей пришлось промолчать, потому что Петр забормотал что-то, хотя и нечленораздельное, но вполне понятное по интонации, и нить разговора была упущена.
– Колдобина на колдобине! – засмеялся водитель. – Быстренько наши раздолбали, а еще осенью была хорошая гравийная дорога с большой подсыпкой – все как надо, что-что, а в дорогах я понимаю. Эхма, какая впереди яма… Объедем? – повернулся Петр к Папикову.
Папиков кивнул утвердительно: дескать, твое дело шоферское, тебе виднее.
Они ехали на американском виллисе под брезентовой крышей, со слюдяными окошками сзади и по бокам.
Петр взял влево, машина кое-как выскочила из колеи, и они стали делать объездной крюк по плотному на вид бездорожью. Прокатили метров двадцать, стали поворачивать опять к дороге и тут наехали левым задним колесом на противопехотную нажимную мину, из тех, что поставлял в войска фатерланда фатер молоденького Фритца, что был спасен летом Александрой и Папиковым. Виллис крепко кинуло, но машина не перевернулась и даже мотор не заглох. Шофер и Папиков были слегка контужены, “старая” медсестра Наташа отделалась легким испугом, а сидевшая на заднем сиденье с левой стороны Александра получила ранение левого бедра.
Папиков сделал Александре обычную бинтовую перевязку и заставил выпить из своей фляжки фронтовые “сто грамм”. Шофер тем временем осмотрел машину.
– Левая покрышка вдребезги, но мы и на ободе дотянем, до дома-то рукой подать. Удачно она рванула – вся в поле, а могла бы ой-е-ей! – сказал Петр, усаживаясь за руль. – Ну с Богом!
В своей операционной, где была знакома ей каждая мелочь, Александра впервые оказалась не у стола, а на столе.
– Сквозное осколочное ранение наружной поверхности средней трети левого бедра, – констатировал Папиков, – входное отверстие небольшое, а выходное рваное, около десяти сантиметров. Все будет нормально, Александра, абсолютно нормально…
Папиков хотел сам проделать первичную хирургическую обработку, но дала себя знать контузия. У него появился небольшой тремор кисти правой руки. Папиков поручил работу молодому дежурному хирургу, находившемуся здесь же, в операционной.
– Давайте, лейтенант, а я буду вам ассистировать, – серьезно сказал Папиков.
– Ничего себе! – усмехнулся чернявый лейтенант. – Это я детям и внукам расскажу!
Лейтенант обколол рану новокаином, иссек все края до максимальной глубины, обработал фурацилином, смочил края йодом и начал шить. В это время Папикова вызвали к начальнику госпиталя.
Дежурный хирург послойно сшил кетгутом7 мышечные ткани, шелковыми нитками – кожную ткань, в нижнюю оконечность раны ввел турунду,8 а затем наложил рыхлую повязку из марли, ваты и бинтов так, чтобы содержимое раны отходило и впитывалось как можно быстрее и свободнее.
Утром следующего дня, еще до обхода, Папиков навестил Александру и сказал, что у него есть время сделать ей перевязку.
– Бог с вами, товарищ полковник, это не ваша работа!
– Ладно, – согласился Папиков, – тогда я пришлю того же врача, что был вчера.
Лейтенант, делавший перевязку, на этот раз не поставил турунду. Ему показалось, что все чисто. С медиками так нередко бывает: когда дело касается лечения их самих, то на ровном месте все вдруг пойдет наперекосяк и навыворот. Именно так случилось и с Александрой. К вечеру пятого дня у нее подскочила температура до 39,2 и появилась боль в ране. Александра не стала никого тревожить, решив, что к утру все образуется. К утру температура действительно снизилась, но боль в ране усилилась, стала почти нестерпимой. Она сказала об этом Папикову, который, как всегда, забежал ее проведать.
– На перевязку! – скомандовал Папиков.
Ее отнесли в перевязочную, туда же прибежал и взволнованный лейтенант.
Папиков снял шелковые швы, распустил швы кетгутовые, долго тщательно промывал рану и, только закончив, спросил лейтенанта сухим, бесстрастным голосом:
– Вы почему не поставили турунду?
– Мне показалось, нет отделяемого…
– Вы слишком плотно ушили рану. Надо шить крупными шелковыми стежками, чтобы не стягивать… Потому и не было отделяемого, что вы загнали его вглубь.
Лейтенант побледнел, губы его дрожали, а Папиков миролюбиво сказал:
– Ладно, теперь будете знать.
Лейтенант закивал, а сказать ничего не мог, у него перехватило горло: еще бы, так опозориться перед самим Папиковым!
Папиков положил в рану тампон с бальзамом Вишневского9 и сам перевязал рану.
– Такие раны – после острого воспаления, – обратился Папиков к лейтенанту, – теперь нужно вести открытым способом.
Тот молча кивал.
– В палату! Все будет нормально, Александра, – улыбнулся ей Папиков на прощание.
Ее положили на носилки и понесли.
Александра поняла, что теперь она на больничной койке надолго…
III
Антуан вернулся из Франции с такой потерянностью в глазах, что Мария не удержалась и спросила его с порога:
– Антоша, что случилось? – Дома она звала его на русский лад Антошей.
– Расскажу,- скованно ответил Антуан, – жаль, не умею врать. Мог бы и научиться, старый дурак, – добавил он саркастически, отчужденно поцеловал Марию в висок и даже улыбнулся, отчего его большие карие глаза стали еще печальнее.
– Будешь ужинать?
– Да. Я весь в пыли. Этот чертов хамсин! Приму душ.
– Давай. Чистое белье я только что положила в твоей ванной.
– Почему ты решила, что я приеду сегодня?
– Не знаю, так показалось. Ты купайся, а я быстренько накрою на стол.
Когда они бывали одни, Мария с удовольствием обходилась без прислуги. Ей очень нравилось делать для мужа все своими руками.
За ужином, чтобы не выпытывать то, что ее встревожило, она говорила о хамсине, который вымотал уже всю душу, о портах, что стояли без работы, об успехах малолетних сыновей Фатимы в изучении русского языка – словом, о чем угодно, кроме главного…
– Странно, – сказал Антуан, когда она уже не знала, о чем ей еще говорить, и умолкла, – странно, мы прожили с тобой почти тысячу дней…
– Девятьсот двадцать семь, – поправила Мария.
– Ты считаешь?
– Нет. Оно само считается, – радостно сказала Мария.
– Тогда пойдем спать! – засмеялся Антуан, и потерянность отступила в его глазах, давая место чистому, ровному свету нежности.
Хамсин ревел за окном, но с Антуаном он был Марии не страшен. С Антуаном она всегда чувствовала себя не просто защищенной, но и как-то по-детски, как-то первобытно обладающей каждой следующей минутой своего бытия.
– Наверное, только в детстве мы и живем нормальной, полной жизнью, а потом начинается суета сует, – сказала Мария.
– А ты философ, – добродушно усмехнулся Антуан.
– Все русские немножко философы, поэтому мы и не удержали страну. Надеялись, что смута сама собой рассосется и все встанет на место. Не рассосалось и не встало… Как там моя мамочка, как сестренка? Она ведь совсем взрослая, может, растит детей…
– А почему ты уверена, что твои мать и сестра живы?
– Почему? Повсему! Если бы они умерли, я бы почувствовала, что их нет, а я чувствую, что они есть.
– Убедительно, – лукаво сказал Антуан и тут же всерьез добавил: – Ты знаешь, Мари, я абсолютно уверен в твоей правоте, она понятна мне до печенок.
Мария поцеловала мужа в щеку, обняла и прижалась крепко-крепко, как его вторая половинка.
– Если бы Господь был так милостлив и когда-нибудь дал нам свидеться, ты бы очень понравился моей маме. Боже, какая у меня красивая, добрая, святая мама! Боже, какое счастливое детство дали мне папа с мамой!
Марии не терпелось рассказать Антуану о визите английского разведчика, но она удерживала себя изо всех сил. “Нельзя. Я обещала. Нельзя”.
Некоторое время оба молчали, невольно прислушиваясь к вою хамсина.
– Вот ты говоришь о своих родителях, а я даже и не завидую. Я никогда не знал родительской ласки и любви, я только читал об этом в хороших книжках. Мать умерла в родах. Отец через два года утонул в озере на пикнике, скорее всего перепил. Это пристрастие было в его роду семейным, а я, наверное, в маму. Моим попечителем был назначен младший брат отца, холостяк. Меня растили няньки, а дядюшку я видел мельком, он постоянно бывал в разъездах по всему миру и появлялся дома раза три в год. Шести лет меня отдали в закрытый пансион… Дядюшка Жан приезжал ко мне накануне Рождества, всегда под шофе, всегда наряженный, как на бал. Я до сих пор помню запах вина, выпитого им накануне. Животик у дядюшки был небольшой, но очень туго обтянутый жилеткой и от этого круглый, и мне всегда хотелось хлопнуть по нему, как по мячу. До сих пор жалею, что ни разу не хлопнул. Дядюшка постоянно расчесывал специальной крохотной деревянной расчесочкой свои шикарные, густые черные усы. Он привозил мне в подарок какой-нибудь пустяк и потом около часа читал нотации о том, что надо трудиться, учиться… Я слушал его с почтительным унынием, и мне так безумно хотелось хлопнуть по его животику, что я сам держал себя за руки, сцепив их за спиной, как узник. На прощание дядюшка Жан давал мне поцеловать волосатую руку, громко смеялся, трепал меня по щеке и говорил всегда одно и то же: “A mise – toi bien!”10 Как выяснилось позже, он и развлекался, как мог, проматывая состояние моих родителей, а значит, мое состояние. Дядюшка умер задолго до моего совершеннолетия, и мне ничего не досталось, кроме титула, который я не ставил ни в грош, а сейчас рад, иначе был бы у тебя мезальянс. – Антуан закашлялся. По ночам его часто мучил кашель.
Хамсин ревел все глуше, прерывистей, как будто лютый зверь мостился на ночлег.
“Ветер стихает, значит, дело идет к рассвету. К утру хамсин всегда утихомиривается на два-три часа. А Антоша так и не сказал мне главного… В чем дело? Откуда взялась в его глазах такая вселенская тоска?!”
Антуан и Мария были слишком близки друг другу, чтобы он не услышал ее немого вопроса, и он услышал.
– Я летаю с четырнадцатого года, на сегодняшний день двадцать семь лет. Я самый старый действующий летчик во Франции. Всех моих однокашников давно нет. Как пишет мой тезка Экзюпери, некому даже сказать: “А помнишь”? Мы знакомы мельком – всю жизнь летали на разных линиях. А наши рапорты попали к де Голлю на стол в один день. И резолюции почти под копирку. На моем: “Он годится только для фокусов в небе. Обойдемся”. А на его: “Он годится только для карточных фокусов. Обойдемся”. Говорят, Экс умеет замечательно показывать карточные фокусы, наверное, де Голль когда-то видел. Но я все равно буду драться с бошами, и никакой де Голль меня не удержит!
– Ты посылал ему в Лондон рапорт? – едва слышно спросила Мария.
Антуан ничего не ответил.
“А как же я”?! – чуть было не вскрикнула Мария, но промолчала…
Хамсин тихонечко подвывал за окном, скребся в ставни.
– Значит, ты можешь уйти воевать…
– Да. Мне трудно говорить высокие слова. Язык не поворачивается…
– У меня тоже, – сказала Мария. – Я все понимаю, и не надо слов. Я дочь адмирала и знаю с детства: спасать Родину – право любого человека.
– Я не сказал тебе сразу, как только отправил рапорт, потому что боялся его злопамятности. К сожалению, не ошибся…
– А что с нашим Шарлем? – спросила Мария, чтобы уйти от слишком больной темы.
– Он мне не докладывает, но, видно, тоже попал в силки и не знает, как выпутаться.
– Он похитрее тебя, Антуан, и найдет свою дорогу.
– Тут дело не в хитрости.
– Ты прав, – согласилась Мария. – Как карта ляжет.
Они долго молчали, а потом Мария попросила мужа:
– Антоша, пожалуйста, расскажи мне еще о своем детстве.
– Тебе это не скучно?
– Что ты! Детство – самая важная часть жизни.
– Трудно рассказывать о пустом месте. Я был заморышем, и меня иногда обижали сверстники. Учился я очень плохо, так что и учителя меня не жаловали. Когда мне было двенадцать лет, я впервые увидел самолет. В один прекрасный весенний день в ясном небе над нашим пансионом в невысоких горах пролетел самолет. Я провожал его глазами дольше всех, пока он не скрылся за горой…
Скоро из разговоров учителей я узнал, что километрах в двадцати от нас, в долине, вступил в строй военный аэродром. Теперь самолеты летали над нами каждый день. Я понял, что должен стать летчиком. Однажды, притворившись больным, я не пошел на завтрак и сбежал из пансиона. Чтобы не навлекать подозрений, я ушел в легонькой форменной одежде, не прихватив с собой ничего, даже куртку, хотя еще стояла ранняя весна и было не так уж тепло. Я не пошел проезжей дорогой из нашего пансиона в долину, а пробирался по ее краю, бездорожьем, чтобы всегда можно было спрятаться при первых звуках погони. К полудню я так устал, что ноги мои отказывались сгибаться, тогда я впервые в жизни понял, что спускаться с высоты гораздо трудней, чем карабкаться вверх. Это истина, но мало кто приходит к ней в двенадцать лет. В деревушке на полпути к аэродрому я подсел к крестьянину, перевозившему на своей лошадке колбасы, сделанные в деревне специально для продажи в столовую аэродрома. Копченые колбасы пахли так вкусно, что я заплакал, и хозяин угостил меня порядочным куском колбасы. На аэродроме меня отвели к начальнику. Я сказал ему, что должен стать летчиком. Я так и сказал – “я должен”, чем вызвал у него улыбку.
“То, что ты должен стать летчиком, похвально, но сначала надо окончить пансион. Неуч никем не может стать. – Тут он улыбнулся чему-то своему и добавил: – Кроме политика, разумеется”.
Короче, меня отвезли в пансион. Через неделю я опять был на аэродроме, и меня снова вернули обратно. Когда я прибыл в четвертый раз, начальник сказал: “А ну-ка поедем в твой пансион вместе, я хочу поговорить с настоятелем”.
Они говорили не меньше часа. Потом призвали меня. Как я сейчас понимаю, и настоятель, и начальник аэродрома были умные, добрые люди. Мне разрешили жить на аэродроме, а раз в месяц привозить в пансион выполненные задания и получать новые. Я окончил пансион экстерном, в пятнадцать лет, и в семнадцать поступил в летное училище, к которому был подготовлен, как никто из моих однокашников. Через полтора года началась мировая война, и нас выпустили из училища досрочно. В декабре четырнадцатого я принял свой первый бой и чудом дотянул до родной полосы. Ну а потом был Верден и прочее, я стал известен в авиации. Так что в двадцать пятом году, когда мы пересеклись с де Голлем, я был давно признанный ас, говорят, это особенно его взбесило.
– Так ты был чем-то вроде юнги на корабле?
– Да. Сыном эскадрильи.
– И таким толковым, что экстерном окончил пансион?
– Ничего подобного! Я всегда был туповат, но ненависть – сильный стимул. Пансион я ненавидел, мне хотелось окончить его как можно быстрее и забыть раз и навсегда.
– А что ты думаешь о любви? – внезапно спросила Мария
– То же, что и о смерти, – обе нужны, но первая дается не каждому.
– Ты у меня тоже философ.
– Наверное, оттого, что мой прапрадед какое-то время жил в России. Он сбежал туда от Наполеона.
– Прапрадед – четвертое колено.
– Всего лишь? Буду знать. Отец – дед – прадед – прапрадед…
Марии показалось, что он как-то особенно произнес слово “отец”, как-то безнадежно.
– А ты бы хотел стать отцом? – спросила она в лоб.
Антуан молчал. Пауза становилась для Марии невыносимой.
Он открыл было рот, но закашлялся и только потом наконец сказал:
– За всю мою жизнь ты единственная женщина… Да, конечно, да… Хорошо бы родить девочку, но и мальчишку тоже ничего…
– А ты любишь меня?
– Я?! C какой стати! – засмеялся Антуан, крепко обнял Марию и дурашливо покатился с ней по широкой постели, щекоча ее шею своими жесткими усами. Она очень боялась этой щекотки, начинала неудержимо хохотать, и ее трудно было остановить.
– Уля тоже мечтает о маленьком, – почти шепотом сказала Мария, когда они отсмеялись, отдурачились и лежали тихо-тихо.
– Желанные дети родятся редко, – сказал Антуан. – Послушай, ветер совсем стих, как будто его и не было.
– Было – не было. Вся наша жизнь на два такта, а посередине черточка – в лучшем случае, если есть кому тебя проводить и вспомнить.
– Опять философствуешь? – усмехнулся Антуан.
– Просто как-то само собой получается… А я думала, что ты всегда был сильным, мне удивительно, что тебя обижали в детстве.
– Сначала у меня не было детства – одни только страхи, пинки, ненавистные уроки, каждый следующий день я ждал не с радостью, а с безнадежным унынием. Детство началось только с того дня, как я увидел в небе самолет… И затянулось до седых волос.
– Ты еще совсем не седой, только чуть-чуть виски, это тебя не портит.
– Ты добра ко мне, Мари, ты тоже часть моего затянувшегося детства, хотя скоро у меня лоб соединится с макушкой.
– Да хоть с затылком пусть соединяется! Мне все равно… Уля мечтает поехать в Бер-Хашейм к знаменитой знахарке Хуа, – еле слышно добавила Мария.
– И та может помочь? – В голосе Антуана прозвучал явный сарказм.
– Ее знают женщины всей Сахары. Она лечит бесплодие – это факт. Даже в том племени туарегов, где живет сейчас Уля, есть такая женщина, теперь у нее двое детей.
– Ну если двое, тогда надо ехать. Хочешь, и ты поезжай с ней.
– Конечно, хочу, мы так и мечтали.
– Втайне от меня?
– Но ты же не веришь в чудеса?
– Я?! Да я суевернейший из людей. Я даже предлагаю тебе не развивать эту тему, чтобы не сглазить… А что твоя Уля? Ей нравится у туарегов?
– Она там давно своя. Люди любят ее без лести. Ее обожают равно и сами туареги, и их домашние рабы и кланы.
– Если бы не война, я бы свозил вас на самолете, да не с одной, а, как минимум, с десятью посадками. Тут только в один конец три тысячи километров.
– Ничего, мы пойдем караваном, месяца за три управимся. Но ты должен мне пообещать, что не сбежишь на войну до моего возвращения!
– Обещаю. – Антуан нежно и крепко обнял ее.
Марии нравилось, что ее муж обладает большой физической силой, исключительной храбростью, много знает, много умеет, но никогда этим не кичится. Этим он живо напоминал ей адмирала дядю Пашу. Где он сейчас? В какой из Америк?
IV
Александра Александровна вернулась в строй только к концу февраля 1945 года. Да и то благодаря Папикову. Трудно сказать, как бы повернулось дело, не будь Папикова, какой была бы цена врачебной ошибки. Загнанное внутрь острое воспаление, сепсис, гангрена… Всякое могло произойти, может быть, ампутация ноги, а в худшем случае потеря самой жизни. Такая уж у хирургов доля: если они попадают на стол, то сплошь и рядом все идет так бездарно и тупо, с такими нелепыми ошибками, что и нарочно не придумаешь. Наверное, само Провидение напоминает им таким образом об особой ответственности их профессии.
Через каждые два дня Папиков осматривал рану, менял масляно-бальзамические повязки Вишневского.
– Не ваша это работа, товарищ полковник, – не раз пыталась остановить его Александра.
– Не ваше это право, товарищ младший лейтенант, делать мне замечания, – отшучивался Папиков, лукаво взблескивая из-под очков черными печальными глазами. При этом в его сипловатом голосе было столько родственного внимания, что всякий раз после его визита Александра чувствовала необыкновенный прилив сил и с каждым днем в ее душе возрождалась вера, что она снова заговоренная и ни пуля, ни осколок, ни штык – ничто ее не возьмет!
На седьмой день после ранения Александра встала на костыли, а на одиннадцатый Папиков начал помаленьку стягивать кетгутовые швы, стягивал их каждые три дня, пока не сблизил края раны с тем совершенством, на которое только он и был способен в госпитале.
– Все! Скоро рана окончательно гранулируется, и на Восьмое марта будете плясать вприсядку. Да и Наташа заждалась, никак не приладится к другим сестрам, – сказал как-то Папиков.
И Александра вдруг обратила внимание, что имя “старой” Наташи главный хирург произнес совсем не так, как, бывало, произносил его прежде. Александра была слишком женщина, чтобы не уловить ту новую интонацию, с которой он произнес имя напарницы. Неужели у них роман?!
Раньше она воспринимала Наташу только как коллегу и особо к ней не присматривалась. Оказывается, она даже не помнила, какого цвета у Наташи глаза.
Лет через пятьдесят, в годы антисоветской власти, на даче у богатой Нади, которая что-то беспрерывно пристраивала к своему дому, работали парни из южнорусского шахтерского городка, где вместе с исчезновением советской власти исчезло для них и право на труд, поскольку шахты позакрывались, а взамен них ничего другого не возникло. Как-то Александра Александровна спросила одного из этих парней:
– Сережа, а сколько лет твоим родителям?
– Не знаю, – был ответ, – чи сорок, чи пятьдесят, я к ним не присматривался.
Вот так и она – работала с Наташей бок о бок и не присматривалась.
Глаза у “старой” Наташи оказались серые, чистые. Наверное, Александра не замечала прежде их цвет, потому что они были тусклыми, а теперь сияли. Значит, у них с Папиковым действительно роман. Вот это новость! И, оказывается, Наташа совсем не дурнушка, и фигурой ее бог не обидел, и цветом лица, и голос у нее приятный, и в каждом движении столько женственности… Конечно, Александра с детства слышала, что “любви все возрасты покорны”, но никогда не задумывалась, что это не поэтическая вольность, а практика повседневной человеческой жизни. Пятидесятилетний Папиков и сорокалетняя Наташа были для нее в смысле возможной между ними любви, что называется, вне подозрений, а выходит, что все не так, что они старики только в ее, Александрином, восприятии. “Чудны дела твои, Господи, какая же я зашоренная дура!” Тогда Александре было двадцать шесть лет, и она казалась себе очень немолодой. А в пятьдесят вдруг открылось, что сорок – молодость, а двадцать пять – юность, в пятьдесят она стала присматриваться к шестидесяти, а в шестьдесят примерять на себя семьдесят… Оказывается, человек так устроен, что привыкает жить, втягивается… Как сказано у Есенина: “…к тридцати годам перебесясь, всё сильней, прожженные калеки, с жизнью мы удерживаем связь”.
В госпитале была всего одна женская палата, и располагалась она за кабинетом начальника госпиталя, напротив двери которого у голубой тумбочки всегда стоял дневальный. Женскую палату запрятали за таким кордоном специально, чтобы около выздоравливающих женщин не толклись ходячие из мужских палат. Помимо Александры в просторной чистой комнате с большим трехстворчатым окном и тщательно выбеленными стенами лежали еще четыре молодые, незамужние женщины. Впрочем, одна была почти замужняя – генеральская фронтовая жена, звали почти жену Ниной, она была черноглазая жгучая брюнетка, с очень короткой стрижкой, отчего особенно выдавалась ее высокая и красивая шея. “А у меня, девчонки, в шейном отделе на один позвонок больше, чем полагается, от этого она такая длинная, в детстве меня дразнили гусыней, а подросла – стала лебедем”, – смеялась яркая Нина. Да, она была именно яркая женщина: тонкие черты лица, красиво очерченные губы, тонкая талия при высокой груди, чистая белая кожа, очень нежная, такую обычно называют “королевская”, и при всем этом добрый, веселый нрав, можно сказать, бесшабашный. Обычно она и заводила всех на хохот. Все пятеро смеялись, чуть не беспрерывно, по любому пустяку, хотя у самой Нины было прооперировано левое легкое и смеяться ей удавалось с трудом. Нинин генерал ежедневно присылал что-нибудь сладенькое или фрукты. Сладенькое было из американских пайков, например, горький шоколад для полярников и летчиков дальней авиации. А откуда он брал зимой фрукты, одному Богу известно, но, значит, были для кого-то и фрукты… Нина делила все поровну, сначала соседки отказывались, а потом привыкли и брали свою долю как должное.
В тот день генерал прислал духи, пудру, губную помаду, лак для ногтей, тушь для ресниц, кисточки – полный косметический набор в красивой черной лакированной коробке, на которой было вытеснено золотыми латинскими буквами: CHANEL.
– Сашуль, ты у нас московская штучка, все знаешь, прочти, – попросила Александру Нина.
– Кажется, по-французски. На коробке написано: “Шанель”. А на флаконе духов почему-то “Шанель № 5” – сами видите. Значит, есть и номера один, два, три, четыре? Может, “Шанель” – название фабрики?
– Ну да, как у нас “Красный Октябрь” или “Клары Цеткин”, – подхватила маленькая Верочка.
– Точно, фабрика, – вторили ей лежавшие ближе к окну Нюся и Лиза, – как у нас “Розы Люксембург”, а иначе непонятно…
– Ладно, потом разберемся. А пока давайте, девчонки, прыскаться духами, пудриться, краситься! – весело скомандовала Нина. – Чур, я первая у большого зеркала!
Нина была хозяйкой нежданно привалившего добра, и ее первенства никто не оспаривал. Большое зеркало висело у них над умывальником, не такое большое – сантиметров сорок на шестьдесят, но и не маленькое, не ручное, какие были у всех.
– Духи – мама родная! Даже и не поймешь, чем пахнут!
– Живут буржуи!
– Верочка, ты не обливайся духами, а прыскайся!
– Еще лучше – только за ушами помазать и чуть шею – так нежнее.
– Хороши у них духи – “пятая шинель”! А какие бывают наши, я и не помню, – когда дошла до нее очередь, сказала Нюся, самая старшая из них, служившая поваром и, наверное, поэтому плотная, краснощекая, как налитая.
Александра и Елизавета мазнули за ушами. Лиза из опаски, потому что еще ни разу в жизни не употребляла духи, а Александра, потому что у нее было слишком острое обоняние и тонкий многослойный аромат духов кружил ей голову.11
Нина попользовалась своей роскошной парфюмерией лишь чуть-чуть. Она инстинктивно понимала, что ей не нужно краситься, а только едва коснуться полных, красиво очерченных губ помадой, нежных щек, выпуклого чистого лба и аккуратного носа пудрой, а ресницы и брови лучше вообще не трогать, иначе могут пригаснуть ее лучистые карие глаза – из тех, которые Александра называла “светоносными”.
Когда через двадцать лет Александра Александровна пыталась вспомнить, какой байковый халатик – голубоватый, серый или палевый – был в тот день на Нине, то так и не смогла, значит, та действительно была красавица. И лицо, и фигуру, и прирожденный вкус, и добрый нрав щедро отпустил ей Господь, но именно о таких женщинах сказано: “Не родись красивой, а родись счастливой”.
За месяц лежания в одной палате женщины, хотя и не перезнакомились коротко, но все-таки кое-что узнали друг о друге – ровно столько, сколько каждая из них сочла нужным рассказать. При всей ее вроде бы неприступной красоте, которая била в глаза и многим казалась надменной, самой открытой из всех была Нина. Она рассказывала о себе просто и со смешком, хотя веселого в перипетиях ее жизни было мало. Обычно после ужина они “точили лясы”.
– Я замуж выскочила, еще семнадцати не было, – за день до того, как генерал прислал ей “Шанель”, 29 января 1945 года, рассказывала после ужина красивая Нина. – А моему Коле только девятнадцать стукнуло, он токарем на заводе работал, на Ростсельмаше. Из Мелитополя мы с мамой по хуторам помыкались, а потом осели в Ростове-на-Дону. Мама в школу пошла преподавать русский язык, и нам дали комнату в восемь квадратных метров. Я тогда фабзауч12 только закончила. На том же заводе, что и мой Коля, работала учетчицей как грамотная. Переехала к Колиным родителям, у них своя халупа была. Поженились зимой тридцать пятого, и сразу я понесла. Летом мой Коля утонул в Дону. Ребеночка я с горя скинула. Вернулась к маме. А больше и не беременела с тех пор ни разу.
– Ну нет! – вдруг прервала ее из своего угла тихая Лиза.
– Ты что, лучше меня знаешь? – деланно и вместе с тем с испугом в голосе как бы удивилась Нина.
– Может, и лучше! У меня и мамка, и бабка, и прабабка – повитухи. Только самой Бог не дал. А ты, мать, понесла и сейчас.
– Но это еще неточно! – до слез покраснела Нина. – Сплюнь три раза!
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Не бойся, я не глазливая.
Все поняли, что Лиза попала в цель. Такая у нее была профессия – попадать в цель. Женщины в ее роду помогали людям выйти на этот свет, а она отправляла их на тот. Лиза была снайпером. Об убитых ею немцах она никогда не говорила: “Я убила его”, а всегда – “Я сняла”. Она была не просто снайпер, а ас, потому что “работала” только против немецких снайперов. То, что на войне убивают, знала каждая, а Лиза знала каждого “своего” в лицо.
– Не снятся они тебе, Лизка? – спросила ее однажды простодушная повариха Нюся. – Люди все-таки…
– Пока нет. А насчет людей что я тебе скажу: для своих они люди, а для нас – нелюди. Кто кого…
После паузы все попросили Нину рассказывать дальше, всем хотелось затушевать возникшую неловкость, и все смотрели теперь на нее другими глазами и думали: “А может, Лиза права? Хотя и незаметно…” Лежавшие в палате женщины были бездетны, так что они позавидовали Нине белой завистью. Даже Александра, которой зависть была почти несвойственна.
– Значит, так, – продолжала Нина, – ухажеров у меня с детства было полно, но ничего путного. Наверное, путные боялись ко мне подходить – думали: или отошью, или, раз красотуля – значит, шалава. После мужа долго у меня никого не было. Потом появился мужчина на пятнадцать лет старше, мне он казался чуть ли не стариком, но скоро привыкла.
– Красивый? Женатый? – полюбопытствовала Нюся.
– Красивый? Да нет, обыкновенный. Невысокого роста, крепенький, с залысинами на лбу, светлоглазый. Но очень уверенный в себе, не наглый, а уверенный. С юмором, но не балабол. На том же заводе, что и я, инженером работал. Женатый. Две девочки школьницы. Как он говорил: “Я не помню себя неженатым”. В нашу с мамой восьмиметровую комнатку привести его я не могла, в его дом тоже был путь заказан. И где мы с ним только не болтались, по каким углам, по каким кустам, проулкам, закоулкам! Знала, что он мне не нужен, а отстать не могла. Я вот сказала про него “старый”, а когда познакомились, ему и тридцати пяти не было. Теперь я понимаю, что это не старость для мужчины. Ходила я, как отравленная от этой любви, от того, что всегда нужно было прятаться, – иногда даже во рту появлялся такой привкус, как будто свинца наелась. Каждый раз говорила ему “не приду” и каждый раз бежала со всех ног. Мама сильно переживала за меня, даже к бабке повела. Только та бабка нашептала, а назавтра война. Его мобилизовали, и с глаз долой – из сердца вон. Наверное, бабка помогла, через полгода я и думать о нем забыла. В сорок втором сама подалась на фронт, может, его надеялась встретить, не знаю. Слава Богу, не встретила! А тут мой генерал увидел меня издали и выдернул к себе в штаб. Ну а там познакомился он со мной, как бы случайно, и все начало складываться. Без нахрапа, по-человечески, за это я его зауважала, а теперь кажется, что до него и не было ничего, что все бывшее мне приснилось.
– Повезло, – сказала повариха Нюся. – По тебе: ты и красивая, и приличная.
– Спасибо, Нюся! – засмеялась Нина.
– Говорят, он разведенный? – вставила снайпер Лиза.
Александра и Верочка молчали. Первая потому, что не считала нужным расспрашивать, а вторая оттого, что все, о чем рассказывала Нина, ей, девственнице, было до такой степени интересно, так горячо, что зеленые глазки ее горели и даже нос покраснел, хоть она и пудрилась.
– Нет. Жена умерла в родах. Остался сын. Сейчас два годика, с его мамой в Москве. Мама Анфиса Яковлевна в каждом письме к Федору Петровичу и мне привет пишет. Он мое фото ей посылал. Сказал: “Мама у меня по глазам определяет людей”. Значит, определила, что я не такая уж пропащая, если приветы передает.
Нина замолчала. И никто больше ее не расспрашивал. Все слушали, как шумит за окном ветер, и каждая думала о самом сокровенном для женщины – о материнстве… О своем собственном материнстве, возможном или невозможном. На том они и уснули, кто до отбоя, кто после.
А сегодня, утром 31 января 1945 года, Нинин генерал прислал коробку “Шанели”, и все они красились, душились трофейными духами и целый день хохотали, как заведенные.
Александра отказалась красить губы.
– Ты почему не красишь? – спросила ее Нина.
– Не для кого.
– Ну это ты брось! У тебя муж не погиб, и ты его не похоронила, как я своего Колю. Твой пропал без вести, а это еще ничего не значит. Так что не накликай беду – красься, ему это будет приятно.
Александра согласилась и чуть подкрасила губы.
Скоро в палате стоял такой запах духов, что пришлось приоткрыть дверь. Открывать еще и форточку побоялись, чтобы не просквозило кого-нибудь. Оказывается, все хорошо в меру и даже прекрасное от перебора может измениться. А когда потянуло “Шанелью” по всему этажу, то к ним в палату, вежливо постучавшись, вошел сам генерал Иван Иванович – начальник госпиталя. Пока он стучался и покашливал за дверью, все пятеро успели шмыгнуть под одеяла.
– Смирно! – звонко подала команду Нина, и женщины дурашливо вытянулись под одеялами.
– Вольно! – сдерживая смех, скомандовал генерал. – Как славно, что вы у меня не просто военнослужащие, а прежде всего женщины, да еще какие хорошенькие! А скоро мир, девочки. Скоро по домам. Дай Бог, чтобы все мы добрались до родного порога. – И вдруг генерал широко, троекратно перекрестился своею культей, затянутой в лайковую перчатку.
То, что генерал перекрестился, удивило всех, особенно Александру, и, когда Иван Иванович взглянул на нее с улыбкой, она ответила ему тем же.
– Ну, жизнь хороша, а, Александра?
– Так точно, товарищ генерал-майор медицинской службы! – отчеканила Александра бодрым голосом.
– Прелесть какая! – сказал Иван Иванович. – Как я за тебя рад. Разморозилась, слава Богу!
И вновь Александру тронуло его “слава Богу!”, и она подумала, что он не простой, не примитивный человек и не боится говорить так, как хочет, не боится даже креститься, что, конечно же, в советской армии, как минимум, не приветствуется, а тем более у генерала.
– Небось, Федор Петрович прислал? – подходя к Нининой тумбочке, по-свойски спросил Иван Иванович.
Нина кивнула.
– Молодец Федор! Я с ним пересекался. Смелый и порядочный. А духи французские, из самых лучших, трофейные.
– А что на коробке написано? – запросто спросила Нина.
– Шанель номер пять. Шанель – имя знаменитой француженки, у которой до войны был свой дом модной одежды. И парфюмерию она выпускала, да и сейчас, наверное, выпускает.
– Одна, что ли? – оторопело подала голос из своего угла краснощекая повариха Нюся со смешно, неумело накрашенными губами.
– Почему одна? – вопросом на вопрос отвечал генерал. – У нее пошивочные мастерские, парфюмерные фабрики. Она хозяйка.
– Это как у нас при буржуях? – робко спросила Лиза.
– Угу, – пробурчал в ответ генерал, и улыбка сошла с его рябого, темного лица. – Всего хорошего! Красьтесь на здоровье, душитесь – это помогает жить. Выздоравливайте! – Генерал поднял к фуражке правую руку, затянутую поверх протезированной кисти в черную лайковую перчатку. – Пока!
Александра обратила внимание на то, что пальцы в перчатке не стоят дощечкой: большой, средний и указательный собраны в щепотку, а безымянный и мизинец чуть на отлете. Александра подумала, что так сделано специально, для естественности, и выходит, что крестился генерал тремя перстами, пусть и протезными.
– Хороший дядька, – грустно сказала вслед генералу красивая Нина. – И ничего мы о нем не знаем, ничегошеньки… И о нем, и друг о друге…
Веселые искорки в глазах молодых женщин как-то сами собой исчезли, и в палате наступило продолжительное молчание. Было слышно, как во внутреннем дворике госпиталя колют дрова.
– Липы спилили с аллеи, все, – сказала повариха, – дров надо много.
Никто не поддержал разговор о липах, хотя все знали, что они вековые.
При бывшем немецком госпитале была своя котельная, в палатах паровое отопление. К январю немецкие запасы угля кончились и взять его было негде, хотя и воевали в Домбровско-Сандомирском угольном бассейне. Шахты пока еще были заминированы или затоплены водой.
Александра вспомнила текучую дорожку солнечных пятен на липовой аллее, вспомнила “немчика” Фритца, Папикова, с которым познакомилась в тот летний день – первый их день на земле этого фольварка, в этом бывшем немецком госпитале.
“А Нина права, – подумала Александра, – наш генерал хороший человек и мы все, в общем, хорошие, если взять каждую в отдельности, у каждой своя жизнь, а для кого-то мы и не женщины и наши солдатики не мужчины, а просто пушечное мясо, и считают нас тысячами, сотнями тысяч, миллионами…”
– А что, девчонки, – прервала молчание Нина, – вот мы сошлись здесь случайно и так же разбежимся и мало чего узнаем друг о друге. А давайте рассказывать о себе по очереди. И время скоротаем от ужина до отбоя, а? Например, сегодня я рассказываю, раз уж начала, а вы киньте жребий, и не будем киснуть вечерами.
Предложение было принято, и сразу после ужина, который им принесли в палату, равно как приносили завтраки и обеды, Нина заговорила.
– Я мелитопольская. Отец был грек, но я его не помню. Мама – русская, жива-здорова, и я на ее фамилии – Круглова Нина Гавриловна, а на самом деле – Гаврииловна. Отца убили, когда я только родилась.
– Белые? – спросила словоохотливая молоденькая Верочка.
– Сиреневые. Откуда кто знает?!
За окном солдат все колол на дрова липу и с каждым ударом топора громко, молодецки кхакал. И это его мерное “Кха!”, “Кха!”, и легкий звон разлетавшихся поленьев словно откалывали секунду за секундой и навечно отбрасывали в бездну минувших дней.
“Родная душа, – подумала о Нине Александра, – а ведь сначала она показалась мне такой расфуфыренной, заносчивой дурой”.
– Девчонки, не перебивайте! И особенно ты, Верочка, не суй свой конопатый нос куда ни попадя, – сказала Нина.
– Он уже не конопатый, я твоей пудрой попудрилась, – хихикнула Верочка. – Извини, Нинуль, больше не буду. Давай рассказывай.
– Значит, так. Я помню себя с двух лет. Ничего до этого не помню, а помню только, как мы с мамой ехали высоко на сене, на волах, и так сильно пахло свежим сеном, что я хватала его душистыми пучками и нюхала изо всех силенок. Это потом мы с мамой определили, что мне тогда было два годика, – шел двадцатый год, и мы жили не в городском доме, а у хохлов на хуторе, и мама возила хозяйское сено, она его и косила, и копнила, и скирдовала. Скирды были огромные, я очень любила за ними прятаться от мамы, а когда она меня ловила, мы так смеялись! В моей памяти жизнь началась с этого сена, а что было со мной раньше, то это была вроде как мамина жизнь вместе с ее малюткой Ниной.
– Ой, девки, а я себя так смешно помню! – оживилась белобрысая повариха Нюся. – Мы с Клавкой близняшки, и зимой, перед заводом, мама всегда возила нас к бабушке на другую улицу на санках. Везет она нас, снег белый, еще темно, мороз трещит, я так и помню: “хруст-хруст-хруст-хруст” – хрустел под мамиными ногами снег. Это самое первое, что я запомнила. Я сидела сзади, у спинки, а Клавка спереди, у меня на ногах, и из-за нее мне было не видно маму, ну я и столкнула Клавку на дорогу, и мне стало хорошо видно мамину спину и ее руку, которой она тянула санки за веревочку. Но тут такой ор поднялся! А кто орал, Клавка, или я, или обе мы вместе, не знаю. Мама бросила санки и побежала назад, за Клавкой.
Хотя и наступила пауза, но Нина не собиралась продолжать свой рассказ, потому что понимала, как хочется ее соседкам сейчас же, немедленно, вспомнить свой первый выход из младенческого полубытия в мир осознаваемой жизни.
Пауза затягивалась.
– Верочка, давай, – предложила Нина.
– А я ничего такого не помню подряд, – испуганно, по-детски прижала к щекам ладошки Верочка. – Как-то все в куче. Надо сильно подумать!
– Подумай, – сказала Нина, – память у тебя девичья, вот и не помнишь. Тебе сколько лет?
– По документам двадцать один.
– А без документов?
– Не знаю и не скажу! – игриво засмеялась Верочка.
– Если ты сбежала на фронт сразу после школы, в шестнадцать, а на фронте ты с сорок третьего, значит, двадцать седьмого года рождения. Слушай, а почему ты сбежала?
– Почему? Какая ты, Нина, странная! У меня мама и папа историю в школе преподавали. А тут история делается, а я буду за печкой сидеть?!
– Понятно. Значит, тоже хочешь преподавать историю. Ну валяй! Вспомнишь первое впечатление, тогда и скажешь. А пока ты, Лиза. Какое у тебя воспоминание?
Снайпер Лиза была самая неприметная среди них: малорослая, худенькая, сутуловатая, узкоплечая, с мелкими и как бы стертыми чертами лица. Правда, когда она подкрасилась, попудрилась, подвела брови, стала очень даже ничего, прямо-таки миловидная. Такие лица высоко ценят гримеры: артистов с блеклыми лицами они делают настоящими красавцами и красавицами – грим хорошо ложится, ничто не мешает.
– А мы расказаченные, – начала Лиза.
– Как это “расказаченные”? – удивилась Верочка. – Мы по истории не учили. Наверное, раскулаченные?
– Нет. Раскулаченные были вы, русские, хохлы и прочие, а казаки были расказаченные.
– А вы что, не русские? – озадаченно спросила повариха Нюся.
– Мы тоже русские, но другие. Нас расказачили, и стал голод. Помню, как я всегда хотела есть, а мама делала оладики из лебеды с половой, на воде. Вот как я ждала эти оладики, только и помню, а больше ничего не помню.
– А ты? – обернулась Нина к Александре.
Александра была не готова к откровениям. Если бы этот разговор случился до войны, а точнее, до того момента, как мама рассказала ей, что она никакая не дочь уборщицы Ганны Карповны и красноармейца Галушко, а графиня Мерзловская, то скорее всего она рассказала бы сейчас о своем первом жизненном впечатлении, тем более что оно сохранилось в памяти яркой картинкой. Да, раньше, наверное бы, рассказала, а теперь все так запуталось… И что ей рассказывать?… Про уборщицу тетю Нюру или про графиню Анну? Та смута, тот дискомфорт, что поселились в ее душе в последние годы, не давали возможности ответить взаимной искренностью подругам по несчастью. Александра остро позавидовала Лизе, которая не побоялась сказать “мы расказаченные”, не побоялась признать себя изгоем.13 Лиза удивила Александру еще сильнее, чем осенивший себя крестом генерал. Снайпер Лиза пришла на войну из глухой таежной деревни, где главным промыслом была охота, отсюда она и снайпер. И пришла на войну Лиза не как казачка, а как сибирячка, и наверняка нигде не было записано, что она казачка, а она возьми и ляпни!
Александра Александровна навсегда запомнила, как в конце войны в людях что-то сдвинулось, особенно в тех, кто не раз видел смерть лицом к лицу и выстоял с честью. Такие люди уверились в своих заслугах перед Отечеством, подняли голову и стали позволять себе то, что в начале войны было для них просто немыслимо. Запомнила она и то, как быстро власть почувствовала этот опасный для нее дух вольности и тут же дала понять победителям, что они никакие не личности, а те же поднадзорные, что были до победы. Почти все прославленные полководцы, начиная с маршала Жукова, были отправлены командовать войсками в провинцию, а тех, что помельче, просто ломали через колено власть предержащие холуи, отсидевшиеся в тылу. Героев попроще, из народа, пачками отправляли назад в народ, точнее, в ту его часть, что томилась и гибла в лагерях за колючей проволокой. А в 1947 году случился в стране голод, и великий духовный подъем, испытанный нацией в дни войны и победы, был окончательно сломлен. Все это Александра Александровна горько помнила всю жизнь…
А первое ее ощущение себя отдельной от всего остального мира, конечно же, сейчас пришло на память. Странно, но ее воспоминание было похоже на Нинино. Та вспомнила воз, на котором она лежала и нюхала свежее сено, а Александра могла сказать о себе, что первым ее воспоминанием были звуки пахучих струй молока, ударяющихся о подойник. Мама доила корову Зорьку и не велела Сашеньке подходить слишком близко, а она все-таки подошла к корове вплотную и погладила по атласной ноге своею крохотной ладошкой. Корова благожелательно приняла ее ласку. Александра до сих пор помнит, как сладко замерло ее сердечко от этого прикосновения.
– Сашуль, ну рассказывай! – повторила Нина.
– Давайте еще приоткроем дверь, а то слишком духами пахнет, – сказала Александра. Не вставая с кровати, она взяла стоявший у изголовья костыль и ловко приоткрыла им высокую дверь, крашенную белой масляной краской.
Из соседнего с палатой кабинета начальника госпиталя послышались шуршание и треск настраиваемого на Москву радиоприемника, а потом, как всегда во время вечерних известий, раздался неповторимый голос Левитана: “От Советского Информбюро. Сегодня, 31 января 1945 года, утром, в районе реки Одер погиб Герой Советского Союза, генерал… – на какие-то секунды звук нарушился, затрещало, защелкало, а потом диктор закончил: -…Федор Петрович. Похороны состоятся в Москве”.
Жуткая тишина наступила в палате. Все знали, что это и есть Нинин фронтовой муж, духами которого они весь день душились, пудрой пудрились, помадой красились и хохотали до слез.
А в госпитальном дворике снова кололи дрова: “Кха!”, “Кха!”.
V
Разыскания Марии в портах Бизерты и Туниса не дали ей ровным счетом ничего. Все сходилось к тому, что никакие тяжелые грузы, а тем более танки, не поступали очень давно. Значит, господин Хаджибек не сыграл за ее спиной? А если атлантическое побережье серьезно прикрыто англичанами, то откуда в Африке столько немецких танков, к тому же тяжелых? Провести незаметно такой конвой невозможно. И все-таки… немецкие танки есть. Этот факт был сообщен ей праправнуком Пушкина вполне недвусмысленно. Как сказал тогда, во время своего неожиданного визита на виллу Марии Александровны капитан британской разведки Джордж Майкл Александр Уэрнер: “Ливийская пустыня чуть ли не кишит немецкими танками, а нашим самолетам-разведчикам остается только подсчитывать их с высоты”.
Чтобы развеять последние сомнения, Мария поехала к приболевшему инженеру-механику Ивану Павловичу Груненкову, отцу Михаила, который когда-то пригрезился ей суженым. Год назад она уже бывала в доме Ивана Павловича: пришло известие о гибели Михаила, и Мария ездила в его семью выразить соболезнование. Французская подводная лодка, на которой после выпуска из училища служил Михаил, была торпедирована немецкой подводной лодкой у берегов Марокко и осталась лежать навечно в море… Так и почил ее царевич – в железном ящике… Мария пережила его смерть довольно глухо, отстраненно, наверное, оттого, что не могла представить Михаила мертвым. Уход этого юноши из жизни был для Марии почти ирреален; тогда она еще не знала на собственном опыте, что война уносит лучших…
Как и многие другие русские, Груненковы жили в так называемом “русском” квартале на окраине Бизерты, на взгорье, откуда открывался пространный вид на Тунисский залив. У них был не наемный, как у большинства русских, а свой дом, правильнее сказать, домик, который отец и сын построили своими руками от фундамента и до кровли, крытой оцинкованной жестью, доставшейся им еще из тех запасов, что прибыли сюда на плавучих мастерских “Кронштадт”, трюмы которых были полны строительными материалами. Хотя сам корабль французы и ухитрились забрать себе, но кое-что все-таки удалось перед этим свезти на берег: кое-какие станки, инструменты, приспособления, в том числе и тонны оцинкованного железа, которые уже на берегу куда-то исчезли. На память об этом железе только и осталась небывалая для здешних мест двухскатная крыша домика Груненковых, ярко вспыхивающая на солнце.
Перед домиком был разбит палисадник с подсолнухами, прекрасно прижившимися в Африке. Двери белого домика были распахнуты настежь, наверно, для проветривания, а Ивана Павловича Мария нашла на терраске, заплетенной мощными виноградными лозами, на которых только зазеленели листья. Инженер-механик сидел в стареньком кресле-качалке и тупо смотрел в просвет между еще очень нежными в эту пору виноградными листьями.
Мария постучала по узеньким деревянным перильцам терраски.
Иван Павлович медленно повернул голову, а увидев знатную гостью, не проявил ни малейшего удивления.
– Проходите, – глухо сказал он, вставая с кресла, слегка поклонился и подал Марии старенький венский стул. Таких стульев завезли они в 1920 году в Тунизию великое множество еще со складов в Севастополе. (И сейчас, в начале XXI века, эти легкие стулья можно увидеть в единственной православной церкви в столице Тунизии городе Тунисе, построенном практически на месте бывшего Карфагена, старенькие венские стулья цвета луковой шелухи.) Выждав, пока Мария присядет на стул, Иван Павлович снова опустился в кресло.
– Чему обязан?
– Иван Павлович, у меня к вам две просьбы и обе важные. – Мария взяла паузу.
Инженер-механик оставался безучастен. Его когда-то синие глаза выцвели, потускнели, в них почти не было жизни.
– Разрешите дать вам денег на лечение?
– Я здоров. В порту нет работы, поэтому сказался больным. Мне тяжело торчать на работе без дела.
– Ну все равно. – Мария полезла в сумочку за деньгами.
– Нет, – властным жестом остановил ее Иван Павлович, – не возьму. У нас все в порядке. Я работаю. Жена прибирает в богатом тунизийском доме. Дочка репетиторствует. Хватает.
– Ну пожалуйста!
– Спасибо. Нет.
– Извините. А вторая моя просьба вот в чем: вспомните, могли ли разгружаться у нас танки и когда?
– Чьи?
– Немецкие.
– Немецкие? – Лицо Ивана Павловича помолодело, глаза наполнились ясным светом. – Я бы такого не пропустил! Немецкая муха теперь мимо меня не пролетит, не то что танк. У меня с ними теперь навсегда свои счеты.
– И все-таки вы подумайте, мало ли…
– Тут и думать нечего, – усмехнулся Иван Павлович. – В последний год в наши порты вообще не поступало никаких тяжелых грузов.
На прощание Мария попросила разрешения сорвать виноградный листик.
– Пока они очень нежные, – сказала Мария, – а через два-три дня станут совсем другими, не новорожденными.
Иван Павлович поднялся с кресла, сорвал зеленый листик и бережно протянул его Марии на разбитой постоянной работой и от этого заскорузлой широкой ладони. Мария успела заметить, что линия жизни у Ивана Павловича очень длинная.
– Положите между страницами хорошей книги, – сказал инженер-механик, – и, может, вспомните когда-нибудь моего Мишу, меня, наш домик, этот день…
Взяв с ладони Ивана Павловича еще опушенный тончайшими ворсинками ярко-зеленый виноградный листик, Мария поклонилась хозяину в пояс и сбежала по каменным ступенькам терраски.
День стоял предлетний, тихий, с высоким пустынным небом, с теплым свежим ветерком с залива, который в простонародье называется моряной, а по-научному – как в России, так и здесь – бриз.
Мария огляделась вокруг, стараясь запомнить и маленький домик Груненковых, искусно сложенный из белого известняка, и такой малороссийский, такой родной палисадничек, и темную глубину открытой настежь двери, из которой тысячи раз выходил когда-то смутивший ее душу юноша, выходил, а теперь не выйдет; и блеск мягкого солнышка на белых лакированных крыльях ее кабриолета, и теснящиеся домишки русского квартала, и звонкий женский крик: “Катя, домой!”, и синюю гладь тунисского залива, и гордого Ивана Павловича, наотрез отказавшегося от ее денег, и вдруг разрезавший издалека округу заунывный клич муэдзина, призывающего правоверных на молитву. Мария поцеловала нежный зеленый листик, понюхала его, стараясь определить, чем он пахнет. От едва народившегося виноградного листика исходил запах вечной жизни – так ей показалось, а может быть, так и было на самом деле. Мария с легким сердцем села в машину, а по приезде домой, как и просил Иван Павлович, положила виноградный листик в хорошую книгу – в Библию. Более важной книги она не знала.
VI
Красивую Нину, маленькую конопатую Верочку, неприметную снайпершу Лизу и краснощекую повариху Нюсю начальник госпиталя комиссовал по состоянию здоровья. Он уволил их из армии подчистую не потому, что в этом была объективная необходимость, а оттого, что война заканчивалась и старый генерал не захотел рисковать молодыми жизнями еще бездетных женщин, как бы припрятал их от огня на свой страх и риск.
Александра осталась в строю в связи с острой нехваткой в госпитале операционных сестер высшей квалификации. Собственно говоря, она была единственная в своем роде, так что уволить ее не представлялось возможным, тем более что поток тяжелораненых нарастал с каждым днем. В дальнейшем сложилось так, что снайпер Лиза с простреленной левой грудью и повариха Нюся со сквозным ранением правого плеча навсегда исчезли из ее жизни, а судьбы перенесшей операцию на легких красивой Нины и раненной по касательной в малую берцовую кость левой ноги молоденькой Верочки еще не раз пересекались с ее судьбой.
Уходя из госпиталя, Нина захватила с собой коробку CHANEL, а флакон с духами забыла на тумбочке. В тот вечер, когда все они услышали о гибели Федора Петровича, мертвый генерал уже летел для захоронения в столицу и был где-то над Киевом. Начальник госпиталя Иван Иванович сразу же дозвонился в штаб армии, о чем сообщил Нине, так что она уехала в Москву к самому Федору Петровичу, к его матери и к его двухлетнему сыну от официального брака. На всякий случай Александра дала ей Надин адрес и адрес своей больницы. Она надеялась, что когда-нибудь встретится с Ниной и вернет ей флакон “Шанели”. Духами она с тех пор не воспользовалась ни разу, а флакон иногда рассматривала. Он был простой прямоугольной формы, но почему-то удивительно изящный. Глядя на флакон из неведомой Франции, Александра всегда думала о сестре Марии, туманно воображала дальние страны и представить себе не могла, что когда-то этот прямоугольный, подчеркнуто элегантный флакон обернется против нее неопровержимой уликой – вещественным доказательством…
VII
Вскоре Мария и доктор Франсуа прибыли в пустыню, на главную стоянку царька Исы и его единственной жены Ульяны.
В Сахаре не бывает вечера как сумеречного времени суток, а после бела дня сразу наступает темная ночь, осененная переливчатыми звездами и зыбким светом Млечного пути. И все-таки скажем так: вечером в честь Марии и доктора Франсуа был устроен пир. Икланы, чернокожие рабы туарегов, зарезали десятка полтора молодых барашков и, едва освежевав их, принялись варить, жарить, запекать в золе, притом все это делалось одновременно, так, чтобы яства поспели к столу разом.
– Запахи – ошеломляющие! – потянув ноздрями, сказала Мария по-русски. – Так вкусно пахнет, что можно и не есть, а сыт будешь!
– Не думаю, – также по-русски отвечала ей хозяйка туарегской стоянки.
Высокие костры в разных местах огромного круга как бы гасили лучистый свет звезд над Сахарой. Старики туареги сидели отдельно, старухи отдельно. Юноши и девушки образовали малый смешанный круг. За теми кострами, что горели по периметру большого круга, разместились икланы, как всегда довольствующиеся объедками со стола туарегов, но все-таки не обделенные праздником, а веселящиеся еще более самозабвенно, чем их хозяева.
Высокорослый иклан подвел белого коня Исы. Сам царек снял с его крупа львиную шкуру и широким жестом постелил наземь для Марии и доктора Франсуа, что считалось знаком высшего уважения среди туарегов.
Лица туарегских мужчин и юношей были закрыты тонкими синими покрывалами так, что были видны лишь глаза, а лица девушек и женщин блистали во всей красе. Мария удивилась, как много красивых лиц среди туарежанок. Женщины и девушки были тоже в праздничных синих одеждах, с открытыми шеями в золотых и серебряных монистах, с многочисленными браслетами и кольцами на руках. С детства Мария привыкла первым делом смотреть на руки человека – так научила мама. И теперь от нее не ускользнуло, насколько красивы руки туарежанок, да и сами они были одна лучше другой. Но краше всех оказалась Ульяна – на ней был накинут короткий белый хитон, перехваченный в талии широким алым поясом с золотой сканью и открывающий ее стройные ноги выше колен; а на левом предплечье, в специальной петле, блистал маленький кинжальчик – признак высшей власти в племени.
Старики и старухи жевали табак. Молодежь водила хороводы, притом юноши кружились в одну сторону, а девушки в другую. Икланы били в тамбурины и танцевали свои танцы, исполненные необыкновенной грации и бешеного темпа.
К мясным блюдам молодые рабыни подали в кружках верблюжье молоко, разбавленное водой и приправленное душистым диким медом с горных отрогов Ахаггара, что на границе с Алжиром и Марокко.
Пир явно затягивался, и Мария с Улей тихонько отошли за костры метров на сто, в манящую черную глубину пустыни.
– Нам нужно сходить с караваном в Ливию, – сказала Мария. – Хотя это три тысячи верст, твои туареги прекрасно знают туда дорогу. В Бер-Хашейме мы должны посетить знахарку Хуа, которая лечит от бесплодия.
– Я о ней слышала. Хорошо бы, – охотно согласилась Уля.
– Вот и ладно. Тогда поговори с Исой и вели снаряжать караван. Дня три-четыре я побуду туарежанкой, пообвыкнусь с вашими нарядами, а доктор Франсуа вернется домой.
В начале следующей недели караван двинулся на запад. Он был снаряжен наилучшим образом, с большими запасами воды, еды, с подарками для Хуа. Помимо Марии, Ули и двух чернокожих рабынь при них караван состоял из туарегов – погонщиков пятнадцати верблюдов и пяти туарегов личной охраны Марии и Ули, тех самых, которых Мария спасла от расстрела. Тут важно заметить, что Мария запретила туарегам брать с собой огнестрельное оружие.
Через две недели утомительного пути Мария, наконец, увидела то, что искала, – огромную, чудовищную тучу пыли, катящуюся по пустыне на восток, к боевым порядкам англичан. В щель паланкина она рассмотрела в свой восемнадцатикратный морской бинокль движущиеся в потоках пыли легкие итальянские танки, которые тащили за собой на тросах кустарники и деревья, привязанные корнями к танку. Кроны в хвосте создавали тучи пыли, имитировали наступление тяжелых немецких танков. А тяжелый настоящий танк Мария разглядела только один, видно, отправленный в поход для пущей важности, чтобы он мог бабахнуть издали натуральным снарядом.
“Неплохо, – подумала Мария. – Ай да молодец этот Роммель! Как сказали бы у нас в России: все проще пареной репы. Здесь он создает видимость атаки, а сам ударит совсем в другом месте. Неплохо. Очень ловко”.
Казалось, тайна Роммеля была разгадана и, если бы не мечта о ребенке, можно было поворачивать домой, но Мария решила продолжить путь, добраться до Триполи, посетить знахарку и одарить ее честь честью, независимо от того, что та скажет. Больше всего на свете Марии хотелось родить ребенка, и к тому же что-то подсказывало ей, что разгаданная ею тайна Роммеля не единственная, а есть что-то еще, – ведь говорил же Джордж, что английские самолеты-разведчики засекают в пустыне множество тяжелых танков.
VIII
Два длинных ряда сочащихся и от этого золотисто поблескивающих на солнце, еще не потемневших пеньков на месте вековой липовой аллеи в польском фольварке в те мартовские дни 1945 года навсегда остались для Александры Александровны одним из центральных образов войны. Тут и бессмысленность, и необходимость, и жестокость, и желание выжить соединились воедино так плотно, что пенек вместо огромного живого дерева, спиленного на дрова во имя поддержания жизней множества искалеченных людей, стал для Александры Александровны олицетворением войны как способа существования. Из окна операционной пеньки были похожи на арифметический знак ноль, что, видимо, и есть символ всякой войны, если, конечно, прав Пифагор и “числа управляют миром”.14
IX
Прибыв в Бер-Хашейм, Мария с Улей переночевали на постоялом дворе, где для знатных особ были отведены довольно приличные покои. Рано утром, до большой жары, еще с вечера через своего гонца предупредив знахарку о визите, они отправились к ней домой.
Знахарка Хуа приняла их радушно и без удивления – к ней ездили и из еще более дальних мест Сахары. Она полулежала на тахте, потягивая мундштук булькающего в двух шагах кальяна.
– Будем говорить по-арабски или по-туарегски? – спросила ее Мария после обычных церемонных приветствий.
– Я сама кабилка,15 – отвечала хозяйка дома, не вставая с широкой тахты. – Можно говорить по-арабски, по-туарегски, по-французски, а вашего русского языка я не понимаю.
То, что она знала их подлинную национальность, произвело на Марию сильное впечатление, а Уля, так та просто открыла рот и глаза ее расширились от ужаса.
– Девочки, не пугайтесь, – успокоила их Хуа на неплохом французском. – Я не угадала, мне просто донесли. – Она позвонила в серебряный колокольчик. – Мне всегда доносят. Сахара знает все, а от меня у нее нет секретов.
Знахарка Хуа была красива и еще молода. Предложив гостьям сесть за маленьким столиком для кофепития, сама она все еще не вставала с тахты.
На звук колокольчика явилась полная чернокожая старуха с лоснящимся лицом, в красном платье и красной косынке, из-под которой выбивались концы коротко стриженных седых волос.
– Кофе, – бросила Хуа.
Старуха почтительно кивнула и удалилась.
Приказывая принести кофе, Хуа подняла указательный, безымянный и средний пальцы в массивных золотых перстнях с крупными сапфирами почти фиолетового цвета. На ней вообще было слишком много драгоценностей, за каждое из которых можно было бы купить по меньшей мере одного рабочего верблюда.16
Мария сразу обратила внимание, что в приемной комнате Хуа преобладал красный цвет. Красный цвет, блеск золота, сладковатый запах тлена и, конечно же, ярко-желтая канарейка в золоченой клетке – обычный атрибут всех богатых домов.
Украдкой Мария рассматривала знахарку. Длинные черные волосы Хуа против обычая были распущены, их лишь слегка прикрывала косынка ярко-синего цвета, и еще не потерявшие блеска шелковистые волосы ниспадали на чуть округлые покатые плечи. Знахарка была одета в свободное, длинное шелковое платье пурпурного цвета, раззолоченный корсет высоко поднимал грудь, массивный золотой пояс подчеркивал тонкую талию и бедра. Выкрашенные хной кисти рук и ступни ног Хуа гармонировали своим красно-желтым цветом с ее одеянием и с общей обстановкой комнаты. Мария особо отметила, что тонкая кожа на лице знахарки, на шее, на открытых частях рук и ног была светлая, почти бледная. Большие глаза Хуа горячечно блестели, черные зрачки почти сливались с черной радужкой, и казалось, что на фоне чистых белков они как бы плавают. На пухлых, красиво очерченных губах Хуа скользила блуждающая улыбка.
– Хотите кальян? – перехватив один из изучающих взглядов Марии, предложила знахарка.
Гостьи отрицательно покачали головами.
Когда принесли три крохотных чашечки бедуинского кофе на золоченом подносе, Хуа наконец встала с широкой тахты. Золотые браслеты на тонких щиколотках знахарки несколько раз звякнули, пока она шла к гостям. Знахарка села с ними за один столик. Мария и Уля не могли не отметить, какая у нее великолепная фигура, сколько в ней грации и изящества.
– Будем говорить по-французски? – спросила Хуа.
– Да, – взглянув прямо в глаза хозяйке, отвечала Мария, – хотя бы потому, что это родной язык вашего отца.
Теперь пришла очередь оторопеть знахарке. Ее зрачки дрогнули – для умеющего владеть собой человека это единственная примета точного и внезапного попадания в цель, совладать с которой не может никто.
– И что вы знаете о моем отце?
– Немного. Он был француз. Приехал в Африку служить в Иностранном легионе. За год до окончания контракта встретил вашу маму. А когда родились вы, наплевав на все предрассудки, женился на ней, уволился из легиона… Редкий случай.
– Все остальное про меня вы тоже знаете? – c подчеркнутым миролюбием в голосе спросила Хуа.
– У нас, у русских, такой обычай: по возможности узнавать о тех, от кого рассчитываешь получить помощь.
– Хороший обычай… Теперь по очереди, не мигая, посмотрите мне в глаза. Поверните лицо к свету, – обратилась она к Марии. – Вот так, хорошо.
Изучив глаза Марии и Ули, знахарка сказала:
– Вы мне приятны. Вы ровня. Я не буду вас лечить.
Названые сестры взглянули на Хуа с удивлением.
– Вас не от чего лечить. Вы здоровы, а чтобы родить, вам нужен здоровый мужчина.
– Наши мужья…
– Я их не смотрела, – прервала Марию знахарка. – Может быть, просто пока не совпало. Всякое бывает.
– Можно надеяться? – чуть слышно спросила Уля.
– Нужно. Вы здоровы.
– Вам должны понравиться наши подарки, мадам Хуа, – сказала Мария.
– Мадемуазель. Вы не можете этого не знать. – Черные глаза Хуа вызывающе сверкнули.
– Простите, мадемуазель, – исправилась Мария, подумав про себя, что именно так долгие годы поправляла собеседников она сама. Оказывается, до чего глупо это выглядит со стороны, когда повидавшая виды женщина представляется непорочной девой. – Вам должны понравиться подарки.
– Не возьму. Не заработала, а зря не беру.
– Вы очень обидите нас, очень! – В голосе Марии было столько тепла и искренности, что Хуа сдалась.
– Хорошо. Спасибо за подарки. На обратном пути будьте осторожны – скоро немецкое наступление, это опасно. Кстати, вы знаете, что у вас война?
– У туарегов? – испуганно спросила Уля.
– У русских, – усмехнулась Хуа. – Вчера на рассвете Германия напала на Россию.
Чернокожая служанка знахарки проводила их за калитку тесного дворика, обнесенного высоким глинобитным забором. Мария и Уля молча подошли к дожидавшимся их туарегам, сели на лошадей и поехали бок о бок.
Жгучее африканское солнце пекло голову, улочки Триполи почти обезлюдели – народ попрятался от надвигающегося полдневного зноя.
– Теперь, Улька, это и наша с тобой война, – сказала Мария после долгого молчания.
X
Обратный путь был не так утомителен, как дорога в Бер-Хашейм, и потому, что Хуа вселила в них надежду, и потому, что с каждым переходом они приближались к дому. Караван шел как обычно, часов с трех ночи, а останавливались они за полтора часа до захода солнца, чтобы успеть разбить лагерь, покормить и напоить верблюдов да и себе приготовить ужин.
Весь долгий, знойный, крайне утомительный день пути Мария и Уля проводили в паланкинах, хоть как-то защищавших их от жгучего, слепящего солнца и устроенных на одногорбых спинах верблюдов таким образом, что можно было дремать и не бояться, что тебя потеряют в пути.
Дорога убаюкивала, располагала к размышлениям и воспоминаниям. Собственно, это был единственный способ ненадолго забыться и преодолеть нудность многочасового пребывания на мерно покачивающейся спине верблюда; в его иноходи было что-то очень похожее на морскую качку, так что не зря называют верблюдов кораблями пустыни, а арабы, в свою очередь, называют корабли верблюдами моря. Конечно, Мария думала об Антуане, благодарила Бога, что он в прямом смысле послал его с небес. Когда она сейчас думала об Антуане, то ей было ясно, что жила она на самом деле в детстве, потом – когда была влюблена в адмирала дядю Пашу, и живет теперь, при Антуане, а посередине – пустота, ее женское безвременье, выживание, но не настоящая жизнь. “А Сашенька, наверное, растит детей. Или пойдет воевать? Боже, как там моя мамочка, где она, в каком уголке России? И почему в больнице, в Праге, я назвалась Галушко? Как это странно, я ведь и двух слов никогда не сказала с этим Сидором Галушко, только запомнила на всю жизнь, как неправильно смотрел он на молящуюся маму, давным-давно, в церкви на Нерли, где так сладостно пахло душистыми травами, разбросанными от входа до иконостаса. Странно, очень странно… Боже, опять война в России! Сколько можно уничтожать наш народ? Господи! Спаси и сохрани Россию!”
На семнадцатый день пути в Тунизию, перед рассветом, когда караван, как обычно, был в пути, война напомнила о себе. Сквозь дрему Мария расслышала далекий гул. Встрепенувшись, она прислушалась. Гул нарастал, он катился с запада на восток.
“Правнуку Пушкина надо бы иметь дело не со мной, а с Хуа – вот действительно информированный человек: немцы пошли в наступление”.
Гул и рокот накатывали все явственнее. Мария приоткрыла полог паланкина. На земле уже стояли священные минуты сухура, пограничные минуты, разделяющие в пустыне день и ночь: солнце еще не взошло, но рассеянный яркий свет уже заливал необозримые пространства, ласкал взор надеждой на вечную жизнь в этом вечном, прекрасном мире. Сверкнул на востоке краешек солнца, и в ту же секунду в зыбком мареве пыли и солнечных лучей Мария увидела растущую на глазах колонну немецких танков. Она не смогла их сосчитать, только различила, что это настоящие, закамуфлированные под цвет пустыни тяжелые танки, все как на подбор, один к одному. “Боже мой, сколько танков! Невероятно!” Вдруг в груди ее возник тот самый знакомый холодок, что всегда предшествовал в ее судьбе большим опасностям и большим неожиданностям. Она прислушалась, что-то показалось ей странным в реве десятков тяжелых танков. Она попыталась вслушаться еще внимательнее, но тут вся колонна одномоментно остановилась и на смену реву и рокоту пришла пугающая тишина – танки заглушили моторы. Мария поняла, что не только она видит колонну, но и из колонны увидели караван. Она успела подумать, что тяжелые танки в пустыне, видимо, хорошо считать с высоты, чем и занимаются английские самолеты-разведчики. В ту же минуту, как она это подумала, от колонны отделилась танкетка и двинулась к каравану.
Открытая танкетка шла быстро, вместе с водителем в ней было четыре человека в желтовато-серой камуфляжной форме.
Мария велела остановить караван.
Танкетка подъехала именно к ее паланкину, наверное, потому, что он был впереди Улиного. Мария приоткрыла полог и сказала туарегу, чтобы тот уложил верблюда. Ее жест очень понравился генералу, вышедшему из танкетки вместе с двумя офицерами; генералу польстило, что хозяйка каравана опустилась, чтобы не смотреть на него сверху вниз.
Молодой черноглазый офицер неожиданно заговорил на чистейшем арабском языке:
– Генерал Роммель спрашивает: куда держите путь?
Мария знала немецкий язык с малолетства почти как русский, но переводчику Роммеля ответила по-туарегски:
– Возвращаемся из Бер-Хашейма. Домой, на стоянку.
Молодой офицер понял ее и перевел генералу:
– Это туареги. Возвращаются домой из Бер-Хашейма.
– А что они там делали?
– Зачем вы ездили в Бер-Хашейм, спрашивает генерал Роммель, – опять же по-арабски перевел Марии офицер, видимо, недостаточно хорошо говоривший по-туарегски, хотя и понимавший все слово в слово. – Зачем вы ездили в Бер-Хашейм? – повторил он.
Мария замялась, потупилась. Ее лицо и вмиг поникшие плечи изобразили крайнее смущение.
– Зачем?
– К знахарке Хуа… Чтобы родить детей… – пресекшимся голосом, не поднимая глаз, отвечала Мария.
– Господин генерал, они ездили в Бер-Хашейм к знахарке Хуа, которая лечит от бесплодия.
– Тогда мне понятно ее смущение, – улыбнулся Роммель. – А в Бер-Хашейме есть такая? – тут же настороженно добавил генерал.
– Да, господин генерал, Хуа знает вся Сахара. Жена моего старшего брата тоже ездила к ней и потом родила.
В разговор неожиданно вступил второй офицер при генерале – плотный, седеющий полковник в круглых очках с металлической оправой:
– Господин генерал, разрешите расстрелять караван? Из крупнокалиберного пулемета – минутное дело, – произнес он по-немецки. Его голубые добрые глаза усталого старого учителя вспыхнули на мгновение чистым светом, как у человека, способного быстро и хорошо сделать свою работу.
– Зачем?
– Они слишком близко от наших порядков, здесь не больше двухсот семидесяти метров, а вы приказали открывать огонь на поражение с трехсот.
– Курт, у вас четверо детей, откуда такая кровожадность? Вы видите, что у них нет ни одной винтовки. Если бы была хоть одна…
– Орднунг есть орднунг, – смущенно отвечал Курт.
Генерал Роммель пристально посмотрел на Марию, и она не смогла отвести глаз, побоялась, что насторожит немца.
– Почему лицо ее открыто? Почему у нее светлые глаза? – вдруг спросил переводчика Роммель. Спросил, как выстрелил. Душа Марии заледенела от страха.
– О, у туарегов женщины не закрывают лица, – почти весело отвечал переводчик. – А глаза у берберов иногда бывают светлые, серые и даже голубые.
– Красивая дикарка, – печально сказал Роммель. – Но они ведь не берберы, а туареги?
– Туареги – тоже берберы, просто одно из племен.
– Ладно. Пусть родят сыновей! – Роммель поднял руку в знак прощания, повернулся и пошел к танкетке.
– Можете ехать. Генерал Роммель желает вам родить сыновей.
Военные сели в открытую танкетку, та ловко развернулась и покатила к боевым порядкам, хотя и закамуфлированным под песок пустыни, но очень хорошо различаемым с высоты.
Едва разлепляя онемевшие губы, Мария велела погонщику поднять ее верблюда.
Как только танкетка подъехала к своим, взревели моторы, и тяжелые немецкие танки двинулись неторопливо, словно в психическую атаку.
Мария овладела собой и напряженно прислушалась к работе моторов, она прислушивалась изо всех сил, пока не убедилась в своей догадке… “Да! Да! Да! Тысячу раз – да!”
Не расстреляв Марию, блистательный боевой генерал Роммель совершил роковую ошибку.
XI
В конце апреля 1945 года из госпиталя пропал заместитель начальника по тылу Ираклий Соломонович Горшков. Все знали, что Ираклий Соломонович просто так не исчезает: если его долго нет, значит, жди перемен, а то и передислокации. Хотя куда еще можно передислоцироваться, если не сегодня завтра Берлин будет наш? Если работа в госпитале налажена до автоматизма. Если каждый считает не только дни, но и часы, минуты, секунды, оставшиеся до Победы?! Если так хочется домой? Если такая смертная тоска берет за душу…
Александра даже спросила об Ираклии Соломоновиче у Папикова.
– Никто не знает, – отвечал Папиков, – даже сам генерал, даже особист. Ираклий Соломонович убыл в распоряжение штаба фронта.
– Значит, что-то будет, – хитро улыбнулась Папикову Александра, давно освоившаяся с главным врачом, – значит, что-то будет…
– Я тоже так думаю. В конце концов есть еще Дальний Восток, Япония…
– Ого! – удивилась Александра. – Хотя всякое может быть, почему бы и нет?
2 мая 1945 года пал Берлин.
Вечером следующего дня половину персонала госпиталя во главе с Папиковым вместе со всем инструментарием, большим запасом медикаментов и месячным сухим пайком перебросили в нескольких крытых брезентом студебекерах на близлежащий аэродром. Здесь они промаялись сутки. Слава Богу, и под открытым небом было совсем тепло. Где-то раздобыли какие-то доски, разложили их недалеко от взлетной полосы, расстелили на них одеяла, которые были даны им в дальнюю дорогу вместе с постельным бельем для будущего госпиталя и всеми прочими причиндалами и, можно сказать, расположились веселым табором очень даже неплохо. Все были возбуждены неизвестностью, все незлобиво подначивали друг друга и с удовольствием смеялись каждой даже мало-мальской удачной шутке. Всем было ясно, что полетят они если и не в тартарары, то куда-то очень далеко – иначе зачем сухой паек на целый месяц?
– А я в детстве жила на Дальнем Востоке, – сказала Александра “старой” медсестре Наташе. – Мы с мамой жили в Благовещенске на Амуре, там на другом берегу китайцы. И в Петропавловске-Камчатском жили, а там такая Авачинская бухта – чудо! И вид прямо на Тихий океан!
– Может, опять увидишь, – сказала Наташа, которая, как и все, несмотря на полную загадочность их будущего маршрута, давно поняла, что к чему. Всех навел на размышления сухой паек, выданный на месяц.
В три часа ночи 5 мая их загрузили в два транспортных самолета, и они полетели туда – не знаю куда.
Через час и десять минут самолеты приземлились на неизвестном аэродроме. С земли была подана команда к полной разгрузке. Никто не угадал. Всех обманули – и своих и чужих. Так высока была в те дни степень конспирации, что не пожалели и месячного сухого пайка, всех ввели в заблуждение.
Судя по исключительно аккуратной разметке на летном поле, еще совсем недавно этот аэродром был немецким. Разгрузились в полчаса.
Было очень тепло и тихо. От земли поднимался белесый, стелющийся туман и при виде потемневших от росы ближних лугов и каких-то строений вдалеке никак не верилось, что они приехали на войну. Солнце еще не взошло, но с каждой минутой небо становилось все светлее, а кромка горизонта на востоке чуть позеленела, и росные луга за аэродромом стали все рельефнее перетекать с одного пологого склона на другой, пока наконец не вспыхнули, не заискрились под солнцем, вдруг ударившим поверх черепичных крыш аккуратненького, словно игрушечного, городка, смутные очертания которого еще недавно лишь проступали в призрачном полусвете.
– Господи, красиво-то как! – громко воскликнула “старая” медсестра Наташа, и все, кто ее услышал, вдруг замерли на мгновение, и в ту же минуту на западе заработала тяжелая артиллерия.
– Наши бьют!
– Точно. Звук наш.
Всем стало понятно, что хочешь или не хочешь, а приехали они на войну, все на ту же войну, которая, оказывается, еще не везде кончилась.
Доставившие их самолеты улетели сразу после разгрузки, а из обслуги было на аэродроме всего пять человек во главе с сержантом, которые лишнее слово боялись проронить и на вопросы госпитальных о том, где они и что их ждет, отвечали как заведенные одно и то же: “Не можем знать!”
В восемь утра, когда команда под началом очень невоенного полковника Папикова истомилась до дури и, как сказала бы мама Александры Анна Карповна, “тынялась” по пустому полю аэродрома, с дальнего шоссе, по которому с глухим рокотом шел на запад нескончаемый поток нашей техники, вдруг повернула в их сторону небольшая колонна, и скоро подкатили четыре крытых брезентом новеньких студебекера. К фаркопфу головной машины была прицеплена зеленая полевая кухня – наша, родная. При виде полевой кухни Александре Александровне сразу вспомнился ее ППГ, его усатый начальник К.К. Грищук, прозрачное озерцо, в котором так славно искупались они по очереди с Адамом, вспомнилось, как подвернула ногу и он нес ее по осеннему полю в тот хрустальный, богоданный день, навстречу, казалось, вечному счастью. Полевые кухни у них в ППГ были точно такие же, как и эта, прицепленная к американскому грузовику.
Из кабины головного студебекера выскочил маленький верткий Ираклий Соломонович Горшков.
– С приездом, дорогие товарищи! – срываясь на фальцет, звонко выкрикнул полковник Горшков, молодецки кинул растопыренную пятерню к виску, желая отдать честь сослуживцам, и так ловко и сильно сбил с себя фуражку, что она колесом покатилась по взлетной полосе. Пока Ираклий Соломонович догонял фуражку, пока стряхивал с нее пыль скомканным платком, все госпитальные дружно хохотали, сам Папиков и тот не удержался от смеха, у него даже очки соскочили с носа, спасибо, недалеко им было лететь, поскольку их подстраховала тесемка на шее!
Наконец Ираклий Соломонович водрузил фуражку но свою лысую голову с огромным лбом, поздоровался за руку с Папиковым, промокнул все тем же скомканным платочком испарину на лице и сделал величественный жест в сторону полевой кухни:
– Манная каша на молоке! Масло сливочное по пятьдесят грамм! Кофе с молоком! Настоящий, без цикория! Кушать подано! Открывай!
Незаметно возникший у кухни незнакомый повар в белом халате и белом колпаке положил лоток с кубиками сливочного масла на металлическую площадку между двумя котлами кухни, потом отвинтил одну емкость, вторую, поднял крышки, и все почуяли давно забытые запахи – манной каши, сливочного масла, кофе.
Бегающие голубые глазки Ираклия Соломоновича излучали такое торжество победителя, что, глядя на него, любой мог бы позавидовать: “Вот самый счастливый человек на свете!”
Александра по себе знала, как приятно сделать для другого что-то хорошее, а тем более неожиданное, и она от души порадовалась за Ираклия Соломоновича, с умилением наблюдавшего завтрак сослуживцев. “Хороший дядька, – подумала Александра, – и как удивительно сочетаются в нем пронырливость, хитрость и бесхитростная детская доброта. Как странно перемешано все в жизни и в каждом отдельно взятом человеке”.
Выяснилось, что четыре студебекера – теперь их дом. В три первые они загрузились, а четвертый оказался набит продуктами, в основном, американскими, консервированными, подлежащими долгому хранению.
– С такой жратвою можно и повоевать! – сказал кто-то за спиной Александры, когда она садилась в кабину одной из машин, – эту честь оказал ей лично Ираклий Соломонович, давно узнавший в ней знаменитую медсестру московского госпиталя, акробатку и орденоноску Александру Галушко.
Скоро выехали на шоссе. Первый же указатель разъяснил все:
“Praga. 150 km”.
XII
Подросшие сыновья Фатимы Сулейман и Муса бегло читали по-русски, писали под диктовку Марии Александровны диктанты, без акцента декламировали наизусть стихотворения Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, Тютчева, Фета. Мария-таки добилась своего – сделала у себя дома маленький уголок русского мира. Фунтик окреп и вошел в молодые собачьи годы. Жены господина Хаджибека Фатима и Хадижа по-прежнему дружили с Марией и почитали ее, как старшую сестру, хотя по возрасту это и не вполне соответствовало действительности. Господин Хаджибек рвался к политической карьере и чаще самого губернатора ездил в Виши – он был уверен, что немцы победили надолго, если не навсегда, и все советы Марии “не увлекаться” отлетали от него, как горох от стенки. Не оставляла Марию своим вниманием и Николь, к сожалению, вдруг резко сдавшая, часто прихварывающая, всегда наэлектризованная, иногда несправедливая, вздорная, а то и просто злая.
Сразу по возвращении из утомительнейшего и крайне рискованного путешествия в Ливию Мария попросила доктора Франсуа устроить ей встречу с Джорджем Майклом Александром Уэрнером.
Случилось так удачно, что еще до приезда правнука Пушкина Марию Александровну навестил на ее фирме Иван Павлович Груненков, в руках его был большой плоский сверток.
– Что это у вас? – спросила Мария, после того как они радушно поприветствовали друг друга и уселись в мягкие кожаные кресла за низким гостевым столиком.
Иван Павлович вынул из свертка несколько обкрошившихся листов папье-маше сантиметра в три толщиной, изнутри темно-серых, а с лицевой стороны – в светло-коричневых и желто-серых пятнах и пятнышках.
Мария молча разглядывала куски папье-маше, а потом глаза ее вдруг блеснули – карта ложилась к карте… пасьянс сошелся!
– Я ими печку растапливаю, – сказал Иван Павлович, – спасибо, чуть-чуть осталось, есть что показать. В прошлом году приходил итальянский транспорт – один танкер и два сухогруза со всякой военной мелочевкой, полевыми кухнями и прочая. И еще разгружали много огромных плоских ящиков из фанеры. Угол одного из них отбился, и из ящика посыпались куски… Ну я унес домой мешок этих кусков на растопку, а то, что вы видите, завалилось за печку, я думал, их и нет, а они – вот они, голубчики, и, вижу, пришлись по делу.
– Возможно, и по делу, – усмехнулась Мария Александровна. – А когда был транспорт с армейскими “Фольксвагенами”?
– Примерно за месяц до этого. Вы обратите внимание: на листах есть рельефы…
– Обратила, дорогой Иван Павлович, – улыбнулась Мария, – сразу обратила. Надеюсь, вы оказали России значительную услугу. Вы подтвердили мою догадку на сто процентов.
– Какая там услуга! – смутился Иван Павлович. – Теперь это и наша война…
– Наша. Я так и сказала Ульяне, как только услышала, что Германия напала на Россию.
На том они и простились.
А когда в октябре 1941 года Мария Александровна наконец встретилась с правнуком Пушкина, она была готова изложить ему суть дела коротко и ясно.
– Большого количества тяжелых танков у Роммеля нет, а то, что видят с высоты ваши пилоты, – муляжи из папье-маше.
– То есть как?
– Да, это муляжи танков, сделанные из папье-маше камуфляжной раскраски и нацепленные на грузовички-“Фольксвагены”. В ливийской пустыне я столкнулась с колонной таких “тяжелых” танков и сразу услышала, что работают не танковые двигатели. Вернее, были в этой колонне и настоящие танки, но всего несколько штук. В свое время я служила на танковом заводе “Рено” инженером по наладке двигателей, меня там звали “слухачкой”. Я на слух могу отличить не то что танковый двигатель от автомобильного, но и определить модель танка, степень износа его двигателя и многое другое, специфическое. Немецкую колонну на марше я слышала своими ушами. А когда мы вернулись из ливийской пустыни, один мой человек принес вот эти небольшие фрагменты муляжей – они перед вами. В прошлом году немцы привезли к нам много больших плоских ящиков, как понятно мне теперь, с панелями из папье-маше, а потом приплыли и “Фольксвагены”. Всё сходится. Так что бейте их смело. Колонны тяжелых танков – всего лишь психические атаки, специально рассчитанные на вашу разведку с воздуха.
– Так просто?!
– Известное дело – все гениальное просто. А Роммель хорош, у него мужественное лицо и умные, пытливые глаза.
– Вы его видели?!
– В упор. Правда, в тот момент я плохо соображала. Наш караван хотели расстрелять из крупнокалиберных пулеметов. Роммель помиловал.
– То, что вы рассказали о фальшивых танках, дорогая графиня, слишком похоже на цирк… – Капитан Джордж Майкл Александр Уэрнер был настолько обескуражен, что не смотрел в глаза собеседнице.
– Я понимаю ваши чувства, – сказала Мария Александровна как можно мягче и даже ласково дотронулась пальцами до его плеча в погонах французского лейтенанта. – Я все понимаю, но все правда. Да, он работает с вами, как иллюзионист в цирке, тут вы правы, и лучше не скажешь. Я понимаю, как это оскорбительно для чести британской армии, но это так. И фальшивые танки – не единственный фокус, который он с вами проделывает. Например, днем Роммель гоняет на запад, в Триполи, автоколонны с трофейной техникой, изображает подготовку к эвакуации, ночью эти же машины возвращаются в Триполи с боеприпасами, подкреплением и горючим, а на следующий день опять идут в Триполи с трофеями. Ваши самолеты засекают то, что происходит в пустыне днем, и не видят того, что делается ночью. Ночью автомобили идут без света, но связанные друг с другом тросами, чтобы не сбиться в пути, а всю колонну сопровождают местные проводники, которые знают дорогу до мельчайших подробностей. Вашим можно было бы сообразить, что не захватывал у них Роммель такого количества трофеев, чтобы возить их каждый день, но они слишком хотят, чтобы Роммель сбежал, и верят только тому, во что хотят верить. А еще Роммель беспрерывно перемещает свой небольшой артиллерийский парк, и вам кажется, что пушек у него в пять раз больше, чем есть на самом деле. Кроме того, Роммель проделывает такой трюк: привязывает к легким итальянским танкам вырванные с корнем кусты и деревья, и когда их волокут по пустыне, то поднимается такая туча песка и пыли, что вам кажется – идет громада. Вот, собственно, и все, если не считать полководческий гений Роммеля, его невероятные упорство и мужество, которые передаются солдатам, знающим, что генерал разделяет все их тяготы, что он не командует из Триполи, как ваш Окинлек из Каира, а всегда рядом, всегда на боевых позициях – и в хамсин, и в сирокко, и днем, и ночью. И еще их сила в том, что, как говорят немцы, “man muss” – “должны”. А больше никаких секретов.
После долгой паузы Джордж Майкл Александр Уэрнер неуверенно произнес:
– Я доложу. Это правдоподобно, если…
– Нет! – резко оборвала его Мария Александровна. – Это не правдоподобно, но это так и больше никак. Докладывайте! Без сомнений. И пусть ваши не удирают от немцев – у вас значительное превосходство и в технике, и в живой силе. Я сделала обширный анализ косвенных сведений, и, по моим данным, у Роммеля на сегодняшний день около полутора сотен немецких танков и чуть больше сотни итальянских. И самолетов гораздо меньше, и пушек.17 Роммель – блистательный игрок, но объективно гораздо слабее вас и по людским резервам, и по технической оснащенности. Я понимаю дело так: главное – он переигрывает вас психологически. Вам хочется, чтобы он бежал из Триполи, и вы принимаете блеф за правду. Вашим начальникам не хочется признавать, что Роммель – выдающийся полководец, и они с удовольствием верят в колонны его тяжелых танков.
– Наверное, вы правы, графиня. У меня есть начальство, и я доложу ему вашу точку зрения и ваши открытия. Но у моего начальства есть его начальство – и так вверх по цепочке до самого Черчилля.
– Составьте официальное письменное донесение, – посоветовала Мария Александровна, – письменное труднее замять. Можете прямо сослаться на меня как на источник информации.
– Но это может быть опасно для вас! – с удивлением взглянул на Марию Александровну английский разведчик. – Очень опасно… Война есть война.
– Ничего страшного! – ободряюще улыбнулась ему Мария Александровна. – Это и моя война. Действуйте.
– Попробую, – без энтузиазма согласился гость. – Никто не любит чувствовать себя в дураках, а мы, англичане, особенно…
XIII
На второй или на третий день после того, как Мария Александровна встретилась на своей вилле с доктором Франсуа и правнуком Пушкина, ее муж Антуан опять улетел с губернатором в Виши. В тот же вечер на виллу прикатила Николь.
– Ты знаешь, чего я явилась? – резко спросила она с порога.
– Пока не знаю, – обнимая гостью, дружелюбно отвечала Мария. – Снимай пальто. Сейчас я велю затопить камин, и мы посидим у живого огня.
– Выпьем, – проходя не раздеваясь в гостиную, сказала Николь. – А лучше напьемся! И не зови никого, все сделаем сами, – швырнув пальто на диван, добавила она. – Неси вино, штопор, бокалы, а я разожгу камин. Шофера я отпустила, останусь у тебя до завтра, мне тошно одной…
Растопка всегда была приготовлена заранее. Мария любила сидеть у камина с Фунтиком на коленях и думать о чем придется.
Скоро они устроились в уютных креслах у живого огня и молча пили красное вино провинции Медок. Мария ни о чем не расспрашивала, Николь ничего не рассказывала. Медленно, маленькими глотками гостья пила из высокого бокала красное вино и сосредоточенно смотрела на языки пламени, обнимающие яблоневые сучья и ветки. Мария давно знала, что дрова из фруктовых деревьев для камина самые лучшие – от них идет такой дымок, такой аромат, что сердце радуется. Яблоневыми и сливовыми сучьями и ветками топили камин у них дома, в Николаеве, и здесь, в Тунизии, Мария велела заготавливать для камина старые выкорчеванные фруктовые деревья и ветки, которые обрезали в садах каждую осень, чтобы деревья лучше плодоносили.
– Все сгорает, – наконец отрешенно обронила Николь, – все сгорит к чертовой матери и пойдет прахом! Представляешь, он хочет забрать его к себе! Наверное, сейчас и вызвал для этого… Наконец-то мой Шарль может стать военным министром. Какая насмешка! В Париже гуляют немцы, а мы будем сидеть в паршивом Виши?! Мы столько мечтали… Столько лет он верно служил Петену… Шарль говорил ему в самом начале войны: надо драться с бошами до последнего, у нас осталась авиация, в сохранности флот, есть войска, есть территория – вся Северная Африка, вся Центральная… Я не знаю, что делать, Мари, я ничего не знаю…
– А Шарль?
– Он готов подать в отставку.
– Но Петен может ее не принять, и что тогда?
– Тогда – не знаю… Налей!
Мария налила вина в опустевший бокал Николь и пополнила свой. Подошел Фунтик и уселся на залитом отблесками огня гранитном полу. Он расположился у камина с таким важным видом, как будто был лицом если и не с решающим, то, как минимум, с совещательным голосом.
– Ну что, собака, – обратилась к нему Николь, – может быть, ты знаешь?
Фунтик приветливо вильнул белой кисточкой на хвосте. Но голоса не подал.
– Мари, ты в курсе? Некоторые губернаторы признали де Голля сразу,18 а мой все колеблется, говорит: “Я не могу предать маршала”. А если этот маршал сбрендил? Я так и сказала Шарлю: “А если он сбрендил”? А он все равно: “Не могу, я присягал”. “Дурень, – говорю, – ты присягал Франции, а не старикашке…” Все без толку. Вот теперь полетел для разговора с Петеном.
– М-да, – произнесла Мария. – Я не знаю, спасет ли де Голль Францию, но он делает все, что может, а мы…
– А мы предатели! Как ни крути, а мы все равно останемся в дураках навечно. Ты знаешь, что Петен приговорил де Голля к смертной казни?
– Знаю. Это еще одна его ошибка, грубейшая.
– Налей, – подставила опустевший бокал Николь, – и пей сама. Не можешь же ты, трезвая, беседовать с пьяной дурой? Пей!
– С удовольствием!
– Мари, ну что мне делать?! Шарль терпеть не может этого выскочку де Голля еще с тех времен, когда тот был адъютантом маршала, но сейчас де Голль фактически слово в слово повторяет по радио то, что мой Шарль давно говорил Петену, сразу…
– Антуан тоже недолюбливает де Голля.
– Ну и что? Все они его недолюбливают, а он прав, а мы в дураках! Все мы предатели! Предатели! Предатели! – Николь раз за разом все сильнее, все истеричнее ударяла себя ладонью по коленке, пока не разрыдалась.
Мария не утешала ее – это было бы слишком фальшиво. Фунтик стал жалобно подвывать. Она взяла его на руки и отнесла из гостиной под лестницу.
– Не вой, Фуня, и так с души воротит! Успокойся! Все. Сиди здесь. – Мария указала собаке пальцем на подстилку и возвратилась к рыдающей Николь.
– Умоюсь, – поднялась с кресла гостья. – Собака, и та перепугалась моей хари.
Николь долго была в ванной, а вернулась хотя и без слез и умытая, но от этого постаревшая еще сильнее.
– Наливай!
– Николь, мы уже выпили две бутылки!
– А тебе жалко для любимой подружки? – Николь натянуто улыбнулась, и ее большие карие глаза стали еще печальнее. – Не жадничай, тащи вино!
Мария принесла еще две бутылки.
– Другое дело! Мари, теперь я вижу, ты меня не бросишь.
– Не брошу. Можешь не сомневаться, – весело сказала Мария, вынимая штопором пробку, нижняя часть которой, как и полагается для хорошего немолодого вина, была окрашена в темно-розовый цвет. – Давай послушаем радио. Что там происходит?
– Не надо радио, – остановила ее Николь, – я слушала. Немцы прут к Москве. Неужели вы сдадите столицу?
– Если и сдадим, то это еще ничего не значит. В прошлом веке уже сдавали.
– Кому? – удивилась Николь.
– Французам.
– А мы воевали с вами?
– Дремучая ты у меня, Николь! – рассмеялась Мария. – Помнишь, у вас был император Наполеон?
– Хм, кто ж не знает Наполеона?! Я даже была в Доме Инвалидов, где его гробница.
– Вот ему и сдавали Москву, а потом вы сдавали нам свой Париж.
– Я что-то не слышала, – озадаченно сказала Николь. – Ладно, давай еще выпьем.
На третьей бутылке они хохотали в голос. Все им было смешно: и огонь в камине, и возвратившийся в гостиную Фунтик, и маршал Петен, и де Голль, и их собственные пьяные лица. Потом они, обнявшись, плакали, потом пели то русские, то французские песни, и Николь даже пробовала плясать, как в кордебалете Марсельской оперетты. На четвертой бутылке их потянуло в сон. Так и не одолев четвертую, они уснули на широком диване, не раздеваясь и даже не сняв обуви.
Камин давно погас. Ночь за окнами стояла звездная, и золотые блестки, оправленные в белые венецианские рамы, казались не частью неба, а рукотворной, придуманной человеком картинкой.
Фунтик помаялся, помаялся, а потом ловко запрыгнул на диван и свернулся клубочком в ногах хозяйки. Так они и спали вповалку: пьяная губернаторша, графиня и трезвый, как стеклышко, их маленький страж с белой кисточкой на хвосте.
XIV
С 8 мая 1945 года весь мир ликовал, празднуя великую Победу, а в боях за Прагу все еще гибли победители и побежденные.19 Подразделение полковника Папикова прибыло к месту новой дислокации рано утром 11 мая. Командование фронта оберегало госпиталь от любых возможных неприятностей: слишком дорого он стоил, с его будущей работой были связаны надежды на спасение многих человеческих жизней.
Госпиталь предстояло разместить в одной из пражских муниципальных больниц для бедных. Ираклий Соломонович Горшков не только приехал раньше своих сослуживцев, но и успел начать косметический ремонт здания. Где-то он раздобыл гашеной извести, синьки, кистей, нанял маляров-чехов, которым платил квадратными банками американской свиной тушенки, и в помещении уже заканчивалась побелка. Еще вчера обшарпанные, пропитанные лекарствами и затхлой плесенью стены и потолки палат вкусно пахли известкой и сияли подсиненной белизной.
– Девочки! – радостно встретил медсестер и санитарок Ираклий Соломонович. – Пьять, шесть, десять девочки – вода есть, веники есть, мило есть, швабры есть, трапки есть – все у меня есть! После обеда заселяемся!
Александра с удовольствием откликнулась на призыв Ираклия Соломоновича: после бесконечно долгого сидения в машине (150 километров они проехали за шесть суток) хотелось двигаться, двигаться, двигаться! И мытье полов было для этого очень подходящим занятием. Александра с детства любила мыть полы, с тех пор как мама начала брать ее с собой на уборку в Елоховский собор. Они уходили из дома затемно, чтобы к заутрене закончить работу вместе с другими женщинами, которые тоже убирали в соборе бесплатно, для души. Тусклый свет желтоватых электрических лампочек, шлепанье мокрых тряпок по серому каменному полу, гулкое звяканье ведер в пустом храме, короткие, вполголоса разговоры между собой уборщиц, полутьма по углам, устоявшийся запах ладана и свечного нагара, густо натоптанная земля у каменной купели, где крестили раба Божьего Александра Пушкина, то, с каким рвением оттирала она пол вокруг купели, – все это Сашенька помнила всегда – и до войны, и на войне, и после войны. Мыть полы хорошо – сразу видишь свою работу, не то что гладить кофточки с оборочками, рюшечками, кружевами. Глажку Александра не любила и всегда гладила белье через силу, а полы мыла с удовольствием. Она точно знала: если плохое настроение – вымой полы, и хандру как рукой снимет. Александра давно заметила, что простым радостям душа радуется быстрее, чем многосложным.
Вот и сейчас она прошлась по палатам, где ее сослуживицы уже приступали к делу, и выбрала самый трудный участок – больничный коридор, покрытым слоем грязи и залитый известкой, которую чехи явно не жалели для русских братьев-освободителей. Да, тогда все вспоминали, что они братья-славяне, притом очень искренне и на полном серьезе. Маленькая колонна госпиталя втянулась в Прагу на рассвете, их не встречали ликующие толпы, как вчера наши танки, но дорога была засыпана цветами, по увядшим пионам, нарциссам, тюльпанам, по веткам сирени они и въезжали в освобожденный от немцев город. Такое не инсценируешь, такие встречи бывают только в порыве всенародного единодушия.
Коридор был широкий, между почти прогнившими половыми досками чернели щели в палец толщиной – больница для бедных, она и есть больница для бедных. Первым делом Александра заперла вход с улицы и оставила открытым вход со двора. Когда она вышла на крылечко с обкрошившимися бетонными ступенями, едва заметная глазу тень вдруг промелькнула из-за ее спины, и она почувствовала прикосновение чьей-то ладони – легкое, легкое, почти невесомое, но очень теплое – так обычно прикасалась к ней мама. Александра обернулась – никого за ней не было, ни единого человека. Но почему же так радостно дрогнула ее душа? Галлюцинации? Или нечто другое, неподвластное горизонтальной логике рацио?…
Ясный, солнечный день поднимался над Прагой. Предутренний туман быстро рассеивался, и с каждой минутой открывались все новые очертания прекрасного города, в котором ей предстояло прожить еще тринадцать месяцев, почти четыреста дней, увидеть Злату Прагу во многих подробностях и подружиться с чехами. В тот первый мирный год чешские хирурги постоянно приходили в их госпиталь с просьбами о консультациях, и им никогда не отказывали. Случалось Папикову с его помощницами Александрой и Наташей как оперировать чехов у себя в госпитале, так и выезжать на сложные операции в другие гражданские клиники города. В скром времени Прага стала для Александры Александровны городом ее самой сокровенной тайны, тайны, которую она могла доверить только маме, если бы мама была рядом…
Она положила у порога открытых настежь дверей мокрую мешковину, чтобы приходившие со двора натаскивали за собой поменьше грязи, и вышла с ведром к литой чугунной водопроводной колонке, стоявшей посреди больничного дворика. Люди во дворе работали споро, весело, буквально наперегонки друг с дружкой. Кто-то собирал в кучи мусор, другие налаживали мощную армейскую передвижную электростанцию на дизельном топливе – движок тарахтел, громко выхлопывал синие вонючие кольца дыма, а потом глох и его опять заводили, с прибаутками, беззлобно и яростно, заводили до тех пор, пока не наладили и он не запыхтел мерно, надежно. Слава Богу, электропроводка в больнице была в целости-сохранности, оставалось только заменить перегоревшие лампочки. Электрики шутили: “Да будет свет!” – сказал монтер и встал в очередь за керосином”. Один из санитаров чинил обветшалый, покосившийся штакетник, а второй следом красил бурые дощечки яркой ультрамариновой краской, какой-то неземной, прямо-таки сказочной. И от этой покраски весь двор словно оживал на глазах, возвращался к новой, молодой жизни. Несколько человек разгружали студебекеры. Сам Папиков следил, чтобы никто ничего не уронил, не забыл в кузове, он тоже пытался что-то поднимать, но солдатики весело оттесняли его, не давали ему в руки ничего тяжелого – все знали, что у Папикова руки больше чем золотые. Было много беспричинного смеха, гвалта, лица людей сияли от удовольствия мирной работы в первый по-настоящему мирный день.
Водопроводная колонка работала наилучшим образом – после каждого качка длинной железной ручкою вода выплескивалась из горловины колонки широкой, мощной, искрящейся на солнце струей. Воодушевленные общим трудом люди забыли обо всех своих горестях и полной грудью вдыхали радость бытия, как чистый весенний воздух. Больничный двор и сама больничка преображались на глазах, а тут еще прибавляли душевного подъема постоянно кланяющиеся, прижимающие руки к сердцу, светящиеся от благодарного благорасположения чешские маляры, закончившие побелку внутри и приступившие к фасаду здания. Господи, а какой ясный день сиял над миром! Каким нежно-розовым облачком смотрелось цветущее миндальное дерево у дальнего забора, уже выкрашенного бьющей в глаза ультрамариновой краской. Словом, было так хорошо, и от всего этого вместе взятого веяло такой вечной радостью и вечной весной, что даже самые заскорузлые души раскрылись в надежде на свою долю счастья и добра.
Ираклий Соломонович Горшков во главе всех четырех порожних студебекеров убыл со двора по одному ему известному маршруту. Как сказал Ираклий Соломонович, вытерев скомканным платочком бледный лоб марсианина: “В одно место”. Так он сказал Папикову, игриво моргнул сразу обоими голубыми глазками, еще раз вытер испарину со лба – и был таков. Все знали, что “места” Ираклий Соломонович знает, как никто другой, а значит, приедет с добычей: не зря ведь он велел покидать в кузов головной машины тридцать двухкилограммовых банок американской тушенки – самой твердой валюты тех дней.
Александра намыливала доски пола большим куском темного хозяйственного мыла, оттирала первую грязь веником, смывала, а потом скоблила широким армейским ножом, который остался у нее еще со времен службы в штурмовом батальоне морской пехоты; потом опять смывала, снова намыливала, драила веником, скоблила ножом и так двигалась потихоньку от закрытой ею парадной двери к черному ходу. Скоро к Александре присоединилась “старая” Наташа, теперь уже всем известная как фронтовая жена Папикова. В четыре руки дело пошло еще веселее. “Квартетом легче и петь, и жить”, – как говаривала когда-то тренер по акробатике Матильда Ивановна, старшая жена Вовы-Полторы жены. Квартетом наверняка хорошо, да и дуэтом тоже, оказывается, очень неплохо.
Прибиравшие в палатах женщины запели, сначала вразнобой и разные песни, а потом наладились на одну, хором – двери кругом были открыты, и в гулком пустом помещении все слышали друг друга очень хорошо.
По-зара-ста-ли стеж-ки, дорож-ки,
Где про-хо-ди-ли ми-лого нож-ки,
По-зара-ста-ли мо-хом, тра-вою,
Где мы гу-ля-ли, ми-лый, с то-бою…
Всем безумно хотелось домой, к нормальной гражданской жизни, и в каждом голосе и в общем хоре было столько тоски и столько надежды на выстраданное счастье, как казалось всем тогда, на счастье, завоеванное безусловно, безоговорочно.
– А у тебя хороший голос, – сказала Александре “старая” медсестра Наташа.
– А что, я пела?! – Александра смутилась до слез. Она не слышала своего голоса в общем хоре, вопрос Наташи застал ее врасплох, и она почувствовала себя так, как будто ее уличили в чем-то нехорошем. Со дня исчезновения Адама она ни разу не пела, даже наедине с собой, а сейчас… Значит, она, Александра, выходит на новый виток своей жизни? Без Адама? Нет! Нет! И еще тысячу раз нет!
Женщины продолжали убирать с песнями, а Александра драила пол молчком, как провинившаяся, как застигнутая на чем-то постыдном, чему нет и не может быть оправдания.
Маляры-чехи начали красить оконные рамы с улицы, и запах масляной краски проникал в помещение. Когда домыли полы, Папиков позвал Наташу и Александру прокаливать кварцевыми лампами будущую операционную. А там вскоре вернулся и Ираклий Соломонович Горшков с четырьмя студебекерами, груженными чуть ли не под брезентовые потолки.
– У нас все есть! – громко кричал посреди двора Ираклий Соломонович. – И для девочки, и для мальчики, и для всем – все есть!
Санитары сколотили во дворе длинные столы, лавки, санитарки застелили столы остро пахнувшей новенькой клеенкой в розовый цветочек, извлеченной из привезенных Горшковым несметных сокровищ, и скоро всех позвали на обед – и наших, и чехов. На первое подали борщ с настоящей свежей капустой – в каких парниках достал ее Ираклий Соломонович, одному Богу известно! – на второе была гречневая каша с тушенкой, обильно посыпанная свежей петрушкой и укропом. Обед действительно был подан к столу, потому что люди ели не из котелков, а из тарелок. И глубокие тарелки для первого, и мелкие – для второго были из единого сервиза тончайшего сербского фарфора, наверное, сервиз был персон на шестьдесят, не меньше, его тоже, конечно же, привез из своего последнего набега Ираклий Соломонович. Он был так доволен, что вверенные ему люди наконец едят по-людски, что слезы умиления стояли в его голубых глазках.
Компот из сухофруктов разливали по высоким пивным кружкам, хотя и стеклянным, но очень тяжелым.
– А за ужином, – пообещал Ираклий Соломонович Горшков, – за ужином будет сто грамм. За Победу! – И он гордо поднял над головой маленький, крепко сжатый кулачок.
После обеда был объявлен получасовой перекур, а там снова взялись на работу. Сделавшие еще одну ходку автомашины привезли с немецких складов новенькие госпитальные кровати, столы, стулья, тумбочки – знал “места” Ираклий Соломонович, ох, знал!
Под руководством Папикова несколько наиболее ловких молодых врачей и санитаров начали монтировать операционную. Александра и “старая” Наташа были здесь же и вместе с полковником подсказывали работникам, что куда, что как и где лучше. Не зря говорил Папиков: “За одну хорошую операционную сестру я отдам двух посредственных хирургов”.
– Викинуть! Викинуть все чертовам бабушкам! – раздался из коридора визгливый и гневный голос героя недавнего обеда Горшкова.
Стоявшие вблизи друг друга Папиков и Александра с улыбкой переглянулись.
– Чего это он завелся? – спросил сам себя Папиков и добавил, обращаясь к Александре: – На него непохоже, пойдемте глянем.
Выяснилось, что осталась неприбранной маленькая узкая комнатушка больничного архива, стеллажи которой снизу доверху были забиты коробками с медицинскими карточками и папками. Никто не рискнул разорять эту оставленную в неприкосновенности прежними владельцами комнатушку, а Ираклий Соломонович был в бешенстве и неловко, но энергично вываливал содержимое стеллажей на пол.
– Викинуть все!
Полковник Папиков молча подошел к полковнику Горшкову, по-отечески взял его под руку и, отведя подальше от любопытствующих сослуживцев, о чем-то долго и спокойно говорил с ним.
Горшков пожал плечами, дескать, воля ваша, вытер скомканным платочком пот со лба и, улыбаясь, как ни в чем не бывало вышел из помещения.
– Так, товарищи, все в порядке. – И Папиков негромко, но властно скомандовал любопытствующим: – Все по местам! А вы, – обратился он к Александре, – приведите там все в порядок. И опечатаем. Архив есть архив. Это не наше. А кому-то может понадобиться. Для кого-то это бесценный клад.
– Хорошо, – согласилась Александра и шагнула в комнатушку архива муниципальной больницы для бедных.
Единственное окошко выходило на запад, мягкий предзакатный свет не бил в глаза, но ясно освещал каждый стеллаж и все валявшиеся на полу бумаги, папки и карточки из тонкого серого картона, разграфленного типографским способом. При виде первой же поднятой с пола медицинской карточки у нее потемнело в глазах, и, чтобы не упасть, она прислонилась к стеллажу. В левом верхнем углу карточки стоял бледно-лиловый штампик: “Доктор Юзеф Домбровский” – он сразу бросился Александре в глаза, и только потом она разглядела главное: Мария Галушко… Да, больную звали Мария Галушко, диагноз – ножевое ранение брюшной полости по касательной, потеря крови, множественные ушибы по причине разбойного нападения, психогенный шок… Запись была сделана 11 апреля 1923 года.
Комментарии:
1.Madeleine Hours-Miedan. Carthage. Presses Universitaires de France, 1949.
2. До 1939 года, по единодушным оценкам военных специалистов, французская армия считалась сильнейшей в Европе. И вдруг за одиннадцать дней была разгромлена немцами.
3. Петля Нестерова – впервые исполнена 27 августа 1913 года основоположником высшего пилотажа, русским военным летчиком, штабс-капитаном Петром Нестеровым. Нестеров погиб 26 августа 1914 года, первым в мировой практике воздушных боев применив таран.
4. Х а м с и н – по-арабски “пятьдесят”. Дует пятьдесят дней безостановочно; тучи горячей песчаной пыли застят солнце, оно теряет блеск и выглядит маленьким дьявольским глазом красного цвета, цвета ветра, наполненного красной пылью. Температура воздуха не опускается ниже сорока градусов по Цельсию, относительная влажность уменьшается до десяти процентов. Этот ветер так изнуряет тело и душу, так действует на психику, что во время хамсина даже убийства оправдываются судьями, впрочем, как и во время сильного сирокко. В Сахаре дует в разное время года несколько видов ветров: сирокко, хамсин, калима и др. Хамсин дует весной, сирокко – летом.
5. Эрвин Роммель ступил на землю Северной Африки 12 февраля 1941 года и к лету сделался хозяином положения на этом театре военных действий. К лету 1941 года Роммеля уже прозвали “Лисом пустыни”, и имя его стремительно становилось легендарным. Одно только слово “Роммель” деморализовало войска англичан, и они поспешно оставляли свои позиции. Командующий ближневосточными английскими войсками генерал Окинлек был вынужден отдать приказ: “Командирам и начальникам штабов бронетанковых и пехотных соединений. Существует реальная опасность того, что печально известный нам Роммель станет своего рода наваждением для наших войск. Солдаты рассказывают о нем небылицы, а его имя оказывает на них гипнотическое воздействие. Он ни в коем случае не сверхчеловек, хотя разговоры о его способностях и энергичности не лишены основания. В связи с этим было бы крайне нежелательно, чтобы наши люди приписывали ему сверхъестественные качества. Требую провести разъяснительную работу в войсках и всеми доступными способами внушить личному составу, что Роммель не представляет из себя ничего большего чем обычный немецкий генерал. Обращаю ваше особое внимание на то, что не следует сейчас употреблять слово “Роммель”, имея в виду нашего противника в Ливии. Без конкретизации следует говорить о “немцах”, “вооруженных силах”, “оси” или “противнике”.
Приказ принять к производству незамедлительно. Довести до сведения младшего командного состава психологическую важность разъяснительной работы среди нижних чинов”.
Наверное, читателю будет любопытно узнать, что легендарный танкист Роммель 29 лет прослужил в пехоте и получил под свое командование первую танковую часть лишь в 1940 году. Этому содействовал тот факт, что к началу Второй мировой войны (к 1 сентября 1939 года) Роммель был командиром батальона личной охраны Гитлера, пользовался его безусловным расположением, хотя и не входил в ближний круг. Однажды Гитлер спросил:
– Роммель, что ты хочешь?
– Танковую дивизию, – не моргнув глазом ответил Роммель и получил ее.
6. Подвижной полевой госпиталь первой линии, как правило, располагался недалеко от боевых порядков.
7. К е т г у т – нитка из кишок мелкого рогатого скота.
8. Т у р у н д а – небольшая резиновая трубка.
9. В и ш н е в с к и й Александр Васильевич – выдающийся русский хирург (1874 – 1948); родился в семье полкового врача в Дагестане, умер в Москве директором знаменитого института, которому впоследствии было присвоено его имя.
10. “Развлекайся, как можешь!” (франц.).
11. Знаменитейшая французская кутюрье Габриэль (Коко) Шанель родилась в 1883 году в провинции, в бедной многодетной семье, умерла в 1971 году, как это часто случается с публичными персонами, в жестоком одиночестве, в номере “люкс” парижского отеля “Ритц”, напротив которого находился ее знаменитый дом моды “Шанель” с годовым доходом в 160 миллионов долларов. Коко Шанель создала образ женщины ХХ века. Духи “Шанель № 5” созданы эмигрантом из России Эрнстом Бо в 1920 году. По просьбе Коко Шанель он собрал в пробирки двадцать различных композиций цветочных ароматов. Коко указала на пробирку с номером пять, велела добавить туда чуть-чуть запаха ландыша. Так появились на свет духи “Шанель № 5”, поступившие в продажу в 1921 году. Ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого номеров “Шанели” не было.
Сама Коко так говорила о “Шанели № 5”: “Духи для женщины, которые пахнут, как женщина!” Она вообще была склонна к афористичности. Ей, например, принадлежит высказывание: “Если вас поразила красотой какая-нибудь женщина, но вы не можете вспомнить, во что она была одета, – значит, она была одета идеально”.
12. Ф а б з а у ч – фабрично-заводское училище.
13. Это в конце ХХ века слова “раскулаченные” и “расказаченные” потеряли свой изначальный зловещий смысл. А в те далекие годы такое было подобно клейму на лбу. “Расказачивали” казаков, т.е. уничтожали их как сословие, а “раскулачивали” тех тружеников, которые сумели выбиться из нищеты. Бывало так, что “кулаками” считалась семья, имевшая лишь одну корову и десяток кур. Очень многих из “расказаченных” и “раскулаченных” ссылали в Сибирь. По этапу, пешим ходом. Так погибли миллионы наиболее крепких, наиболее подготовленных к трудовой жизни крестьян.
14. Весеннее сокодвижение в деревьях и кустарниках в Восточной Европе начинается, как правило, в третьей декаде марта. В данном случае сокодвижение, зарождающееся в могучих корнях, еще не знающих, что над ними уже нет вековых крон, могло быть настолько интенсивным, что сок не только увлажнял торцы спиленных стволов, но и тек через край. Например, про спиленные березы так и говорят: “Березы себя оплакивают”.
15. К а б и л ы – одно из берберских племен, выходцев из которого другие берберы считают дикими, склонными к обману и владеющими тайнами колдовства.
16. Для жителей Сахары верблюд – мерило подлинной цены.
17. Согласно сведениям современных западных военных историков, к концу лета 1941 года танковая группа “Африка” генерала Роммеля, в составе итало-немецких войск под общим командованием итальянского генерала Гарибальди, располагала 174 немецкими танками, 146 итальянскими танками, а также 120 немецкими и 200 итальянскими самолетами, плюс небольшой орудийный парк.
18. “Свободную Францию” де Голля признали губернаторы Чада, Конго, Убанги-Шари, Габона, Камеруна. Власти французских колоний Северной Африки продолжали хранить верность старому маршалу.
19. С 6-го по 11 мая 1945 года войска Первого, Второго и Четвертого Украинских фронтов, нанося удары с трех сторон, разгромили и блокировали последнюю крупную группировку немецких сил – 60 дивизий, уклонявшихся от капитуляции нашим войскам в расчете сдаться американцам. Только в плен мы взяли около девятисот тысяч солдат и офицеров, в том числе 60 генералов. Так была поставлена последняя точка во Второй мировой войне на европейском континенте.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Не требуй от меня опасных откровений.
А. С. Пушкин
XV
И Мария Александровна, и ее младшая сестра Александра Александровна, обе с юных лет и до глубокой старости часто думали об одном и том же: о великом беспамятстве Жизни. Эта печальная и вместе с тем тревожная мысль посещала их независимо друг от друга, наверно, по родству душ и по родству крови. Говоря современным языком, эта горькая мысль была заложена в них генетически, а попросту Бог дал. Обе сестры были свидетелями того, как канули в Лету не только люди, но и целые государства. И Марию, и Александру не раз поражала невероятная скорость, с которой уходили в небытие простые люди и знаменитости, столпы общества и политические строи, уклады жизни, казалось бы, определенные навечно. Все это очень похоже на брошенный в реку камень – бултых, и нету… Чуть-чуть побежали круги, и снова “эта вода в реке последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет”.
Когда сестры, разделенные тысячами километров и полной безвестностью друг о друге, задумывались над этим, то в голову им приходило одно и то же:
“Наверное, так и должно быть, наверное, так сама Жизнь защищает и продляет себя; потому что нет ничего нового в подлунном мире, а беспамятство всякий раз как бы обновляет существование рoдa людского. Только так и идет за новой старостью новая молодость”.
Судьба генерала Шарля стала для Марии Александровны особенно наглядным примером того самого беспамятства жизни, о котором она задумывалась с детства. Генерал Шарль так и не стал маршалом.
Считается, что рано или поздно все тайное обязательно становится явным, но в истории великое множество примеров, когда тайное так и остается тайным.
Живя в разных странах, на разных континентах, почти в разных мирах, и Мария, и Александра неоднократно убеждались в том, что историю пишут победители. И эта невеселая истина была для них почти такой же важной, как и мысль о великом беспамятстве жизни.
На первых порах толкования того или иного загадочного события бывают взаимоисключающими, но с течением времени интерес к происшедшему ослабевает, оттесняется новыми тайнами, а там и заинтересованные стороны покидают сцену, и все как бы само собой уходит в песок. Именно так и случилось с разбирательством дела генерала Шарля.
Утром в пятницу он с Антуаном прилетел из Виши.
По прилете генерал сразу поехал к себе на службу. Оттуда он позвонил Николь, сказал, что у нeго “вce нормально”, к обеду он не будет, а приедет только к ужину, причем постарается пораньше. В разговоре с женой по телефону он был, как всегда, краток и невыразителен.
Николь не стала обедать в одиночестве, распорядилась об ужине и, чего никогда не бывало с ней прежде, легла вздремнуть на диване в библиотеке. Она заснула очень быстро и спала глубоким дурным сном до 14 часов 30 минут, а в это мгновение ее словно ударило током. Она вздрогнула всем телом и вскочила с дивана. Николь ничего не понимала… Кто? Что? Зачем? Она поняла только самое главное – случилось нечто непоправимое. Теряя на ходу тапочки, Николь бросилась к висевшему на дальней стене комнаты телефону. Адъютант мужа сказал, что около часа тому назад генерал куда-то уехал, притом без охраны, с одним водителем.
– Почему он уехал? – закричала в трубку Николь.
– Не знаю. Ему позвонила Луиза.
– Кто такая Луиза?
– Не могу знать! Она представилась кузиной его высокопревосходительства. Я доложил, он взял трубку.
– У него нет никакой сестры!
– Не могу знать. Он говорил с ней не больше минуты и тут же выехал.
В автомашине генерала, конечно же, стояла рация, и, как только Николь подняла панику, адъютант попытался связаться с водителем генерала, но никто ему не ответил. Адъютант сообщил о ситуации дежурному по гарнизону старшему офицеру и попросил его немедленно, широко, но без огласки начать поиски в городе.
Машину нашли очень быстро. Водитель спал, рация была выключена.
– Почему у тебя выключена рация?
– Не знаю. Может, нечаянно… – отвечал перепуганный спросонья водитель.
– Где его высокопревосходительство?
– Не могу знать!
– Очнись, дубина! – закричал разбудивший водителя офицер. – Куда подевался его высокопревосходительство?
– Он никуда не подевался. Он ушел вверх по лестнице. – Водитель показал пальцем в небо.
Гора, на вершине которой находилась мечеть, была невысокая, но с длинным пологим склоном, в котором были вырублены ступени довольно узкой, но очень длинной лестницы, ведущей непосредственно к порогу мечети, господствовавшей над городом, построенным, как и было установлено некогда римским сенатом, за десять тысяч шагов от моря за руинами древнего Карфагена.
– Что сказали его высокопревосходительство?
– Ничего. Я хотел проводить, а он не разрешил.
Мулла уехал в город, а из служек мечети никто не видел генерала и не слышал ничего подозрительного. Да это и естественно: за толстыми стенами мечети не было слышно даже шума белого города, теснившегося вокруг горы.
Скоро генерала нашли. Еще до заката тело генерала было обнаружено на склоне скалистого оврага напротив стены той самой каменоломни, куда выводили когда-то расстреливать туарегов, покушавшихся на жизнь и свободу Марии Александровны Мерзловской. Он лежал на склоне оврага, рядом валялся его револьвер. Генерал был мертв. Аккуратно взявший револьвер офицер понюхал ствол – пахло свежей гарью, курок был спущен не так давно. На правом виске генерала чернел отчетливый след входного отверстия. Другой след от пули, едва заметный, обнаружили на груди генерала.
– Стреляли из винтовки, метров с двухсот, вон с той стены. – Офицер ткнул пальцем в отвесную стену выработанной каменоломни. – С карниза. А насчет револьвера мне неясно. Ничего не могу сказать.
Как показало вскрытие, смерть генерала наступила около 14 часов 30 минут. Обе пули были извлечены из тела: и выпущенная в висок из личного револьвера генерала, и вторая – из английской снайперской винтовки, угодившая в грудь под сердце. С медицинской точки зрения оба выстрела были смертельны. Таким образом, следствию и молве сразу предлагалось две версии на выбор: убийство или самоубийство. Оба выстрела разделял столь ничтожный отрезок времени, что утверждать с полной достоверностью, какой выстрел был произведен раньше, не представлялось возможным.
Доктор Франсуа присутствовал при вскрытии тела своего друга и покровителя.
Официально была принята за истину версия убийства. Хотя никто не оспаривал официальную версию, но слишком многие знали о второй пуле, и молва о самоубийстве генерала разнеслась по всей Тунизии, а стало быть, не миновала и правителей в Виши, и тех, кто им противостоял в Лондоне.
Когда по прошествии лет Мария Александровна на холодную голову вспоминала те слухи, ей казалось, что возникли и распространились они совсем не случайно. По горячим следам и по истечении лет осталось понятно только одно: дело темное, и эта тайна навсегда останется тайной…
Плаксивая и истеричная в последние годы Николь не проронила ни слезинки и не билась в истерике. Николь молчала. Единственное, чегo от нее удалось добиться, это пожелания похоронить ее мужа в Марселе.
– Мы там встретились, – добавила Николь и снова замолкла.
– Хорошо, – сказала Мария, – а сейчас поспим до утра.
Николь послушно встала и пошла рядом с придерживающей ее под руку Марией в спальню. Мария раздела ее как маленькую, набросила на нее ночную рубашку, уложила под одеяло. Себе Мария постелила в соседней смежной комнате на тахте, откуда, при распахнутых в спальню дверях, Николь все время оставалась в поле ее зрения.
Спала в эту ночь Николь? Или нет? Мария так и не поняла. Сколько ни всматривалась она среди ночи в лежавшее на широкой кровати тело Николь, оно оставалось неподвижным.
К утру Клодин приготовила траурные платья для Николь, Марии и для себя. Сначала Мария и Клодин одели Николь, потом привели в порядок себя.
Во главе с доктором Франсуа они поехали в морг. Генерал уже был уложен в гроб, а лицо приведено в порядок настолько, что не осталось и следа от раны на правом виске. Генерал был в парадном мундире, при орденах и лентах и показался Марии очень строгим и удивительно маленьким.
Кортеж с гробом генерала на лафете пушки двинулся к плацу возле центральной канцелярии. Церемония прощания была чрезвычайно краткой. Сначала подходили старшие офицеры, касались рукой гроба и уступали место другим прощающимся. Потом церемониальным маршем прошел батальон зуавов, после чего гроб закрыли, погрузили в катафалк и повезли на аэродром. Через час двухмоторный представительский самолет генерала взлетел и взял курс на Марсель. Самолет сопровождали четыре истребителя прикрытия.
Двухмоторный самолет, как всегда, вел Антуан. На этом самолете только вчера они с генералом Шарлем вернулись из Виши…
Николь запретила ставить гроб в багажное отделение, и его внесли в салон. Помимо Николь проводить Шарля в последний путь отправились Мария, доктор Франсуа и Клодин.
Летели молча.
В середине пути Клодин попыталась угостить всех бутербродами с ветчиной. Все отказались, а доктор так взглянул на свою супругу, что та едва не выронила из рук плетеную корзиночку с запасами провизии.
Похороны состоялись во второй половине дня на марсельском кладбище.
Николь все молчала и только перед самыми похоронами чуть слышно проронила:
– Он не мог меня бросить, Мари. Я ничему не верю. Озаботься, чтобы рядом было и мое место.
– Я уже все согласовала, – отвечала Мария, которая действительно успела договориться о том, чтобы рядом с могилой Шарля было еще одно место.
– Спасибо, – сказала Николь чуть более громким, чем прежде, и наполненным голосом. – Здесь мы встретились с Шарлем, здесь и будем навеки… Это самое главное для меня.
На ночь они остановились в той же загородной вилле для военного руководства, где останавливались когда-то. Перед сном Николь сказала Марии:
– Пока его душа с нами, я не хотела бы уезжать. – И после долгой паузы добавила: – Я вообще никуда больше не поеду, так что, Мари, купи мне дом недалеко от Шарля. – Это было самое многословное высказывание Николь с той минуты, как она узнала о гибели мужа.
– Я так и сделаю, – пообещала Мария.
В связи с хлопотами по покупке дома для Николь, Клодин и доктора Франсуа Мария задержалась в Марселе на неделю. Она могла бы задержаться и дольше, но из Тунизии уже требовали двухмоторный губернаторский самолет для генерала, назначенного на место Шарля, да и Антуан утомился сидеть без дела. Вылетая в Марсель, Мария взяла с собой значительные наличные cpeдства, и это помогло облегчить ход всех дел и формальностей. Мария умела давать взятки с такой легкостью, что самые трусливые бюрократы-мздоимцы не опасались брать их у нее и делали за пятнадцать минут то, на что теоретически отводился месяц. В связи с твердым решением Николь не возвращаться в Тунизию ею была подписана нотариально заверенная генеральная доверенность – поручение Мари Мерзловска вести все ее дела в Тунизии и распоряжаться по своему усмотрению всем ее движимым и недвижимым имуществом.
Перед отлетом Марии в Тунизию доктор Франсуа передал ей для нового начальства прошение об отставке. Он мотивировал его как своим нездоровьем, так и необходимостью присматривать за вдовой Шарля, сейчас особенно “остро нуждающейся в медицинской помощи”. Больше всего поручений поступило от Клодин. Она передала Марии четыре страницы, исписанные мелким почерком и содержащие сто семнадцать пунктов. Там была полная информация о том, где висит ее одежда и сколько вещей, поштучно; где и какая у нее косметика и сколько поштучно и т.д. и т.п. Особенно умилил Марию пункт насчет “маленькой зелененькой кастрюльки”, которую надо бы привезти в Марсель, вызволить из Тунизии… “в ней так удобно кипятить папильотки”*
* П а п и л ь о т к и (от франц. papillotes) – в данном случае маленькие резиновые трубки, залитые воском и запаянные с обеих сторон. При кипячении расплавленный воск надолго делал эти резинки горячими, и на них было очень хорошо завивать пряди волос.
XVI
Подняв с пола узенькой комнатушки пражской больницы для бедных медицинскую карточку Марии Галушко, Александра мгновенно и навсегда поверила, что это карточка ее старшей сестры Марии Мерзловской.
“Но почему Галушко?!”
Проворно расстегнув гимнастерку, Александра спрятала небольшой листок тонкого картона у себя на груди. И с этой минуты у нее началась как бы другая жизнь. Раньше у Александры был один человек, без вести пропавший из ее жизни, а теперь она точно знала, что где-то на земле есть и сестра Мария. Теперь она уверилась: Мария была в Праге а значит, их жизненные пути пересеклись в пространстве земного Мира.
“Может быть, она и сейчас в Праге? А вдруг я найду ее здесь?” – От этой внезапной мысли у Александры похолодело под ложечкой и по спине побежали мурашки. В долю минуты в ее сознании пронеслись слова мамы о том, какая у них “Маруся атаманша”; с мамой “дворницкая” с окном в потолке и голубой трубою парового отопления вдоль стены; и ларь с книгами; и черная воронка от тяжелой авиационной бомбы с прилепившимися внутри нее фотографиями, остановившими мгновения ее недолгого счастья с Адамом. “Черная воронка, в которой он сгинул навсегда? Нет, этого не может быть! Адам где-то здесь, на земле. Он просто пропал без вести, однако придет время, и я дождусь от него вести. Ведь Мария подала сейчас весточку – вот она, на груди, у сердца…”.
Александра собралась с духом, сделала шаг, чтобы выйти из архива, но тут косой предзакатный луч ударил в давно не мытое окошко и осветил узкое пространство между стеллажами так ярко, что стала видна каждая паутинка в проеме окна, каждая выбоина на зашарканном полу, а пыльные картонки и папки словно покрылись легкой позолотой. На всю жизнь такой и запомнила она эту комнатку, озаренную солнцем, будто добрым предзнаменованием.
Среди рабочих чехов нашелся плотник. Откуда-то взялся и навесной замок. Закрыв комнатку архива, Александра передала ключи Папикову.
– Спасибо. Потом опечатаем честь честью, – сказал Папиков. – О-о, что это вы такая бледная, Саша? Выйдите на воздух, передохните.
Александра послушно вышла из помещения, успев с улыбкой подумать о том, что Папиков впервые назвал ее по-свойски, по-домашнему, Сашей, значит, война действительно закончилась.
Во дворе чешские рабочие быстро и умело сколачивали из деревянных брусьев и досок летний барак для медицинского персонала госпиталя. Пахло свежими стружками. Александра обожала этот мирный запах – он был из тех, что укрепляют в человеке надежды на перемены к лучшему.
Нежно-розовым облачком цвело в дальнем углу двора невысокое миндальное дерево. Александра подошла к миндалю, прикоснулась к одной из его облепленных цветками веток, как к лицу своей старшей сестры, и тихо сказала:
– Я найду тебя, Маруся…
С тех пор, когда она думала о Марии, ей всякий раз вспоминалось миндальное дерево в цвету во дворе пражской больницы для бедных.
Чехи не успели построить барак до темноты. Госпитальные разбили палатки, выставили караул и устроились на ночлег. “Старая” медсестра Наташа и еще две женщины заснули быстро, а Александра долго смотрела в брезентовый потолок, слушала дыхание сослуживиц и то воображала, какой должна быть Мария, то вспоминала маму и Москву, то думала об Адаме. Марию она представляла себе очень похожей на маму, только лицо сестры все время как бы ускользало из фокуса, и она ни разу так и не разглядела его четко, а только абрис, словно сквозь дымку.
Когда Александру, наконец, сморило, она спала без сновидений. А поутру проснулась от стука молотков чешских рабочих, принявшихся за дело с зарей. Она встала ото сна бодрая, полная сил и, чего не бывало с ней в последние годы, радостная.
– Первый раз вижу, чтоб ты улыбалась на все тридцать два, – сказала ей Наташа за ранним завтраком во дворе больницы. – Сон, что ли, хороший приснился?
– А чего мне не улыбаться? – вопросом на вопрос отвечала ей Александра и теперь уже осознанно широко улыбнулась. – Войне конец. Миндаль цветет. Дом скоро для нас построят. А пшенка как вкусно пахнет! А кофе без цикория!
После завтрака Ираклий Соломонович Горшков пригнал два новеньких американских “виллиса”, которые он “виципил” у начальника тыла армии.
– Ай, молодец, Ираклий Соломонович! – восхитился “виллисами” Папиков. – Водители, надеюсь, наши?
– Наши! – счастливый от похвалы глубоко уважаемого им человека, звонко отчеканил полковник Горшков.
– Тогда садимся и поехали в город.
– На одном? – спросил Горшков.
– Зачем же двум полковникам ехать на одной машине? Несолидно! – лукаво отвечал Папиков. – А еще я возьму моих сестричек.
Скоро Александра и “старая” Наташа предстали пред печальные очи своего любимого начальника.
– Мы должны найти университет, – сказал Папиков. – Он существует с четырнадцатого века, и до войны в нем было пять медицинских факультетов. Перед войной университет закрыли, но сейчас там уже должны быть люди. При ожидаемом потоке нам будет некуда класть раненых. А в университете наверняка много места, да и хорошие врачи могут быть, не все ведь убежали с немцами. А остальное, я уверен, решит полковник Горшков. Решите?
– Так точно! – бодро отвечал Ираклий Соломонович. – Шесть секунд!
Когда Ираклию Соломоновичу требовалось подчеркнуть свою надежность, он почему-то употреблял именно “шесть секунд”.
Это сейчас знаменитый Карлов мост через Влтаву предназначен исключительно для пешеходных прогулок праздношатающихся туристов, а тогда они ловко проехали по нему на открытых “виллисах”.
– Не гони! – велел Папиков шоферу. – Сам посмотри и нам дай увидеть.
Мост поражал воображение фундаментальностью; высокие скульптуры святых по обеим его сторонам казались почти живыми, но самое сильное впечатление производил общий вид города, раскинувшегося по берегам реки. Черепичные крыши то светлого, то более темного терракотового цвета теснились в майской зелени далеко вокруг, а готические башни и шпили зданий так отчетливо прорисовывались на фоне голубого неба, что теряли свое величие, представлялись игрушечными, отчего хотелось потрогать их руками.
Когда они медленно ехали по Карлову мосту, Александру не покидало чувство, что ее старшая сестра бывала здесь и смотрела на эти же скульптурные группы, на темную воду Влтавы, на терракотовые крыши от края до края, на башни и шпили средневековых и более поздних зданий.
Университет нашли быстро. Папиков оказался прав: здесь уже собрались люди из бывшей обслуги и преподавательского состава. Никогда в жизни Александра не бывала прежде в таких старинных зданиях. Сами стены, казалось, источали долговечность, и невольно приходило на ум: “Храм науки”. Много позже она узнала, что Пражский университет – самый древний славянский университет; что “Карлов университет свободных искусств, права, медицины и теологии” был основан в 1348 году чешским королем Карлом; что не один век в нем учились сотни богословов, так что слово “храм” подходило к нему как нельзя лучше.
Ираклий Соломонович быстренько разыскал коллегу, что-то вроде проректора по хозяйственной части. Им оказался такой же маленький, юркий лысый человечек, как и сам полковник Горшков, только черноглазый.
Чеха звали пан Ян, а отчества ему как европейцу не полагалось. Чешский и русский – близкие языки, но, глядя на общение двух хозяйственников, можно было с уверенностью предположить, что, если бы один из них говорил, допустим, на ирокезском, а второй, к примеру, на суахили, они бы все равно понимали друг друга на счет “раз-два-три”.
Александра видела, с каким живым интересом поглядывают на них университетские, но пока не подозревала, что многие из собравшихся здесь – русские. Да и откуда ей было знать? В СССР не оповещали население о местах скопления русской диаспоры.
– Из Москвы? Вряд ли, Любочка. Я вижу по их провинциальным лицам – непохоже, чтоб из Москвы. – Крохотной глуховатой старушке в коричневом с белым воротничком форменном платьице русской гимназистки казалось, что она шепчет, но безукоризненная акустика высокой, как храм, университетской аудитории позволила Александре расслышать каждое ее слово, каждое придыхание. Видимо, ровесница старушки Любочка, высокая, статная и несмотря на сплошь седую голову удивительно моложавая женщина, в юности и в зрелые годы наверняка ходила в настоящих красавицах, да и сейчас, будучи пожилой, оставалась прекрасной.
Редкая зоркость позволила Александре без труда рассмотреть открытое чистое лицо пожилой женщины, чуть усталый взгляд ее серых глаз, светящихся такой доброжелательностью, что Александра смело подошла к ней и сказала:
– Я из Москвы.
– Господи! – В еще не поблекших больших серых глазах женщины промелькнуло смущение. Видимо, она сообразила, что пассаж ее приятельницы был услышан, в том числе и слова о провинциальности в лицах военных из России. – Мы тоже из Москвы. И Екатерина Андреевна, – она кивнула на старушку в коричневом платьице с белым воротничком, – и я. – Она подала Александре теплую сухую ладонь: – Любовь Николаевна.
– Александра.
– А где вы живете в Москве? – недоверчиво спросила маленькая старушка.
– Недалеко от Елоховского собора.
– Неужели он цел?! – поразилась Любовь Николаевна.
– Цел, и службы идут, и пушкинская купель невредима.
– Господи, сколько мы ждали вас!… А сегодня, как только увидели, так и ходим за вами стайкой из аудитории в аудиторию. – Любовь Николаевна указала глазами на десятка два мужчин и женщин, стоявших поодаль. – Это все наши, русские. Вы офицер?
– Младший лейтенант. Операционная сестра госпиталя. Мы хотели бы размещать у вас легко раненных и выздоравливающих.
– Замечательно! Все наши будут в помощь.
– Домбровская! Мы уходим! – крикнула издали “старая” Наташа.
Александра кивнула ей в ответ: дескать, слышу, сейчас догоню. Она поклонилась своим новым знакомым, сделала от них шаг, другой, но тут ее осенило, и она вернулась.
– А вы работаете в университете?
– Да. До войны мы все здесь работали и сейчас надеемся поработать, – отвечала Любовь Николаевна. – Вон сколько нас собралось. Мы с Екатериной Андреевной с двадцать второго года по тридцать девятый служили в канцелярии университета.
– В канцелярии? Тогда вы знали всех… Может, вы знали Марию Мерзловскую? Она училась здесь году в двадцать третьем…
Когда позже Александра Александровна вспоминала этот эпизод, то никак не могла ответить ни себе, ни матери, почему ей вдруг пришло в голову, что Мария могла учиться в Пражском университете. Почему? А кто его знает. По наитию, не иначе.
– Сколько ей было в двадцать третьем? – спросила Любовь Николаевна.
– Семнадцать, – не задумываясь, выпалила Александра.
– Катя, ты не припомнишь?
– Нет. А давай спросим девочек. Елизавета Алексеевна, можно вас на минутку? – обратилась Екатерина Андреевна к кому-то из группы стоявших поодаль мужчин и женщин.
Подошла невысокая брюнетка лет сорока. От волнения Александра не запомнила ни ее лица, ни платья… Врезалось в память только то, что от подошедшей пахло “Шанелью № 5”.
– Лизонька, с тобой не училась Мария Мерзловская? – спросила Любовь Николаевна.
– Графиня?
– Графиня, – побледнев, поспешно подтвердила Александра.
– Если графиня, то она училась не в нашем, чешском, а в немецком университете* (*В 1882 году Пражский университет был разделен на чешский и немецкий). Здесь, но в другом здании. Такая светленькая… Кажется, на математическом отделении. Графинь у нас было всего штучек пять, – закончила она саркастически, а после небольшой паузы добавила: – И, наверное, она уехала в Париж, многие уезжали.
– Домбровская! Мы уходим!
– Извините. Я еще буду здесь много раз. Спасибо!
По побелевшему лицу Александры, по потемневшим глазам университетские поняли, что ее вопрос был не праздным, а их ответ просто ошеломляющим.
Александра не помнила, как догнала своих, как вернулась в госпиталь: она не могла думать ни о ком и ни о чем, кроме Марии…
16 мая 1945 года Папиков попросил Ираклия Соломоновича съездить в университет посмотреть, как там идут дела по оборудованию филиала госпиталя.
– И вы, Саша, поезжайте. Оцените обстановку с нашей точки зрения.
Александра очень обрадовалась поручению. На выезд она надела парадную гимнастерку при орденах, чтобы показаться новым знакомым во всей красе. А вспомнив саркастические нотки в голосе ровесницы своей сестры Марии о том, что у них “графинь было всего штучек пять”, и то, как от нее пахло “Шанелью № 5”, Александра в первый и последний раз подушилась духами демобилизовавшейся Нины, фронтовой жены генерала. Очень уж ей хотелось козырнуть так козырнуть!
“Дай Бог мне увидеть их, и я расспрошу о Марии подробно. Вдруг кто-то еще вспомнит… А может, кто-то знает поточнее, где она?…” – думала Александра по дороге к университету.
Ираклий Соломонович то и дело оборачивался с переднего сидения “виллиса”, пытался занять ее воспоминаниями о московском госпитале, но Александра отвечала ему настолько невпопад, что скоро полковник Горшков смолк. На этот раз, проезжая по Карлову мосту, она даже не обратила внимания на скульптуры святых.
У парадного подъезда университета стояли два обшарпанных “воронка”, а из дверей русские солдаты выводили университетских русских и беззлобно, как скот, подталкивали их по направлению к машинам. Среди арестованных Александра увидела и ту брюнетку, ровесницу своей сестры, перед которой ей хотелось “козырнуть”, и маленькую старушку Екатерину Андреевну, и статную Любовь Николаевну.
– Что вы делаете?! Это наши, русские!!!- крикнула Александра и хотела кинуться к стоявшему в сторонке капитану, но Ираклий Соломонович вдруг перехватил ее руку своею маленькой, но, как оказалось, железной рукою. Перехватил и прошептал, яростно выпучив голубые глазки:
– Ты что?! Это Смерш!*
Неприметно стоявший поодаль щуплый, невысокий капитан медленно-медленно обернулся на голос, повел воспаленным взглядом по “виллису”, по Горшкову, по Александре – он арестовывал без сна и отдыха вторые сутки, а ему предстояли еще две плановые ездки. Капитан не смог преодолеть накопившейся в нем усталости, не стал разбираться с младшим лейтенантом и полковником медицинской службы, тем более что они стояли молча. Капитан отвел взгляд, затянулся, бросил окурок американской сигареты на старинную брусчатку, розовато отсвечивающую под веселым майским солнышком, и по-хозяйски, неспешно направился к “воронку”, в который загоняли последних арестованных: маленькую, сухую старушку в коричневом гимназическом платье с белоснежным сменным воротничком из кружев и ее высокую, статную, удивительно моложавую подругу Любовь Николаевну. Прежде чем войти в “воронок”, последняя успела увидеть Александру и робко, недоуменно улыбнуться ей, как улыбаются без вины виноватые.
Много лет спустя, при новой антисоветской власти, Александра Александровна вычитала в сноске каких-то “материалов и воспоминаний” о русской эмиграции в Праге, что 16 мая 1945 года во дворе пражской тюрьмы Панкрац было расстреляно 300 наших эмигрантов.
XVII
Яхту “Николь” вел из Бизерты в Марсель механик Иван Павлович Груненков. Иногда его сменяли за штурвалом Мария или Антуан.
Антуан был героем Вердена, в армии его знали и помнили. И в те декабрьские дни 1941 года, когда положение французов оставалось весьма плачевным, память о былом достоинстве нации возрождалась день ото дня. Так что уклониться от службы новому начальству оказалось для Антуана гораздо проще, чем он предполагал.
– Понимаю, – подписывая его рапорт об увольнении, с чувством сказал генерал, назначенный маршалом Петеном, поднялся из-за стола и протянул Антуану руку. – Желаю удачи! – И в глазах его промелькнула зависть.
В море они несколько раз видели перископы немецких подводных лодок.
– Плавают, проклятые, – провожая глазами одну из них, мрачно сказал Иван Павлович, – разгуливают, как у себя дома…
Мария стояла рядом, но не сочла возможным вступать в разговор: что тут обсуждать? Свое бессилие?
Немцы хозяйничали в большей части Средиземного моря, а вот Москва до сих пор не пала, и, кажется, дело шло к тому, что приказ Гитлера – “Кремль должен быть взорван!” – так и останется на бумаге. Да, отдельные подразделения 258-й пехотной дивизии пробились в пригороды Москвы. Да, они видели Кремль в бинокль. И не только они. 2-я дивизия танковой группы генерала Гепнера также видела башни Кремля, но совсем недолго. Уже в ночь с пятого на шестое декабря немецкое командование начало тотальное отступление, и стало окончательно ясно: немецкий солдат сможет пройтись по улицам Москвы только пленный.
В радиообращении из Лондона, которое Мария и Антуан слушали в море, генерал де Голль так и сказал: “Немецкое наступление на Москву провалилось, и теперь только пленный немецкий солдат сможет увидеть Кремль”. И еще он сказал о том, что хорошо бы немецким военачальникам, воюющим в России, читать перед сном Коленкура**.
* С м е р ш – карательные подразделения: “Смерть шпионам”.
** К о л е н к у р (Саulаinсоurt) Армен Огюстен Луи (1772-1827) накануне войны, с 1807-го по 1811 год был послом Франции в России и имел представление о России и русских, что называется, из первых рук. Он горячо отговаривал Наполеона от похода в Россию, хотя во время войны был в его свите и навсегда сохранил ему верность. Мемуары Коленкура “Поход Наполеона в Россию” являются одним из важнейших свидетельств той войны.
Оказывается, де Голль как в воду смотрел. Через много лет после окончания войны Мария Александровна прочла в знаменитых дневниках немецкого фронтового генерала Блюментрита, принимавшего непосредственное участие в боях за Москву:
“Наши генералы помнили, что случилось с армией Наполеона. Многие из них начали перечитывать мрачные мемуары французского посла Коленкура о 1812 годе. Эти мемуары действовали угнетающе в те критические дни 1941 года. У меня до сих пор перед глазами командующий 4-й армией генерал-фельдмаршал Клюге, как он, с трудом вытаскивая ноги из грязи, идет по двору к себе на командный пункт и долго стоит перед картой с книгой Коленкура в руках. И так изо дня в день”.
Через много лет после войны в полуподвале под церковью Воскресения Христова Мария Александровна не раз обнимала мысленным взором тогдашний театр военных действий от Москвы до Ливийской пустыни и думала о том, как из разрозненных событий нарождалось движение к Великой Победе, в которой есть и ее толика.
Когда через месяц Мария приплыла на яхте “Николь” в Мaрсель для отчета о проделанной работе, она не узнала Николь. На пороге дома ее встретила крохотная высохшая старушка с пустым взглядом еще недавно ярких темно-карих, а теперь погасших глаз. Николь встретила Марию с полным безразличием и отказалась взять ее с собой на кладбище. Зато Клодин была несказанно довольна привезенным Марией скарбом, а свою “маленькую зелененькую кастрюльку” даже поцеловала на радостях.
По прибытии в Марсель Иван Павлович остался коротать дни на яхте, а Мария и Антуан поселились у Николь. Когда в первый же день Николь не взяла Марию с собой на кладбище, та поняла, что изменения, происшедшие в облике и характере Николь, не надолго, а навсегда. Навсегда, и надо принимать Николь такой, какой она стала, и не пытаться “развлечь” или “отвлечь”. Только могила примирит ее с потерей Шарля. Николь ходила на кладбище каждый день и каждый раз молилась на его могиле, чтобы Господь услышал ее и избавил от бессмысленной жизни, воссоединил с Шарлем. Как человек верующий, она не считала возможным наложить на себя руки.
Прошение доктора Франсуа об отставке было отклонено новым начальством. В извещении, которое привезла Мария, доктору предписывалось явиться к месту службы сразу после Рождества, то есть до конца 1941 года. Точная дата почему-то не указывалась, видимо, учли сложность обратного пути, а яхта “Николь” в расчет не принималась. Даже по стилю этого извещения можно было понять, как упала дисциплина во французской армии, подконтрольной маршалу Петену, как в ней все зыбко.
Мария думала, что огорчит доктора Франсуа, а тот настолько неприлично обрадовался извещению, что даже Клодин почувствовала, до какой степени они с Николь надоели ее любимому мужу. При виде помолодевшего от нечаянной радости Франсуа Клодин покраснела и, резко повернувшись, ушла на кухню. Зато доктор был так счастлив, что даже чмокнул казенную бумажку, точь-в-точь как Клодин свою зеленую кастрюльку, в которой “так удобно кипятить папильотки”.
Безучастно выслушав доклад Марии о состоянии финансовых и имущественных дел погибшего мужа, а стало быть, о ее собственных возможностях, Николь вдруг произнесла целую речь:
– Шарль доверял тебе. Делай со всем этим добром все, что считаешь нужным. А когда приберет меня Господь, поставь нам с Шарлем хороший памятник, общий. Остальное мне неинтересно. Ну и Клодин не оставь на улице, она хоть и курица, но своя. – Николь вынула из изящной, инкрустированной перламутром сигаретницы маленькую сигарету, прикурила ее от зажигалки, отделанной таким же перламутром, как и коробочка для сигарет. Ни этой коробочки, ни зажигалки раньше Мария не видела. Да и курить прежде Николь фактически не курила, так, баловалась иногда за компанию.
– Ты стала много курить, – сказала Мария.
– Да. Это хорошо. С сигаретами как-то лучше.
– Николь, ты не понимаешь, каким состоянием владеешь?!
– Мне все равно…
– Николь, не ты одна, все мы ходим под Богом. Нужно предусмотреть как можно больше гарантий.
– Мне не нужны никакие гарантии.
– А мне нужны для тебя. Я составлю ряд встречных документов в дополнение к твоей генеральной доверенности, привезу нотариуса, и мы все оформим. А потом привезу другого нотариуса, например, из Арля, и продублируем все документы. Война есть война. Сейчас недвижимость уходит за бесценок, я прикуплю кое-что на твое имя.
– Нет.
– Почему?
– Покупай на свое.
– Как скажешь. Но почему?!
Николь равнодушно пожала плечами.
“Боже, как она исхудала! Кожа и кости… Да и кости стали какие-то маленькие. Как она пожала сейчас плечами… Это ведь и не плечи, а плечики десятилетней девочки. Неужели человек усыхает до такой степени?! Значит, усыхает…”.
– Николь, а хочешь, я куплю виноградники, как у твоего отца? – неожиданно для самой себя спросила Мария.
– Хорошо, купи. И тогда еще не забудь прикупить старого мерина и двуколку с бочкой для дерьма, как у моего другого папочки, – моментально парировала Николь, и ее хриплый, бесцветный голос даже наполнился подобием жизненной силы.
“Еще не все потеряно, она еще отойдет! – обрадовалась Мария. – Дай Бог! Дай Бог!”
– Николь, я тебя обожаю! – Мария обняла подругу и ощутила всем телом, какая та маленькая, почти бесплотная.
– Ты нас бросаешь? – отстранившись, спросила Николь. – Ты убежишь с Антуаном на войну? – Пустые глаза Николь на мгновение блеснули чистым светом, и детская белая зависть озарила сморщенное, старушечье личико.
XVIII
Мария не убежала на войну, хотя уехать с Антуаном ей очень хотелось. Николь, можно сказать, поймала ее на лету – чем чем, а интуицией Бог ее не обидел.
Мария хотела бы задержаться в Марселе, но Антуан рвался в Париж, чтобы там определиться в войне против немцев; доктору Франсуа не терпелось вернуться в Тунизию к изучению на месте любезных его сердцу берберских наречий; Клодин все вздыхала о своей горькой участи няньки при Николь, а особенно часто о том, как же там, в Тунизии, будет теперь жить ее муж “без горячего”; Николь угнетала своим полным безразличием к жизненным планам и Мари, и Антуана, и Франсуа, и Клодин, и вообще всех на свете, включая и самою себя. Словом, все шло к тому, что и Рождество, и Новый 1942 год они встретят порознь. Так оно и случилось.
Мария проводила Антуана в Париж ранним-ранним, еще полутемным утром 17 декабря с железнодорожного вокзала Сен-Шарль, с того самого, откуда она провожала однажды Николь и Шарля.
Прощание с Антуаном вышло какое-то скомканное.
По дороге на вокзал они прокололи автомобильную шину. Пришлось менять колесо. Минут пятнадцать искали гаечный ключ, которого не оказалось в ящике для инструментов. Нашли в промасленной ветоши. Времени оставалось в обрез.
От привокзальной площади до здания вокзала бежали бегом. Потом продирались сквозь полусонную толпу внутри вокзала на перрон. Тяжелый дух сгрудившихся тел неприятно поразил острое обоняние Марии, ей вспомнилась толпа на севастопольском пирсе, и на мгновение вернулось то же самое отчаяние, что было тогда, в неполных пятнадцать лет, – отчаяние вечной разлуки.
А поезд уже тронулся с места. Прежде чем вскочить на подножку, Антуан едва успел чмокнуть ее в щеку.
Еще минута, и чугунный фонарный столб заслонил стоявшего в тамбуре мужа, и он скрылся из поля зрения Марии.
А там белесый утренний туман поглотил и подпрыгивающий на стыках красный огонек хвостового вагона.
Возвращаясь к дому Николь, Мария проехала вдоль набережной Конебьер, мимо роскошного отеля “Ноай”, где когда-то, как казалось теперь, совсем в другой жизни, она встречалась с юным Михаилом; мимо отеля напротив бистро, в котором он скрылся навсегда со своей милой простенькой девушкой. Душа Марии не дрогнула. Конечно, она вспомнила все в мельчайших подробностях, но вспоминать-то, по существу, было нечего.
Они отплыли из Марселя в Бизерту в ночь с 18-го на 19 декабря. Иван Павлович и Мария по очереди несли вахту, а доктор Франсуа занимал их своими познаниями в русском языке. Штурвал доктору не доверяли, а торчать в своей каюте ему было и скучно, и совестно. В те часы, когда у руля стояла Мария, доктор Франсуа находился возле нее неотлучно, а в вахту Ивана Павловича позволял себе вздремнуть часа полтора, максимум два. Так что все трое находились в жестком рабочем графике. Как и путь в Марсель, дорога домой в Тунизию предстояла нешуточная. В море их могли расстрелять и французы, и англичане, и немцы. Яхта шла без опознавательных знаков, как ни странно, это был единственно правильный выбор. После трагедии 3 июля 1940 года в бухте военно-морской базы Мерс-Эль-Кебир отношения между французами, немцами и англичанами запутались окончательно*.
* В этот день, а точнее, в 5 часов 54 минуты утра, корабли Британского королевского флота открыли огонь на поражение по запертым в алжирской бухте Мерс-Эль-Кебир отборным соединениям военно-морского флота Франции, в то время четвертого по величине флота в мире после флотов Англии, Советского Союза и Соединенных Штатов Америки. Потери французов были огромные: более 1200 офицеров и матросов похоронено только в Мерс-Эль-Кебире, многие пропали без вести.
Всего лишь за одиннадцать дней до этой трагедии (22 июня 1940 года) маршал Петен подписал перемирие с Германией в пресловутом салон-вагоне в Компьенском лесу. Именно в этом вагоне 11 ноября 1918 года маршал Фош продиктовал условия перемирия повергнутой Германии.
С момента решения кабинета Петена о сепаратном мире с Германией до событий в бухте Мерс-Эль-Кебир не прошло даже двух недель. Все было очень зыбко. Французы и англичане еще воспринимали друг друга союзниками, а не врагами. Но Черчилль отдал приказ… и скрепя сердце английские адмиралы подчинились ему. Современные военные историки утверждают, что никакой необходимости уничтожать французские корабли не было. Решение Черчилля носило декларативно-политический характер: он хотел таким образом дать знать Рузвельту, что Англия намерена воевать до конца, а значит, Америке пора отнестись к этому всерьез и тоже действовать. Сигнал премьер-министра Великобритании был услышан президентом США. Хотя, если посмотреть шире, это всего лишь часть общей картины. В отношениях между Англией и Францией накопилось к тому времени так много недомолвок, путаницы, взаимных обид и просчетов, порой фатальных, что осуждать в данном случае одного лишь Черчилля слишком просто. Например, накануне трагедии в Мерс-Эль-Кебире, нарушив договоренность с англичанами, правительство Петена вернуло Германии 400 пленных немецких летчиков, сбитых в боях за Францию. Таким образом, французы, с точки зрения англичан, укомплектовали обстрелянными пилотами не один десяток эскадрилий люфтваффе, готовых в любую минуту обрушиться на Англию, – подлетное время короче птичьего носа.
Первая ночь в море выдалась с обложным мелким дождичком, мглистая, не ночь, а благодать для быстроходной “Николь”, оба дизеля которой были так отлажены Иваном Павловичем, что яхта спокойно развивала скорость в 15 -17 узлов*. Хотя “Николь” и была дополнительно оборудована парусами, но их не ставили, дабы не создавать лишний риск и ненужные хлопоты.
* У з е л – одна морская миля, 1852 метра в час.
Марии нравилось вести яхту во мгле среди хлябей морских и тьмы небесной, когда за черными стенами рубки все представлялось таким опасным, что казалось, одна лишь тоненькая, мертвенно светящаяся стрелка судового компаса, только она одна и удерживает путеводную нить. “Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…”. Есть. Мария давно знала и ценила это захватывающее и тело и душу состояние надмирного полета.
День был тоже благополучный, с настолько низкой облачностью, что никакой британский самолет не рискнул бы пробить ее и посмотреть, что делается на водной поверхности отряженного под его наблюдение квадрата акватории Средиземного моря. День прошел замечательно. Доктор Франсуа даже сварил берберский кофе и угощал им по очереди Ивана Павловича и Марию.
– Какой же он берберский? – нарочито придирчиво спросила Мария. – Берберский готовят на раскаленном песке. Где песок?
– Ай, Мари, на песка нада придумай! – весело отвечал Франсуа и сделал правой ладонью такой жест у себя над головой, будто хотел описать светящийся нимб. Дескать, воображать надо! Доктор плохо переносил боковую качку, но это его не огорчало. Что такое морская качка по сравнению с занудством Клодин с ее “горячим” или мертвенной пустотой Николь, молчаливой, как кукла? Чепуха. Подумаешь, качка! Главное – скоро Бизерта! Скоро свобода! Да что там скоро, когда он уже сейчас свободен!…
Вторая ночь прошла так же спокойно, как и первая, хотя волнение в море усилилось и пришлось задраить люки.
В короткий час отдыха Марии приснилась китайская ширма с роскошными павлинами, многоцветные хвосты которых были набраны из перламутра самых причудливых оттенков. Эта ширма была у нее перед глазами весь долгий переход из Севастополя в Бизерту – она отделяла ее постель от семьи дяди Паши в его просторнейшей каюте младшего флагмана последней эскадры Российского императорского флота. Приснилась ширма. Приснилась адмиральская каюта, где за круглым столом под белой скатертью ужинали адмирал дядя Паша, маршал Петен, генерал Роммель и она, Мария. Разговор шел по-французски, и Мария переводила сидевшему рядом с ней подтянутому, внимательному Роммелю с французского на немецкий язык. О чем они говорили? Неясно. Смысл как-то выскользнул, едва Мария проснулась от волны, резко ударившей в обшивку. А, наверное, смысл был. Какой же разговор без смысла? Тем более между русским адмиралом, немецким генералом и французским маршалом. Но не об этом подумала Мария, проснувшись, а о том, как близко, как подробно она видела всех троих…
Дядя Паша был в белом парадном адмиральском мундире, хотя и без орденов. От анисовой водки молодое чистое лицо адмирала порозовело, отчего усы и черная бородка-эспаньолка казались еще чернее, а темно-серые глаза заблестели тяжелым горячечным блеском, черные усы встопорщились, лицо разгладилось и стало почти юным. Не влюбиться в такого было просто нельзя!
На маршале Петене не по возрасту отлично сидел двубортный штатский костюм стального цвета в легкую голубоватую полоску, воротник белоснежной рубашки был повязан галстуком красноватого оттенка; коротко стриженные седые волосы и еще не совсем выцветшие светлые глаза с лукавыми искорками делали маршала значительно моложе и, если бы не кожа, отвисающая на старческой шее брыжжами, то он казался бы совсем не старым, а, что называется, мужчиной на ходу.
Генерал Роммель мало изменился с тех пор, как Мария встретила его в Сахаре. Как и тогда, он был одет в желтовато-песочную камуфляжную форму. Взгляд его пристальных умных глаз светился доброжелательностью, а в голосе звучала печаль – особенно когда он сказал, взглянув на нее, Марию, в упор:
“Красивая дикарка…”
Ничьих других слов Мария не запомнила.
Проснувшись, она еще долго смотрела в темноту каюты, слушала гул моторов и хлюпанье опадающей за кормой воды, вспоминала свой яркий сон и думала: “А где же они сейчас, сию минуту? Я болтаюсь в море. А что сейчас делает генерал Роммель? Спит или воюет? А маршал Петен? Наверное, старика мучает бессонница? А адмирал дядя Паша? Он скорее всего бодрствует. В любой из его Америк сейчас день Божий… Эх, если бы вдруг действительно собрались они однажды за ужином, вот был бы у них разговор так разговор! Но это возможно только на том свете…”
Возвращению Марии домой все были рады: и господин Хаджибек, и его жены, и его сыновья. А Фунтик, так тот скулил от счастья и катался у нее в ногах.
XIX
Накануне Рождества* позвонил мсье Пиккар и пригласил Марию на конную прогулку. Она согласилась, не раздумывая, правда, не без мысленной усмешки над своим бывшим кавалером: “Не успел муж уехать на фронт, как этот шпак** тут как тут”.
* Речь идет о католическом Рождестве.
** Еще в кадетском корпусе шпаками они называли штатских.
Погода стояла ясная, маленькое зимнее солнце освещало высокое облачное небо ровным неярким светом; пронзительный, холодный и влажный ветер с моря бодрил душу Марии; по атласным крупам лошадей от знобного ветра иногда пробегала дрожь. Конюшню Николь Мария распродала местной знати, а себе оставила только Фридриха Барбароссу и перевела его на постой к лошадям господина Хаджибека.
Первые четверть часа они ехали молча, Мария чуть впереди. Узкая долина между темной полосой моря и более светлыми, почти размытыми очертаниями гор Берегового Атласа являла собой хотя и угрюмое, но торжественное зрелище: на фоне серых скал и бурых осыпей чернели низкорослые оливковые рощи с их уродливо скрюченными, узловатыми ветвями; серые полосы прикопанных виноградных лоз расчертили пригодные для земледелия площадки ровными линиями; все кустарники, кроме вечнозеленых, давно облетели и как бы пригнулись к земле в страхе перед зимними холодами; только одинокие сосны над оврагами уверенно и равнодушно поскрипывали на ветру, крепко вцепившись в расселины каменистой почвы блестящими на поверхности, словно костяными, могучими корнями.
На прогулку Мария взяла с собой морской цейсовский бинокль – единственную вещь, оставшуюся у нее от адмирала дяди Паши, бинокль с серебряной монограммой на корпусе S.P. Она и раньше хотела показать бинокль мсье Пиккару, да все как-то забывала об этом самым странным образом, может быть, потому, что подсознательно не хотела тревожить всуе память о своей первой любви.
Приостановив Фридриха, она сняла с плеча бинокль, вынула его из кожаного футляра и поднесла к глазам. Невооруженным взглядом она не различала кромки горизонта, отделяющей серое море от серого неба, а сейчас разглядела и линию горизонта, и фелюгу под черным парусом, медленно скользящую между морем и небом. Обведя неторопливым взглядом всю округу, Мария обернулась к спутнику, подъехавшему к ней на расстояние вытянутой руки.
– Хотите взглянуть?
Мсье Пиккар взял протянутый ему бинокль. Впервые за много месяцев их руки соприкоснулись.
– Еще чуть-чуть, и я разгляжу Францию…
– Франция ближе, – усмехнулась Мария, – а мне Россию не разглядеть…
– Хорошая штука. – Возвращая бинокль, мсье Пиккар теперь уже намеренно коснулся ладони Марии, но не получил ответного знака.
– Бинокль – это единственное, что осталось мне на память о наших… Но и для вас он совсем не чужой, видите монограмму? А теперь загляните внутрь футляра. Серж Пиккар.
– Ну и что? – В голосе знаменитого археолога прозвучало недоумение.
– Но этот Серж наверняка из вашего рода. Я только это имела в виду, только совпадение имени и фамилии.
– Нет. Просто однофамилец. Я слышал о них – они всё больше военные моряки, – безучастно сказал мсье Пиккар.
– Точно. Бинокль был куплен у какого-то француза в 1920 году в Севастополе.
– Я уезжаю, – внезапно сказал мсье Пиккар.
– И далеко?
– Куда пошлют. – Мсье вытащил из нагрудного кармана френча сложенный вдвое листок и протянул Марии.
Повернувшись спиной к ветру, она прочла:
“Я свободный француз. Я верю в Бога и будущее моей родины. Я принадлежу сам себе. У меня лишь одна цель – продолжить борьбу за освобождение моей страны.
Я понимаю и твердо верю, что эта война – испытание для народов всего мира. Будущее каждой нации будет зависеть от роли, которую она сыграет в этой войне.
Я торжественно заявляю, что не связан ни с какой политической партией и ни с каким политиком.
У меня лишь одна цель – освободить Францию.
Генерал де Голль”.
– Таких листовок полно в Марселе, – обернулась Мария к своему спутнику.
– Таких вряд ли… Взгляните на обороте.
На обороте листовки была не факсимильная, а живая подпись генерала де Голля. Это Мария поняла сразу.
– И что? – спросила она с явным интересом.
– Он призвал многих. Я – один из них, – горделиво отвечал мсье Пиккар, глядя прямо в глаза Марии умными глазами много повидавшего человека, принявшего бесповоротное решение.
– Поздравляю! Я рада за вас… А меня из России не призовут…
Всадники молча спустились в долину, а там и к самой кромке песчаного берега с кое-где выступающими в море ноздреватыми скалами. Здесь, у скал, от шумно разбивающихся о них волн особенно остро пахло морем. Мария обожала этот запах. Море было почти спокойное, бесконечное, серое. “Море было большое”, – невольно в который раз вспомнила она слова маленького гимназиста из записных книжек Чехова. “Море было большое”, – так описал свое первое впечатление о встрече с морем восьмилетний мальчик, и добавить тут действительно нечего.
Лошади тяжело ступали по мокрому песку, и всадники не торопили их. Проехали мимо одной скалы, мимо второй, третьей, а у четвертой Мария придержала своего Фридриха. Ей показалось, что скала эта точь-в-точь как та, с вершины которой в раннем девичестве кинулась она вниз головой, едва успев перекреститься перед неминуемой гибелью.
Она вспомнила, как бежала из форта Джебель-Кебир после представления “Трех сестер”, после того как в чужой мизансцене кинулась на шею адмиралу дяде Паше и горячо, торопливо стала покрывать поцелуями его лицо, шею, руки… Аплодисменты и восторженный гвалт зала почудились тогда Машеньке хохотом над ее выходкой. Прожектор, направленный на авансцену, слепил глаза, и зал казался ей черной шевелящейся дырой, исторгающей дикий гогот… Все смеялись над ней! Все ее презирали, казалось ей. Как она посмела?! Отчего кинулась вдруг на шею женатому человеку? Какое бесстыдство! Какое обезьянье бесстыдство – целовать женатого человека… при его жене Дарье Владимировне, лицо которой стало все в пятнах и глаза косили от позора… Какая неземная сила вдруг вытолкнула ее, Марию, из-за кулис в чужую мизансцену и бросила в объятия молодого адмирала в роли Вершинина? Но что было, то было – вытолкнула, бросила. Как бежала она потом из форта к морю – лишь бы убежать от позора, убежать навсегда!
Когда это было? И было ли? Было, но будто бы в тридевятом царстве, в тридесятом государстве и не с ней, Марией, а с какой-то другой девочкой, задохнувшейся от любви и стыда… Спасибо Николь…
– Как там Николь? – спросил мсье Пиккар, когда Мария тронула Фридриха в дальнейший путь. Мсье не отличался толстокожестью, и было еще достаточно светло, чтобы он смог прочесть на лице Марии и смятение, и забытую боль, и благодарность Господу Богу за то, что тот ниспослал ей спасение.
– Николь… – окончательно возвращаясь из прошлого, Мария слегка поторопила поводьями Фридриха Барбароссу. – Николь? Не знаю. Прежней Николь нет. Она сделалась маленькой, высохшей старушкой с потухшими глазами. Теперь единственная ее отрада – уход за могилой Шарля.
Всадники повернули от моря, и по сухому песку кони пошли веселей.
– Возле старого марсельского кладбища мы купили дом с большим садом. Там она и живет с Клодин. Старинный дом за высоченным каменным забором, а вокруг дома большой запущенный сад. К весне придется нанимать садовника.
– Шарля убили, тут никаких сомнений, – сказал мсье Пиккар.
– Почему вы так уверены?
– Я слышал, он ездил к маршалу Петену с прошением об отставке.
– И вы хотите сказать…
– Безусловно.
– Неужели ма… – Мария осеклась на полуслове.
– Необязательно сам, приказать мог кто-то и из его ближайшего окружения. Разумеется, рассчитывая на понимание маршала.
– Но почему?
– Мари, для вас это странный вопрос, хотя я уверен, что искренний. Человек, подавший прошение об отставке сам по себе, а не по договоренности с начальством, автоматически теряет доверие, а значит, и защитный иммунитет. Такой своевольный человек становится опасен. А вот почему решился подать прошение сам генерал Шарль – это поистине удивительно! Он ведь слишком хорошо знал правила игры, тем более в военное время.
– Генерал Шарль был ближайшим сподвижником Петена. Они вместе прошли Верден!
– Ну и что? Де Голль тоже прошел Верден, да еще личным помощником Петена – ближе не бывает. И что?! Разве это сейчас помешало Петену заочно приговорить генерала де Голля к смертной казни?
– Да, – согласилась Мария после долгой паузы, – это еще одна ошибка старика. Очень грубая…
– А война, вообще говоря, грубая работа… Без особого выбора: жизнь или смерть, победа или поражение… Тут даже до таких философских премудростей, как “дважды два – четыре”, и то не доходит дело.
Едва ли не целый час они ехали молча. Ни Мария, ни Серж Пиккар не испытывали при этом тягостной неловкости, напротив, им было очень легко и приятно молчать друг с другом.
“Почему я все-таки не вышла за него замуж? – с симпатией взглянув на мсье Пиккара, подумала Мария. – Он и умен, и талантлив, и честен, и смел, и щедр… И мне было с ним хорошо… Значит, что-то не сошлось на небесах, браки совершаются именно там. А может, я не могла забыть дядю Пашу, пока вдруг не свалился с небес Антуан? Интересно, удастся ли ему стать летчиком в армии де Голля?”
В набегавших сумерках короткого зимнего дня на дальнем холме вдруг почудились Марии приземистые очертания форта Джебель-Кебир. Словно воочию увидела она убранный цветами и травами, заполненный зрителями огромный крепостной ров… Помнится, были среди зрителей того спектакля и ее крестный отец адмирал Герасимов, Царство ему Небесное, и маршал Петен, и губернаторша Николь…
Вспыхнули направленные сверху на сцену снятые с кораблей прожекторы, пошел занавес… И вот они “Три сестры”: “Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии все время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу; Маша в черном платье со шляпкой на коленях сидит и читает книжку; Ирина в белом платье стоит задумавшись”. Она – младшая из сестер Ирина в белом платье, которое так жмет в проймах, – вот они, чеховские три сестры, под небом Африки…
Пока подъезжали к дальнему холму, очертания форта Джебель-Кебир на его вершине как бы растворились в быстро темнеющем воздухе на границе дня и ночи, такой резкой, такой стремительной в Северной Африке. Скоро выбрались на белую известняковую дорогу, призрачно отсвечивающую в уже полной ночи с первыми звездами, мелькающими в прогалинах легких, текучих облаков.
– Выхожу один я на дорогу, Предо мной кремнистый путь блестит, Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит! – громко продекламировала Мария. Все так совпадало вокруг, так ложилось на душу.
– Стихи? – уверенно спросил мсье Пиккар, хотя и не понимавший по-русски, но не обделенный чувством ритма.
– Стихи.
– Не знаю, о чем они, но по звуку очень красиво, – мечтательно сказал мсье Пиккар. Они ехали в горку, так что кони шли шагом.
Мария перевела строфу из Лермонтова. Она слишком хорошо владела французским языком, чтобы не заниматься буквалистикой, а передать суть и прежде всего, конечно же, настроение.
– Большой поэт, – сказал мсье Пиккар, – но я о нем никогда не слышал.
– Я уже привыкла к тому, что вы, французы, мало что знаете о русских, – без обиды сказала Мария. – Достоевский, Толстой, Чехов – вот и все, что вы слышали.
– Не только слышали, но и читали, и смотрели спектакли, – задиристо парировал мсье Пиккар.
– А мы выросли на французской литературе.
– Разве это плохо?
– Нет, почему же, нормально. Просто мы, русские, более молодая нация. Вы ведь это хотели сказать?
– Примерно, – добродушно усмехнулся мсье Пиккар.
Дорога пошла под уклон, и кони охотно перешли на рысь.
– Замолвите за меня словечко перед де Голлем. Я пригожусь, – осаживая Фридриха у поворота к своей вилле, сказала Мария.
– Еще бы! – Мсье Пиккар тоже осадил коня. Марии нужно было направо, а ему прямо, но тоже совсем недалеко, метров пятьсот-шестьсот.
Кони нетерпеливо пританцовывали на месте: хотелось в стойло – к питью, к овсу, а хозяева все не подавали команды. Их молчание явно затягивалось. Мсье Пиккар ждал, но в гости его не приглашали.
– Де Голль наверняка заинтересуется вами, – наконец сказал он, и в голосе его было столько надежды, что Мария поверила.
– Буду рада служить. Теперь это и моя война. А найти меня просто: каждые полтора-два месяца я буду приплывать к Николь на ее яхте.
– Не боитесь?
– Боюсь. Но другого пути у меня нет. Запомните: большой серый дом у кладбища за высоким каменным забором.
– Понял. Я обязательно все исполню.
– Не сомневаюсь! – Мария ловко перегнулась в седле и поцеловала мсье в щеку, чуть-чуть даже коснувшись своими губами его губ. – С Богом! – И она осенила его, католика, широким православным крестом.
Мсье замешкался, хотел что-то сказать, но вдруг поднял своего коня на дыбы, и тот понесся галопом прочь по белеющей в ночи дороге так, что только искры летели из-под хорошо подкованных копыт.
XX
В конце первой декады февраля 1942 года Мария Александровна отплыла с Иваном Павловичем Груненковым в Марсель. У них установились дружеские, почти родственные отношения, хотя в пути они редко виделись: стоять за штурвалом приходилось по очереди. Яхта “Николь” была в отличном техническом состоянии; погода выдалась облачная с частыми дождичками, что позволило им добраться до Марселя вполне благополучно.
В Марселе было тепло, дороги высохли после зимних дождей, деревья опушились первой нежной зеленью, отчего даже воздух вокруг них реял зеленоватым ореолом. С каждой минутой приближалась благоуханная южная весна.
“Пора брать садовника, – подумала Мария, входя во двор марсельского особняка Николь с его обширным запущенным садом. Большой серый дом был сложен из потемневшего от времени песчаника; камни были крупные, прямоугольной формы, а в расселинах между ними мягко зеленел вековой мох, обновляющийся год от года. – Дом громадный, и как они его отапливают? Как убирают, если учесть, что Николь не терпит посторонних?”
Посторонних Николь действительно не терпела. Весь дом обихаживали только истопник Жан и его жена Жанна – люди довольно пожилые, хотя еще крепкие. Сложность их жизни в темное время года заключалась в том, что Николь не разрешала им находиться в своем присутствии, и каждое утро они выжидали далеко за воротами в кустах, пока Николь уйдет на кладбище к Шарлю, а вечером спешили исчезнуть до ее прихода. Они не обижались на хозяйку дома, потому что принимали ее условия не как барскую прихоть, а как проявление болезни.
Николь, конечно же, была у Шарля, а Клодин встретила Марию со слезами радости. Разумеется, Клодин всегда раздражала Марию своей одноклеточностью и вечным “горячим”, но за долгие годы знакомства они не то чтобы сроднились, а как бы попритерлись друг к другу, к тому же Мария давно взяла себе за правило пропускать мимо ушей пустопорожнюю болтовню госпожи полковницы.
“Зря Франсуа не передал ей хоть маленькую записочку”, – глядя, как жадно смотрит на нее Клодин, подумала Мария и тут же нашлась: – Ты прости меня, Клодин, Франсуа хотел передать тебе письмо, но накануне его послали в дальний гарнизон, так получилось… Мы часто говорим с ним о тебе.
– Спасибо. – Клодин расцвела, вытерла слезы, деловито высморкалась в большой батистовый платок розового цвета и спросила с живой надеждой в голосе: – А он ест горячее?
– Ест, – с облегчающим душу удовольствием продолжала врать Мария, – ты ведь его приучила…
– Слава Богу! Слава Богу! А мадам Николь у Шарля стемна дотемна и никому не позволяет ухаживать за его могилкой – все только сама. И стала такая садовница – каждый цветочек теперь знает, а все долгие зимние вечера книжки ботанические читала, выписывала для себя что-то.
– Значит, она увлечена. И это поддерживает ее жизнь.
– Поддерживает, поддерживает! – подхватила Клодин. – Она у меня даже горячее есть стала, не часто, но все-таки…
Темнело, хотя и не так быстро, как в декабре, но день еще не возобладал над ночью, и сумерки медленно опускались на землю. Еще час назад отдельно стоявшие друг от друга деревья слились в единое чернеющее пятно.
– Вещи завтра перевезем. Пойду-ка я встречу Николь.
– Пойди. Пойди, – согласилась Клодин. – Мне она запрещает, а тебе ведь пока не запрещала.
Мария встретила Николь на полдороге с кладбища. Они молча обнялись. Тело Николь показалось Марии не таким маленьким и хрупким, как при расставании. По безлюдной темной дороге под хмурым небом без единой звездочки домой они шли молча.
Поутру Мария уже не застала Николь, а Клодин обрадовалась возможности позавтракать с гостьей. По тому, как отменно был сварен кофе и поджарены гренки, чувствовалось, с каким нетерпением ожидала Клодин этого совместного завтрака. Мария постаралась быть с ней как можно ласковее и словоохотливее. Конечно же, их разговор все больше вертелся вокруг Франсуа, и Мария еще раз пожалела, что не “вынула” из него хотя бы клочок бумаги и какой-нибудь крошечный подарочек для Клодин.
– О! Какая же я беспамятная! – вдруг встала из-за стола Мария. – Франсуа ведь еще до отъезда передал для тебя подарок. Я мигом!
Мария поднялась в свою комнату, достала из сумочки гранатовое ожерелье, которого Клодин точно у нее не видела, так как куплено оно было накануне в Бизерте.
– Вот! А ну-ка дай мне свою лилейную шею! – И с этими словами Мария застегнула на шее Клодин тяжелое ожерелье из крупных, отборных гранатов.
Оставив застывшую на месте Клодин наедине с ее чувствами, Мария по-девичьи легко выбежала в сад. И здесь тело и душа ее наполнились таким неожиданным приливом молодых сил, какого не было у нее давно: то ли вкусный завтрак, то ли красота запущенного сада с первой зеленью, то ли бранчливое чириканье воробьев или щедрость, с которой одарила она Клодин, или белый голубь, взмывший к чистому небу в стороне кладбища, а может, здоровый сон на берегу, когда тебя не болтает всю ночь вместе с яхтой? А скорее всего подействовало на нее все вместе, как говорила когда-то ее нянька баба Клава, – “заедино”.
Вспомнив свою любимую бабу Клаву, представила Мария васильки, что голубели среди туго набитых, но еще зеленых пшеничных колосьев восковой спелости. Вспомнила их с бабой Клавой песню в поле на два голоса:
– Зачем тебя я, милый мой, узнала?
Зачем ты мне ответил на любовь?
Через всю жизнь до глубокой старости пронесла Мария те васильки для папа в пшеничном июньском поле, то, как смешно было ей слышать от сморщенной, скрюченной старушки о каком-то милом, о какой-то любви…
Так устроена наша память, что порой целые годы вспоминаются лишь серым комком, в том числе и якобы важные события, а остаются навсегда островки вроде этого, когда маленькая Маша собирала со своей няней Клавой васильки в день рождения папа. Притом остаются они нетленными, во всей полноте и прелести живых ощущений. Может быть, эти островки и есть главные точки отсчета нашей жизни, непритязательные, совсем простенькие, но яркие, как озарение свыше. Мария подняла руку над головой и сладко-сладко потянулась всем телом.
В ворота постучали негромко, но очень уверенно.
Мария открыла массивную глухую калитку.
– Мадам Мари Мерзловска? – спросил молодой рослый черноглазый мужчина. Не просто черноглазый, а еще и косоглазый и поэтому сразу запоминающийся.
“Косой – это к удаче!” – промелькнуло в голове Марии стародавнее поверье, запомнившееся еще со времен Морского корпуса.
– Да, я Мари Мерзловска.
– Тогда разрешите пройти во двор.
Мария распахнула калитку и, пока проходил гость, успела рассмотреть на обочине старенькое такси без водителя.
– Мадам Мерзловска, у меня к вам пакет лично в руки. – И он протянул ей с полупоклоном узкий конверт с изображением отеля “Ноай”.
– Я не живу в этой гостинице, – холодно сказала Мария.
– Гостиница здесь ни при чем, просто другого конверта не было. Прочтите, пожалуйста, при мне.
Мария вскрыла конверт.
“Я свободный француз. Я верю в Бога и будущее моей родины. Я принадлежу сам себе. У меня лишь одна цель – продолжить борьбу за освобождение моей страны.
Я понимаю и твердо верю, что эта война – испытание для народов всего мира. Будущее каждой нации будет зависеть от роли, которую она сыграет в этой войне.
Я торжественно заявляю, что не связан ни с какой политической партией и ни с каким политиком.
У меня лишь одна цель – освободить Францию.
Генерал де Голль”.
На обороте листовки была не факсимильная, а живая подпись де Голля.
Ай да Пиккар! Ай да молодец!
– Вы должны сказать только “да” или “нет”, – значительно проговорил гость, – дело личное.
– Да.
– Письмо оставьте себе, а я доложу о вашем решении. Всего хорошего, мадам.
– А вы таксист?
– Заметно?
– Заметно. Такси на дороге, – улыбнулась Мария. – Послушайте, а я могу заказать ваше такси?
Гость утвердительно кивнул.
– Тогда я мигом. Клодин! – крикнула Мария, вбегая в дом. – Я поехала в порт за вещами.
В такси она нарочно села на переднее сидение рядом с водителем, уж очень показался он ей знакомым, и она решила проверить свою догадку.
– А вы давно работаете в такси? – спросила Мария, взглянув на него в упор, и тут же вспомнила: “Конечно, это ведь тот самый таксист, что вез меня из отеля “Ноай”.
– Да, мадам, – выдерживая ее взгляд, отвечал таксист. – Я помню, как вез вас из отеля “Ноай”, вы были очень расстроены, а потом купили в магазине “Рено” шикарный лимузин.
– Я тоже узнала вас.
– Наверное, по косым глазам, но они работают как фотоаппарат, хотя и косые.
– Это не портит вас.
– Спасибо, мадам, большое спасибо!
– Значит, это интересует вас? – Мария приподняла с колен узкий конверт.
– Как это может не интересовать меня? – горделиво приосанился таксист. – Я француз, мадам. Кстати, меня зовут Жак.
– Это кличка?
– Нет. Мы, таксисты, работаем под настоящими именами, иначе запутаешься – страна большая.
– А что, вам разрешено ездить на оккупированную территорию? Могли бы мы, например, съездить в Париж?
– Обязательно, мадам, хоть в Эльзас-Лотарингию*.
* Профсоюз французских таксистов в первые же годы движения Сопротивления стал одним из важных его звеньев. Таксисты свободно передвигались и по петеновской, и по гитлеровской территории. Это обеспечивало национальным силам спасения надежную мобильную связь. Кстати сказать, в профсоюзе таксистов состоял писатель Гайто Газданов – ныне признанный у нас в России прозаик европейского масштаба, этнический осетин.
– Что же это немцы разрешают вам так раскатывать?
– А вы хотите им указать на их оплошность? – с ехидцей спросил таксист.
– Жа-ак, – Мария строго взглянула на него, – не надо так шутить! – И тут же дружески улыбнулась. – Мы ведь теперь в одной связке…
– Да, мадам.
XXI
На другой день, ближе к полудню, снова явился таксист Жак.
– Мадам Мари, вам надо съездить в магазин “Рено”, тот самый, у порта. Надо прицениться к новому авто, попридирчивее, поскандалистей, а главное – не забудьте потребовать к себе хозяина магазина. Я могу рассказать вам, какие у “Рено” слабые места…
– Не надо, – снисходительно остановила его Мария, – сама разберусь. Я все-таки бывший инженер завода “Рено”.
– Вот как! – Косой Жак даже руль выпустил из рук. – В жизни бы ничего такого про вас не подумал!
– Ну и хорошо! – засмеялась Мария. – Значит, я вам подойду, значит, я хороший конспиратор.
– Не то слово, мадам! – Восхищение Жака было так велико, что на какое-то мгновение даже его косой глаз встал на место. И заметившая это Мария подумала: “Какая тонкая штука: чуть-чуть – и красавец, а только что был косенький. Чуть-чуть – и все преобразилось. Не зря кто-то сказал о великом искусстве: “Искусство – это и есть чуть-чуть”.
Просторный ангар магазина “Рено” был заставлен легковушками. Продавцов – ни души.
– Никто не покупает, – сказал сопровождавший Марию Жак, – сейчас я их вытащу.
Он прошел к встроенному внутри ангара домику.
– Мадам желает купить авто, – сказал Жак пожилому продавцу, которого привел с собой. – Я тебе уже говорил.
– У нас нет ничего дешевого, – подавляя зевоту, отвечал продавец. По его лицу было видно, как не хочется ему заниматься бесполезной чепухой: “Посмотреть посмотрит, а купить ведь не купит”.
– Выгоните мне вон ту черную машинку, – указала пальцем Мария.
– Мадам, это очень дорогая машина.
– О цене мы поговорим потом, а пока выкатите ее из ангара.
– Но зачем, мадам?
– Да что же это такое! – вдруг взвизгнула Мария. – У вас магазин или сонное царство?! Выкатите немедленно!
– Выкатите, – проворчал продавец. – Это надо еще ключи от нее найти, – и с этими словами он поплелся в домик.
Следом за сонным продавцом из домика вышли еще двое любопытствующих.
Продавец с трудом выехал на лимузине из тесно заставленного ангара. Он думал, что Мария сядет за ним, и очень удивился, когда та попросила его освободить место водителя.
– А вы садитесь рядом со мной.
– Это одна из последних моделей, мадам, – сказал заметно оживившийся продавец, когда они тронулись.
– Слушайте мотор, и, пожалуйста, не нужно…
Мария как бы стряхнула с ушей лапшу. И по-русски, и по-французски этот жест обозначает одно и то же. Скорее всего французы заимствовали его у итальянцев, а потом русские переняли у французов.
– Эту модель перестали выпускать в октябре тридцать пятого, а сегодня сорок второй.
По тому, как непринужденно вела машину покупательница, как она перегазовывала и ловко тормозила переключением скоростей, по тому, как она вдруг ударяла по тормозам и успевала отпустить их, чтобы самой не стукнуться о руль, окончательно проснувшийся продавец понял, что перед ним ас.
– Вы замечательно водите, мадам!
– Это моя слабость. Слышите, как стучит левый цилиндр?
– Н-нет.
– Жаль.
Возвращались молча. Остановив машину у ангара, Мария распорядилась:
– Вызовите сюда хозяина!
– Но он, возможно, занят…
– Что значит “занят”, когда его требует покупатель! Немедленно!
Явился хозяин, маленький, кругленький лысоватый человек с бегающими черными глазками.
– К вашим услугам! Руссо.
– Вы почему торгуете браком? Почему позорите марку фирмы? Модель семилетней давности, левый цилиндр стучит, а если я осмотрю внимательно, там наверняка еще десяток дефектов!
– Не волнуйтесь, мадам, – вкрадчиво отвечал хозяин, – мы все уладим.
– Машина не прошла элементарной предпродажной подготовки!
– Мы все уладим, мадам, ради Бога, пройдемте ко мне в кабинет. – Он тронул ее за локоть и добавил чуть слышно: – Мадам, подчиненные…
Подчиненные не без удовольствия взирали на позор хозяина. Кабинет директора находился на втором этаже домика. Следом за ним Мария поднялась по узенькой, пахнущей застарелой грязью крутой лесенке, похожей на те, что были на “Николь”, только совсем простенькой, с шаткими перильцами и обшарпанными ступеньками.
– Виктор, организуй два кофе! – распорядился хозяин, обращаясь к кому-то невидимому в полутьме, и, пропустив впереди себя гостью, вошел в кабинет.
– Ну и что вы мне скажете, господин Жан-Жак Руссо? – без приглашения непринужденно садясь в потертое кожаное кресло, спросила Мария.
– Я Жан-Пьер, мадам Мари Мерзловска.
Быстро принесли кофе.
– Не свежесваренный, из термоса, но хороший, – извинился Жан-Пьер.
– Ничего, попьем и из термоса, все-таки война, – ободряюще улыбнулась ему Мария. – Пахнет вкусно. Я вас слушаю.
– Тот знак внимания, что вы получили от генерала де Голля, говорит сам за себя. Такое дается немногим. Он доверяет вам. – Мсье Руссо значительно поднял вверх палец.
– Да, у меня был хороший ходатай.
– Работать будете со мной через Жака-таксиста. Авто придется купить. – Руссо лукаво стрельнул глазками. – Вы подняли такой шум!
– Могу купить хоть десяток, если это нужно для дела.
– Для дела? Пока, пожалуй, нет, извините. Это у меня так, сработал инстинкт торговца, можете и не покупать, тем более что вы его забраковали.
– Нет-нет, этот автомобиль я куплю. После подготовки, разумеется. Важно, чтобы все ваши запомнили меня как покупательницу. У нас все должно быть “на чистом сливочном масле”.
– И то правда. Работать будете со мной через Жака-таксиста, – повторил Руссо.
Мария кивнула.
– Жизнь покажет. А пока хочу посоветоваться с вами. – Мсье Руссо взял большую актерскую паузу.
Мария молчала.
– А у вас крепкие нервы, – улыбнулся, прищурив свои хитрые черные глазки, Жан-Пьер, – любая другая женщина уже как-то бы высказалась, а вы переиграли меня в молчанку.
– У меня хорошая актерская школа. Я переиграю любого.
– Согласно характеристике вашего поручителя нам известно, что вы умны, талантливы, образованы, а то, что вы красивы, я и сам вижу. Известно, что вы богаты и у вас крепкие связи в арабском мире.
– Мой ходатай был очень добр в оценках, – чуть взволновано сказала Мария, вспомнив последнюю встречу с мсье Пиккаром, увидев словно воочию, как умчался он от нее по белой ночной дороге и как искры летели из-под копыт коня.
Отправляясь на деловое свидание в автомобильный магазин, Мария принарядилась и сама понимала, что выглядит недурно. Бледно-кремовое платье с небольшим декольте, ожерелье из крупного жемчуга на высокой, еще не тронутой временем шее, красиво уложенные русые волосы, умело подведенные глаза и слегка подкрашенные полные губы плюс живая мимика делали ее почти юной.
– Ближний Восток очень интересует е г о. – Жан-Пьер опять многозначительно поднял указательный палец правой руки. Без объяснений было понятно, что е г о – означает де Голля. – Недавно он отправлял своего полномочного посла в Сирию. Я лично пристраивал посла на сирийское судно, которое возит сюда пальмовое мыло, такое черное, с мылом у нас плохо…
– Да, это хорошее мыло, я знаю, – вставила Мария.
– Так вот, усадил я его на этот сирийский сухогруз честь честью. Доложил. А тут выяснилось, что у самых берегов Сирии англичане по ошибке торпедировали корабль. Утонули все… Свои своих. Такая вот чепуха!
– Жаль. Светлая ему память, – сочувственно сказала Мария.
– Да… – Жан-Пьер тяжело вздохнул, и глаза его на какую-то секунду потеряли ту хитринку, что светилась в них постоянно. – Большой был человек. Знаменитый ученый…
– Фамилия? – резко прервала его Мария.
– Фамилия? Она всем известна – Пиккар.
В последнее мгновение Мария удержала в руке чашку с кофе, но расплескала его и на стол, и на свое нарядное платье.
– Мадам, кофе на платье, надо посыпать солью, так моя жена… Виктор! – приоткрыл он дверь кабинета. – Быстро соли! Какой-какой? Обыкновенной, поваренной…
– Идите вы со своей солью! – поставив, а фактически бросив чашку на столик, Мария отошла в темный угол кабинета и повернулась спиной.
– Не надо! – отмахнулся Жан-Пьер от слуги Виктора, появившегося на пороге с целой пачкой соли, кстати сказать, драгоценной по тем временам.
Жан-Пьер Руссо терпеливо переждал, пока гостья придет в себя.
– Ваш ходатай? – только и спросил Руссо, когда она вернулась к столику.
Мария кивнула.
Помолчали.
– Вернемся к делу, – первой нарушила молчание Мария.
– Да, вернемся. Будем работать через Жака-таксиста – он опытный боец. У нас такой порядок – каждый должен знать только одного. Для вас мы сделали исключение. Мы слишком многое связываем с вами.
XXII
Истопник Жан и его жена Жанна только что отправились домой – они всегда стремились исчезнуть до темноты, чтобы, не дай Бог, мадам Николь не застала их в усадьбе. Наверное, на всем белом свете это были самые робкие и законопослушные люди. Даже когда они убирали в доме Николь, и то их почти не было слышно. Супруги выглядели ровесниками, видимо, им было едва за пятьдесят. В молодости и муж и жена наверняка отличались изрядной красотой и статью. Рослый и сухощавый Жан рано поседел, его серые глаза светились кротостью и спокойствием, а у сероглазой статной Жанны светло-русые волосы надежно скрывали седину. Сначала Мария думала, что это забитые, неразвитые люди, а поговорив с каждым из них несколько раз, пусть даже и мельком, поняла, что все далеко не так. И та же кротость, и видимая робость у них не от трусости перед господами, а как бы от знания чего-то высшего, такого, что дано далеко не каждому. Выяснилось, что с молодости и до 1940 года Жан работал кондуктором пассажирских поездов дальнего следования, а Жанна растила двух сыновей-погодков – оба погибли в первые дни войны, когда Франция еще пыталась сопротивляться Германии. “Господи, почему все так неладно в этом мире? – думала о супругах Мария. – Почему у хороших людей отнимается самое кровное, невосполнимое и остается только выгоревшая дочерна Пустота с большой буквы!”
Мария вышла в сад, и в эту минуту в ворота громко постучали. Она с трудом открыла тяжелую калитку.
Приехал таксист – Жак.
– Нельзя ли открыть и ворота? – спросил он после обычного приветствия. – Я с грузом.
– Отпирайте.
Когда Жак въехал во двор, то Мария увидела, что, кроме водителя, в машине еще четверо. Жак вышел, а пассажиры остались сидеть в такси. Жак закрыл ворота.
– Мадам, мне нужно сказать вам кое-что…
Они отошли от машины.
– Мадам, это русские военнопленные. Кто работал на рудниках, кто на шахтах, кто у бауэров – немцы всех приспособили. Они бежали. И сразу в наши отряды маки*. Их здесь у нас, на юге, очень много. Конечно, на севере еще больше, особенно в Эльзас-Лотарингии. Если б вы знали, как они дерутся с бошами! А эти – подранки. Теперь они не могут сражаться – у кого нога прострелена, у кого легкие. Наши люди прячут их по подвалам от жандармов. Спасибо и среди жандармов много настоящих французов – они закрывают глаза, как могут. Но завтра ночью большая облава под немецким контролем. За укрывательство – расстрел. И вот мы перепрятываем их по более надежным местам или от тех хозяев, которые боятся рисковать. Приютите их хотя бы на сутки…
* М а к и (от франц. maguis) – французские партизаны, сражавшиеся против немецко-фашистских захватчиков в 1940-1944 годах. Так называются вечнозеленые кустарники, в которых часто скрывались партизаны.
– Мы не будем ждать до завтра. – Решение родилось у Марии мгновенно, знакомый холодок пробежал в груди. – На рассвете я увезу их в Тунизию. А вы готовьте новую партию.
– Мадам Мари, мы с господином Руссо не могли и подумать такое!
– Ну вот, а теперь мы с вами подумаем, – деловито сказала Мария, – выпускайте их.
– Мадам, – Жак замялся, – я не говорил им, что вы русская. И вы пока не говорите.
– Сомневаетесь в ком-то?
– Н-нет. Но знаете, как говорит моя бабушка: “Кто думает о себе, о том думает Бог”. И Марсель, и море – не ваша территория…
– Да, по-русски тоже есть такая пословица: “Береженого Бог бережет”. Я присмотрюсь к ним. Послушаю. А там как карта ляжет. В Тунизии я гарантирую им свободу, безопасность и кусок хлеба.
Пунцовая от любопытства Клодин нетерпеливо переминалась с ноги на ногу на крыльце дома.
– Бонжур, камрад! – приветствовала гостей Мария.
Все четверо кивнули, изобразив на лице подобие улыбок.
– Они чуть-чуть говорят по-французски, – сказал Жак. – Они ко всему готовы, мадам. Но прежде всего к предательству. У них только одно на уме – отдать свою жизнь подороже. Честно сказать, они ни мне не верят, ни господину Руссо. Будьте всегда начеку, мадам.
Оставив предостережения Жака без внимания, Мария сказала ему:
– Не позже, чем за час до рассвета. И привезите теплой одежды – в море пронизывает до костей, а яхта рассчитана на летние прогулки.
Жак уехал. Мария сделала знак Клодин, чтоб та ушла в дом.
– Серж.
– Жан.
– Андре.
– Николя, – по-солдатски выходя из строя, представились гости.
– Мари, – ответила она каждому в отдельности и каждому заглянула в глаза. Лучше бы не заглядывала. В глазах у юношей было столько льдинок, столько звериной настороженности и смертной тоски, что Марии стало не по себе. “Прав Жак. Что у них на уме, кто знает?”
Все четверо были одеты в одинаковые светло-синие робы и обуты в грубые ботинки из свиной кожи – униформа для рабочих магазина и мастерских господина Руссо.
Прежде чем вводить их в дом, Мария прошла туда сама и переговорила с Клодин.
– Они русские. Они бежали из немецкого плена. Сражались в маки. Но ты, Клодин, не говори, что я тоже русская, они немножко понимают по-французски. Ясно? А сейчас я приведу ребят, и мы их покормим.
– Но если быстро, можно только яичницу с ветчиной.
Мария кивнула в знак согласия и пошла пригласить гостей в дом.
Она усадила их ужинать в парадном зале, огромной комнате с высокими, едва ли не четырехметровыми потолками, венецианскими окнами и камином, отделанным африканским малахитом. Стол персон на двадцать под белой скатертью, тяжелые стулья с высокими резными спинками, китайские напольные вазы по углам, большущие легкие тарелки тончайшего фарфора, в которых Клодин подала яичницу с ветчиной, массивные серебряные вилки – все они разглядывали с такой детской непосредственностью и так подробно, что Мария поняла: в таких богатых домах никому из них еще не приходилось бывать.
Они старались есть без жадности, медленно, но это давалось им с трудом.
– Как пахнет это копченое мясо! А какая вкусная яичня, сроду такую не ел!
– Вилки тяжеленные! Такой дать в лоб, и клоуном станешь! Из чего они сделаны?
– Серебряные.
– Это ты брось, Ванек, из серебра деньги делают, а не вилки, я у своего деда видел серебряную монету.
– Смотри, какая красивая ваза в том углу! Первый раз вижу, чтоб вазы на пол ставили. Для чего?
– Для красоты – для чего!
– Много ты понимаешь, Ванек.
– Да уж поболе твоего, Андрюха. Я техникум окончил. А ты в своем колхозе быкам хвосты крутил.
– А за это ты на руднике горбатился, а я у бауэра жил. В дом спать не пускали, в хлеву спал, но там тепло. А потом стало еще теплее, начала ходить ко мне хозяйская дочка, такая, как я, нам по девятнадцать было. Месяц ходила – пролетел, как во сне. А потом хозяин застукал, хотел вилами меня заколоть, а тут она как кинется, как заслонит меня и что-то быстро-быстро как залопочет ему по-ихнему. Ну вилы он опустил. Хотите верьте, хотите нет, она и сбежать мне помогла – эта Магда, сказала: “Иначе мой отец все равно убьет тебя или сдаст на рудник”. Я с нею быстренько стал немецкие слова понимать.
Говорили Андре и Жан, а Серж и Николя не проронили ни слова, только зыркали глазами по сторонам, да и то как бы нехотя, случайно.
– А тетка красивая, – сказал о Марии Андре.
– Ничего, все при ней, – отвечал Жан, – но до наших русских им семь верст и все лесом.
Мария еле сдержала улыбку: “Молодцы мальчуганы, патриоты!”
После раннего ужина она провела их по дому, показала туалеты, объяснила, как ими пользоваться, и полусловами, полужестами дала понять, что оставляет их в доме, а сама будет ждать в саду.
За трапезой Мария старалась не разглядывать гостей, но все-таки не могла не заметить, какие у них одутловатые лица, бескровные губы, как глубоко запали глаза. “По подвалам здоровья не нагуляешь, а тем более раненым. Как-то нехорошо, стыдно не признаваться им, что я русская и понимаю каждое их слово. Стыдно, но что делать? Спасибо, не матерятся. Жак прав: они ни от кого не ждут ничего хорошего и готовы ко всему”.
Когда ребята вышли из дома в сад, Мария усадила их в старой беседке и объяснила на пальцах, что они могут прогуливаться по всему саду, а она отлучится по делам.
– С хромой ногою на такой забор я не взлезу, – услышала она в спину. – Если пошла сдавать, то всем нам капец.
– Не ной, Андрюха, тетка вроде нормальная. Тем более такая яичница перед смертью – радуйся!
– Дурак ты, Ванька, и шутки у тебя дурацкие.
“Мальчишки, совсем мальчишки. Господи, дай мне спасти их!”
Чтобы не ставить Николь перед фактом, Мария поторопилась на кладбище.
Темнело по-южному быстро. Низкие облака надежно скрывали вечернюю зарю, с каждой минутой надвигалась февральская ночь. Дождя пока не было, но, кажется, он собирался, Мария ускорила шаг. Она застала Николь у могилы Шарля, чуть слышно беседующую с мужем. Мария не сочла возможным вслушиваться и сразу окликнула Николь. Николь никак не отреагировала на ее появление. Вместе пошли домой. Молча.
На кладбище Мария не решилась завести нужный ей разговор. А едва они вышли за невысокую каменную ограду, сразу сказала:
– Николь, у нас гости.
– Значит, так, – приостановилась Николь, – я подожду здесь, а ты сходи домой, и чтоб духу их не было!
– Это невозможно!
– Тогда убирайся вместе со своими гостями.
– Николь, выслушай!
– Не хочу.
– Выслушай, я сказала! – прикрикнула Мария, и в ее голосе было столько командной воли, что Николь сдалась. – Николь, это мои русские. Они сбежали от бошей. Военнопленные.
– Русские?
– Да. Они сражались в маки. Теперь раненые. Марсельцы прятали их по подвалам. Завтра к ночи в городе будет большая облава петеновских жандармов с немецкими наблюдателями.
– Сражались с бошами?
– Да! Да! Да! Все четверо совсем мальчишки, а прошли страдания, пытки, неволю…
– Ладно. – Николь развернулась и пошла к кладбищу, а Мария осталась одна на ночной дороге. В стороне кладбища было черным-черно, а на востоке светились огоньки Марселя, светились неярко, совсем не так, как до войны, но все-таки и эти слабые желтые точки внушали надежду.
Нет, Мария не подумала о том, что Николь не в своем уме, в голову ей пришло совсем другое.
“Если душа человеческая бессмертна и она оставляет тело на девятый день, а на сороковой возносится на небеси, то что остается на грешной земле? Неодушевленный прах? И с кем тогда пошла сейчас советоваться Николь? Нет, прах не может не сохранить хотя бы тень души, хотя бы память о ней. Не может. Если бы все было так просто и человек произошел от обезьяны, то за что обезьяне такое предпочтение Господне? Тогда обезьяна должна быть вознесена людьми на недосягаемую высоту поклонения? А сотни тысяч живых существ по всему миру от кого произошли? Друг от друга? А факт ли, что так называемые неодушевленные предметы такие уж неодушевленные на самом деле? Факт ли, что камню не больно, когда его обтесывают, а вода не помнит, что по ней плыло? И вообще любая пылинка, почему она не одушевлена высшей волей Создателя? Кто проверил, что все это именно так, а не иначе?”
Нет, Мария понимала Николь и верила в ее правду. Шарль был и навсегда остался средоточием ее, Николь, жизни: независимо от того, живой или мертвый, теперь для нее это не имело никакого значения, она не просто смирилась, а вросла в свое новое положение.
– Да, – сказала Николь, возвратившись через четверть часа.
Увидев дома гостей, Николь кивнула им и тут же прошла в свои апартаменты.
Солдат уложили спать в зале на втором этаже, а Мария и Клодин принялись собирать в дорогу самое необходимое. Во-первых, шерстяные пледы, во-вторых, съестное. Еды хлопотушка Клодин натащила столько, что от многого Марии пришлось отказаться.
– Но, Мари, они совсем голодные дети, на них смотреть жалко.
– Жалко. Но в машину столько не влезет. Ведь нас шестеро – не забывай. А хлеб?
– Ой, хлеб забыла! А можно печенья к чаю? Мальчики так любят сладкое!
– Тащи, но в рамках разумного.
За час до рассвета приехал Жан. Его такси застонало от груза. Мария села впереди, а четверо солдатиков прижались друг к дружке на заднем сидении. На завтрак время не тратили и через двадцать минут подъехали к пустынному пирсу, у которого стояла “Николь”.
Оставив гостей и Жака в такси, Мария сама поднялась на яхту, разбудила Ивана Павловича, рассказала, в чем дело, предупредила, чтобы он не говорил по-русски. Потом она завела ребят в кают-компанию. Жак и Иван Павлович занесли продукты и вещи. Питьевой воды на яхте было в достатке.
Иван Павлович поднял трап, отдал швартовы. “Николь” медленно относило от пирса.
– В добрый путь! – поднял руку Жак, и в ту же секунду ударили первые капли дождя.
“Дай Бог, к удаче”, – подумала верящая в приметы Мария. Она не стеснялась этой веры и не считала ее суеверием, она знала точно, что все люди, связанные с риском, твердо верят и в бабу с пустыми ведрами, и в дождь на дорожку, и еще во многое другое. В кают-компании Мария накрыла стол на пятерых.
Ребята смотрели во все глаза и на отделанные красным деревом стены, и на покрытый белой скатертью стол, и на стулья, привинченные к полу, и на большие красивые тарелки, в которых Мария подала ветчину с хлебом. Всем понятными жестами она объяснила им, что в море может быть большая качка и слишком наедаться нельзя. Мария сознательно не подала к столу ни вилок, ни ножей. Бутерброды и сладкий чай в тонких стаканах в мельхиоровых подстаканниках.
По ровному гулу обоих моторов Мария поняла, что Иван Павлович успел выйти из закрытой бухты до света – и слава Богу! Открытое море всегда было ей по душе, а особенно теперь, когда по гаваням шастает столько любопытной нечисти. Дождь усилился – и то слава Богу!
– Буржуйская лодка.
– Не лодка, а яхта.
– Ну яхта. Слушай, а куда можно на ней доплыть? Например, до Севастополя, а?
Услышав название любимого города, Мария вздрогнула, но никто из ребят не обратил на это внимания.
– Хорошо бы дернуть до дому, а?!
– Жак говорил, в Африку повезут.
– Африк, Норд-Африк, – с готовностью подтвердила Мария.
– Вот-вот, слыхали все? А там в рабство сдадут не хуже немецкого. Я хоть и колхозник, а учил, что в Африке рабство, наша учительница Лидия Ивановна все нам рассказывала, они и черные такие от рабства, целый день их на солнце пекут.
– Лапоть ты, лапоть! Черные они от расы, раса у них такая. Мы белые, они черные, китайцы – желтые.
– Может, я и лапоть, Ваня, но не дурней тебя. По мне, лучше дернуть на этой лодке.
– Куда ты в открытом море дернешь?
– Домой. Авось как-нибудь доплывем.
– А хозяев куда?
– Куда, куда – в плен! Мы сколько в плену, а теперь пусть эти буржуи побудут. Не дрейфь, Ванек!
Мария почувствовала, что дело не шуточное.
– Как говорят у нас в деревне: мы ребята с придурью, но не дураки. Лодка крепкая, я и паруса видел свернутые, я все разглядел. Жратвы навалом.
За столом говорили двое: щупленький, малорослый Андре и выше его на голову Жан.
Попасть в плен к русским мальчикам на собственной яхте показалось Марии делом вполне реальным. Маленький Андре, наверное, обладал сильной волей – маленькие часто наполеончики. Жан был явно помягче, хотя и не исключено, что он сдаст свои позиции и подчинится приятелю, – Мария хорошо знала таких людей, мягких до поры до времени, кажущихся даже слабохарактерными, а на самом деле и смелых, и решительных, и упорных. Как правило, эти люди знают себе цену – с немецкого рудника слабый не убежит.
Двое других, Серж и Николя, делали вид, что не слышат, о чем говорят их товарищи. Жевали бутерброды, запивали сладким чаем. Было ясно, что они твердо усвоили: “Слово – серебро, молчание – золото”.
Приветливо раскланявшись с каждым сотрапезником, Мария поспешила в рубку к Ивану Павловичу.
– Дело веселое – мальчишки не прочь взять нас в плен, а самим плыть в Россию.
– Какие шустрые! – светло улыбнулся Иван Павлович.
– Зря улыбаетесь. Они могут решиться. Застрельщик говорит: “Возьмем буржуев в плен – и в Севастополь!”
– Дурень! У нас горючего до Туниса да еще чуть-чуть.
– А он паруса видел свернутые.
– Ой, дурень! Куда ж им на парусах! Я и то подумаю. Ну молодцы! – С лица Ивана Павловича не сходила улыбка, и совсем не от того, что он пренебрегал опасностью, а потому, что ему была понятна молодецкая удаль – проскочить на авось два моря! – Эх, до Севастополя и я бы махнул, да кто нас там ждет…
– Говорит, в Африку везут, а там рабство не хуже немецкого.
– Дурень маленький… – Иван Павлович перестал улыбаться. – Придется запереть…
– Как запереть? До Бизерты?
– До Бизерты – другого решения быть не может. Вы спите – я дежурю, я дежурю – вы отдыхаете. Всегда один против четверых.
– Да они такие слабенькие, Иван Павлович!
– Не заблуждайтесь. Я видел, какая решимость у них в глазах. Такая решимость больше силы.
– Но мне стыдно.
– Мне тоже неловко, Мария Александровна, но я их запру честь честью.
– В каюте Николь. Там огромная кровать, они улягутся поперек все четверо. Гальюн там есть, умывальник есть. Еду, питье и теплую одежду занесем загодя! – оживилась Мари. – Не такой уж плохой карцер, а объяснение придумаем. Например, немецкий патруль, и надо прятаться, а не шастать по палубе.
– Решено! – кивнул Иван Павлович. – Пока наготовьте им провизии, а потом вы встанете к штурвалу, а я их упрячу.
– Годится, – согласилась Мария, – пойду в камбуз.
Камбуз находился рядом с кают-компанией, и в стене даже было окошко, чтобы подавать на стол, но сейчас это глухое окошко было плотно закрыто. Когда Мария делала бутерброды и подавала чай, она не воспользовалась окошком, а прошла по коридорчику. Со стороны кают-компании окошко было отделано таким же красным деревом, как и стены, а со стороны камбуза обито клеенкой, которую время от времени меняли. Так что, по сути, перегородка была хоть и герметичная, но тонкая, и в камбузе отчетливо слышалось все, что говорилось в кают-компании.
– Ты, Ванек, ученый, ты по компасу понимаешь и нас научишь. Если дуть на восток, доплывем до дому. Недельки за две доплывем.
– Дурак ты, Андрюха, сейчас мы в Средиземном море, а потом Черное – два моря за две недели?!
– Ну за три, за четыре – какая разница? Жратвы хватит, воды хватит.
– Не доплывем. Подохнем.
– Подохнем так подохнем, зато свободными, а не рабами! – настаивал Андре. – А вы чего молчите, Серега, Колька?
Его вопрос повис в воздухе – ни Серж, ни Николя так и не приняли участия в споре.
– Главное, дядьку пристукнуть, а тетка с перепугу сама сдастся. А если связать ей ноги и руки…
– Неблагодарный ты, Андрюха, люди нас спасают…
– Спасают. В Африку – в рабство, нашел спасение. В общем, сидите здесь, а я поднимусь наверх, присмотрю какую-нибудь штуковину, чтоб по башке.
– Остановись! – окликнул Жан, но он его не послушался.
Когда Андре прошел мимо камбуза и стал подниматься на палубу, Мария бросилась в свою каюту и взяла из тумбочки заряженный револьвер, подаренный ей еще генералом Шарлем. Дело принимало серьезный оборот.
В каюте Николь, куда они собирались поместить гостей, фактически не оказалось запора – только крохотная бронзовая задвижка изнутри.
– Где ваше оружие? – спросила Мария Ивана Павловича, войдя в рубку.
– Браунинг всегда при мне.
– Слава Богу! Они, кажется, склоняются к тому, чтобы взять нас в плен. По-моему, этот малыш навяжет всем свою волю. А в каюте Николь нет запора.
– Скверно. Постойте у штурвала, а я на разведку.
“М-да, жить, жить и погибнуть от своих дурачков – не каждому такая карта ляжет”.
Поднявшись на палубу, Иван Павлович не сразу увидел Андре – оказалось, что тот на корме копается в железном ящике для инструментов, который оказался не запертым на замок. Славных штучек там было на выбор: молоток, монтировка, ручная дрель, щипцы, плоскогубцы, мотки медного провода и еще разная мелочевка. Андре, конечно, облюбовал монтировку, небольшую, сантиметров сорока пяти в длину, но толстую, тяжелую, такую, какую надо. Он взял ее в руку, но не успел как следует разогнуться, когда Иван Павлович легонько хлопнул его по плечу:
– Бонжур, камрад!
Монтировка гулко ударилась о дно ящика, Андре выпрямился, радостно улыбнулся, тоже легонько хлопнул Ивана Павловича по плечу и сказал ему очень-очень приветливо:
– И откуда ты взялся, зараза?
Дружески придерживая друг друга на уходящей из-под ног палубе, они пошли вниз, в жилые помещения: Андре к приятелям в кают-компанию, а Иван Павлович к Марии в рубку.
– Все совпадает. Застукал его с монтировкой. Так что церемониться некогда, ведите яхту, а я соображу, как их запереть.
Качка усиливалась. Иван Павлович сам отнес в каюту Николь большую флягу с водой и приготовленное Марией съестное. Теперь оставалось решить самое главное – как их запереть.
К каюте Николь вели три ступеньки, двери открывались наружу – как запереть их там? Между дверью и ближней ступенькой было сантиметров семьдесят просвета, ровно столько, сколько надо, чтобы распахнуть дверь. Подумав, Иван Павлович снова поднялся на палубу и принес два спасательных круга, они были чуть шире, но это ничего, их можно вбить, пробковое дерево податливое, зато изнутри такую дверь не откроешь, если только выбьешь, ну а это столько шума, что все будет в полном порядке.
У Ивана Павловича был боцманский свисток, он не расставался с ним еще со времен Севастополя.
– Сейчас я засвищу, – сказал он Марии, войдя в рубку, – так что будьте спокойны. Все сделаем.
Едва шагнув за порог рубки, он засвистел в пронзительный боцманский свисток и заорал во все горло:
– Патрул! Дойч патрул!
Гости и сообразить ничего не успели, как оказались в каюте Николь.
– Тсс! – Иван Павлович приложил палец к губам. – Дойч патрул! – И показал знаками, что надо закрыться на задвижку и сидеть тихо-тихо.
Они закрылись изнутри на задвижку, а снаружи Иван Павлович тут же вбил между дверью и ступенькой два спасательных круга.
– Чем-то припер, гад! – услышал он из-за двери голос Андре. – Все, мужики, – капец! И как он меня с этой монтировкой застукал? Зараза!
Сверх кругов Иван Павлович накидал всякой всячины: тяжелую бухту запасного каната, кастрюли из камбуза, весла от крохотной спасательной шлюпки, – словом, сделал все так, что если узники даже и попытаются выбить дверь, то ничего у них быстро не получится, а шум поднимут такой, что мертвого разбудят.
К вечеру следующего дня “Николь” без происшествий пришвартовалась на своем родном месте у пирса Бизерты.
Все время пути бортовая качка была такая сильная, что даже Мария Александровна переносила ее с трудом. А пассажиры, после того как их разбаррикадировал Иван Павлович, вышли на пирс совсем зеленые от морской болезни и сонной одури.
В Бизерте было тепло – 23 градуса по Цельсию, а за время плавания каюты выстыли до плюс двух-трех градусов.
– В одну шеренгу ста-новись! – вдруг скомандовал по-русски Иван Павлович.
Если бы он поднял на них револьвер – это произвело бы гораздо меньшее впечатление.
– Рав-няйсь! Смирна-а! Равнение налево!
Отчеканивая каждый шаг, Иван Павлович подошел к Марии Александровне.
– Докладывайте, капитан, – подыграла ему Мария.
– Команда из русских военнопленных, доблестных бойцов французского Сопротивления, прибыла в русскую колонию порта Бизерта для лечения. Вольно!
– Расслабьтесь, ребята. Здесь вам ничего не грозит. Переход был опасный, мы не имели права рисковать, а потому и не сказали вам сразу, что русские. Меня зовут Мария Александровна, а нашего капитана Иван Павлович. Я гарантирую вам свободу, лечение, кусок хлеба. А в остальном не спеша разберемся.
Так началось самое главное дело в жизни графини Марии Александровны Мерзловской, одной из тех забытых русских женщин, разбросанных по всему миру, кто мог бы составить гордость нации и является ей на самом деле, хотя и в полном забвении.
XXIII
Следующие недели Мария Александровна была занята обустройством заброшенного форта Джебель-Кебир, который она легко арендовала у петеновской военной администрации Тунизии. Как любил говаривать банкир Хаджибек: “Хочешь успеха – кати впереди себя монету”. Слава Богу, с “монетами” у Марии Александровны все обстояло хорошо. В договоре об аренде значилось, что помещения форта Джебель-Кебир со всеми окрестностями, прилегающими в радиусе одного километра, передаются в пользование Марии Мерзловска для размещения и проживания наемных рабочих и инженерно-технического персонала низшего звена, занятых на строительстве дороги Тунис – Бизерта и дальнейшей реконструкции портов Туниса и Бизерты. Вот так и случилось, что Мария Александровна нежданно-негаданно возвратилась во времена своей ранней юности, под своды форта, ставшего когда-то последним оплотом последнего Морского кадетского корпуса Российского императорского флота.
Для работы в форте Иван Павлович подобрал надежных людей из русской колонии. Каждое рабочее место ценилось в те времена очень высоко, в том смысле что работодателей было крайне мало, а желающих трудиться предостаточно. Доктор Франсуа осмотрел прибывших и каждому назначил лечение, дал лекарства. Он же и в дальнейшем обеспечивал форт медикаментами и диагностировал вновь прибывающих. За первой партией последовала вторая, третья, четвертая, пятая… Теперь переправляли из Марселя не по четыре, а по восемь-девять человек, хотя иногда и меньше, раз на раз не приходилось. К июню 1942 года Иван Павлович и два его верных товарища, боцман Федор Гаврилюк и бывший старшина первой статьи Платон Муравьев, доставили из Марселя в Тунизию семьдесят два человека. Хозяин автомобильного магазина Жан-Пьер Руссо и таксист Жак работали без сбоев. Механизм был хорошо смазан на средства все той же Марии Александровны. Блюстители немецких интересов в Марселе были не просто проплачены, а стояли у господина Руссо на ежемесячном денежном довольствии – никто из них в упор не видел яхту “Николь”, прибывавшую в Марсель три раза в месяц. Справедливости ради нельзя не заметить, что очень многие военные и гражданские из петеновской администрации служили не за совесть, а за страх, да и то не слишком большой. Неприятие немецких оккупантов к тому времени стало почти всеобщей, всенародной позицией французов.
Прямоугольный, высеченный в скалах форт Джебель-Кебир с его неприступными казематами с крохотными окнами, забранными литыми решетками, с его глубоким рвом, со стенами, выложенными диким камнем, с огромным внутренним двором снова стал прибежищем русских военных.
Раньше с трехсотметровой высоты, на которой расположен форт, летела над садами и виноградниками в долине печальная и страшная песня кадетов Морского корпуса:
Над Черным морем, над белым Крымом
Летела слава России дымом.
Над голубыми полями клевера
Летели горе и гибель с севера.
Летели русские пули градом,
Убили друга со мною рядом.
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
И еще раз:
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
Теперь в форте пели новые песни. Мария Александровна специально предупредила командиров, чтобы солдаты пели песни новых времен. Она не могла слушать без слез:
Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною, с проклятою ордой.
Пусть ярость благородная вскипает, как волна,
Идет война народная, священная война!
В форте Джебель-Кебир давно все сияло флотской чистотой. Люди были разбиты на отделения, взводы, классы – последнее по уровню общеобразовательной подготовки. Люди прибывали разные, хотя и в одном возрасте, примерно от 20-ти до 23-х лет. Возраст был сложный, а общеобразовательный уровень совершенно разный. Нужно отметить, что читать и писать умели все. У одних была за плечами, в той далекой жизни, только начальная школа, у других средняя, у некоторых даже один или два курса института; наверное, третья часть была деревенских, а две трети городских или поселковых – из рабочих поселков, построенных вокруг заводов и фабрик.
С педагогами в форте все устроилось наилучшим образом. Мария Александровна наняла их в русской колонии: высокообразованных и еще крепких флотских стариков хватало и в Бизерте, и в Тунисе.
Мария Александровна настолько увлеклась новым делом, что к ней как бы вернулась молодость. Она старалась не лезть в жизнь своих подопечных, не контролировать их по мелочам, но побеседовала с каждым с глазу на глаз и составила о каждом свое мнение. Командиров отделений и взводов она назначила из числа курсантов, а командовать ими поручила помощнику адмирала Беренца Владимиру Петровичу Пустовойту, капитану третьего ранга Российского императорского флота. А, например, Андре, который собирался взять ее в плен и доставить в Севастополь, она назначила командиром отделения – по разным соображениям, в том числе и потому, что он действительно обладал крепким характером. При всей разности биографий и судеб почти все юноши были едины в своей любви не просто к России, а России советской, точнее – Союзу Советских Социалистических Республик (СССР). Хотя это пока и не было понятно Марии Александровне, но она надеялась, что со временем разберется, в чем тут дело, как это за двадцать лет все перевернулось в головах у нового поколения.
Наступила дикая жара, и, как когда-то воспитанники Морского кадетского корпуса, новые обитатели форта перебрались на летние квартиры в ров двенадцатиметровой глубины, где давным-давно состоялся спектакль “Три сестры”, после которого Мария очутилась в губернаторском доме.
4 июня 1942 года ей доложили, что в новой партии спасенных подранков есть фельдшер.
– Фельдшер? Немедленно ко мне! Вот будет помощь доктору Франсуа!
Мария Александровна посещала форт не реже, чем раз в неделю, и для нее оборудовали бывший кабинет ее крестного отца адмирала Герасимова.
Дверь кабинета была приоткрыта, и, едва постучав в нее, на пороге возник солдатик.
– Военфельдшер Макитра по вашему приказанию явился! – отчеканил белобрысый худенький юноша с левой рукой на перевязи.
– Садитесь.
– Спасибо. Я постою.
– Что у вас с рукой?
– Сломали. Ничего – срастется.
– Имя?
– Толик.
– Точнее.
– Толик Макитра.
– Анатолий Макитра?
– Так точно.
– Веселая у вас фамилия. Из украинцев?
– Так точно. Та я вопще с Москвы. В фельдшерской школе у нас полно было таких фамилиев: Перебийнос, Нетудыручка, Чмурило, Галушко.
– Что?!
– Ну в Украйне голодомор был в тридцать третьем, так кто мог в Москву понаехали рабочими. Тама работы завались. Потому фамилии Перебийнос, Чмурило, Крыса, Ворона.
– Ты сказал: Галушко?
– Галушко, конечно, Саня. Самая главная акробатка, она даже на Красной площади на параде выступала, ей грамоту дали.
– Нет, ты все-таки садись, – настоятельно произнесла Мария Александровна.
Макитра присел на краешек стула.
Мария Александровна не могла разомкнуть губ, наконец, собралась с силами и спросила едва слышно:
– Расскажи подробней о Саше Галушко.
Толик Макитра покраснел: легкое ли это дело – рассказать о первой безответной любви?
– Хорошая она. Самая лучшая.
Мария Александровна поняла его волнение.
– Красивая? – спросила она после долгой паузы.
– Самая красивая на всем белом свете! – горячо сказал Толик, и в его бледно-голубых глазах даже выступили слезы. – Я и в немецкой шахте только об ней думал, почему и живой.
– А кто ее отец, мать?
– Она, как и я, безотцовщина. А мамка ее у нас в училище в посудомойке работала. Я был шкодливый, и меня часто посылали дежурить в посудомойку. Ее маму я хорошо знаю. Она по-русски ни бум-бум, тока на мове. Така работяща, така добра, Ганна Карпивна.
Наверное, она должна была обнять и расцеловать этого парня, а у нее только и хватило сил, чтобы указать ему на дверь молча, но очень понятно.
Толик Макитра вышел из кабинета совершенно обескураженный. А Мария Александровна упала головой на лежавшие на столе руки и дала волю слезам: Господи, теперь-то она точно знала, что мать и сестра не сгинули с белого света.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
А что есть красота,
которую обожествляют люди?
Она сосуд, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Николай Заболоцкий
XXIV
Весной 1944 года в Москве произошло знаменательное событие, о котором не написала ни одна советская газета. В Политехническом музее не состоялся концерт возвратившегося из эмиграции Александра Вертинского. А не состоялся первый концерт прославленного певца не потому, что его запретили власти, а потому, что желающих попасть на него оказалось так много, что не только ближние, но и дальние подступы к музею оказались запружены толпой, а все трамваи, автомобили, гужевой транспорт застыли в толпе, словно вмурованные. Толпа на то и толпа, что никуда из нее не денешься, в толпе одна забота и одна надежда – лишь бы тебя не затоптали*.
* На это событие, на этот, выражаясь сегодняшним языком, “несанкционированный митинг”, откликнулась только парижская газета “Русские ведомости”:
“Из Шанхая в Москву вернулся Вертинский. Он привез в дар Красной Армии вагон с медикаментами. Первый концерт в Политехническом музее не состоялся из-за невероятного наплыва публики. Собралась стотысячная толпа. Пришлось остановить трамвайное, автомобильное и гужевое движение, вызвать конную милицию”.
Многотысячная толпа вокруг Политехнического музея действительно имела место, а сообщение “Русских ведомостей” о вагоне с медикаментами, которые якобы привез с собой из эмиграции Вертинский, явно безосновательно. В 1943 году, накануне отъезда из Шанхая, Александр Вертинский был уже так беден, что после каждого концерта сдавал свой фрак в ломбард, а идя на новое выступление, выкупал его. К тому же, как известно, Шанхай был оккупирован японцами, никаких иностранных товаров, в том числе и фармацевтических, в город не завозилось, даже таблетку аспирина было не так-то просто достать! Одну таблетку! А что уж говорить о вагоне с медикаментами…
С тех пор как Анна Карповна ушла из больницы и целиком посвятила себя сыну Нади и Карена, маленькому Арменчику, или “армянчику”, как в шутку звали его родители, в жизни Анны Карповны мало что изменилось – ожидание с фронта Сашеньки и воспоминания о минувшем были главной опорой ее души, почти единственным одухотворением угрюмых и плоских будней. Хотя, чего греха таить, маленький Армен тоже смягчал и радовал ее сердце. Мальчишка рос чудный – необыкновенно хорошенький, с черными глазищами в пол-лица и на редкость смышленый, схватывающий на лету каждое слово: и русское – по-русски говорила с ним мать, и армянское – по-армянски говорил отец, и украинское Анны Карповны, а попросту “мамы Нюси”.
Стоял насквозь, казалось, до звона пронизанный солнцем майский денек, деревья на Чистых прудах уже взялись нежной зеленью, воробьи чирикали, детвора визжала от переполняющей ее радости жизни, ходившие вдоль бульвара трамваи важно позванивали, как бы давая понять, что все в порядке, все, как надо.
Часов до пяти вечера Анна Карповна гуляла со своим воспитанником на Чистых прудах, где в те времена было очень чисто, тихо и уютно. Дома у Нади ей, Анне Карповне, еще предстояло приготовить ужин, так что пора было возвращаться с гулянья. Надя приходила из медицинского института часам к семи, да и Карен иной раз не задерживался в больнице допоздна.
– Пишли, хлопчик. – Анна Карповна взяла Армена за руку, и они направились к трамвайной остановке. Мальчик обожал ездить на трамваях. Они вошли в вагон. Тут-то и попались! Трамвай вдруг резко остановился на всем ходу – спасибо, он был полупустой, все сидели, и никто не упал. Инстинктивно прикрывая собой сидевшего у нее на коленях Армена, Анна Карповна больно ударилась плечом о переднее сидение. Сначала никто ничего не понял, а потом все увидели, что трамвай в плотном кольце толпы. Люди не уходили с дороги, потому что им некуда было отступать.
– Откуда народ?
– Что такое?! – раздались робкие голоса пассажиров заблокированного трамвая. А в двери тем временем стучали с улицы, требовали их впустить.
– Народ из метра на Вертинского попер, на певца, – негромко сказал кондуктор, выходя из своей отгородки в вагон. – Спокойно, товарищи, рассосется!
Рассасывалось очень долго, трамвай смог тронуться в путь только через два часа, да и то с непрерывными остановками, словно крадучись. Вся Москва уже полгода говорила о приезде Вертинского, так что это не было для Анны Карповны новостью, но чтобы такие толпы собрались на его концерт! Конная милиция расчленяла и рассеивала толпу дотемна. Под носом у властей случилось фантастическое событие, которое по всем представлениям и реалиям тех лет просто не должно было случиться. Не должно, а случилось. Но самое удивительное в этой истории было не то, что никого не затоптали насмерть, а то, что за этим событием не последовали никакие карательные оргвыводы, скорые по тем временам. Наверняка тут не обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать, мудрое.
Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.
Армен уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.
Карен за годы войны выдвинулся, если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.
Теперь Карен, Надя и Армен занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей “дворницкой”; ходьбы было минут двадцать – двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где бывало участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда “Кушать подано!”. Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.
И никто не додумался просто встать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной весне!
Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…
XXV
– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира!- завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Baнек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!
Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: “Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться”.
За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.
Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.
Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог “отвернуть ухи”, – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…
Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названным дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: “У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду!”.
За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она пыталась направить его на путь истинный.
При комбикормовом заводе была кузня, а при ней крохотный литейный цех для отливки запчастей. Туда завозили формовочную землю. Ванек воровал эту землю, лил кастеты и торговал ими среди местного хулиганья. Так что к пятнадцати годам у него водились хоть и маленькие, но свои денежки.
– Колония для малолеток по нему плачет, – говорил о Ваньке Иван Ефремович Воробей его бабушке, – и в кого такой паразит уродился?
– В кого? – вопросом на вопрос отвечала Глафира Петровна.- Того мы с тобой, Ефремыч, не знаем. Катька, мать его, и та не в курсе дела. Каким оно зародится, таким и будет, никаким воспитанием не изменишь.
– Да, паренек бросовый, но все равно жалко, – сказал как-то Иван Ефремович. – А возьму-ка я его к себе в колхоз саманы лепить, навоз грести, на тяжелой работе, может, и отойдет дурь.
Всю зиму проработал Ванек вольнонаемным, но дури в нем не убавлялось. По существу, уважал он и боялся только трех человек и только с ними не позволял себе не то что подлости, но даже малейшей грубости. Этими людьми были бабка Глафира Петровна, Иван Ефремович Воробей и бывшая подружка Ксения Половинкина. Мать Екатерину он как бы и не считал одушевленным предметом, он даже не звал ее мамкой, а как все – Катькой. Слава Богу, накануне нового, 1945 года она завербовалась на Камчатку и у бабки Глафиры отпала необходимость защищать свою непутевую дочь от выходок ее сыночка, “в подоле принесенного”. Глафира Петровна до сих пор работала заведующей районным отделением загса – записей актов гражданского состояния: “родился, женился, умер” или “вышла замуж, родила…”. Домик довоенного загса кое-как восстановили. Прежние документы, что сгорели от прямого попадания немецкой зажигательной бомбы, выписали по паспортам и со слов граждан, принадлежащих к категориям рабочих и служащих, а также членов их семей. В общую кучу вписался и Алексей Петрович Серебряный, теперь уже на абсолютно законных основаниях. Глафира Петровна чуть успокоилась по поводу подлога документов своего названного брата. А тут еще прислали из области новые бланки свидетельств о рождении, браке, смерти совсем дpyгoгo формата, чем были прежние, и даже другого цвета, не зеленоватые, как раньше, а светло-фиолетовые. Все прежние бумажки были уничтожены, что зафиксировано выездной проверочной комиссией областного загса протокольно. Так что теперь во владениях Глафиры Петровны вся документация пошла с чистого листа и уличить ее в каком бы то ни было нарушении, а тем более подлоге, стало практически невозможно. По этому поводу Глафира Петровна даже позвала в гости Ивана Ефремовича, и они выпили с легкой душой местной бражки из подсолнечного жмыха, закусили чем Бог послал и даже “поспивали писни”.
Подсолнечный жмых был основой основ процветания поселка. Даже в бане пахло подсолнечным жмыхом. День за днем, год за годом ветер наносил его в каждую щель, и он впрессовался в стены, в потолки, в лавки. В общем, это был неплохой запах, во всяком случае, незабываемый; даже в парной пахло подсолнечником.
Леха умело тер спину Ивана Ефремовича, потом перевернул его и так же ловко оттер грудь, ногу, а потом помог Ивану Ефремовичу сходить с его костылем под душ. В парную Ивана Ефремовича повел Ванек, потому что у Лехи-пришибленного в парной начинала сильно болеть голова, и он туда не ходил.
Как и во всей заводской бане, в мужском предбаннике было чистенько и тоже пахло подсолнечным жмыхом, но запах здесь стоял не тот, что в моечной или парилке, а сухой, свободный от всяких других запахов. Трусы и нательные рубахи были у Ванька и Лехи латаные, но очень хорошо выстиранные и отутюженные Глафирой Петровной. И полотенца у них хотя и истончились от многих стирок, но тоже дышали чистотой.
Иван Ефремович достал из холщовой сумки солдатскую фляжку и эмалированную кружку, налил себе бражки, подмигнул Лехе, подмигнул Ваньку.
– Ты дурненький, а ты маненький – вам нельзя. А мне сам Бог велел. После бани и нищий пьет! – Он выпил с удовольствием и смачно утерся тыльной стороной ладони.
Тут через тонкую перегородку донеслись из женского отделения смех и топанье явившихся после смены работниц, а следом и их шуточки-прибауточки, иногда соленые – ой-ё-ёй!
– Сматываемся, – вполголоса скомандовал Иван Ефремович. Он хотя и был сам тертый-перетертый и под горячую руку матерился так мастерски, что дух захватывало, но очень не любил дамские вольности, тем более в присутствии вверенной ему молодежи – Лехи-пришибленного и Ванька-альбиноса.
В высоком светлом небе зеленовато горел молодой месяц.
– Ах, дай за денежку подержаться! – Иван Ефремович отпустил вожжи, быстро полез в нагрудный карман кителя, подержался там за бумажку, а потом дал подержаться за нее и Ваньку, и Лехе. – Денежки, ребятки, всем нужны,- радостно сказал Иван Ефремович, – и старику, и дураку, и молокососу!
От скорого хода линейки нежный майский ветерок приятно обдувал чистые лица, и лысину Ивана Ефремовича, и короткие стрижки бобриком – на головах Лехи и Ванька. Раз в месяц, перед “третьей” баней, Ксения стригла и брата Глафиры Петровны, и внука. Она специально научилась стричь, сначала подстригая садовыми ножницами кусты, приучаясь придавать им форму, а потом выпросила у мамы настоящие парикмахерские или почти парикмахерские ножницы, алюминиевую расческу и объявила Глафире Петровне, что теперь она сама будет стричь и Алексея, и Ивана. Та согласилась. В серо-зеленых глазах Ксении замерцал такой огонек, а в голосе ее было столько отчаянной решимости, что Глафира Петровна дала добро. Кто-кто, а уж она понимала, где тут собака зарыта. Три года наблюдала Глафира Петровна за Ксенией, вернее, за ее отношением к Алексею, наблюдала и видела, как медленно, день ото дня, месяц от месяца сострадание и участие в душе Ксении уступали место другому чувству. И теперь, на третьем году существования Алексея в роли младшего брата Глафиры Петровны, когда он так сильно пошел на поправку, она сознавала, что девочка ради ее больного брата не пожалеет ничего, даже и самой жизни.
Пока руки еще не слушались Алексея, Ксения начала брить ему щетину на лице, и с тех пор это была ее монополия. Вот уже третий год она брила его через день отличной трофейной опасной бритвой “solingen”, которую продал ей за копейку Иван Ефремович Воробей. Продал потому, что ни бритвы, ни ножи дарить нельзя – примета плохая. Ксения брила так чисто и гладко, что иногда и сам Иван Ефремович у нее брился. Просился и Ванек, но ему было отказано за отсутствием растительности на бороде и под носом.
И Ксенина мать, и бабушка ругали ее за то, что она “постоянно торчит у дурня”. Ксения всегда отвечала им одно и то же и всегда одинаково непреклонно: “Я ходила к тете Глафире и буду ходить или утоплюсь. А он никакой вам не дурень, а такой же человек, как и мы, только раненый”.
Ванек-альбинос, хотя и ревновал Ксению до бешенства, но другого способа видеть ее рядом у него не было, и он терпел. Ксения постоянно приносила для больного Алексея специально заваренные ею чудодейственные травы, настой из которых тот покорно пил. А зимой, когда выпаса не было и он работал в коровнике и приходил домой, как только темнело, при свете пятилинейной керосиновой лампы в доме Глафиры Петровны Ксения упорно учила его писать. Обучение шло с трудом, но Ксения верила, что придет время, и она одолеет недуг Алексея, и он еще будет и говорить, и писать, и петь. Кстати сказать, подвижки в выздоровлении Алексея бросались в глаза: и Глафира Петровна, и Ксения давно поняли, что он совсем не тот, что был когда-то: вон и слюна не подтекает из левого уголка нижней губы, и глаза иной раз такие ясные, такие все понимающие…
XXVI
9 мая 1945 года колхозный пастух Леха-пришибленный, как всегда сразу после утренней дойки, выгнал доверенное ему стадо коров за околицу поселка. Пересыхающая летом речушка Сойка сейчас несла свои бурные воды по руслу шириной метров в пятьдесят и доходила Алексею до колен. Он снял сапоги с короткими голенищами, портянки, подкатал брезентовые штаны и пошел вброд, а за ним послушно двинулись коровы. Коровы шли кучно, и вода забурлила и запенилась, ударяясь о них, как о живую плотину. Весной коровы не пили прямо из реки, а только из мелких заводей, где вода успевала отстояться. Вода стремительно обтекала обнаженные ноги пастуха, мешала в шагу, была еще совсем холодная и очень мутная, темно-серая. Идти наискосок против течения, чтобы не снесло слишком далеко от дороги на выгон, было Алексею приятно, даже радостно, и сердце замирало в предчувствии чего-то необыкновенного. Восток еще только-только начинал зеленеть, но тонкая полоска набухала на глазах, наполнялась все новыми оттенками желтого, серого, бирюзового, красного; с каждой минутой заря становилась все выше и скоро превратилась в высокую алую стену, обхватившую едва ли не полгоризонта.
Когда Адам был маленьким, его горячо интересовало, что там, за стеной восхода или заката. Он не верил, что там не скрывается ничего таинственного, волшебного, хотя и не видимого простым глазом, но обязательно существующего. Сейчас, когда он перешел холодную быструю речку, обмотал ноги чистыми портянками, надел сапоги и пошел впереди своего стада по еще мокрой от росы, непыльной дороге на выпас к оврагам, на южных склонах которых уже вовсю поднялась молодая трава, сейчас, когда он шел как бы навстречу заре, то детское чувство близкой, почти досягаемой тайны на несколько минут вернулось к нему и вдруг как бы поставило все на свое место. Он ясно увидел зарю в горах Дагестана, ее алые и желтые перья, распластанные, словно крылья, над вершинами скалистых гор; увидел себя, сидящего в седле на небольшой пегой кобылке, которую он звал Дуся; вспомнил, что он ездил в маленький далекий аул принимать долгие, тяжелые роды у пятнадцатилетней горянки и теперь возвращался домой в большой аул, где находился его врачебный пункт и где он жил и работал после окончания Ростовского-на-Дону медицинского института. Вспомнил, как с плоской крыши сакли салютовал из охотничьего ружья в честь новорожденного сына старый муж роженицы (наверно, мужу было чуть за тридцать, но тогда он показался ему очень старым), вспомнил белый дымок из дула ружья, острый запах пороховой гари. Все это он вспомнил и прочувствовал удивительно отчетливо, ясно. Вспомнил еще маленького новорожденного в белой, похожей на крем смазке с головы до ног, как в белых одеждах безгрешия*, вспомнил его старчески сморщенное личико и первый крик. Все это увидел он так явственно, так предметно, как будто минувшее вернулось сейчас к нему через годы и многие сотни километров. Вспомнил он еще и самое главное: никакой он ни колхозный пастух Леха-пришибленный, а главный хирург передвижного полевого госпиталя Адам Домбровский. Но стена утренней зари растаяла в чистом небе, поднялось щедрое майское солнце, вместе с его яркими пронизывающими лучами вернулась головная боль, и минуты прозрения стерлись из памяти.
Добравшись с коровами до оврагов, южные склоны которых стали уже вполне пригодными кормовыми угодьями, Леха-пришибленный выбрал для себя овраг поглубже и, подстелив ватную телогрейку, лег на северной тенистой стороне, чтобы хоть немного облегчить головную боль. В мае, когда каждый следующий день становился все просторнее, Леха отгонял коров как можно дальше, а к сентябрю постепенно приближался с ними к поселку, чтобы после выпаса можно было до темноты попасть в коровник. В мае он пригонял стадо к тем самым оврагам, где когда-то располагался его полевой госпиталь. По проезжей дороге отсюда было около четырех километров, а по прямой, по воздуху, не больше двух.
Может быть, он заснул и далекие звуки выстрелов ему только снились. Потом загудела труба комбикормового завода, хотя время было явно неурочное – на работу поздно, с работы рано. Леха открыл глаза, поднялся и взошел на край оврага, откуда было хорошо видно всю степь, петляющую дорогу, речку вдалеке и поселок. Пальба не прекращалась, ревела заводская труба, и доносились крики сотен человеческих глоток. Нет, что-то в поселке было не так. А что, он не понимал. Коровы перестали щипать траву и насторожились. То ли в поселке заиграло на полную громкость радио, то ли ударил духовой оркестр. Голова разболелась сильнее. Леха постоял-постоял, послушал и снова спустился в овраг. На то место, где он лежал раньше, теперь падало солнце, и ему пришлось перебраться еще глубже, под невысокий куст черной бузины, на котором уже раскрывались кремовые зонтики соцветий. Но и здесь, на самом дне глубокoгo оврага, были слышны странные непрекращающиеся звуки, доносившиеся из поселка. Вдруг труба загудела короткими отрывистыми гудками, как бы в ритме вальса: “гy-гу-гy!”… Леха закрыл глаза и задремал. Нет, он не спал, а как бы плыл сквозь розоватую толщу минувшего времени и смутно думал о том, что коровы его не бросят, не уйдут от него, даже если кто-то попытается отогнать их силой. В них он был уверен, и от этой уверенности на душе его было спокойно и светло…
В левой руке она несла новенькие сандалии из свиной кожи, которые подарила ей бабушка к Первому мая**, в в правой – серую холщовую сумку с бутылкой жмыховой бражки, заткнутой бумажной пробкой, свернутой из тетрадного листка, двумя небольшими алюминиевыми кружками, несколькими аккуратно нарезанными кусками черного хлеба с тоненькими кусочками сала на них – что-то вроде бутербродов. Она оставила сандалии и сумку на краю оврага и босая неслышно спустилась к пастуху, лежавшему ничком на телогрейке.
* Новорожденный всегда появляется на Божий свет в белой, похожей на крем тончайшей смазке, которая позволяет ему свободнее проходить родовые пути, а также защищает тело ребенка в утробе матери от мацирации (раздражения), поскольку там ребенок находится в плотных водах. Таким образом, всякий новорожденный, независимо от расы, появляется на свет как бы в белых одеждах. Не надо путать эту общую для всех белую смазку с рубашкой околоплодных вод, которая иногда прилипает к тельцу ребенка. Про такого новорожденного говорят: “В рубашке родился”.
** В те времена и в последующие годы 1 Мая было объявлено днем Всемирной солидарности трудящихся и отмечалось как всенародный праздник.
“Теловычитание”, которым дразнила раньше Ксению бабушка, медленно, но верно заменялось телосложением. На шестнадцатом году жизни это была хотя и худенькая, но рослая, вполне сформировавшаяся девушка, из гадкого утенка почти превратившаяся в прекрасного лебедя. Голубенькое в мелкий цветочек ситцевое платье очень шло к ее зеленовато-серым большим глазам, подчеркивало высокую нежную шею и русую косу до пояса, которую все-таки отстояла бабушка, хотя в военные годы этo было совсем не просто. Да, еще три года назад глаза у Ксении были серые, а в последнее время в них появился зеленоватый манящий огонек.
Поселок все шумел, труба комбикормового завода устала гугукать в ритме вальса и смолкла, из ружей больше не палили, наверное, патроны кончились, и доносился только гyл голосов, радостный, опьяняющий. Солнце поднялось над степью и даже припекало на пригорках, отчего травы там пахли душисто, свежо, особенно когда по ним пробегал порыв майского ветра, который дул не с какой-то одной определенной стороны, а появлялся в том или другом месте как бы сам по себе, неожиданно.
Пастух, казалось, спал, но, хотя он и лежал на спине, дыхания его не было слышно. Ксения перепугалась так же, как и в тот раз, когда три года назад впервые увидела этого человека на дне другого оврага, более пологого и открытого, где рос шиповник, и обнаженное белое тело лежавшего на земле человека было облеплено мелкими жухлыми листьями. Сейчас, как и тогда, перепугавшись, что он не дышит, Ксения приложила ухо к левой стороне его груди, туда, где, по ее мнению, должно было находиться сердце.
Сердце лежавшего на спине мужчины билось ровно, наполненно. Ксения так обрадовалась, что поцеловала его в щеку, в шею, поцеловать в гyбы она не решилась.
Леха-пришибленный совсем не испугался столь внезапного натиска. Наверное, ему показалось, что все это снится. Он медленно открыл свои прекрасные эмалево-синие глаза, и взгляд его встретился с сияющим взглядом зеленовато-серых Ксенииных глаз.
– Алеша, вставай! Победа!- Она подняла его за плечи и осыпала поцелуями его лицо, шею, руки, и он стал робко отвечать на ее поцелуи. А когда они соприкоснулись губами, его робость пропала, и он поцеловал ее долго, сладко, так, что весь мир – и овраг, и коровы, и поселок с его радостным гулом, и даже Победа куда-то исчезли и остались только он и она, и больше никого и ничего на всем белом свете…
Когда они очнулись, первое, что увидела Ксения, были коровы, лежавшие вокруг оврага. Коровы жевали жвачку и смотрели перед собой печальными глазами, знающими цену жизни.
– Смотри, какая у нас стража! – крикнула Алексею Ксения. Она не могла говорить тихо, ей хотелось кричать громко, ликующе, чтобы ее услышали все-все!
Алексей кивнул и понимающе улыбнулся, потом нежно привлек ее к себе, поцеловал в шею, глаза, а потом и в губы, но очень и очень бережно. Вдруг он отстранил ее от себя и с улыбкой сказал:
– С тобой у меня не болит голова.
И Ксения увидела, что перед ней совершенно нормальный мужчина, а никакой не пришибленный Леха. Перед ней тот самый мужчина, которого почти три года назад она нашла обнаженным и полумертвым на дне одного из здешних оврагов, где-то совсем недалеко.
“Наверное, он кем-то был в госпитале? Не раненым солдатом, а кем-то другим…” Хотя Ксения думала об этом и раньше, но именно сейчас эта мысль пронзила ее как внезапное откровение, и она спросила:
– Алеша, а кем ты был на войне, в госпитале?
– Капитаном, – был ответ, но глаза его тут же начали тускнеть и словно подернулись завесой тайны, – наверно, у него снова разболелась голова.
В поселке опять прерывисто загудела труба комбикормового завода. Всенародный праздник обретал второе дыхание.
– День Победы! – воскликнула Ксения, указывая рукой в сторону поселка. – Алеша, родненький, я буду приходить к тебе. – Она поцеловала его в щеку, поднялась и взошла на край оврага, где между двумя коровами лежали ее новенькие сандалии и холщовая сумка с выпивкой и закуской. Весь поселок пил с утра на улицах бражку, и когда она решилась идти к Алексею, то подумала, что надо бы с ним отметить День Победы. Сама она еще никогда не пила этой бражки, как и всякого другого хмельного напитка, но решила, что ради Победы можно и нужно. Не сошлось: забыла она и про эту бражку, и про все на свете. И теперь шагала Ксения от Алексеева оврага с сандалиями в одной руке, а в другой – с холщовой сумкой, в которой остались нетронутые выпивка и закуска.
Переходя вброд Сойку, Ксения приостановилась посреди течения, вылила в мутную речку бражку, а бутылку положила назад в сумку. Для бабушки каждая бутылка и любая другая посудина – большая ценность.
– Пей, Сойка, празднуй День Победы! – громко сказала веселая Ксения, умом с тревогой понимающая, как много изменилось теперь в ее жизни, но сердцем горячо радующаяся происшедшему.
А пастух заснул теперь уже настоящим, глубоким сном. Он спал почти до вечерней зари, а когда проснулся и в памяти замелькали обрывки его встречи с Ксенией, то он подумал, что все это ему приснилось.
XXVII
Память и здравый ум медленно и неуклонно возвращались к Адаму Домбровскому, но жить ему от этого становилось не легче, а страшнее.
Однажды, в марте 1945 года, он случайно увидел свой паспорт и свою фотографию в нем с остекленевшим, отсутствующим взором тех первых месяцев после тяжелой контузии, когда был выправлен ему настоящий государственный документ, вполне официально удостоверяющий, что никакой он ни Леха-пастух и ни Адам, как вспоминалось ему теперь все чаще, а Алексей Петрович Серебряный, младший брат Глафиры Петровны. Она искала что-то в ящике старенького комода и вывалила оттуда все содержимое на его облупленный верх. Тут-то и позвала ее со двора соседка. Глафира Петровна вышла, опираясь на костыли, а Адам случайно вошел в комнату – теперь он даже и не мог вспомнить для чего.
Паспорт его лежал раскрытый на той странице, где была фотография, и он невольно рассмотрел все как следует… и не смог уснуть в ту ночь. Хотя Адам и не восстановился полностью, но уже мог и вспомнить что-то, и сопоставить, и сделать кое-какие логические выводы. Был предутренний час этой мучительной ночи, когда он отчетливо до мелочей припомнил главные события своей жизни с малолетства. Вспомнил отца и маму, и горы Дагестана, и медицинский институт в Ростове-на-Дону, вспомнил даже войну, госпиталь… вот только Сашенька ему не вспомнилась – выпала из памяти. Он еще не излечился от контузии окончательно, а именно при этом состоянии бывает то, что так и называется “выпадение памяти”.
Фактически Адам почти созрел для нормальной жизни. Ему очень хотелось поговорить с Глафирой Петровной с глазу на глаз, но он не решался и продолжал играть в молчанку. Глафира Петровна была женщина чуткая, умная, приметливая и уже давно поняла, что “братка” ее симулирует, хотя и не на сто процентов, но на семьдесят точно. Она тоже хотела поговорить с “браткой”, но, как и он, пока не решалась, боялась всколыхнуть его болезнь. То, что контузия еще не прошла полностью, для Глафиры Петровны было ясно и без врачей. Так они и жили в ожидании разговора, который с каждым днем становился все неотвратимее.
Прошли март и апрель, начался май, а там прогремел над страной и День Победы, внесший в жизнь Адама еще одно новое качество, вконец все запутавшее. Ксения ходила к нему в дальние овраги каждый день. Коровы давно признали ее за свою хозяйку, и, когда она гладила и ласково трепала их милые морды с плоскими, словно плюшевыми лбами, норовили лизнуть ей руки своими шершавыми, пахнущими травой языками. Ксения звонко смеялась – лизались коровы щекотно. А вокруг была такая пустынная красота и так радостно от того, что рядом Алексей! Ксения хорошела день ото дня. В октябре ей должно было исполниться шестнадцать лет. Тело ее налилось, окрепло, а серо-зеленые глаза так сияли, что при виде ее любому становилось понятно: девушка счастлива и ей все нипочем. Кроме ее любви, все остальное для нее ничего не значит!
Немногое, что омрачало, а точнее сказать, неприятно раздражало Ксению, – это бесконечные разговоры бабушки об ее, Ксениином, “беспутстве”, перешептывание старушек за спиной, подловатое посвистывание мальчишек, а главное, полные жгучей ненависти взгляды Ванька, которые она перехватывала, когда тот видел Алексея.
Однажды в июньский полдень, когда Ксения и Адам были на дне оврага, вдруг поднялись на ноги охранявшие их радость коровы.
Высоко над Ксенией и Адамом, на краю оврага, застыла угольно-черная фигурка Ванька. Черная от того, что солнце светило ему в спину. Было в этой черной фигурке что-то зловещее и одновременно жалкое.
– Ах ты, паразит! – вскочила с травяного ложа нагая Ксения, в момент накинула на себя Адамову телогрейку, которая была ей до колен, и тут же метнулась наверх. – Ах ты, паразит! – Она вытолкалa оробевшего перед ней, потрясенного Ванька за круг взволнованно мычащих коров. – Хоть раз тебя увижу – смотри!
Ксения долго стояла наверху и глядела, как удаляется в сторону поселка преданный дружок ее минувшего детства, а потом наконец спустилась к Адаму.
XXVIII
Летом Адам спал в сараюшке, во дворе, не как зимой, в доме, в продолговатой маленькой комнате, где на прикроватной стене висел клеенчатый коврик с лебедями. Перед тем как уйти на фронт, этот маленький, невысокий сарайчик построил муж Глафиры Петровны, младший брат Ивана Ефремовича Воробья. Сооружение было собрано из чего Бог послал в этой безлесной, бедной степи: из хлипких, почерневших столбиков по четырем углам, из обрезков горбыля по стенам, а крыша была покрыта кусками толя, кровельного железа, шифера. За пять лет на плоскую крышу много чего намело, по весне на ней даже зеленели островки травы, и за слоем песка и спрессованной в камень пыли не было даже понятно, из чего крыша. Видно было только, что она угрожающе провисла под тяжестью скопившегося на ней сора и еле-еле держалась под дождем, и под снегом, и под сильными ветрами, дующими в этих засушливых местах неделями.
В начале июня Иван Ефремович Воробей завез доски, горбыль, столбики, три рулона толя, обитую железом старую дверь, подаренную ему завхозом комбикормового завода, и сказал Глафире Петровне, что в следующие субботу и воскресенье они с Лехой и Ваньком построят новый сарай, начали бы раньше, да пока он не достал гвоздей. Это в конце XX века в России все стали продавать и покупать, а несколько десятилетий до этого, как правило, только “доставали”.
Весь день в четверг Адам (Леха-пастух) был на пастбище, а Глафира Петровна в загсе, так что и дом, и двор, и стройматериалы оставались на полное попечение Ванька. С тех пор, как Ванек застал Адама и Ксению на дне оврага, минула ровно неделя.
В ночь с четверга на пятницу на спящего Адама обрушилась крыша сараюшки, она не сползла, а упала на него сразу всей своей тяжестью, не такой уж большой, но килограммов сто в ней наверняка было.
Глафира Петровна проснулась от грохота за окном. Лето стояло такое жаркое, что уже в начале июня перевелись комары и можно было спать с распахнутыми окнами, но и ночью было так душно, что хотелось лечь прямо на пол, а еще лучше – на землю во дворе.
– Ванек! – испуганно окликнула внука Глафира Петровна. – Глянь, шо там такое. Ванек! Эй, Ванек!
Ответа не последовало. Глафира Петровна присмотрелась в темноте и увидела, что топчанчик, на котором всегда спал ее внучок, пуст. В ночной рубахе, пошатываясь спросонья, она вышла на костылях во двор и увидела на месте сарайчика только хлипкие столбики и крышу на земле.
– Алеша! Алеша! Родненький мой! – заголосила Глафира Петровна. – Алешенька! Братка!
Пласт бывшей крыши пошевелился. Адам пытался выбраться из-под завала, но почему-то не мог.
– Сичас! Сичас подмогу! – громко крикнула Глафира Петровна, уселась на землю рядом с обрушенной кровлей и начала осторожно разбирать завал. – Сичас, сичас, родненький!
В высоком сереющем небе гасли последние маленькие звездочки, близился рассвет. Поселок мирно спал, только далеко, на комбикормовом заводе, слышались обычные рабочие звуки – гул, клацанье, удары по металлу, далекие женские голоса – завод работал в три смены, круглосуточно.
В соседнем дворе вышел “до ветру” старый дед Сашка.
– Сашка! Сашка! – обрадовалась Глафира Петровна.
– Чиво тебе?
– Пидымай своих – беда!
– Чиво?
– Беда!
– А-а. Счас.
Минут через десять прибежали пожилая соседка Клава и ее младшая сестра Евдокия – работница комбикормового завода, на счастье, оказавшаяся дома.
Втроем они ловко разобрали все навалившееся на Адама. К тому времени совсем посветлело, далеко на востоке показался краешек еще большого и почти алого солнца.
Адам находился в сознании. Лицо, шея и грудь его были залиты кровью, смешавшейся с пылью, но еще мокрой, еще не свернувшейся окончательно, – это говорило о том, что подмога подоспела совсем быстро.
Крепкие соседки переложили раненого на чистую травку, при этом его разбитое лицо явно перекосило от боли, хотя звука он не подал. Глафира Петровна взяла из дому чистое полотенечко и бутылку со жмыховой бражкой. Евдокия принесла из колодца воды, и они начали аккуратно приводить Алексея в порядок.
– Живой, слава тебе, Господи! – перекрестилась Глафира Петровна. – Живой. Выходим.
Почему-то на бывшей крыше сарайчика оказалась еще и треснувшая пополам старая чугунная плита без конфорок, отставленная за домом еще мужем Глафиры Петровны, – в те времена ничего не выбрасывали – вдруг пригодится. Вот она и пригодилась.
Левое плечо Алексея (обычно он спал на правом боку) оказалось рассечено куском ржавого железа, нос разбит, а плита пришлась как раз на ребра; и левый бок, и левая нога пестрели синяками и ссадинами, еще свежими, неяркими, только набирающими силу. Глафира Петровна промыла рану на плече бражкой, ею же отерла распухший нос и царапины на лице. Из раны на плече крови почти не было, так, сочилась сукровица – слава Богу, рана была небольшая и вовремя обработана. А вот сильно ли досталось голове, было пока неясно. На вопросы Адам отвечал нечленораздельно, ему мешала боль в груди, а глаза его явно помутнели.
Кое-как соседка Клавдия и ее сестра Евдокия полуотвели – полуотнесли Адама в маленькую комнатку с лебедями на прикроватном коврике и уложили на узкую койку.
С восходом солнца вдруг прибежала Ксения, сразу кинулась в дом, к Адаму.
– Алексей! Алешенька! – Она прильнула ухом к его груди, проверила пульс. Пульс был наполненный, ровный.
Адам пожал ей руку, как бы говоря в ответ: “Все в порядке, все ничего”.
– Ты бы сбегала за Иван Ефремычем, он бы фельшара привез, – сказала Ксении Глафира Петровна, даже и не спрашивая, почему она вдруг явилась в такую рань. А чего спрашивать? Глафира Петровна и так все видела, понимала и горячо сочувствовала и юной Ксении, и своему больному “братке”. И как ей было не понять Ксению, она сама выскочила замуж в пятнадцать, а что болеет Алеша, так это ничего, поправится. И разница в возрасте Ксении и Алексея тоже не смущала Глафиру Петровну, ее первый муж тоже был в два раза старше нее. Не в возрасте дело, а в любви – она или есть, или ее нет – и вот тут уж действительно дело швах.
Ксения побежала за Иваном Ефремовичем, который жил по поселковым меркам довольно далеко от Глафиры Петровны, в километре, а то и еще дальше.
Иван Ефремович Воробей привез своего соседа фельдшера с комбикормового завода – рослого сорокалетнего мужчину с большой лысиной и черными усами. Фельдшер был холост и шел в поселке нарасхват, женщины любили его беззаветно. Как и у Ивана Ефремовича, у него не было левой ноги, и он ходил на культяшке, видно, это особенно сближало соседей. На Великой Отечественной фельдшер побывать не успел, ногу он потерял еще на забытой всеми маленькой финской войне.
– Легко отделался, – сказал фельдшер Витя, тщательно осмотрев пострадавшего, – рана на плече чепуховая, два ребра переломаны, шестое, седьмое, по средней линии, истественно, сотрясение мозгов легкое, истественно, и ушибы сильные и надолго – болючие, по себе знаю. Кровью залило из носа, расквасило ему сопатку – истественно, нос не сломан, а там, истественно, видно будет. Лишь бы почку не отбило, истественно, или еще чего. На самом деле дня через три только все прояснится. Кровью не харкает, значит, ребра при сломе не задели легкие. Дышать тяжело – истественно. Оклемается. Потом еще посмотрю. – Наверное, слово “естественно” казалось фельдшеру признаком высшей учености, и он употреблял его с большим апломбом, на работниц комбикормового завода оно действовало завораживающе.
Иван Ефремович отвез фельдшера Витю на завод и скоро вернулся на своей подрессоренной двуколке. Он досконально осмотрел порушенный сарайчик и сделал выводы:
– Гаденыш постарался. Столбики под самой кровлей перепилены, и еще сверху чугунную плиту киданул, да потом толканул весь сарайчик, вот крыша и рухнула, она и так на честном слове держалась. Где он? Крыша тяжелая. Где Ванек, спрашиваю?
– А кто его знает! Сбежал, – отвечала Глафира Петровна.
– Ничего, прибежит. Хотел насмерть, вот и сбежал, а как узнает, что не вышло, – осмелеет, вернется. Два ребра, порезы, ушибы, и по голове вроде не очень попало. Нос расквасило – отсюда главная кровь, до свадьбы заживет.
Ни Иван Ефремович, ни Глафира Петровна не смотрели на Ксению, стоявшую на коленках у постели Адама, и поэтому не видели, какой пунцовой стала девушка при словах “до свадьбы заживет”.
XXIX
К вечеру Иван Ефремович снова привез фельдшера Витю. Солнце еще не зашло, и комнатка, в которой лежал Адам, была озарена ярким желтоватым светом. Лебедь, нарисованный на прикроватном коврике, блестел и казался почти выпуклым – единственное окошко с форточкой на кожаной тесемке выходило строго на запад.
– Ксеня, – позвала из большой комнаты Глафира Петровна.
Уступив в дверях дорогу фельдшеру Вите и Ивану Ефремовичу, девушка послушно явилась на зов.
– Ксень, я не споймаю, слови краснушку. Зарубим – лапшу сварим, ему сейчас надо.
Ксения смутилась.
– Чего ты? Ты слови, подержи, а зарублю я сама. Тяжело мне на костылях по двору скакать.
У Глафиры Петровны всего богатства и было – пять кур и петух Ефрейтор. Откуда взялась у петуха эта кличка, никто не помнил, но Ефрейтор отзывался на нее очень охотно, как будто понимал, что все-таки он начальство, а не какой-то там рядовой.
Ксения не сдвинулась с места – никогда в жизни она не рубила кур, и ноги ее окаменели от ужаса.
– Слови краснушку, она самая крепенькая, не зря Ефрейтор ее чаще всех топчет. Так крепенькая, а несется плохо. Ну чего стоишь?
– Я не могу, – чуть слышно проговорила Ксения, и ее нежное девичье лицо покрылось красными пятнами.
– Понимаю, – сказала Глафира Петровна. – Тогда он останется голодным. Как хочешь. Я не словлю. Ванек сбежал.
– Хорошо, – еле выдавила из себя Ксения, – я поймаю…
Нет, она не могла оставить Алексея голодным. Не могла, чего бы ей самой это не стоило…
– Давай, боец, поднимайся! – распорядился над лежащим Адамом фельдшер Витя. – Тетя Глаша, дай старенькую простынку и возьми иголку с ниткой покрепче, хоть с суровой.
Ксения вышла во двор ловить краснушку, а Глафира Петровна принесла тем временем Вите старую чистую простыню и вооружилась иголкой с ниткой.
Фельдшер разорвал простынку вдоль на две равные половины.
– Мы ему сделаем тугое бинтование, а ты, тетя Глаша, пока я держу, прихватишь края простынки, чтобы ничего не сползло. Вставай, боец, – громко повторил над Адамом фельдшер и помог тому сесть, свесив ноги с кровати. – Так, теперь отдохнули и будем вставать на ноги – иначе бинтование получится плохое, а стоя – отлично. Раз, два, встали! – И могучий Витя почти приподнял Адама и поставил того на ноги. – Теперь стой внимательно. – Фельдшер взял у Глафиры Петровны один кусок простыни, примерился, как он будет туго оборачивать ею грудь Адама, хотел дать какую-то нужную команду, как вдруг Адам глубоко-глубоко вздохнул всей грудью и длительно выдохнул из нее весь воздух, до капельки. Фельдшер машинально обмотал грудь Адама, сказал Глафире Петровне: – Прихватывай! – И тут же спросил больного, больше чем с удивлением: – А откуда ты знаешь про глубокий вдох и выдох? С языка у меня снял!
– Знаю, – равнодушно буркнул Адам, садясь на койку.
Конечно, эти вдох и выдох получились у него автоматически, он ведь сам десятки раз делал тугое бинтование.
Фельдшер обмотал вокруг груди больного вторую половину простынки, Глафира Петровна сшила ее концы.
– Все, ложись! – Фельдшер Витя помог Адаму лечь поудобнее. – Теперь и кашлять будет полегче и срост получится точный. Ну ты меня удивил так удивил! Мысли, что ли, читаешь?!
Адам ничего не ответил и закрыл глаза.
– Все, тетя Глаша, главное, не давай ему залеживаться, чтоб в легких застоя не было. Синяки сойдут, ребра срастутся, и будет парень хоть куда. С мужиками у нас плоховато, так что и этот сойдет за первый сорт. Ну-у удивил!
Во дворе Ксения безуспешно гонялась за краснушкой. Фельдшер все знал про нее и про Адама и относился к их роману весьма доброжелательно – он был настолько переполнен вниманием поселковых женщин, что никому не завидовал.
Иван Ефремович Воробей и черноусый фельдшер Витя укатили в баню комбикормового завода.
Маленькое подворье при доме Глафиры Петровны было разгорожено ржавой сеткой на две неравные части: на большей – картошка, грядки под зелень и огурцы и рухнувший сарайчик, а на меньшей – все для куриного гулянья и маленький кособокий курятник в уголке, куда куры уходили на ночлег с первыми сумерками. Выгородка для кур была не больше пяти – десяти метров, но и на этом пятачке со слезами на глазах Ксения без толку гонялась за краснушкой, широко расставив руки, а курица то юркала снизу, то, громко хлопая крыльями и кудахча, умудрялась перелететь сверху Ксенииных рук. В загородке крепко пахло куриным пометом и перьями.
– Ксеня, – вышла на приступки Глафира Петровна, – отдохни и ей дай отдохнуть, а там потихонечку мы загоним ее в уголок и словишь, я подмогу.
Так и сделали.
В руках у Ксении краснушка вдруг замерла, словно оцепенела, а все другие куры и петух Ефрейтор отошли от жертвы в дальний уголок, точь-в-точь как люди, когда они говорят сами себе: “Моя хата с краю”. Курица предугадала свою скорую участь, прозрачные выпученные глаза остекленели. Пока еще курица была живая, теплая, перья ее лоснились здоровым блеском, а глаза замерли не мигая.
– Давай ее на пенечек…
Не выпуская из рук еще живую курицу, Ксения отвернулась. Когда же Глафира Петровна отрубила краснушке голову, та вдруг вырвалась из Ксенииных рук и побежала по двору без головы… На какую-то долю секунды боковым зрением Ксения успела все увидеть и только потом зажмурилась.
– Ну вот и все, а ты боялась, – услышала Ксения через минуту голос Глафиры Петровны, далекий, будто из-под земли. Открыв глаза, она увидела, что Глафира Петровна держит курицу за ноги, вниз шеей, из которой медленно стекает по костылю розовая кровь, взблескивающая на солнце.
– На, подмоги. Мне с нею костылять тяжело.
Не глядя, Ксения взяла курицу за жесткие лапы, не глядя, внесла в дом, положила на обшарпанную тумбочку и выскочила вон…
Ее рвало так долго, что, казалось, все внутренности вывернет и не будет этому конца…
XXX
Сначала иссиня-темные полосы на опухшем лице Адама стали желтыми, с прожилками синевы, постепенно опухоль спадала и лицо принимало прежнюю форму, а синева и желтизна уходили, уступая место здоровому цвету кожи.
Ксения бывала теперь в доме Глафиры Петровны с раннего утра до вечера – она боялась, что, пока хозяйка в загсе, придет Ванек и причинит ее Алексею вред. Хотя о Ваньке не было ни слуху, ни духу.
– Поискал бы ты обормота, – со слезами на глазах как-то попросила Ивана Ефремовича Глафира Петровна. – Знаю, что паразит, а болит за него душа.
– Поищу, – обещал Иван Ефремович. – Куда он денется, твой внучонок? Слыхал, жмых около завода покупает. Оголодал. А деньжата у него от свинчаток – он, гаденыш, свинчатки лил и продавал, кастеты, по-культурному. Оказывается, когда мы в баню на завод ездим, он там формовочную землю в литейном цеху успевает красть, а для свинчаток на дальних огородах у него своя литейка налажена. Такую свинчатку на пальцы надел, и башку проломить – раз плюнуть!
Скоро Иван Ефремович поймал Ванька на задах комбикормового завода и первым делом запустил его в заводскую баню, дал кусок темного мыла и сказал:
– Я тебя подожду. А ты с себя все постирай как следует, в парной прокали ближе к камням, а потом опять постирай и сам помойся.
К себе домой Иван Ефремович повез Ванька в одних мокрых трусах – вечер был душный, председательская двуколка, запряженная каурой кобылой Смелой, бежала быстро, так что через четверть часа они достигли аккуратненького, свежевыбеленного председательского домика с вишнями в палисаднике.
Председатель колхоза жил одиноко, а чистоту наводили и обстирывали его приходящие женщины. Ивану Ефремовичу еще не было шестидесяти, и фельдшер Витя говорил о нем: “А ты у меня, Ефремыч, вполне сохранный мужчина”.
Хозяин и гость молча поужинали хлебом с молоком, молча легли спать. Хозяин – на своей широкой двуспальной кровати с гнутыми металлическими спинками в никелированных набалдашниках, а гость – на узкой койке, где обычно досыпали приходящие женщины, – Иван Ефремович не был приучен к двуспальной жизни, его колченогий маленький организм жаждал простора.
Взошла полная луна, и в комнате, где они улеглись на ночлег, стало совсем светло. В призрачном лунном свете была разлита тревога, так всегда бывает в полнолуние.
И старик, и подросток делали вид, что уснули. Наконец, Иван Ефремович спросил:
– И что ты теперь себе думаешь?
– Я его все равно прибью.
– За Ксеньку?
– М-гу.
– Ну и дурак. Его убьешь – Ксенька утопится. Тебе хорошо будет – погубить Ксеньку?
Вопрос был для Ванька настолько неожиданным, что он не нашел, что ответить, и отвернулся к стенке, пахнущей свежей известкой, – хозяин дома так любил чистоту, что приходящие женщины белили у него в комнатке каждые два месяца.
“В свежебеленной хате мышей не водится”, – утверждал Иван Ефремович. Так оно и было на самом деле.
Скоро хозяин дома стал похрапывать, а поставленный в тупик Ванек колупал чистым пальцем чистую стенку и все думал и думал свою горькую думку. А потом и его сморил сон.
Раннее июньское солнце залило праздничным светом и палисадник, и комнатку в доме. И никелированные набалдашники на кровати хозяина горели так ярко, как будто бы в дом вкатилось еще два маленьких солнышка. Иван Ефремович проснулся от странных звуков, что-то всхлипывало, хлюпало – оказалось, это не что-то, а его гость Ванек.
– Эй! – окликнул Иван Ефремович.
Ответа не последовало.
Иван Ефремович взял всегда стоявшие у изголовья костыли и, прежде чем выйти “до ветру”, шагнул к узенькой койке.
Ванек плакал во сне, обильные слезы катились по его веснушчатому белобровому личику с облупленным носом и затекали в уши. Никогда прежде не видел Иван Ефремович, чтобы плакали во сне, тем более так горько, так по-настоящему.
– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.
XXXI
Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствии Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.
Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.
– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.
Побледнела и Ксения.
– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.
– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.
Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.
– Алеша, ты кто, расскажи!
Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.
А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?
Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Бог дал родных,
чтобы учиться на них любви.
Ф.М. Достоевский
XXXII
Банальная истина: едва наступив, каждая следующая секунда становится минувшей, а каждая будущая – настоящей. Все знают об этом, но редко кто чувствует движение времени, а говоря проще, свое соскальзывание, как по крутому склону, – в небытие или в вечность? Ответа на этот вопрос пока нет, и, наверное, так лучше для каждого из нас.
За долгий век мимолетной жизни тысячи людей пересеклись с Марией Александровной. Если представить ее судьбу как большое поле, то оно было исключительно многолюдно. Многим она помогла, а многих и спасла от неминуемой гибели – очевидно, так было предопределено ей свыше, такой дан удел. Она никогда не думала и не говорила о своем “служении людям”. Она просто была сама собой, жила, как мама учила в том далеком 1911 году, в незабываемом Николаеве: “Держись веселей, Маруся, и помни о других!” Навсегда остался в памяти Марии Александровны тот миг, когда мама ловко поправила белый воротничок ее форменного гимназического платьица приготовишки холеными, нежными руками с длинными пальцами…
Жизнь и судьба Александры Александровны по сути своей были схожи с жизнью и судьбой старшей сестры Марии, которую она не видела до сих пор, но после Праги о которой точно знала: “Жива, жива Маруся, и она обязательно найдет меня. Когда и как, одному Богу известно, но найдет непременно!” А пока Александра Александровна жила, как мама учила, еще давным-давно, году в 1926-м, на берегу Авачинской бухты, поправляя красными, пропахшими свежей рыбой, разбитыми работой на рыбозаводе, опухшими пальцами шарфик на тонкой шее дочери: “Тримайся веселiше, Сашуня, та пам'ятай про iнших!”*.
* “Держись веселей, Сашуля, и помни о других!” (укр.)
XXXIII
Под знаменитым ныне Эль-Аламейном фельдмаршал Роммель получил из ставки приказ, вошедший в историческую литературу как “указ о заложниках”, в котором было недвусмысленно сказано, что британских военнопленных следует уничтожать, дабы не тратить воду, силы и средства на их содержание. Специальный приказ был завизирован лично Гитлером. Офицер связи передал его под подпись осенним вечером 1942 года, на марше, в пустыне, близ населенного пункта Сиди-Баррани.
До захода солнца оставались минуты. Роммель и его начальник штаба Вестфаль вышли из бронированного “Мамонта” (огромного автомобиля, захваченного у британцев) и спрятались от северного ветра за его циклопическим кузовом. Сначала бумагу прочитал Роммель и протянул ее Вестфалю, тот прочитал и вернул листок фельдмаршалу. Помолчали, глядя, как удаляется танкетка с фельдъегерем и как быстро надвигается на песчаные буруны ночь, как уходит отовсюду свет, словно впитывается в бескрайние волнообразные пески, еще недавно яркие, желто-серые, а теперь темно-серые.
– У вас есть зажигалка? – спросил Роммель.
Вестфаль не сразу нашарил в кармане модную в те времена английскую зажигалку. День стремительно угасал.
– Мы не можем ожесточать войска, – сказал фельдмаршал усталым, бесцветным голосом, настолько безадресным, что было неясно, о каких войсках он говорит – германских или британских. А может быть, о тех и других одновременно… Во всяком случае, жизнь показала, что он был дальновиден: если бы Роммель принял приказ к исполнению, трудно сказать, как бы сложилась судьба тех десятков тысяч немецких солдат, что вскоре попали в плен в Тунисе.
Словно завеса, упала на пустыню темная ночь.
Роммель поджег листок с личной подписью фюрера. Бумага была очень плотная, высочайшего качества и горела медленно, притом не рассыпаясь в прах, а только чернея и скукоживаясь, – пламя было далеко видно в черной мгле ночной пустыни с беззвездным небом над ней. Наконец листок догорел. Обжигая пальцы, фельдмаршал бросил его перед собой и затоптал, перемешав с песком. За полтора года беспрерывных маневров и боев в пустыне, постоянно находясь в боевых порядках своих войск, Роммель устал до высшей степени изнеможения, здоровье его было крепко подорвано, да плюс ко всему еще мучила экзема, особенно нестерпимая в лютый дневной зной и ночной холод Сахары, среди неодолимого моря песчаной пыли.
За всю историю второй мировой войны это был единственный приказ фюрера, сознательно уничтоженный его высокопоставленным подчиненным. Рассказ генерала Вестфаля об этом эпизоде содержится в материалах Нюрнбергского процесса.
Под Эль-Аламейном немецкие войска понесли поражение, определившее судьбу войны на африканском континенте. Все началось с утечки информации, которая была передана англичанам опять же не без помощи Марии Александровны, узнавшей об отъезде фельдмаршала Роммеля на лечение в Германию через туарегов-проводников, которых немцы, видимо, считали предметами малоодушевленными и вообще не принимали в расчет. Как допустила такой грубый промах немецкая контрразведка, никогда не станет известно. Узнав об отъезде Роммеля на родину, Монтгомери (получивший впоследствии титул – Первый виконт Монтгомери Аламейнский) немедленно отдал приказ о подготовке к наступлению. Оставшийся за Роммеля генерал фон Штумме, сам того не желая, подыграл противнику – растянул ударные войска по всей линии обороны, тогда как Роммель, безусловно, сосредоточил бы их в один кулак и не упустил свой шанс на молниеносную контратаку. Когда недолечившийся Роммель вернулся из Берлина, игра была сделана и не с кого было спросить: генерал фон Штумме накануне скоропостижно умер. Роммелю оставался только один путь – отступление, не бегство, на грани которого находились немецкие войска, а именно планомерное отступление на Север, в Тунис. Узнав о событиях под Эль-Аламейном, Гитлер отдал приказ: “Армии “Африка” развернуться и занять прежние позиции”. Увы, исполнить этот приказ было невозможно: на тысячу английских танков приходилось всего двести немецких, а ВВС союзников давно уже подвергали колонны пресловутых тяжелых танков Роммеля ковровому бомбометанию, и они горели изумительно! Кстати сказать, именно там, в Ливийской пустыне, “ковровый” способ был впервые применен в военном деле, так же как и тотальное минирование зон в десятки квадратных километров*. Расчеты Роммеля не оправдались. Опять же не без помощи туарегов и Марии Александровны координаты минного поля были переданы через доктора Франсуа праправнуку Пушкина капитану Джорджу Майклу Александру Уэрнеру – англичане не пошли в приготовленную для них ловушку.
* По данным ливийской исторической науки XX века, за годы второй мировой войны в Ливии произошло 127 сражений, в которых приняли участие 1,5 миллиона человек. Как пишет сегодня знаток Ливии востоковед А.З.Егорин: “Воевавшими сторонами были созданы обширные минные поля. Самым крупным минным полем в мире, по мнению специалистов, стало пустынное пространство в районе Буэрат (на побережье) – Геддахия (на западе). Оно простирается по широкой фронтальной части на 45 км, уменьшаясь в глубь пустыни до 1 км. Эта треугольная область Буэрат являлась наиболее удобной для минирования, что, по расчетам Роммеля, должно было остановить продвижение британских войск или надолго задержать их”.
Десятки тысяч немецких мин, о которых пишет русский востоковед в начале XXI века, были изготовлены на рубеже сороковых годов века XX-го на заводах семейства юного Фрица, которого Александра и главврач госпиталя Папиков спасли на Сандомирском плацдарме.
Установили эти мины в ливийской пустыне “русские рабы Роммеля”…
XXXIV
Его Величество Случай не раз замыкал целые круги жизни Марии Александровны, изменял ход судьбы или давал ему новое дыхание. Если бы в 1909 году, неполных четырех лет от роду, она не шлепнулась однажды во время дневной репетиции в Венском оперном театре, не “расквасила” себе нос и не испачкала кровью платье маминой приятельницы Елены Бреслау, то большой черноусый дядя не взял бы ее на руки и не стал утешать, нося взад-вперед по широкому, пахнущему мастикой проходу темного зрительного зала с рядами пустых кресел, отсвечивающих отполированными многими локтями деревянными подлокотниками, и, таким образом, она никогда в жизни не могла бы сказать о себе, что ее нянчил сам Альберт Швейцер.
В 1909 году только что помолвленная со Швейцером Елена Бреслау гостила в России, сначала у своих родственников в Санкт-Петербурге, а потом и на юге, в Николаеве, где и познакомилась с семьей адмирала Мерзловского. Той же осенью адмирал Александр Мерзловский взял трехнедельный отпуск и отправился с молодой женой и малышкой Машей (старший сын Евгений был на учебе) в первое и последнее семейное турне по Европе – так они попали в Вену, где тогда проходил конгресс Международного музыкального общества, на котором жених Елены Бреслау тридцатичетырехлетний Альберт Швейцер был весьма заметной фигурой.
Через много лет, в тридцатые годы, в Страсбурге на вечере органной музыки Баха, где солировал маэстро Швейцер, Мария Александровна подошла к нему после концерта выразить восхищение, и как-то само собой сказалось:
– А вы нянчили меня. В Венской опере, давным-давно. На репетиции я баловалась, бегала по залу и упала – разбила нос.
– О Боже, неужели это вы? – всплеснула руками сухощавая, пожилая, но все еще красивая дама с тонким, одухотворенным лицом и светлыми глазами. – Альберт, это дочь моих знакомых из России, помнишь?
Так состоялась их вторая встреча, столь же мимолетная, как и первая. Однако этого вполне хватило, чтобы в 1942 году, отправляя в Габон русских военнопленных, Мария Александровна могла с легкой душой снабдить их рекомендательным письмом к всемирно известному в ту пору Большому Белому Доктору из джунглей.
В жизни Марии Александровны не раз случалось так, что она, хоть и мельком, но пересекалась со многими персонажами мировой истории. Правда, пересекалась с ними, как правило, она в ту пору, когда каждый из них только-только вступал на шаткий путь к мировой славе. Повстречавшись с ними однажды и познакомившись, она не извлекала в дальнейшем ни малейшей корысти для себя лично. Существенно и то, что обычно знакомились с Марией Александровной будущие сильные мира сего как с представительницей стран Магриба*, где она занимала весьма важное неофициальное место красивой, умной, образованной, энергичной женщины, располагающей к тому же не только крупным состоянием, но и широкими связями в обществе и любовью коренного населения, после спасения от казни пятерых туарегов распространявшего о ней легенды.
Время было сумбурное, власть французской администрации в Тунизии держалась на волоске, что значительно облегчало задачу Марии Александровны как можно быстрее натурализовать ее воспитанников, вывозимых на яхте “Николь” из Марселя, выправить им документы: кому – французского протектората Тунизии, а кому – и самой метрополии. Мария Александровна не жалела средств на взятки и подношения, так что дела ее в этом важнейшем направлении продвигались весьма успешно. Она понимала, как рискованно держать в Джебель-Кебире слишком много людей, и уже в начале осени отправила первую партию своих подопечных в Габон. Почему в Габон? Тому были весьма веские причины: француз-ский губернатор Габона еще летом 1940 года одним из первых присягнул на верность генералу де Голлю и порвал с петеновской администрацией, в Габоне жил и работал Альберт Швейцер, из Габона открывался выход в океан… Да, кроме хорошо знакомого Марии Александровне губернатора, когда-то дружившего с генералом Шарлем и не раз приезжавшего к ним в Тунизию, в Габоне жил пусть и мельком, но все-таки знакомый ей Альберт Швейцер – врач, музыкант, философ, во всех трех ипостасях человек с мировым именем, чья деятельность была очень близка Марии Александровне не только по букве его философских трудов, но и по самому будничному существу. Об этом, собственно, она и написала Швейцеру в первом сопроводительном письме:
“Мне очень понятна Ваша мысль о том, что “этика – это безграничная ответственность по отношению ко всему, что живет”, а также – “этика начинается там, где кончаются разговоры”. Как бывшим военнопленным** Вам и Вашей жене Елене Бреслау не нужно многого объяснять, хотя Вы и представить себе не можете, в каких чудовищных условиях содержались и как тяжко работали русские военнопленные на шахтах и рудниках родных Вам Вогезских гор.
* Арабское название стран, находящихся к западу от Египта: Ливия, Тунис, Алжир, Марокко.
** Речь идет о первой мировой войне.
Я хочу, чтобы все мои посланцы, кроме проводников-туарегов, разумеется, были переправлены за океан и получили образование в университетах Америки и Канады – они к этому готовы”. Мария Александровна не писала доктору Швейцеру, что все расходы по содержанию будущих студентов она берет на себя, – она всегда делала подобные дела молча и без лишних слов. Еще в 1928 году, в Париже, на первом русском балу она дала себе слово, что не будет принадлежать ни к каким партиям, объединениям, обществам… Слово свое она держала твердо всю жизнь, и это помогло ей избежать многих благоглупостей, обид, предательств, всегда сопутствующих групповому энтузиазму, в случае победы этих самых энтузиастов, как правило, заканчивающемуся банальным казнокрадством и унылым стяжательством. Кстати сказать, Альберт Швейцер вел в жизни ту же самую линию.
Он давно уже был человеком мира. Так что, когда в 1939 году Геббельс прислал ему почтительное приглашение в Третий Рейх и подписался: “С германским приветом!”, Швейцер ему ответил: “С центральноафриканским приветом!”. Слова словами, а между тем шла война, провозглашенное Швейцером “всемирное Братство Боли” множилось день ото дня, и каждую минуту где-то гибли солдаты и мирные граждане.
Старый людоед из джунглей как-то сказал Швейцеру: “Какие вы жестокие белые люди – вы даже не съедаете погибших врагов. Вы убиваете просто так, только для того, чтобы убивать”.
XXXV
Шел нескончаемый дождь, и дул пронзительный ветер с моря, но это за черными, глянцевито взблескивающими окнами, а внутри виллы была благодать. Мария и гостившая у нее Уля тем ненастным осенним вечером сидели у жарко горящего, облицованного африканским малахитом камина и с наслаждением вдыхали тонкий аромат пылающих фруктовых веток. Фунтик горделиво лежал между их креслами на красноватом гранитном полу с отсветами пламени.
Мария устало говорила о том, что пора бы проведать Николь и Клодин в Марселе, а там и проехать в Париж – узнать о судьбе Антуана, о котором до сих пор ни слуху ни духу: где он, что с ним?! Сердце подсказывает, что жив и здоров, но сведений никаких… и от этого иногда тоска смертная. Спасибо есть форт Джебель-Кебир, есть живое дело – скорее выучить “наших мальчишек” и заниматься обустройством их жизни. У всех очень разный уровень подготовки, и поэтому пришлось разбить ребят на четыре группы, слава Богу, есть кому учить – преподавателей хватает по всем дисциплинам, все они еще из тех, кто приплыл когда-то в Бизерту из Севастополя… Как добралась наша первая партия до Габона? Скоро вернутся их проводники-туареги…
Уля рассказывала, как она лечит своих туарегов и их рабов иклонов; рассказывала, что купила в племя пять швейных машинок, груду мануфактуры, иголки-нитки, пуговицы, рюшечки, тесемочки и прочее в этом роде, научила нескольких женщин шить на машинке, и теперь, как она сказала: “Мои девочки самые модные во всей Сахаре”; как хочется ей ребеночка, но пока Бог не дает; как уважают в ее племени Марию, а заодно перепадает и ей, Уле.
– Болтушка ты у меня! – засмеялась на ее последнюю реплику Мария, – Тебя и саму есть за что уважать и любить, без моей фальшивой святости. Послушай, а как там наш Коля-туарег?
– Отлично. Разговаривает по-туарегски без акцента и у наших девочек нарасхват!
– Что без акцента – то понятно, он ведь из музыкантов, слух идеальный, такому выучить язык просто. А не взревнуют твои мужчины, не обидят его?
– Еще чего! По нашим законам любая незамужняя сама вольна выбирать себе ухажера насколько захочет, это только ее дело, а не мужское! – горячо сказала Уля, которой, видимо, нравились туарегские обычаи.
Коля-туарег был одним из двух молчунов, которых Мария привезла еще первым рейсом из Марселя, оказалось, что он почти что земляк Ульяны, родом из соседнего городка, и как только он проговорился об этом при знакомстве с Улей, когда та еще в апреле приезжала “посмотреть своих”, так она тут же пригласила его в гости и увезла с собой. С тех пор он не возвращался в Джебель-Кебир и не собирался возвращаться, – до того по сердцу пришлась ему вольная туарегская жизнь. В войну, до плена, Николай был стрелком-радистом на бомбардировщике дальнего действия, а перед войной он жил в Пскове, окончил там музыкальное училище по классу скрипки. Музыкальный слух у него был прекрасный, память блестящая, так что, побыв в немецком плену, он немного освоил немецкий, а попартизанив во французских маки – французский.
– Да, чуть не забыла. – Мария поднялась с кресла и молча пошла по лестнице на второй этаж, Фунтик тут же побежал следом. Вернулись они с продолговатым черным футляром из кожи. – Вот она, красавица! – Мария раскрыла перед Улей футляр, и отсветы пламени из камина заиграли на лакированной поверхности скрипки. – Передай ему от меня в подарок, пусть пустыня услышит что-нибудь из Чайковского!
– Вот это да! Ай да сестричка! – восхитилась Уля. – Ой, спасибо! Колька будет рад незнамо как! Пусть теперь все наши услышат! – Под “нашими” Ульяна подразумевала на сей раз туарегов, она давно и навечно сроднилась с ними.
– А немцы драпают, – садясь в кресло к камину, сказала Мария, – С востока их жмут англичане, с запада – американцы, да и “Сражающаяся Франция” де Голля набирает силу.
– Драпают, – согласилась Ульяна, – но здесь, в Тунизии, попробуют закрепиться. Роют землю от Хамамета и дальше вверх, к полуострову. Я слышала от моих туарегов, что немцы пригнали с собой из Ливии тысячи русских рабов для земляных и прочих работ…
– Вот это новость!
– Не новость. Русские давно у Роммеля. Люди нашего племени раньше не работали ни у итальянцев, ни у немцев, а сейчас я их послала.
– Молодец!
– Извини, что не посоветовалась, – смущенно сказала Ульяна.
– А чего время терять? – Знакомый холодок пробежал в груди Марии, он всегда предвещал важнейшие решения в ее жизни. – Чего тут советоваться? Молодец! Надо действовать, действовать, действовать! Как можно больше наших должно бежать из плена! Сейчас такая неразбериха – самое время! Завтра же начну наводить справки через петеновскую администрацию, они как бы в дружбе с немцами, хотя я давно вижу по их лицам, что чувствуют себя в дураках, это нам поможет! – Мария воодушевилась, разрумянилась. Она была человек действия, как и многие русские, “долго запрягала, да быстро ехала”. – Уля, а ты сегодня же возвращайся к себе на стоянку, посылай гонцов к тем, что уже при немцах, и я жду доклада: где? сколько? какие возможности? В общем, ты меня поняла? Твоя охрана во флигеле, верблюды – на конюшне. Переговори с мужем. Поняла?
– Поняла, – послушно поднимаясь с мягкого кресла, отвечала Уля. – Мои уверяют, что и раньше туареги уже помогли сбежать многим русским из Ливии и приютили их на своих стоянках как равных*.
* По данным современных ученых, в частности, уже упомянутого выше востоковеда А.З.Егорина, в самом начале своей кампании в Африке Роммель попросил прислать ему для тяжелых фортификационных работ “starke und gesunde” (сильных и здоровых) военнопленных. Согласно этой просьбе, Роммелю в его группу “Африка” было доставлено через Италию 22 тысячи русских военнопленных.
“Русские рабы Роммеля” не только возводили укрепления, перетаскивали по пескам технику, но и минировали наиболее уязвимые участки фронта. Жили русские в ямах, прикрываемых от дождя брезентом. Считалось, что бежать в пустыне некуда, поэтому батальон СС, не только охранявший военнопленных, но и орудовавший в тылу армейской группировки Роммеля, охранял их довольно небрежно. Главные силы и чаяния эсэсовцев уходили на добывание драгоценностей в оазисах, проще говоря, мародерство, на отлавливание “тунисских евреев” и тому подобные подвиги. Только на земляные работы они согнали более двух с половиной тысяч евреев, которые впоследствии были уничтожены. Об этом весьма подробно и доказательно рассказывается в современных (год выпуска 2007) документальных телефильмах “Rommels Krieg”, “Rommels Schatz” (“Война Роммеля”, “Клад Роммеля”) немецких кинематографистов Йорга Мюллнера и Жан-Кристофа Карона.
Судьба “русских рабов Роммеля” сложилась следующим образом: примерно третья их часть погибла от нечеловеческих условий существования, непосильной работы, побоев, недоедания и обезвоживания; еще одна треть добровольно перешла на сторону англичан, потом – в основном насильственно – была отправлена англичанами морем в Новороссийск, а там советскими карательными органами в штрафные батальоны или на Колыму… Примерно семь тысяч русских (русских в широком смысле этого слова – были среди пленных люди разных национальностей СССР) сбежали и нашли приют в Сахаре, на туарегских стоянках, разбросанных по пустыне на сотни километров.
Для посвященных известно, что туареги изначально относились к “русским рабам Роммеля” с исключительной симпатией: давали им воду, подкармливали, лечили местными снадобьями, рискуя собственной жизнью, помогали бежать.
Туареги – народ жесткий, и остается загадкой, в чем причина их удивительно родственного отношения к русским. Да, среди них не редкость голубоглазые и русые, ну и что? В чем все-таки причина? Может быть, в том, что Мария Александровна была когда-то признана ими святой? Может, они были наслышаны о русской царице одного из их племен – Ульяне? А есть даже версия, что туареги – прапредки южных славян… Странно, но именно к ним бежали от балканской резни многие сербы. Туареги – единственные, кто за четырнадцать веков арабского владычества сохранили в чистоте не только свои народные обычаи, язык, но и свою уникальную письменность – “тифинаг”. У туарегских палаток еще и сейчас можно увидеть коврики со звездой Давида, а после иудаизма они были некоторое время христианами… Чудны дела твои, Господи!
Чудны… и еще как чудны! Всерьез занимавшийся темой “русских рабов Роммеля” востоковед А.З.Егорин встречался с теми, кто после Сахары прошел штрафные батальоны или Колыму. Он побеседовал не с одним и не с двумя, а почти с сотней этих людей в городах, городках и селах России. И вот что свидетельствует Анатолий Захарович Егорин:
“Последний из них умер в 2004 году под Ростовом-на-Дону. Хотя к этим людям и приклеился сейчас ярлык “русские рабы Роммеля”, но вот чего-чего, а рабского не заметил я в них ни капли. Отчетливо выраженное чувство собственного достоинства было их общей чертой. Никто не жаловался на судьбу, просто говорили: “Так сложилось, такая моя доля…” Никто не проклинал своих мучителей – ни немцев, ни наших. Все, с кем я встречался, были граждане весьма малообеспеченные, но никто из них никогда ничего не просил у власть предержащих. Это были люди большого внутреннего спокойствия, они ничего не боялись и радовались каждому новому дню, как дети…”
В настоящее время в институте Востоковедения ведется работа над книгой “Голубоглазая Африка”.
– Со второй партией отправь на фронт Колю-туарега. А сейчас не забудь его скрипочку, – велела Мария.
– Скрипочку возьму, а Колю я отправила сразу… Он давно на месте.
Мария не нашлась, что сказать, только крепко обняла Улю на прощание и перекрестила:
– С Богом!
XXХVI
Слава Богу, еще не задул хамсин, но жара стояла изнуряющая. Белесое марево зноя с утра колыхалось над горами Берегового Атласа, где все еще бродили последние недобитки из печально прославленной теперь на весь мир армейской группы Роммеля “Африка”. Сам фельдмаршал давно уже был в Германии, а его фактический победитель английский генерал Монтгомери воевал в Италии. Как это нередко бывает – бьются насмерть одни, а победные парады принимают другие.
20 мая 1943 года Айк, как звали его когда-то в кругу семьи и ребятишки на улице, а теперь дружелюбно называли солдаты, он же Дуайт Эйзенхауэр, возвышаясь на том самом бетонном постаменте у губернаторской канцелярии, где не так давно стоял гроб с телом генерала Шарля, принимал парад победы в Тунисе. Всю осень прошлого года, всю зиму и весну года текущего газеты мира бросались заголовками вроде “Сталинград и Эль-Аламейн”; репортажами о несметном количестве военнопленных немцев в Тунисе (“несравненно большем, чем было пленено русскими под Сталинградом”); аналитическими статьями военных историков, в которых разгром группы Роммеля “Африка” оценивался едва ли не выше, чем все совокупные усилия Советской Армии; статьями, в которых назывались цифры в 240-250 тысяч только плененных в Тунисе роммелевцев.*
* В 2002 году в связи с 60-летием битвы под Эль-Аламейном западные историки начали называть цифру в 130 тысяч военнопленных, а куда девались или откуда взялись остальные, никто не объяснил и теперь уже не объяснит. Есть сегодня такая странная версия, что многие из роммелевцев, плененных в Тунисе, потом каким-то непостижимым образом оказались на восточном фронте… Война – это не только потоки крови, но и потоки лжи. Давно известно: гибель одного – трагедия, гибель десятков тысяч – статистика. Увеличиваясь, число как бы меняет изначальный смысл.
Те, кто готовил и режиссировал военный парад в Тунисе, собирались начать его с утра пораньше, до большого солнца. Но из-за того, что действо было многонациональное, этого не получилось: пойди собери и построй американцев, англичан, шотландцев, ирландцев, алжирцев, марокканцев, южноафриканцев, австралийцев, французов деголлевского генерала Леклерка, бедуинов в белых бурнусах, арабов в красных плащах и с саблями наголо, туарегов в намотанных вокруг головы легких синих покрывалах на одногорбых верблюдах – три последних отряда были набраны исключительно ради украшения парада, придания ему еще и местной специфики. Одним словом, собрать эти разномастные когорты было так нелегко, что упустили время и начали ближе к полудню.
Вокруг постамента, на котором принимал парад Эйзенхауэр, собралась его свита из генералов и старших офицеров всех трех союзнических армий и их сателлитов. Под стенами канцелярии расположились еще человек сто из местной знати. Среди последних, разумеется, нашлось место и для Марии Александровны.
А вот банкир Хаджибек приглашения в этот узкий круг не получил, что было для него весьма прискорбно. Мария Александровна среди прочих была приглашена и на торжественный ужин в губернаторский дворец, так что сейчас она пришла только для того, чтобы отметиться, поулыбаться, обменяться обычными в таких случаях шутками или комплиментами. Доктор Франсуа в мундире полковника медицинской службы также был среди гостей. Как обойтись без человека, знающего не только европейские, но и местные языки?! В отличие от Марии он владел даже английским, который в те времена еще не являлся языком международного общения.
Под бой барабанов и звонкий лязг литавр, под звуки духового оркестра, игравшего поочередно то американский гимн, то английский – “Боже, храни королеву”, то “Марсельезу”, шла нескончаемая вереница разноплеменных войск. Пыль на дороге, запах конского навоза, бряцание оружия, громкие команды возглавлявших колонны офицеров, топот многих сотен ног, особенно рьяно отбивавших шаг напротив стоявшего на постаменте и беспрерывно козырявшего Главнокомандующего, и зной, нестерпимый зной в стоячем воздухе, зной надо вся и всем.
Постояв минут тридцать, Мария Александровна тихонько ретировалась за канцелярию, а там села в свое авто и укатила готовиться к ужину, подготовка ее ждала серьезная.
Ноги командующего затекли, голова гудела от жары и шума, а тут еще перед носом стала кружить маленькая зеленая металлически блестящая муха. Генерал вспомнил детство, вспомнил, как в такую же жару в Арканзасе он однажды принес отцу обед на железнодорожные пути и, пока отец со своим напарником обедали, лежал под кустом орешника в полосе отчуждения и читал какую-то тонкую книжечку про муху цеце – очень опасную муху, смертельно опасную. В те времена он читал все, что попадалось под руку. И сейчас ему вдруг показалось, что вот эта гадкая зеленая муха и есть муха цеце. Сядет на нос, куснет – и гуд бай, Америка, и его победная операция “Торч”, и все планы на будущее! Чтобы отвлечься, он прикрыл глаза, хотя солнце слепило, казалось, даже сквозь веки, и стал вспоминать о прохладных, вкусно пахнувших известкой свежевыбеленных жилищах троглодитов. Боже мой, как он завидовал сейчас троглодитам! Их он видел недавно в Матмате, том городке, через который прорвались англо-американские войска в тыл немцам. В Матмате он побывал в пещерах троглодитов, вырубленных в известняковых склонах. Раньше он думал, что троглодиты – это какие-то звери, а оказалось, обыкновенные люди, да к тому же белые, одно из берберских племен, просто приноровившихся жить в пещерах. Особенно ему запомнился рассказ о том, что среди троглодитов выше всего ценятся белокожие и пышнотелые невесты. Чтобы преуспеть в этом, за месяц до свадьбы невесту натирают медом, глиной, запирают в абсолютно темном помещении и кормят с утра до ночи, потом купают и опять натирают медом и глиной и кормят, кормят, кормят… Берберы утверждают, что результаты этих экзекуций бывают очень хорошие. Невеста получается белая, полная, нежная… Интересный обычай… А какая прохлада в пещерах троглодитов даже в такой, как сейчас, зной! Эх, к троглодитам бы, а не стоять из последних сил на жаре, не видеть эту проклятую муху…
Проехал отряд всадников на белых лошадях, в красных плащах с саблями наголо – так называемых спаги, придворной конной кавалерии наиболее крупных царьков-землевладельцев, которым было положено иметь такой отряд еще со времен Османской империи. Наверное, в другое, прохладное время это зрелище и понравилось бы Эйзенхауэру, а сейчас оно было ему отвратительно: эти красные плащи, этот невыносимый блеск обнаженных сабель… Эх, хорошо сейчас в пещерах у троглодитов!
А победители все шли и шли, и не было им ни конца, ни края… Кто-то попытался подставить генералу кресло, но он гневно оттолкнул его, – парад так парад, на войне как на войне… Хотя в глазах рябило, да еще эта проклятая муха. Цеце? Или не цеце?… Пока не укусит, не узнаешь… А если цеце, то все планы побоку! Хотя, говоря правду, планы забрезжили у него не так давно… Меньше, чем три года тому назад, когда ему исполнилось пятьдесят, в кругу близких Айк грустно и искренне сказал: “Все, ребята, мой поезд ушел”. Происходя из бедной семьи и будучи третьим среди семерых детей, после школы он был путевым рабочим на железной дороге, работал на маслобойне, как потом его отец, и был профессиональным футболистом, пока наконец в двадцать три года чудом не выиграл номинацию в Вест-Пойнт. Окончив эту лучшую из офицерских школ США, он долгие годы мыкался по штабам в качестве хотя и прилежного, но бесперспективного офицера. В пятьдесят лет он еще не был даже полковником. А в пятьдесят два фортуна вдруг повернулась к нему лицом. В неполных пятьдесят три Эйзенхауэр уже стал Главнокомандующим союзническими войсками в Северной Африке, а в пятьдесят четыре – всеми объединенными союзническими войсками в Европе, всемирно известным генералом Дуайтом Эйзенхауэром, как оказалось впоследствии, только начинавшим свой путь к верховной власти в США, а значит, фактически и далеко за ее пределами. Май 1943 года в Тунисе и этот парад были как бы перекидным мостиком к его будущим грандиозным успехам.
Левую ногу свело судорогой – такое бывало с ним и на футбольном поле, – боль нестерпимая, а тут еще эта проклятая зеленая муха! И завели свои волынки шотландские волынщики в клетчатых юбках! Господи! Неужели все это никогда не кончится?! Но надо стоять, надо держаться во что бы то ни стало!
Говорят, что, когда потом его спрашивали домашние: “Айк, а трудно было на войне?” Он отвечал: “Да, на параде в Тунисе”.
Сколько же может летать эта неутомимая проклятая муха?!
Овдовевший в конце ноября 1942 года доктор Франсуа стоял неподалеку от Эйзенхауэра. Он был привычен к жаре, тепло одет и бодр духом. Почему тепло одет? Да потому, что от сильной жары, как и от сильного холода, одно и то же спасение – теплая одежда, защищающая тело от холода и от зноя в равной мере. Доктор Франсуа обратил внимание на неестественность позы Главнокомандующего, на то, как тот старается справиться с судорогой в ноге. Франсуа хорошо знал помещение канцелярии, помнил, где должна быть трибунка, которую обычно ставили на постамент для выступлений генерала Шарля перед широкой аудиторией. Доктор разыскал эту, хотя и не маленькую, но легкую конторку, не чинясь, сам притащил ее к постаменту. Не спрашивая разрешения Эйзенхауэра, он водрузил перед ним конторку, надежно скрывавшую его фигуру от взглядов и позволившую облокотиться о нее. Доктор тут же сел на корточки и принялся массировать ногу генерала. Он делал это так жестко, так умело, что боль вскоре отпустила Эйзенхауэра.
– Вы спасли меня, дружище! – сказал Эйзенхауэр на ломаном французском.
– Все нормально. Главное, меняйте опорные ноги и переносите тяжесть тела на руки – теперь вам есть обо что облокотиться. Мужайтесь! Я буду рядом, массаж еще понадобится. Этому параду еще часа три… – сказал Франсуа по-английски.
Увидев маленькую зеленую муху перед носом генерала, доктор Франсуа ловко поймал ее в кулак, придавил и выбросил вон. Главнокомандующий был счастлив!
До конца парада доктор Франсуа еще раз массировал ноги генерала, и они расстались друзьями.
– Я жду вас на ужин, – напомнил Эйзенхауэр. – Вы будете моим личным гостем.
XXXVII
Много земель повидала на своем веку Мария Александровна, но ни в одном краю не приходилось ей наблюдать такого многослойного света, как в Тунисе, света, играющего десятками оттенков и словно перетекающего по предметам, на которые он падал. А какая ясность цвета, особенно над пустыней, какая чистота тонов! “Сюда бы собирать художников со всего мира,- думала она и сейчас, автоматически ведя авто по белой насыпной известняковой дороге, как бы парящей в небесах, размытых зноем. – Боже, сколько оттенков белого, желтого, серого, голубого, дымчатого над морем, почти фиолетового у горизонта и сколько еще других полутонов света и тени…”
Внизу справа проплывали столбики словно посыпанных мукой белых от пыли кактусов, слева скользило синее зеркало Тунисского залива с далекими черными парусами рыбацких фелюг. Дорога была пустынной, и Мария Александровна предельно утопила педаль газа – только скорость и гибельный риск еще как-то трогали ее почти омертвевшую душу. А ведь ей лишь 38 лет, она здорова, умна, богата, красива, большая война еще не окончилась, но все это для других…
11 ноября 1942 года десять немецких дивизий одномоментно пересекли демаркационную линию и оккупировали ту часть Франции, что якобы была независима и находилась под управлением правительства в Виши маршала Петена, которому шел восемьдесят седьмой год. Одновременно с немецкими подразделения итальянской армии оккупировали Французскую Ривьеру. И немцы и итальянцы были потрясены тем, что французы не оказали им ни малейшего сопротивления.
В декабре до Тунизии дошли французские газеты. В той самой, где когда-то была напечатана фотография Марии Мерзловской с Коко Шанель, от 21 ноября 1942 года, в разделе “Хроника”, Мария Александровна прочла одну за другой две заметки.
“… Hier, dans dans la cour de son hôtel particulier, à la périphérie de Marseille, une patrouille allemande a fusillé la veuve du général français célèbre Charles J., héros de Verdun et gouverneur de la Tunisie, ainsi que sa cousine et les trois, soi-disant, prisonniers de guerre russes des maquis qui travaillaient dans la propriété de Mme Nicole. Les témoins oculaires de l'incident, les domestiques Jeanne et Jean N. affirment que Mme Nicole, en réponse au massacre des Russes a donné une gifle à l'officier SS, ce qui a servi de prétexte pour la fusillade…”*
“… d'après les agences d'information anglaises, hier, à l'aube, l'aviateur célèbre de la France, héros de Verdun, étant, ces derniers temps, moniteur militaire de l'école d'aviation, près de Londres, compte Antoine K., en pilotant l'avion d'étude d’origine française "Potez-25" a éperonné un bombardier lourd allemand à 4 moteurs "Focke Wulf -200", se dirigeant avec sa charge mortelle du côté de la capitale britannique. Les deux avions ont sauté en air au-dessus de la Manche. Il paraît que les bombes allemandes se sont explosées. L'explosion était d'une telle force, qu'on l'entendait des deux côtés du détroit. En tant que héros de la première guerre mondiale, le compte Antoine K. ne pouvait pas ignorer que le premier éperonnage dans le monde aérien a été pratiqué par le pilote russe Nestérov, en 1914…”**
* “…Минувшим днем во дворе своего особняка на окраине Марселя были расстреляны немецким патрулем вдова прославленного французского генерала Шарля Д., бывшего героя Вердена и губернатора Тунизии, а также ее кузина и трое якобы русских военнопленных из маки, работавших в усадьбе мадам Николь. Очевидцы происшествия, слуги Жанна и Жак N, утверждают, что мадам Николь в ответ на избиение русских дала пощечину офицеру СС. Это и послужило поводом для расстрела”.
** “… как сообщают английские информационные агентства, вчера на рассвете прославленный авиатор Франции, герой Вердена, а в последнее время инструктор Высшего летного училища близ Лондона граф Антуан К., пилотируя учебный самолет французского производства “Потез-25”, пошел на таран четырехмоторного тяжелого немецкого бомбардировщика “Фоке Вульф-200”, направляющегося со смертоносным грузом в сторону британской столицы. Оба самолета взорвались в воздухе над Ла-Маншем. Видимо, сдетонировали немецкие бомбы. Взрыв был такой силы, что его слышали по обе стороны пролива. Как герой первой мировой войны, граф Антуан К. не мог не знать, что первый в мире таран был применен русским пилотом Нестеровым в 1914 году…”
Далее шел абзац о широкомасштабном контрнаступлении русских (сразу тремя фронтами) под Сталинградом – собственно, для этого и понадобился журналисту пассаж о русском пилоте Нестерове.
Но Мария Александровна никогда не читала ни этого абзаца, ни других материалов, напечатанных в этой газете…
В том же ноябре нелепо погиб праправнук Пушкина Джордж Майкл Александр Уэрнер. Ночью его случайно раздавило между двумя немецкими танками в маленьком городке под Тунисом. Так как у доктора Франсуа была назначена с ним встреча, он и похоронил юношу. Благо на том был, как всегда, мундир французского лейтенанта, и тело без хлопот отдали французскому полковнику Франсуа.
Война забрала у Марии всех: Антуана, мсье Пиккара, Николь, Клодин, Шарля, Джорджа Уэрнера… Остались на этом берегу только Уля и Франсуа, а на том, далеко-далеко за морем, мама и Сашенька… Все эти месяцы Мария Александровна жила на земле словно эфемерно: она как бы была и в то же самое время ее как бы и не было. Главной связующей нитью с жизнью оставались для нее: там – мама и Сашенька, а здесь – русские военнопленные. Всех доставленных ею из Франции она давно переправила в Габон; последним уехал Толик Макитра, – Мария очень хотела, чтобы он выучился на врача. Толик оказался на редкость одаренным и упорным юношей. Доктор Франсуа говорил, что если он будет учиться, то его ждет большое будущее, а Франсуа никогда не завышал своих оценок.
Путь во Францию был закрыт – теперь там везде хозяйничали немцы. Но, слава Богу, и здесь, в Тунизии, были у Марии Александровны свои заботы. Во-первых, во-вторых и в-третьих – это судьба “русских рабов Роммеля”, оставшихся в живых, перешедших на сторону англичан и теперь закрытых ими в лагерях “до особого распоряжения”. Что это за “особое распоряжение”, Мария Александровна догадывалась – отправка в СССР, а значит, на муки, а то и на погибель. Милые союзники отправили в трюмах и в скотских поездах более 2,5 миллионов русских военнопленных, большая часть которых умерла в пути от голода, холода и нечеловеческих условий содержания. Особенно усердствовали в выполнении обязательств перед дядюшкой Джо (Сталиным) англичане, как и прочие союзники, – ревнители буквы закона не могли не знать международного права, которое гласит: “Военнопленный – это не преступник. Военнопленный должен быть неприкосновенным, как суверенитет народа, и священным, как несчастье”.
Мария ехала сейчас домой отдохнуть, принарядиться к званому ужину, подготовить бумаги, точнее, одну бумагу на имя Дуайта Эйзенхауэра: она наблюдала его на параде, он показался ей человечным, и она решила сделать нестандартный ход… Хотя почему нестандартный?! Эйзенхауэр пока еще Главнокомандующий объединенными войсками, а значит, первое лицо и, если захочет, исполнит ее просьбу… Замысел ее был на первый взгляд очень прост: обратиться к генералу Эйзенхауэру с прошением разрешить ей использовать на посменных работах в портах и ремонте дорог хотя бы двести военнопленных из бывших “рабов Роммеля”. А в порядке компенсации за их услуги улучшить содержание и полностью взять на себя питание в лагерях всех военнопленных. Двести человек из семи тысяч – не так уж и много, но вполне достаточно для того, чтобы “вытащить” как можно больше людей. Мария Александровна всегда начинала с малого: лишь бы он подписал “цидульку”, а там она разберется.
И англичане, и французы почти успели обустроить кладбища, а итальянцы, за две тысячи лет так и не покорившие эти земли, увезли своих покойников в Италию. Метрах в пятистах от дороги среди ровных, кажется, британских холмиков вдруг поднялся клуб дыма и раздался хлопок. Мария Александровна горько усмехнулась – она поняла, что случилось. Наверное, шакал или маленький пустынный лис, воспетый Экзюпери, разрывал могилку и был наказан. Опасаясь мародеров и зверьков, какой-то умник из интендантов распорядился класть в карман каждому похороненному гранату с выдернутой чекой. В скором времени даже шакалы перестали подходить к кладбищам цивилизованных европейцев.
XXXVIII
Фельдшер санчасти комбикормового завода Витя сделал свою работу на “отлично” – ребра у Алексея срослись наилучшим образом. Фельдшер был так доволен, что проникся к своему пациенту горячей симпатией.
– Образцовый больной, – говорил фельдшер Витя, осматривая Алексея, – и в полном уме. Я по глазам определяю, меня не обманешь, Иван Ефремович, – обратился он к присутствовавшему при осмотре Воробью, – вполне годный мужчина, хоть для строевой службы, да и поумней нас с тобой будет. Ты согласен, Алексей?
– Нет, – вдруг ответил больной, от которого и не ожидали никакого ответа. – Может, теперь уже не дурак, но тебя не умней, Виктор Иванович.
– Истествено, – пробормотал фельдшер Витя и покраснел от внезапного смущения. А смутился он оттого, что, во-первых, почувствовал, что Алексей отзывается о нем искренне, и это ему очень польстило, а во-вторых, потому, что сам он сейчас точно знал, что его пациент совсем другого полета птица, не им с Воробьем чета… Отчего вдруг так ему показалось? Бог его знает. Но, что это так, а не иначе, в этом Витя был уверен. Почему? Да, по всему: и по глазам, и по интонации, и по общей осанке Алексея, которой у того прежде не было, а здесь, в медсанчасти, она вдруг появилась сама собой, – обстановка была для Алексея во многом привычная, если не сказать родная, почти госпитальная, вот он и стал нечаянно прежним.
В медсанчасти комбикормового завода, где проходил осмотр, было чисто, светло, так же, как и везде в округе, пахло подсолнечным жмыхом, а еще чуть-чуть йодом, валерьянкой, хлоркой – обычным набором больничных запахов. В стеклянном шкафчике, на стеклянных полочках, как на витрине, довольно приличный набор хирургических инструментов, что очень удивило Адама. В чистой поллитровой банке на столе, застеленном облезлой клеенкой в голубой цветочек, торчал градусник с чьей-то забытой температурой – 37,3 показывал столбик ртути.
– Паршивая температура, – чуть слышно сказал Алексей, машинально вынул градусник из банки, ловко встряхнул его двумя короткими резкими движениями кисти и поставил назад, в банку. По тому, как он все это проделал, – вроде бы небрежно, но точно, – фельдшер понял, что в чем в чем, а в медицине Алексей свой, не хуже его, Вити. Так, как встряхнул градусник Алексей, встряхивают только профессионалы, те, кто делал это тысячи раз. Сам Витя встряхивал точно так же: двумя небрежными, короткими, резкими движениями кисти.
– Потом поговорим как-нибудь, – сказал фельдшер Витя своему пациенту на прощание и загадочно подмигнул ему, по-свойски.
Тот молча кивнул в ответ и вышел за порог медсанчасти.
В конце августа пастух Леха вернулся к своим коровам, которые встретили его счастливым мычанием.
– Интересная штука, – сказал наблюдавший встречу Лехи с коровами Иван Ефремович Воробей, – прямо они тебе натурально радые, видать, ты хороший человек, спасибо, Ванек не убил.
Ванек категорически отказывался возвращаться домой и пока квартировал у Ивана Ефремовича, хотя тот и держал его в свирепой строгости. С горем пополам, но в 1945 году Ванек окончил семилетку, и Иван Ефремович решил заняться устройством его дальнейшей жизни. Раньше он относился к нему безразлично, как к траве при дороге, а после того, как увидел Иван Ефремович рыдания Ванька во сне, душа его дрогнула: “Какой-никакой бросовый, а все ж человек и Ксению любит страшно, лучше бы их развести подальше друг от дружки – так всем будет спокойнее”.
Свои решения Иван Ефремович всегда старался претворять в жизнь немедленно. Так что и на сей раз он действовал сообразно своему характеру: взял документы Ванька, двадцатилитровый бидон с бражкой и покатил на двуколке в соседний городишко, где было ФЗУ (фабрично-заводское училище). С бидоном бражки и со своим веселым напором ему не стоило большого труда уломать директора ФЗУ насчет Ванька – тем же днем тот был зачислен для обучения слесарному делу, а главное – с местом для проживания в общежитии, с обмундированием и другим довольствием.
– Слесарем будешь, чудик, – сказал Иван Ефремович Ваньку по приезде вечером, – тридцатого сдам тебя в ФЗУ, а пока пять дней болтайся, набирай силов, но без глупостей – ухи отверну! И в сторону Лехи не моги смотреть. Обещаешь?
– Нужен мне твой Леха! – пробурчал Ванек – Обещаю.
– Я тебе верю. На, держи! – подал ему руку Иван Ефремович. Он был врожденный педагог.
На том и порешили: се договорено, впереди у Ванька настоящее дело, а значит, и новая жизнь.
– Руки у тебя и сейчас правильно растут – вон какие свинчатки, паразит, льешь, – беззлобно сказал Иван Ефремович. – Будешь мастер золотые руки, хоть у нас на жмыховом первый человек – слесарь-наладчик.
Ванек порозовел от открывающейся перед ним перспективы и доброй интонации в голосе всегда строгого с ним Ивана Ефремовича. “Ладно, еще посмотрим, чья жилда выяснится, – думал Ванек, мысленно глядя в ожидавшую его светлую даль, – я еще всем докажу…”
…Четвертый день Алексей пас коров у дальних оврагов, и Ксения приносила ему из дома Глафиры Петровны обед. Она научилась у тети Глаши варить настоящие украинские борщи – и постный, на подсолнечном масле и старом толченом сале, и на мясном бульоне сварила бы, да где его взять, мясо? Еще она научилась печь настоящие тонкие блины и толстые, дрожжевые, жарить оладушки и из муки, и картофельные, варить узвар (компот) – если бы ее мама и бабушка узнали об этих умениях Ксении, то они бы не поверили. Дома Ксения была что называется “ни за холодную воду”, то есть неумеха полная, а ради Алексея в несколько месяцев стала домовитой хозяюшкой.
29 августа, накануне того дня, когда Иван Ефремович Воробей должен был отвезти Ванька в соседний городишко, застрявший в излучине Сойки еще со времен татаро-монгольского ига, Ксения, как обычно, принесла обед к дальним оврагам.
Ствол кривой березы, у которой Ксения постелила на шелковистую траву чистое полотенце, как скатерть-самобранку, был наклонен едва ли не параллельно земле, видно, в войну березку ударили танком или тягачом, она надломилась, покосилась, но удержалась корнями в земле и начала расти не вверх, как все ее соседки, а в сторону. Рана давно затекла, образовался бугорчатый нарост, и жизнь в березке пошла своим ходом.
Алексей ел борщ из зеленого плоского немецкого котелка, в верхней части пробитого в войну пулей, а потом зарихтованного местным умельцем до полной исправности, во всяком случае, так, что ничего из него не проливалось, даже не просачивалось. Алексей ел бесшумно, так, как умели есть в поселке только Ксениины мама, бабушка и сама Ксения. Он ел постный теплый борщ с удовольствием, заедая картофельным оладушком и иногда поглядывая на Ксению, сидевшую напротив него.
– Не сиди на земле, подложи. – И он пододвинул Ксении свою пастушескую телогрейку.
– Да нехолодно.
– Подложи, тебе нельзя на земле.
Ксения повиновалась. Он посмотрел на нее с благодарностью и обожанием.
– Вкусно. Спасибо тебе.
– На здоровье. Еще узвар…
– Попозже.
Примерно с месяц, как они стали разговаривать между собой совсем по-другому, чем раньше, как минимум, на равных, а то и с некоторым превосходством Алексея, не в тоне, а в ясности выражений. Но до настоящего объяснения им было еще далеко, пока Алексей на него не шел – вежливо, но непреклонно он отбивал робкие попытки Ксении “вывести его на чистую воду”.
Недалеко от них, по левую руку от сидящей напротив Алексея Ксении, тянулся тот самый овраг, где нашла она его когда-то; на склонах все так же, как и прежде, рос шиповник. И сразу ей вспомнилось то, что никогда не забывалось: обнаженный мужчина, лежащий навзничь, усыпанный листьями шиповника. Ксения несколько раз уже порывалась рассказать Алексею о том, как она его нашла, но он всегда останавливал ее на полуслове: и когда был больной, и теперь, когда выздоровел. Сейчас Ксении тоже не терпелось рассказать, однако она смолчала: взрослела Ксения не по дням, а по часам.
Алексей прислонился спиной к корявому стволу березы, взглянул в сторону просвечивающего сквозь листву озерца в желтоватом песчаном карьере, и что-то забрезжило в его памяти… какое-то купание, с кем-то очень знакомым, но с кем? Нет… он не мог припомнить.
– А можно, я около тебя посижу? – робко спросила Ксения.
– Давай, но на телогрейке.
Она подсела к нему вплотную и спиной тоже откинулась на кривую березку. День стоял жаркий, и Ксения невольно расстегнула ворот ситцевого платья, а потом еще одну пуговку на груди… И тут Алексей увидел серебряную цепочку на обнажившихся ключицах. Он обнял девушку, потянул за цепочку и вытянул маленький серебряный крестик.
Ксения смутилась, поцеловала крестик и заправила его на место.
– Бабушка дала. Теперь мне надо.
– А ты крещеная?
– Бабушка говорит – да, еще в Смоленске, тайно от родителей.
Что-то очень знакомое было во всей этой сценке: и высокая, загорелая девичья шея, и нежная белизна ключиц, и крестик, и то, как она его поцеловала… – все это уже было когда-то с ним… В сознании Адама промелькнула Сашенька, целующая свой крестик, промелькнула впервые за годы его выздоровления.
Ключицы Ксении резко отличались от загорелой шеи, на белой коже сверкала тонкая серебряная цепочка. Все это уже было когда-то… Лицо Сашеньки опять промелькнуло перед ним смутно, расплывчато, и он, наверное, вспомнил бы его, если бы Ксения не прижалась к нему и не поцеловала в щеку. “Как хорошо мне с Ксенией, как спокойно! Она меня вытащила – это факт. Если бы не она, мне не выкарабкаться, так бы и остался на всю жизнь в дураках. А сейчас что? Что делать мне теперь умному? Кому я нужен, кроме Ксении?…” В памяти опять зыбко промелькнуло девичье лицо, гимнастерка с расстегнутыми верхними пуговичками, серебряная цепочка, убегающая меж сомкнутых лифчиком грудей… и еще ствол березы, очень похожий на этот…
Над озерцом в песчаном карьере на солнцепеке кружились мошки.
– Алеша, а можно, я искупаюсь? Ты меня посторожишь? А потом ты искупаешься, тебя посторожу!
– Давай! Полотенце возьми. – Он встряхнул лежавшее на траве полотенце и подал Ксении.
Воды в озерце было чуть выше пояса, но Ксения даже поплавала, крупичатый песок приятно щекотал ступни ног, в верхушках деревьев, в основном берез и кленов, гулял вольный ветерок, и было видно, как изредка, но уже облетают листья. Опять пролетело лето… “Летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло…”, – прочла через много лет в каком-то журнале* профессор биохимии Ксения Алексеевна Половинкина. Да, именно так все и было всегда, именно так… Так она и проистекает, эта самая биохимия жизни.
* Речь идет о стихах Игоря Шкляревского: “Хвалят – стыдно, не хвалят – обидно, летом жарко, а осенью жалко, что еще одно лето прошло”.
– Алеша, купайся, я одеваюсь! – крикнула, выходя из воды, Ксения и пошла с полотенцем и со своей одежкой чуть подальше, за клены.
Алексей разделся и с разбегу бросился в воду, брызги полетели в разные стороны веселым солнечным фейерверком. Он фыркал, рычал, радостно вскрикивал. И вот здесь, в озерце, с его крупичатым песочком, память тела пришла ему на помощь, и вместо одевающейся за деревьями Ксении он увидел Сашеньку в гимнастерке, в юбке, в сапогах. Он быстро вышел из воды, направляясь за клены, но там снова была Ксения, уже в платьице, сияющая от переполнявшей ее радости существования. Все было у нее: и ее Алексей, такой стройный, красивый, со сверкающими каплями на теле, и этот перелесок, и солнце, и самое главное – ребенок…
– На! – Ксения кинула ему полотенце, которым только что слегка обтерлась сама.
Он поймал его, а взгляд у него был при этом какой-то странный, отсутствующий.
– Алеша, ты где?
– Да, да, спасибо, – сказал он опять же каким-то странным, чужим голосом и пошел к своей одежде.
Интуицией Ксению Бог не обидел: “Наверное, вспомнил что-то. Лучше я помолчу”. И она замолчала и сделала вид, что ничего не поняла и ничто ее не взволновало.
– Ну ты посиди, а я пойду. Еще бабушке обещала белье погладить.
“О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной”, – вспомнилось ему, едва Ксения скрылась за деревьями перелеска. За годы болезни впервые пришла ему на память стихотворная строчка. Да, здесь был госпиталь, здесь он купался с девушкой в этом озерце, и так же вились над его зеркально сияющей гладью мушки, много мушек, рой сверкающих в солнечном свете мушек. Но с кем он купался, что это была за девушка? Кто она? Да ведь это его жена Саша! Как будто дубиной ударили его по голове, в глазах помутилось, и к нему вдруг вернулось прежнее сумеречное состояние.
Речка Сойка почти пересохла за лето, только кое-где еще сохранялись влажные серо-зеленые островки ила. Ксения шла от оврагов босиком, ей очень нравилось ступать по пыльному проселку; переходя Сойку, она все-таки выпачкала ступни илом, и пришлось ей сесть на том бережку и как следует оттереть и ступни, и пальцы ног жухлой травою, чтоб только потом надеть подаренные бабушкой сандалии. Узелок с пустым котелком она перебросила за спину и шагала легко, весело. После встречи с Алексеем и купания в карьере на душе ее было радостно, в особенности от того, что сегодня как никогда ясно она поняла, что Алексей знает о ее положении и одобряет его. Пускай не говорит, но что значат специально сказанные слова, когда и между других, обыденных слов все ясно… И бабушка знает. И мама, наверное, догадывается… “Надо сходить до первого сентября в школу и перевестись в вечернюю, при заводе, не толкаться же мне с пузом среди первоклашек… А тетя Глаша прямо сказала: “Не боись, Ксень, подымем дитя, роди смело!”
– Шалава! Шалава! Шалава! – вдруг раздались петушиные крики пацанвы, стоявшей гурьбой в тенечке под высокой стенкой комбикормового завода из белого силикатного кирпича.
Оказывается, Ксения и не заметила, как вошла в поселок, задумалась о своем и сперва даже не поняла, что эти крики относятся к ней, даже огляделась по сторонам.
– Шалава! Шалава! Шалава! – Местная шпана всегда толклась здесь под стенкой – это местечко было у ребят чем-то вроде клуба по интересам. – Шалава!
Ксения наконец поняла, что это обзывают ее, и тут откуда ни возьмись в гурьбу подростков врубился Ванек, и вспыхнула свалка. Мальчишки были разного возраста – примерно от двенадцати до шестнадцати лет. Ванек лупил всех подряд, молча, остервенело. Кто-то заплакал, кто-то завыл от боли – Ванек бил беспощадно, и руками, и ногами. И вдруг все кончилось…
Гурьба человек в двадцать расступилась, и Ксения увидела лежавшего навзничь Ванька. Она бросилась к нему, встала перед ним на колени:
– Ваня? Ванечка!
По его белесому виску стекала на щеку кровь, он вздохнул, и глаза его закатились. Кто-то достал Ванька по виску свинцовым кастетом его же собственного изготовления. А кто, так никогда и не выяснилось, вернее, не стали выяснять, повесив вину на малолеток. Троих отправили в детскую трудовую исправительную колонию, хотя выброшенных кастетов было найдено вокруг одиннадцать штук, да еще два у Ванька – один в кармане и один на руке. Слава Богу, он сам никого не успел убить. Наверное, его тогда и стукнул кто-то, когда увидели, что Ванек надевает кастет.
Хоронили Ивана первого сентября 1945 года. Из мужчин были на похоронах Иван Ефремович Воробей, фельдшер Витя, освидетельствовавший погибшего, и, конечно, Алексей. Сначала гроб везли на линейке Ивана Ефремовича, на которой они с покойным обычно ездили в баню, а от ограды кладбища и до могилки несли на руках: три крепенькие женщины-соседки и Алексей. Чтобы шагать вровень с невысокими женщинами, ему приходилось подгибать ноги в коленях.
XXXIX
В середине сентября 1945 года из Уфы пришло известие о кончине матери Александра Суреновича Папикова Екатерины Александровны. Письмо прислала соседка по питерской коммунальной квартире и по бараку в Уфе, где они проживали вместе с матерью Папикова после эвакуации из Ленинграда. Письмо шло долго, так долго, что приближался уже сороковой день после смерти матери. Его и решили отметить. Отец Папикова Сурен Георгиевич – полковой врач в армии генерала Брусилова – погиб в 1916 году во время знаменитого Брусиловского прорыва, два старших брата умерли в младенчестве, что по тем временам было не редкость, жена Папикова погибла во время бомбежки накануне блокады Питера. Детей у них не было, и вот теперь на восемьдесят четвертом году жизни умерла мать и Александр Суренович остался совсем один, если не считать, конечно, его фронтовой жены Наташи.
На поминки Папиков пригласил в маленькую комнатку в построенном чехами бараке для медперсонала только Александру. “Старая” Наташа, само собой разумеется, была здесь хозяйкой. Комнатка занимала не больше десяти квадратных метров, но фронтовая жена Наташа так хорошо распорядилась вверенным ей пространством, что нашлось место для кровати, для тумбочки, круглого стола, трех венских стульев, для посудной полки и книжной, и еще оставалось места полным-полно. И все было чистенько, ладно и вместе с тем по-домашнему просто, без излишнего напора на стерильность, но все по делу и все как бы между прочим.
– Как у вас хорошо! Какая ты молодец, Наталья! – от души похвалила Александра подругу. Прежде она никогда не бывала в этой уютной, светлой комнатке с большим окном, выходящим прямо на миндальное деревце у забора. – А пахнет – Господи, спаси!
Разведенный и закрашенный вишневым вареньем спирт стоял посреди стола в высоком, ребристом, наверное, хрустальном графинчике среди многочисленных закусок, возникших на этой скатерти-самобранке, безусловно, не без участия Ираклия Соломоновича. Чего только не было на столе: и греческие маслины, и чешские охотничьи колбаски, и жареная курица, и всевозможные соленья – от каперсов до помидоров, и сыры трех сортов, и настоящая черная, как говорили про нее, – “наркомовская”, осетровая икра, и ароматнейшее сливочное масло в масленке, и специально испеченный лаваш. Когда-то Ираклий Соломонович слышал, что Папиков любит лаваш, вот и расстарался – угодил. О предстоящей тризне Горшков узнал от самого Папикова, тот сказал ему позавчера:
– Загляни послезавтра вечерком.
– Извини, – отвечал Ираклий Соломонович, узнавший еще раньше о существе предстоящего события от Натальи, – извини, это дело семейное, мне неудобно. Тогда и…
Папиков понял Горшкова: он ведь имел в виду, что если приглашать его, то надо приглашать и Ивана Ивановича, и многих… Папиков не обиделся, на месте Горшкова он поступил бы точно так же.
На столе стояла стопка с выпивкой, накрытая ломтиком черного хлеба. К стопке была приложена маленькая фотокарточка матери, которую Папиков всегда носил с собой в документах, и лежал треугольничек письма из Уфы, в котором соседка писала ему, что бережет для него то, что берегла его мама: пожелтевший от времени его, Папикова, младенческий чепчик и бокал, из которого пил Пушкин, – соседка писала, что в Питере машины на эвакуацию подъехали к дому вдруг и было велено взять с собой только самое ценное, и вот мама взяла его, Александра Суреновича, чепчик и пушкинский бокал.
– А откуда у вас пушкинский бокал? – горячо спросила Александра.
– Маме достался от ее бабушки, а ей откуда, я не знаю, – отвечал Александр Суренович. – Помню его – так, чуточку зеленоватый. По глупости своей не знаю, а мог бы и докопаться.
– Красивая у вас мама, – сказала Александра.
– Мамы все красивые – это правда, – вставила слово Наталья. – Налили?
Налили.
– Царство небесное! – сказала Александра.
Выпили.
Еще налили.
Выпили.
Разведенный водой и закрашенный вишневым вареньем спирт напомнил Александре ее первую в жизни выпивку на праздновании двадцатидевятилетия главврача ППГ Адама Домбровского. Она вспомнила черноусого начальника госпиталя Грищука, других ребят – хирургов, вспомнила перелесок у песчаного карьера, заполненного прозрачной водой, зеленую плащ-палатку на земле, на которой были разложены закуски… Вспомнила даже слово в слово, как сказал первый тост Константин Константинович Грищук: “Сегодня нашему главному хирургу, нашему уважаемому Адаму Сигис… Сигизмундовичу исполнилось двадцать девять лет, еще годок, и стукнет тридцать, а там уж, как говорится, поедет он с ярмарки. А пока молодой, давайте за него выпьем!”. Все сдвинули граненые стаканы со спиртом, все были молодые, лихие, пили неразведенный, все были согласны с К.К.Грищуком, что после тридцати начинается старость. Сашенька не хотела, а взяла в руку свой стакан со специально для нее разведенным водой и подкрашенным вареньем спиртом, под призывными взглядами всех поднесла его к общему кругу и стала чокаться со всеми подряд, и стакан плясал в ее дрожащей руке… Прошло всего три года, а кажется – вечность, или все это вообще приснилось? А та воронка от бомбы, где сгинул Адам, наверное, заросла бурьяном… Вспомнила она, и как пели тогда…
– Говорить неохота, спой, Саша, – как будто прочитав ее мысли, попросила Наталья, – а мы подпоем. Подпоем? – обратилась она к фронтовому мужу.
– Давайте по третьей, а тогда и споем, – согласился Александр Суренович.
Налили.
Молча выпили.
Закусили с удовольствием, смачно, хозяин очень ловко ухаживал за дамами, Александра впервые видела его таким домашним, таким компанейским.
Пели негромко, но очень слаженно, как будто не в первый раз. Оказалось, у Папикова был довольно красивый по тембру, глубокий, чуть-чуть глуховатый баритон, именно эта глуховатость, бывшая вроде бы изъяном, придавала его голосу шарм. Наташа тоже пела хорошо, но самый красивый и чистый голос был у Александры, она и заводила одну за другой старые народные песни…
… Я о прошлом теперь не мечтаю,
Только сердце затмила печаль.
И я молча к груди прижимаю
Эту темно-вишневую шаль…
Через несколько дней после поминок Александра и Папиков, как обычно после тяжелой и безуспешной операции, переводили дух под миндальным деревом; на Сандомирском плацдарме в немецком госпитале они обычно сидели под фикусом в коридоре, а здесь, в Праге, – во дворике бывшей пражской больницы для бедных, под невысоким миндальным деревом. Дерево еще не растеряло листья, но они пожухли – кончался сентябрь, и хотя было еще теплым-тепло, однако дни становились все короче, и Ираклий Соломонович Горшков обеспокоился подготовкой как помещения, так и личного состава к зиме. Уже была Хиросима, уже капитулировали японцы, много чего было, и плохого и хорошего, не дождались только госпитальные самого желанного – демобилизации. Все лето 1945 года Александра томительно ждала, а в сентябре сказали, что “увольнение в запас отложено до особого распоряжения”.
Они просидели молчком минут тридцать, а потом Александра спросила:
– И как нам теперь?
Папиков понял, о чем она спрашивает, у всех госпитальных и армейских было на уме одно: домой, домой, домой…
Папиков жевал свой специальный табак и ответил не сразу. Долго сидели молча, потом он прошел вдоль забора, подальше от скамейки, сплюнул табачную жижу, а вернувшись, сказал:
– Формируются части, которые останутся в Восточной Европе надолго. Наверное, до весны дело протянется, а то и до следующей зимы, но я обещаю отпустить вас с первой партией. Мне все равно, где работать, а вам надо окончить медицинский институт.
– Мне теперь двадцать пять, а если еще год, когда же я его закончу – старухой?
– Александра, – Папиков посмотрел на нее внимательно большими печальными глазами, – во-первых, тридцать два – это не старость, а во-вторых, вам незачем учиться шесть лет – вы не от школьной парты, у вас красный диплом медучилища и фронтовой опыт операционной сестры высшего класса.
– Это вы – высшего, – потупилась Александра, – с вами любой станет лучшим.
– Я не льстец. – Папиков сделал большую паузу. – Хочу вам сказать то, что говорил очень немногим… Я всегда с интересом наблюдаю за вами в операционной, у вас безошибочное чутье, вы обучаемы в высшей степени – это редкие качества. А что касается шести лет учебы, то мы с Иваном Ивановичем напишем всякие бумажки, чтобы можно было сдавать экстерном и сразу на четвертый курс, а там на специализацию – и дело в шляпе.
– По блату? – смущенно усмехнулась Александра. – По блату я не хочу.
– Вы почти готовый хирург.
– И в хирурги не хочу – хватит. Я хочу быть детским врачом.
– Ну уж нет! – вдруг резко сказал Папиков. – Нет, нет и нет!
На этом их разговор неожиданно прервался: к госпиталю подъехали сразу четыре виллиса: два с охраной, а два – с начальством.
Охрана быстро рассредоточилась по периметру госпитального дворика, а начальник госпиталя Иван Иванович, Ираклий Соломонович и с ними какой-то малорослый узкоплечий генерал-лейтенант в высокой фуражке на большой голове, с длинным носатым лицом, направились к ним.
– Важная птица, – проворчал Папиков, поднимаясь со скамейки, – чего-то будет…
Александра улыбнулась – прибывший генерал и правда был похож на какую-то замысловатую птицу с непомерно большой головой и маленьким телом с покатыми плечами.
– Личный состав, на построение! На построение! – побежал по госпиталю Ираклий Соломонович.
Иван Иванович подвел приезжего генерала к Папикову и Александре.
– Полковник Папиков! – неумело вытягиваясь, представился главврач.
Не отвечая на козыряние, генерал протянул ему руку и произнес совсем не по форме:
– Кто же вас не знает, Александр Суренович, только с вашей помощью на мне все как на собаке зажило. Это мой первый вылет из Москвы.
Папиков промолчал, он понял, что как-то соприкасался с жизнью генерала, но как – вспомнить не мог.
– На Сандомире, – подсказал Иван Иванович, – это вы и Александра, – он кивнул в сторону Сашеньки, – ну и Наталья, конечно, оперировали товарища генерал-лейтенанта.
– Да? И вы?! – Маленький генерал с живым интересом взглянул на Александру. Она была женщина видная, и, наверное, ему примерещился какой-то шанс. И тут он сделал невероятное – и по тем временам и по своему служебному положению: взял и театрально поцеловал ей руку. К всеобщему удовольствию не обошлось без курьеза: большущая фуражка слетела с его головы наземь, под ней обнаружилась шевелюра густых, рыжих, курчавых волос, и Александра вдруг обратила внимание, что генерал совсем молоденький, с кадыкастой шеей, длинным носом, большим тонкогубым ртом, с двумя верхними металлическими вставными зубами, придающими его вытянутому лицу какое-то странное выражение игрушечности.
Словно материализовавшийся из воздуха адъютант в чине капитана ловко поднял, отряхнул и обтер генеральскую фуражку рукавом своего новенького мундира.
Возникла неловкая пауза: всем хотелось смеяться, но люди сдерживались изо всех сил. К счастью, тут выскочил из дверей госпиталя Ираклий Соломонович и закричал визгливо, заполошно:
– В две шеренги становись!
Следом вынесли длинный стол, покрытый красным сукном, скоро он заполнился красными картонными коробочками разных размеров, которые принесли из виллисов.
– Равняйсь! Смирно! – приказал начальник госпиталя. Почти строевым шагом, во всяком случае, насколько позволяли ему лета и армейский опыт, он подошел к гостю, браво поднес к виску культю правой руки, обтянутую поверх протеза черной лайковой перчаткой, и доложил:
– Товарищ генерал-лейтенант, по вашему приказанию личный состав госпиталя построен!
– Вольно! – распорядился гость.
– Вольно! – повторил Иван Иванович.
– Дорогие товарищи, я прибыл из Москвы по поручению руководства, хорошему поручению, – мягко и как-то совсем по-свойски начал гость. – Встаньте в строй! – неожиданно приказал он Ивану Ивановичу.
Тот выполнил его команду, встал на правом фланге своих госпитальных.
– Рота, смирно! – скомандовал приезжий генерал. Адъютант тут же подал ему раскрытую красную папку с бумагами. Явно подражая Левитану*, маленький генерал один за другим зачитал три указа Президиума Верховного Совета СССР о присвоении генеральских званий. Начальнику госпиталя было присвоено очередное воинское звание генерал-лейтенант медицинской службы, Папикову – генерал-майор медицинской службы, Ираклию Соломоновичу Горшкову – генерал-майор интендантской службы. Потом пошли приказы о присвоении офицерских и сержантских воинских званий. Александре и Наташе, перескочив через ступеньку, присвоили старших лейтенантов, всем другим также хоть что-то да присвоили, а к тому же всех еще и наградили.
* Прославленный диктор Всесоюзного радио, сообщавший вести с фронта.
Когда маленький генерал прикалывал к гимнастерке Александры медаль “За освобождение Праги”, его дрожащие пальцы невольно чуточку вдавились в ее грудь – это очень не понравилось Александре.
Наверное, чтобы скрасить неловкость, генерал тут же спросил:
– Первая награда?
– Никак нет! Награждена орденами Трудового и Боевого Красного Знамени, Красной Звезды, медалью “За отвагу”.
– Ого! А чего не носите?
– Ношу на парадной гимнастерке, а эта – рабочая.
Генералу очень хотелось поговорить с Александрой, но он не нашел о чем, замешкался.
– Да, тогда вам мало, тем более… – наконец, проговорил генерал нечто невнятное. Возможно, он имел в виду, что Александра непосредственно участвовала в спасении его драгоценной жизни. – Ладно, я это так не оставлю… Сделайте представление, – кивнул он адъютанту. – На что? Пока не знаю, оставьте графу свободной… Я был без сознания и не мог вас видеть. А вы меня вспомнили? – с надеждой спросил маленький генерал Александру, уж очень не хотелось ему отходить от нее.
– Сейчас вспомнила: пулевое проникающее ранение правого легкого на уровне четвертого и пятого ребер, сквозное пулевое ранение задней трети правого плеча…
– Это диагноз, – с детской обидой в голосе казал генерал. – Ладно, извините, – и он отошел вручать медаль “За освобождение Праги” следующему награжденному – этой медали удостоились все госпитальные, всех чинов и должностей.
Она и вправду вспомнила его левое легкое – она его расправляла…
Странно, но от прикосновений маленького генерала, от его явной робости Александра вдруг впервые за годы после исчезновения из ее жизни Адама почувствовала себя женщиной.
Ираклий Соломонович пытался оставить начальство на обед, но генерал со свитой уехали, даже не попрощавшись толком ни с Иваном Ивановичем, ни с Папиковым, ни с Александрой, а только козырнув всем на прощание уже от виллиса, в который садились.
Ираклий Соломонович накрыл праздничный стол во дворе госпиталя – никто не был обойден вниманием, и это делало праздник волнующим.
– Ваша работа? – спросил Александр Суренович Ивана Ивановича за третьей. – Я обратил внимание, как часто вы ездили в штаб армии всю вторую половину мая и весь июнь.
– Насчет генералов почти не моя, а за остальным, конечно, я проследил. Если бы кого-то обошли, лучше было бы?
– Не лучше, – сказал Папиков, – будь здоров, товарищ генерал-лейтенант.
– Буду, товарищ генерал-майор, – в тон ему ответил Иван Иванович.
Обмывали ордена и медали, макая их металлические части в стаканы с разведенным спиртом, с новых погон свинтили звездочки и тоже обмывали отдельно.
– Генералам нашего госпиталя слава! – крикнула Александра.
– Слава! Слава! Слава! – троекратно подхватил хор голосов.
Все чокались, невзирая на чины и должности, все были счастливы.
– Ну вот, и гостинцев нам прислали, – сказал Папиков, – так что зимовать будем здесь.
– Перезимуем! – весело подхватила Наташа, которой зимовать здесь с Папиковым было совсем неплохо.
“Бедная моя мамочка”, – подумала Александра.
XL
Когда Ксениина мама или бабушка по отцу случайно встречали на улице Алексея-пастуха, они демонстративно отворачивались от него, а зря: если бы присмотрелись, то поняли бы, что давным-давно он совсем не тот Леха-пришибленный. Положение Ксении скоро стало понятно обеим женщинам, и они смирились, а Алексея простить не могли. Иначе как “старым дурнем” бабушка его не называла, а что касается Ксенииной матери, то она деликатно помалкивала: во-первых, Алексей был ее ровесник, а во-вторых, она сама родила Ксению в неполных восемнадцать и читать мораль ненамного опережающей ее саму дочурке было как-то неловко. Ситуация осложнялась еще и тем, что между невесткой и свекровью были традиционно не лучшие отношения: ни по поводу Ксении, ни по поводу Алексея они до сих пор так и не поговорили между собой начистоту, что дополнительно усложняло их и без того нелегкие отношения друг с другом.
Игра в молчанку давно угнетала Ксениину бабушку, маму, саму Ксению, Алексея и Глафиру Петровну, – каждому было что сказать, у всех накипело на сердце, все понимали, что дальше тянуть нельзя. Мама и бабушка Ксении преподавали в двух разных школах поселка русскую литературу, и в ноябре в девятых классах они как раз проходили с учениками понятия “текст” и “подтект”. Так вот, этого самого “текста” в их общении друг с другом было совсем немного, притом легкого, наполненного лишь простеньким бытовым смыслом, а “подтекст” нависал над душой каждого тяжелой глыбой, из-под которой не то что вылезти, которую тронуть было боязно.
Гибель Ивана подействовала на поселковых удивительным образом: и старые, и малые враз прекратили злословить по поводу Лехи-пастуха и Ксении, отныне все приняли их отношения всерьез и сочли законными и естественными. Ксении в феврале 1946 года должно было исполниться шестнадцать лет – по меркам того степного южного поселка, где они жили, возраст, вполне подходящий для замужества.
Ксениины бабушка и мать были пока не на стороне влюбленных, поселковое общество как бы дало добро, Иван Ефремович Воробей и его дружок Витя-фельдшер не видели в происходящем ничего предосудительного, а Глафира Петровна даже за Ванька не держала обиду на Ксению: “Не мучься, Ксень, он бы усе рамно нарвався, ни седня, так завтрева, така яго планида”. Глафира Петровна всегда говорила на смешанном русско-украинском языке, и все прекрасно понимали ее.
Ксения оформилась в вечернюю школу при комбикормовом заводе. В поселке действовало две дневных школы и одна вечерняя, а преподаватели были в ней из дневных школ, поэтому Ксенииным маме и бабушке не стоило труда договориться с коллегами о том, чтобы круглая отличница с первого класса Ксения Половинкина посещала только письменные контрольные работы. К пятнадцати годам Ксения прочла многое из русской классической литературы, читала и кое-каких зарубежных авторов из того, что было в поселковой библиотеке, – книга всегда была и для бабушки, и для мамы важной частью их жизни, жизни на самом деле очень скудной, а с любимыми книгами даже и богатой. Что же до точных наук, то они давались Ксении с лету, тут она уродилась в отца, математика, не доучившегося из-за войны и раннего брака. С химией, физикой, алгеброй, геометрией она управлялась, как никто в школе, бывало, учителя просили ее “решить задачку”, и она решала их очень быстро и точно. Если раньше недюжинные способности внучки были гордостью бабушки, то сейчас, в новой ситуации, они же стали ей дополнительным укором.
– Была бы какая-то дура, ну и брюхатила бы себе на здоровье! – причитала бабушка. – Боже мой! Что будет? Боже мой!
– По-вашему, только дуры могут родить? – бесцветным, но довольно ехидным голоском отвечала ей невестка. – А умным что делать? В монастырь? Так их сейчас нет.
– В институт, в люди выбиваться, отцу не удалось…
Тут бабушка умолкла, почувствовала, что зашла слишком далеко.
Миролюбиво смолчала и невестка. Так они и жили.
Дело шло к зиме. В конце октября выпас коров прекратился – трава в округе была почти вся вытоптана и съедена, а дожди зарядили изо дня в день. Алексей со своими коровами перебрался в коровник и работал теперь там с зари до зари.
В октябре шли беспрерывные обложные дожди, темнело рано, тоска надвигалась вселенская, но тут стали прибывать в поселок первые демобилизованные, и жизнь забурлила гулянками, истериками вдов, промолчавших всю войну, заливистым, порой беспричинным девичьим смехом на улицах, а в клубе комбикормового завода играл теперь на трофейном аккордеоне одноглазый танкист со следами ожогов на юном лице и ширкали сапогами по щелястому полу разучившиеся танцевать кавалеры, которых и было-то всего ничего, а больше танцевали друг с дружкой дамы – “шерочка с машерочкой”. Опять бойко пошло в ход это присловье, залетевшее к нам, в Россию, еще с первой Отечественной войны с французами, залетевшее вместе с “шаромыжниками” и “взять на шару”, то есть – даром.
Речка Сойка наполнилась дождевыми водами и стала не просто речушкой, а настоящим бурным темно-серым потоком. А дожди все шли и шли, и не было им ни конца ни края. Зато голова теперь почти не болела у Алексея, вернее, болела, но уже не в прямом, а в самом что называется переносном смысле. Как быть? Ответить на этот вопрос с каждым днем становилось все трудней и трудней. Он еще не поговорил напрямик ни с Ксенией, ни с Глафирой, ни с Ксенииными мамой и бабушкой. Они молчат, и он молчит, но кому-то ведь надо начать… И начинать надо ему, хватит дураком прикидываться…
Весь день он проводил в коровнике, Ксения приносила по непролазной грязи ему обед, в конце ноября он запретил ей это делать, с этого и начался их долгожданный прямой разговор в коровнике, где крепко пахло навозом, соломой, пойлом на подсолнечном жмыхе, известкой, которой Алексей вчера выбелил стены по приказанию Ивана Ефремовича Воробья: “чтобы мышей не было”.
– Тебе нельзя лазить по этой грязи, не дай Бог, поскользнешься и упадешь. Больше не приноси мне обедов.
Ксения молчала.
– Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Понимаю.
– Хочу сказать, хоть я и Леха-пришибленный, но детей мы вырастим.
– Алеша, правда?! – Глаза Ксении просияли таким чистым, таким пронзительным светом, что показалось, в полутемном коровнике стало светлее. Она прижалась щекой к его плечу в стеганой телогрейке и поцеловала припухшими губами ее заношенную, лоснящуюся ткань.
– Правда. С твоими я поговорю.
– Не надо. Родим – тогда, – чуть слышно сказала Ксения, как будто боялась спугнуть желанное будущее.
Редкое в эти дни солнце внезапно ударило в замурзанные окошки коровника и разделило его десятком солнечных столбов, в которых заблестели и ожили мириады танцующих пылинок.
– Видишь – солнышко. Все будет хорошо! – сказал Алексей с чувством, не таясь скотниц, прошедших мимо них по широкому проходу между рядами стойл слева и справа. Раньше молодые скотницы хихикали, глядя на Алексея и Ксению, а теперь затихли и здоровались с подчеркнутым уважением, а может, и с белой завистью: какой молодайке не хочется ляльку? Нет таких. По крайней мере в те времена не было среди нормальных.
XLI
А с Глафирой Петровной разговор получился в тот же вечер. Всегда так бывает: то ничего, ничего, а то все сразу! Как говаривал в таких случаях Витя-фельдшер: “Р-раз – и в дамки!”
“Опасный человек этот Витя-фельдшер – он про меня что-то понял, во всяком случае, то, что я медик. Сам себя выдал дурак! Хотя ненарочно, просто опыт сработал против меня – мой опыт. Оказывается, так тоже бывает. А Витя умный, лишь бы не стукнул куда…”
– Чайком побалуемся? – прервала невеселые мысли Алексея Глафира Петровна.
– Побалуемся.
Через четверть часа они сидели за столом в большой комнате при свете пятилинейной керосиновой лампы и пили чай, искусно заваренный хозяйкой из сбора мелисы, мяты, душицы, листьев смородины.
– Хороший у тебя чай, Глафира, мне в него и сахарина не надо – вкус портить.
– Я тоже так пью.
Лампа чуточку закоптила, Глафира Петровна отрегулировала фитиль*. Электричество вырабатывалось на заводе, там же и потреблялось до последнего киловатта. А с лампой была красота – все видно около самой лампы, да и по всей комнате какой-никакой свет.
* Люди, в домах которых были пяти- или семилинейные лампы, считались в поселке богатыми. Основная масса обитателей поселка освещала свои жилища коптилками на постном масле – завод-то, слава Богу, гнал жмых из семечек подсолнечника.
– И че, братка? – взглянув на Алексея исподлобья, спросила хозяйка.
Алексей отметил, какие у нее глубокие, какие выразительные глаза – темно-карие, с влажным блеском, глаза страстной, еще не угасшей женщины.
Молча выпили по чашке душистого чая, Глафира Петровна налила Алексею вторую.
– Ни надоило в мовчанку грать? – В основном она говорила по-русски, иногда вставляла украинские словечки, а то и вообще переходила на “харьковский”, то есть на совершенно вольную, ее собственную, смесь двух языков, с неправильностями как в том, так и в другом языках.
– Ни надоило?
Вопрос был ясен, с ответом дело обстояло сложнее.
– Надоело, – наконец проговорил Алексей, – надоело и в молчанку играть и в дурака. Да, я не Леха-пришибленный и не твой братка Алексей Серебряный, как по паспорту…
– А хоть хто, ты помнишь?
– Раньше не помнил, а сейчас знаю. Адам Домбровский – главный хирург передвижного полевого госпиталя, капитан военно-медицинской службы. Ну и что?! А где этот капитан был всю войну, она без него прошла, без него и кончилась…
Опять закоптила лампа.
– Тю ты, и че каптить – сроду ни було. Пряма к разговору, не иначе. Дай-ка я хвителек подрежу. – Глафира Петровна прикрутила фитиль, ловко сняла полотенечком горячее стекло с лампы, перегнулась к комоду, взяла с него ножницы, подрезала фитиль, обрезок нагара сбросила Алексею в подставленную ладонь, и тот быстро вынес его из комнаты и выкинул в проливной дождь. Потом Глафира ловко надела стекло по месту, приоткрутила фитиль – лампа горела ровно, ярко.
– Какая ты рукастая!
– Ногов, считай, нет, так хочь руки при мне, – с удовольствием улыбнулась похвале Глафира Петровна.
В комнатке воняло обгорелым фитилем.
– Счас вытянет, дверь открой, – велела Глафира, – момент!
Алексей распахнул входную дверь, в комнатку ворвались шум дождя и свежий воздух, хотя и с холодком, но вполне терпимый, огонек в лампе поднялся и опустился.
Опять замолчали и молчали долго, тяжело.
– Дверь закрой – по ногам тянет! – распорядилась Глафира.
Закрыв входную дверь, Алексей решительно сел напротив Глафиры Петровны.
– Да, я не твой братка Алексей Серебряный, а сказать этого никому не скажу, хоть убей, иначе и тебе, и Воробью вот… – и он показал на пальцах решетку.
– То правда, – задумчиво сказала Глафира, – а в поселке врача нет… Мы тебя с оврагов привезли. Катька в дом втащила. Ксенька выходила, ты ей по гроб жизни обязанный.
– Я всем обязан. Толку что?
– Будет и толк. Скоро дитя родите?
– Думаю, в феврале.
– У нас и роддому нема, тики у Сименовке – двадцать пять километрив.
– Обойдемся своими силами.
– Вот и толк!
– Ксении учиться надо, она одаренная девочка. Буду за няньку.
– У нее и мамка и бабка – нянек без тебя хватает. Я тебя тоже впомнила уже с полгода как. И твою молодайку – гарна дивчина. И хмыря усатого…
– Грищук Константин Константинович – хороший человек, начальник госпиталя.
– Налет был страшенный. Тогда мой загс сгорел – прямо в него бомба! И вас разбомбило. Кто-то погиб, а все уехали.
– Да, воронок там много и все глубокие, я их не раз осматривал, – сказал Алексей.
– А ты чуешь, она живая?
Алексей неуверенно пожал плечами и отвел глаза.
– Хочешь, на карты кину? – горячо предложила Глафира Петровна.
– Не надо. Ты лучше скажи: Витя-фельдшер меня не продаст?
– А он причем?
– Показалось, он про меня что-то знает. Например, насчет того, что я медик, знает точно.
– Витя-фельдшер? – Глафира Петровна призадумалась. – Парень вроде хороший, семья у него вся в тридцать третьем перемерла, как у меня. А там кто его знает? Хорошие тоже сдают, всяко бывает – кого прижмут, кто случайно, кто от обиды, кто от дурного языка. Ногу он на финской потерял – это точно, я сама документы видела – на загс пришли. Жена его с другим спуталась, уехала, вот он с тех пор и холостякует. С Воробьем надо поговорить – это и его касается.
XLII
Дождь прекратился, небо расчистилось, и полная луна агрессивно шафранового цвета с металлическим блеском ломилась в окошко комнаты Адама, маленькое, одинарное окошко с крохотной форточкой на кожаной тесемке, настолько засаленной за много лет, что лунный свет как бы стекал по ней на пол. На окне была цветастая занавеска, но луна била поверх нее своим сатанинским мертвенным светом, и некуда было от него спастись, даже сквозь закрытые веки давил этот тревожный, угнетающий душу свет полнолуния. Адам лежал на спине на узкой железной койке у стены продолговатой комнатки, а с клеенчатого коврика на стене который год смотрел и смотрел на него единственным синим глазом белый лебедь с розовым клювом и непомерно длинной шеей, смотрел и сейчас при зловещем свете луны, смотрел нацеленно, так, как будто хотел выклевать Адаму глаз.
Глафира Петровна спала в соседней, “большой” комнате. Она была женщина в теле, но спала тихо-тихо и никогда не всхрапывала. Хотя, спала ли она сейчас или тоже бодрствовала, как и он, ее “братка”, Адам не знал. Оказывается, спала.
– Спи, доню, спи, – пробормотала во сне Глафира, наверное, ей приснилась оторва Катька – она ведь тоже была когда-то маленьким ангелочком.
Где теперь эта Катька, на каком Сахалине грязь месит?
Еще не прихваченные на зиму замазкой тихо бренькнули стекла в окошке. Если прислушаться, то они бренькали часто, раз за разом, бренькали от того, что на комбикормовом заводе ухал пресс, из-под которого вылетали в широкий промасленный лоток пластины спрессованного жмыха. Сколько раз говорила Глафира: “Замажь стекла”. А он все тянул, вчера и замазку приготовил, да Витя-фельдшер сбил его с курса равномерной жизни. Вдруг вчера возьми и скажи этот Витя: “Иди ко мне в санитары, место есть”, – и при этом взглянул с такой веселой подловатостью, что у Адама под ложечкой засосало. А может, это ему показалось, что с подловатостью? Нет, не показалось. Идти в подручные к Вите-фельдшеру – такое добром не кончится, если уж хочет закладывать – пусть закладывает, а в рабство он, Адам, не пойдет… Витя понял, что он врач, к сожалению, понял, а может быть, Воробей рассказал, что привезли его когда-то с места бывшего госпиталя, вот и дотумкал Витя… А пригласил в санитары неспроста, нужно что-то Вите от него, Адама…
Неужели всю жизнь так прятаться? А в чем он, спрашивается, виноват? Контузия была такая тяжелая, что если бы с ним не нянчились три года, так бы и остался чурбаном в лучшем случае, если бы вообще выжил… Наверное, госпитальные решили, что он попал под прямое попадание. Поискали. Не нашли и уехали, посчитав его погибшим. А он виноват – жив остался, вот в чем его вина. Глафира паспорт ему липовый выправила, тоже его спасая, а теперь, получается, вляпалась: подделка документов, тут и возразить нечего – стопроцентное преступление, и Воробей соучастник – его фотографии пошли на паспорт…
Если бы не Глафира и Воробей, если бы не Ксения с ее нынешним положением, пошел бы и сдался, а там будь, что будет! Если бы? Если бы да кабы… А так результат от этой сдачи один: Глафиру – под статью, Воробья – под статью, а Ксению – в соломенные вдовы с малыми детками.
В первый раз за годы болезни Адам вспомнил маму, сидящую над тетрадками при свете зеленой настольной лампы, отца с его польским гонором и щеголеватостью, которая до старости лет сохранилась в его осанке, походке, в том, как он ловко прикуривал папироску: кстати сказать, папиросы он набивал сам специальной машинкой и своим табаком очень гордился. Когда это было? В какой другой, нереальной жизни? А сейчас вот он, свет в окошке, – эта жуткая луна с ее леденящим душу светом.
Ксения выходила его, Ксения вдохнула в него вторую жизнь… Но, оказывается, есть еще жена Саша, вот что оказывается на поверку. Сашу он не бросал и Ксению бросить не может… Сашу он вспомнил, но смутно, лица никак не улавливает, не в фокусе… А где сейчас Саша? Глафира спросила: “Хочешь, на карты кину?” Нет, он не хочет… Так жизнь повернулась, что лучше многого не знать… Вопросы, вопросы, вопросы, и никаких ответов на них, ровным счетом никаких. А тут еще эта зловещая шафрановая луна с ее металлическим блеском… Луна, которая силой своего тяготения приводит в движения моря и океаны с их отливами и приливами, вот эта блестяшка в окне тащит к берегу и уносит обратно миллиарды тонн воды каждые сутки… Адам вдруг вообразил земной шар отдельно от себя, вообразил так, как будто он уже побывал в космосе и видел Землю оттуда, – получается, суши на земном шаре гораздо меньше, чем воды, а вся вода подвластна лунному тяготению… Так устроен мир: вокруг его койки – домик, вокруг домика – поселок, вокруг поселка – другие города, села, дороги, реки и даже моря и океаны, Европа, Азия, Африка, обе Америки, Австралия, Антарктида, Арктика… А лебедь нацеливается розовым клювом точно в глаз – будет жаль, если выклюет…
Надо поговорить напрямик с Воробьем – он в друзьях у Вити-фельдшера, поговорить открыто, ничего не припрятывая, и не при Глафире, а один на один, придется идти к Воробью домой, другого варианта нет. Не дает уснуть эта луна, как ни крутись – никуда от нее не денешься до поры до времени, пока не зайдет за тучу или не изменит свое местоположение на небе. Адам присел на койке, пол приятно холодил босые ступни. Адам пожалел, что не курит, а то как хорошо было бы сейчас выйти на воздух покурить – и причина уважительная, и удовольствие какое-никакое. “Ладно, и так выйду – без причины”. Он оделся и крадучись прошел мимо спящей Глафиры, но, когда скрипнул открываемой дверью, она все равно учуяла:
– Куда ты, Леш?
– Так. Постою. Не спится.
– А-а, ну постои, постои.
Из-за боковой стены домика, от приступок, не было видно луны, и уже это одно пролило бальзам на душу. Стояла удивительная для этого времени года теплынь, от земли поднимался туман, кособокие домики поселка как будто плыли, чуть-чуть покачиваясь; от комбикормового завода доносились равномерное, привычное уху чмоканье пресса и запах подсолнечника, на котором, казалось, был настоян воздух всего поселка, хороший запах, можно сказать, запах, призывающий к жизни.
Хорошо-то как вокруг! И чего он расквасился? Как-нибудь все наладится. “Прорвемся!” – говорил когда-то главный хирург полевого госпиталя Адам Домбровский. “Просочимся”, – поправлял его мудрый начальник госпиталя черноусый и лысый К.К.Грищук. А теперь и Адам сказал сам себе: “Не дрейфь, просочимся!”.
Наступившим днем Адам подошел на конюшне к Ивану Ефремовичу Воробью, который приехал на двуколке покормить свою кобылу, подошел и сказал, как не говорил никогда прежде:
– Мне обсудить надо.
– Обсуждай, – удивленно взглянув на вечно молчавшего пастуха, разрешил Воробей.
– Не здесь, разговор долгий.
– Ну так приходи вечером ко мне до дому.
– Спасибо. Буду.
Вечером они сидели у Воробья в его вкусно пахнущем свежей побелкой домике и пили чай с пирожками с яблочной начинкой, которые напекла ему какая-то приходящая женщина.
Адам пытался было начать разговор, но хозяин прервал его:
– Давай-давай, перекусывай, на голодный желудок лясы не точат.
Наконец, когда было выпито по две чашки чая и съедена глубокая миска пирожков с горкой, Воробей дал команду:
– Вот теперь разговаривай.
– Спасибо. – Адам сделал паузу, как бы собираясь с духом. – Во-первых, Иван Ефремович, хочу сказать тебе то, что давно должен: спасибо тебе за все, что ты сделал для меня.
– Хм, – удивленно хмыкнул Воробей, – то правда: не много, а кое-что сделал. Так ты, я вижу, сейчас совсем здоровый?!
– Может, и не совсем, но в большой степени. Во всяком случае, та память, что отшибло, почти вернулась ко мне. Поэтому я и пришел. Мои настоящие имя и фамилия Ад…
– Постой, не гони, – оборвал его Иван Ефремович, – от греха подальше, твое настоящее имя и фамилия мне нечего знать, еще сболтну по пьянке. Так, давай дальше.
– Правильно, – сказал Адам, – и ты не знаешь, и я забыл с этой минуты. Ну а воинское звание мое – капитан, должность – главный хирург полевого госпиталя.
– То-то мне Витька-фельдшер про тебя говорил: “Не нашего он с тобой, Ефремыч, полета птица”.
– Вот Витька меня и понудил поскорее к тебе прийти.
– Это как?
– Приглашает к себе в санитары.
– Ай да стервец! – хлопнул в ладоши Иван Ефремович, и его глаза, до этого приветливо-равнодушные, просияли восторгом.
И по глазам и по всему поведению Воробья Адам понимал, что его разговор если и новость для хозяина дома, то только в некоторых деталях – звание, должность, в основном же Иван Ефремович имеет о нем, Адаме, весьма ясное представление. А вот насчет Витиного приглашения в санитары – это действительно свежачок, действительно новенькое!
– То, что ты не солдатик, а офицер, я сразу понял, еще Глафире сказал: “Смотри, руки у него без мозолей. С лопаткой руки незнакомые”. Что ты из медиков, тоже догадаться ума не надо – на месте разбомбленного госпиталя тебя нашли. А вот начет Вити интересно. И что ж он, сукин кот, сейчас замыслил, и, главное, мне ни гу-гу, ну это зря… – Иван Ефремович поджал и без того тонкие губы, отчего выражение его маленького скуластого лица стало на секунду хищным, а потом он опять улыбнулся как ни в чем не бывало. Но, главное, Адам понял, что попал в десятку: не любил Воробей, чтобы что-то делалось за его спиной.
На столе у Ивана Ефремовича стояла пятилинейная лампа – он тоже был из богатых. Лампа ярко освещала веселенькую цветастую клеенку на столе, а тени Адама и Воробья отбрасывались через всю комнату и переламывались на дальней свежевыбеленной стене; стекла на окошках у Воробья не дренькали: как рачительный хозяин он давно прихватил их замазкой, подготовился к зиме.
– Кажись, я докумекал, куда тебя хочет приспособить этот потрох, – тихим голосом привыкшего командовать человека сказал после долгой паузы Иван Ефремович. – Дело заработное и многим женщинам нужное позарез. Дело опасное, с тридцать шестого года подсудное*. Тут у Вити хвостов много – вот и хочет он тебя приспособить, а в случае чего на тебя все и списать, под ноль.
* Речь идет о Постановлении Центральной исполнительной комиссии и Совета народных комиссаров Союза Советских Социалистических Республик от 27 июня 1936 года, запрещающем аборты: “В связи с ростом в СССР благосостояния трудящихся масс, ликвидацией безработицы, широким вовлечением женщин в общественно-производственную деятельность, усилением охраны материнства и помощи семье со стороны государства”.
– Хвостов – в смысле смертей?
– Ну!
Помолчали.
– И что теперь? – спросил Адам.
– А ты молчи да дышь – будет барыш. Я сам ему объясню на пальцах, он понятливый…
– Спасибо тебе, Иван Ефремович, а мне бы такое и в голову не пришло. Спасибо. – Адам поднялся. – Я пойду.
– Давай дуй, а то Глафира скажет: “По девкам пошел братка”.
– Не скажет! – засмеялся Адам. – Спасибо. Бывай. – И он вышел в ночь, плотно затворив за собой дверь маленького домика Воробья, в котором так вкусно пахло известкой.
XLIII
Давно, в начале июня, Адам нашел под кривой березой наган, приготовленный кем-то на долгое хранение. Приставив дуло нагана к виску, Адам подумал: “Теперь понятно, почему люди стреляются чаще всего в висок, – удобно и орудие убийства не отпугивает, не попадает в поле зрения: даже в последние секунды жизни человек не хочет пренебречь комфортом”.
Голова, как обычно в ясные дни, болела адски, и как-то сама собой вспомнилась старая шутка профессора из его родного Ростовского мединститута: “Лучший способ навсегда избавиться от головной боли – гильотина”. Наверное, так оно и есть. Адам полулежал на дне глубокого оврага и смотрел в высокое светлое небо, по которому проплывали перламутровые перистые облака. Он думал, что видит их в последний раз, и хотел запомнить. Для чего? Наверное, одному Богу известно. Ствол приятно холодил висок. Тянуть дальше было некуда…
Вдруг какая-то козявка поползла по левой щеке. Машинально положив револьвер на траву, Адам ловко снял козявку и опустил ее себе на левую ладонь. Оказалось, это был рыжий лесной муравей, голова и грудь его были красновато-бурые, отчего и создавалось впечатление, что он рыжий, а брюшко – черноватое, блестящее. Начиная с третьего и по седьмой класс школы Адам увлекался изучением насекомых, и по тому, что муравей был небольшой, с полсантиметра в длину, он сразу определил, что это не “солдат”, а “рабочий”. Муравей застыл на линии Адамовой жизни, оцепенел, как бы смирившись с неминуемой гибелью и желая принять ее достойно… Но время шло, и муравей деловито двинулся в путь – от ладони к среднему пальцу, а там и на землю, где и затерялся немедленно среди молодых травинок и старых жухлых листьев березы, которая росла чуть выше по оврагу и достигала в высоту метров семи.
Рыжий лесной муравей вовремя вмешался в судьбу Адама…
Адам аккуратно спустил взведенный курок и решил посмотреть, сколько пуль в барабане – сколько было у него шансов остаться в живых? Он нашел этот наган здесь же, под березой, четверть часа тому назад. Кобура истлела, а ствол и барабан, которые были завернуты в пропитанную машинным маслом тряпицу, сохранились в целости, даже не проржавело нигде.
Адам разломил наган – в барабане было семь пуль, так что задуманной им игры в русскую рулетку просто не могло получиться… Боже мой, откуда взялась эта дурь – попробовать?! Адаму стало стыдно, и он вдруг почувствовал, что голова у него не болит. “Прошла на нервной почве, – с усмешкой подумал он, – ай да молодец рыжий муравей, спас дураку жизнь! От кого я хотел убежать? От Ксении, от Глафиры, от Воробья – от людей, которые три года вытаскивали меня, считай, с того света и победили? А я – убежать?! А еще, дай Бог, есть на свете мама, есть отец, а может быть, даже и Сашенька – не всех ведь убивают на войне… Я сам наглядный тому пример. Боже мой, а ведь родится маленький – и от него я хотел смыться…”
Перламутровые перистые облака так медленно плыли по высокому светлому небу, что, казалось, они стоят на месте, и, только присмотревшись, Адам понял: движутся, летят на юг, может быть, долетят и до земли его юности, хотя вряд ли…
“Рыжий муравей лесной, а здесь и не лес, а так, полоска деревьев вдоль оврагов. Значит, когда-то был лес, муравьиные кучи живут долго – до ста лет. Интересно, что никакой ливень не страшен муравьям, в их муравейнике всегда тепло и сухо, такие они чудо-строители. Муравьиная куча где-то метрах в ста, не больше – такой огромный путь способен преодолеть муравей с грузом гораздо тяжелее собственного тела. А ходят муравьи по так называемым запаховым дорогам, которую каждое семей-ство прокладывает для себя, а живет в одном муравейнике до миллиона обитателей – там порядки строгие, незыблемые”, – с удовольствием вспоминал Адам уроки своего детства. Да, увлекался он муравьями, было дело, про рыжих лесных муравьев даже выписывал в тетрадку, и, выходит, не зря! Подшутил над ним Господь!
С особенным удовольствием Адам вспомнил ту толстую тетрадку в коленкоровом переплете, которую подарили папе на его юбилей в институте, а тот передарил ее ему, Адаму. Так случилось, что именно при виде этой толстой аккуратной зеленоватой тетради с оттиснутой на обложке фамилией “Домбровский” впервые в жизни его пронзило чувство красоты, осмысленности и вечности мира. Это сейчас он может выразить это чувство точными словами, тогда бы не смог, но суть от этого не менялась. Адам понял, что будет записывать в эту тетрадку самое главное, и однажды записал в том числе про лесных рыжих муравьев, тогда это ему самому показалось странным, а теперь стало понятно: просто его детской рукой водило Провидение. Оказывается, так тоже бывает. Бывает. Теперь он знал это точно.
XLIV
В День Победы 9 мая 1945 года всем казалось – еще неделька, другая, и вернутся к родному порогу долгожданные отцы, сыновья, дочери, братья и сестры… Но скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. Развернуть с Запада на Восток многомиллионную массу народа, снаряженную к тому же танками, автомобилями, пушками, пулеметами, самолетами и прочая и прочая, было совсем непросто. Выяснилось, что это очень многосложное, тяжелое, хлопотное и ответственное дело – демобилизация отвоевавших четыре года пехотных, бронетанковых, артиллерийских, саперных соединений, морского флота и авиации огромной страны, военно-производственный маховик которой раскрутился с сокрушающей силой.
Да, первые эшелоны пошли на Родину, а их должны были быть тысячи…
Страна ждала – гигантская по территории, как никакая другая страна в мире, обескровленная гражданской войной, репрессиями, которые не прекращались никогда, начиная с 1917 года, полуразрушенная немецко-фашистскими захватчиками и их союзниками, нашедшая в себе силы сломить врага, ликующая и изнуряемая каждым новым днем ожидания. Ждали везде: и на Западе, и на Востоке, и на Севере, и на Юге, ждали не только люди, но, казалось, каждое деревце, каждая кочка на всех одиннадцати миллионах квадратных километров Державы. Ждали потемневшие ликом старухи, ждали юные девы, подростки, малыши, старики, ждали отсидевшиеся за “броней” всякого чина и звания тыловые крысы, ждали сотни тысяч заключенных в советских концентрационных лагерях, в том числе и прошедшие фронт, ждали калеки, успевшие вернуться с войны ценой пролитой крови и увечья. Ждали все. Ждали всюду. Войну ведь пережили действительно Великую Отечественную, освободительную войну не на жизнь, а на смерть.
Понемногу, но демобилизация продвигалась шаг за шагом. Не каждый день, но все чаще и чаще возвращались в поселок фронтовики. И покалеченные, и целые. Было даже такое чудо: отец и сын отвоевали четыре года во фронтовой батальонной разведке и пришли домой вместе без единой серьезной раны. Фамилия их была Горюновы. Отец – Иван, сын – Петр. Здоровенные мужики, жилистые, мосластые, да еще натасканные в разведке рукопашному бою и всяким приемам – на поражение человека, на оглушение и т. д.
– Горюновы приехали – оба двое! Горюновы приехали – оба двое! – заливисто кричали на главной, прямой и очень длинной улице мальчишки, добровольные глашатаи поселковых новостей. – Горюновы приехали – оба двое!
В воздухе, как всегда, пахло подсолнечниковыми семечками, точнее, жмыхом, который из них производился; ясный, чуть-чуть морозный декабрьский день еще не истаял, не уступил тьме, хотя было далеко за полдень и до долгого зимнего вечера оставалось рукой подать. Морозец держался градуса два-три, не больше, лужи на дороге сковало тонким льдом, ярко вспыхивающим на солнце, а во вкусно пахнущем воздухе стояла такая прозрачность, что было видно далеко-далеко, – например, как в дальнем конце улицы, за километр, не меньше, выезжает из ворот комбикормового завода директорская легковая машина, черная “эмка”, и выхлопывает из выхлопной трубы синие клубы дыма, видно, мотор еще не разогрелся. Легковая машина в поселке была одна, только у директора завода Семечкина. (И догадал же Господь наградить директора завода, на котором делали жмых из семечек подсолнечника, фамилией Семечкин!) Главное, что сам директор ничего смешного или странного в этом не видел, он был кадровый руководитель, так называемый номенклатурный, и ему было все равно, каким заводом руководить, хоть танковым, хоть комбикормовым. И, к чести его будет сказано, руководил Семечкин везде хорошо. Количество орденов у него строго соответствовало количеству партийных выговоров. Хотя в поселке гнездилось и всякое другое районное начальство, официально даже более главное, чем Семечкин, но он был здесь царь, бог и воинский начальник. Мало кого допускали к Семечкину, и не зря говорили про него в поселке: “Сам”. Иван Ефремович Воробей, на что уж верткий гражданин, и тот робел перед Семечкиным и говорил о нем так: “Хоть он и Семечко, а я Воробей, но его не склюну!”
Адам ходил домой за солью для своих коров и теперь возвращался в коровник, предвкушая, как будут радоваться его буренки кускам темной, необработанной поваренной соли, которую он запас для них еще с лета, – их любимое лакомство.
В дальнем конце улицы выезжала из ворот директорская “эмка”, из ближнего проулка вывернула линейка Ивана Ефремовича, а мальчишки тем временем изо всей мочи кричали про Горюновых, которых Адам не знал и знать-то не мог.
Через минуту линейка поровнялась с Адамом. Кроме Воробья, в ней еще был Витя-фельдшер, он сидел, лихо выставив деревянную култышку в сторону, как бы отдельно от своего ладного тела, одетого в белый военный полушубок, какими были снаряжены сибирские дивизии, и шапка была на Вите военная, со звездой во лбу.
Гурьба мальчишек почти догнала линейку и как гаркнет в пятнадцать глоток:
– Горюновы – оба двое!
Иван Ефремович радостно хохотнул, выбрасывая пар изо рта, шлепнул кобылу Зорьку вожжами по крупу.
– Но-о, ходи шибче!
А встретившийся с Адамом взглядом Витя-фельдшер так побледнел, и в глазах его метнулся такой неподдельный страх, что Адам даже подумал: “И чего это он меня боится, дурень? Чепуха какая-то!” Но линейка проехала, мальчишки свернули в какой-то закоулок, и Адам выбросил из головы эту встречу, не до Вити-фельдшера было ему в тот день. Еще в октябре Ксюше исполнилось шестнадцать лет, Глафира Петровна выправила ей паспорт, а сегодня сказала Адаму перед работой:
– Ну че, незаконных рожденных будем плодить? На восьмом месяце мы…
– Да, декабрь, – сказал Адам, – скоро Новый год. Я тебя понял – давай! – и он озорно подмигнул ей эмалево-синим глазом.
– Ну и славненько! – просияла Глафира, а потом ее чистое, красивое лицо помрачнело, на лбу проступили морщины… Но вдруг она снова улыбнулась и произнесла решительно сочным, молодым голосом: – А-а, хай яму грець! Шо сгорело, то сгорело! И мы не виноватые, видит Боже! Завтра в двенадцать дня у меня в загсе. Свидетелем пойдет Воробей, и я тоже. Имею право, я советовалась.
Когда вечером Адам сказал Ксении, что завтра к двенадцати часам дня они должны быть в загсе, та долго молчала, а потом вымолвила чуть слышно:
– Я теперь всю ночь не усну.
– Уснешь. Сосчитай до тысячи – и уснешь.
Назавтра, ровно в двенадцать ноль-ноль, новобрачные предстали пред ясны очи Глафиры Петровны. Новый загс она построила на новом месте, поближе к своему дому, так что добираться Ксении и Алексею было совсем недалеко. Когда они подошли к загсу, к своему удовольствию не встретив по дороге ни единой души, линейка Ивана Ефремовича Воробья уже стояла у дверей, кобыла Зорька была привязана вожжами за штакетину палисадника, что ей очень не нравилось: как-то слишком близко к штакетине привязал ее Воробей, и у нее практически не было никакой свободы действий. Прежде чем войти в загс, Адам поправил ошибку Ивана Ефремовича.
Сотрудников загса не было – Глафира Петровна отпустила их на двухчасовой перерыв, с половины двенадцатого до половины второго.
Уходя на работу, Глафира Петровна приготовила для Адама чистую, выглаженную, хотя и выношенную капитально, но все еще сохраняющую почти белый цвет рубашку, темно-синий шевиотовый костюм своего мужа и новенькие яловые сапоги в подарок Адаму к свадьбе.
– А то тебе сапоги от меня в подарок, шагай в них смело, братка, – сказала Глафира, – примерь, пока я не ушла.
Адам примерил, сапоги были ему как раз.
– Годятся!
– Ну и славненько! Невесту привести не забудь, – неловко выходя на костылях за дверь, улыбнулась Глафира, и Адам отметил, какие у нее до сих пор ровные, белые зубы – сахарные.
Коротковатые брючины Адам заправил в сапоги, и их ущербность не бросалась в глаза, а вот пиджачок на груди не застегивался, в плечах жал адски, и рукава были слишком коротки. Поверх пиджачка Адам накинул фуфайку, или, как называли их в поселке, “стеганку”.
Ксения категорически не согласилась с Адамом, что надо сказать о предстоящем событии ее маме и бабушке.
– Нельзя, Алеша, они все испортят, особенно бабушка, ты их не знаешь, а я знаю. Ни в коем случае! Родим – тогда.
– Тебе виднее, – ответил Адам настолько тусклым голосом, что было понятно: Ксения его не убедила.
Утром Ксениины мама и бабушка ушли преподавать по своим школам, а она занялась ревизией своего, маминого и бабушкиного гардеробов, конечно, условных, потому что вещичек-то у них оставалось раз, два и обчелся. Благо и мама, и бабушка были одного роста с Ксенией, конечно, она раздобрела в последнее время, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза с первого взгляда. Ксения сразу же выхватила из кучи тряпья самое лучшее: темно-лиловое шерстяное платье, приталенное, с огромными ватными плечами, расклешенное книзу и присборенное на поясе на широкой резинке, а главное – расшитое на груди стеклярусом, трофейное немецкое платье. В последние месяцы фронтовики навезли уйму трофейного барахла, и в неплатежеспособном поселке оно уходило подчас за бесценок или его выменивали на продукты. Платье было красивое, но на Ксении выглядело нелепо, все-таки восьмой месяц есть восьмой… Так что пришлось обойтись старенькой, но чистой и широкой маминой блузкой фисташкового цвета, темно-вишневой шалью бабушки да своей приношенной по новому ее состоянию расклешенною юбкой, туфли тоже надела мамины, трофейные, – на среднем каблучке, со шнурками.
В загсе с порога Иван Ефремович Воробей вручил по свертку невесте и жениху:
– От меня подаруночки. Дело сделаем, потом глянем.
Сам Иван Ефремович был гладко выбрит и невообразимо торжественен: в черном шевиотовом пиджаке, в желтой рубашке, синем галстуке на резинке, в синих галифе с красной тесемкой по шву, в начищенном до сияния хромовом сапоге.
Глафира Петровна тоже принарядилась чин-чином: на ней был темно-серый тонкого сукна пиджак с подкладными плечами, богатого табачного цвета шерстяное платье, присборенное на поясе, – все тоже трофейное. А в чем Глафира Петровна обута, как всегда в случаях церемоний, видно не было, потому что она сидела за письменным столом, а костыли были припрятаны за стулом.
– Так, – приосанилась Глафира Петровна, – начнем с Богом! – И она перекрестилась троекратно в сторону окошка, хотя на стене за ее спиной висели портреты товарища Ленина и товарища Сталина.
– Жених, остаетесь ли вы при своей фамилии – Серебряный или берете фамилию жены – Половинкина?
Возникла пауза, напряжение нарастало с каждой секундой.
– Беру фамилию жены, – вдруг четко ответил Адам.
По лицу Ивана Ефремовича скользнула тень недоумения, он даже брови поднял. А у Глафиры Петровны аж рот приоткрылся от изумления.
– Беру фамилию жены – Половинкин, – глядя прямо в глаза Глафире, повторил Алексей.
– Невеста, остаетесь ли вы при своей фамилии или берете фамилию мужа – Серебряная?
– Остаюсь при своей фамилии – Половинкина, – побледнев, отвечала Ксения и заглянула в глаза Адаму. Он кивнул ей в ответ: дескать, все правильно, молодец. Они не договаривались ни о чем, но в доли секунды поняли друг друга.
– Фу ты-ну ты, – пробормотал Иван Ефремович, но от дальнейших оценок происходящего воздержался.
С непроницаемым лицом Глафира Петровна заполнила бланк свидетельства о регистрации. Расписалась как начальник загса. Дохнула полными, еще свежими губами на круглую печать, сохранившуюся как знамя части еще от прежнего загса, ту самую, которую она ставила и на свидетельство Адама и Александры. – Так, теперь распишитесь вот тут у меня в книжечке, молодые. Сначала ты, Ксень. Вот так. А теперь ты, братка.
Адам расписался новой для него фамилией.
– Теперь расписуются свидетели, – продолжала церемонию Глафира Петровна. Расписалась сама. Потом Воробей – роспись у него была писарская – замысловатая, лихая.
Всю церемонию Глафира Петровна проводила сидя. Ксения перегнулась через стол, обняла ее, обе всплакнули.
– Живите, деточки, на счастье! Дай вам Боже! – Глафира Петровна промокнула глаза платочком, утерла нос. – Дай Боже! – и она опять перекрестилась на окошко.
Глафира Петровна подарила невесте две трофейные комбинации, а жениху – сапоги, которые он надел с утра.
– А теперь развертайте мои подаруночки, – попросил Воробей, напоминая о свертках, которые он вручил жениху и невесте, как только они вошли в загс.
В свертке невесты оказался опять же трофейный нежно-кремовый отрез на платье, а судя по его объему, то и на два. В свертке жениха были офицерский новенький китель и такие же суконные брюки галифе, еще пахнущие складом.
– Все новенькое, не смотри – муха не сидела! – гордо похлопал по кителю Воробей, хотел что-то еще сказать, да тут прервала его Глафира:
– Давай, Ваня, отметим. Где там у нас припасец? – Она взяла костыли и встала на ноги.
Иван Ефремович прошел в темный угол комнаты к какому-то шкафчику и взял с него поднос, из тех, что были в заводской столовой, а на металлическом подносе притаились четыре рюмочки, графинчик с бражкой, соленые огурчики, уже нарезанная кружочками домашняя колбаска, хлеб.
Выпили по чуть-чуть жмыховой бражки, закусили.
– Зря ты, Ксень, своих не позвала, не по-людски, – сказала Глафира.
– Наверное, – вдруг согласилась с ней Ксения, до этого категорически отказывавшаяся ставить в известность маму и бабушку.
– А-а, дело сделано, – сказал Воробей, – теперь деваться им некуда. Куда им деваться?
Глафира отозвала Ксению и что-то долго шептала ей на ухо, а Ксения смеялась и целовала Глафиру Петровну то в щеку, то в шею, то в плечо, одним словом, тыкалась, зажмурясь, в большую Глафиру, как еще не прозревший кутенок в свою мамку, а закончилось тем, что обе захохотали в голос.
– Хватит вам! – добродушно прикрикнул на женщин Воробей. – Нехай лучше жених обновки примерит, а то он в этом пиджачке с чужого плеча как съеженный!
Адам послушно прошел с подарками в маленькую смежную комнату, сплошь занятую шкафами для бумаг и двумя однотумбовыми письменными столами, за которыми располагались сотрудницы. Пустого места в комнате оставался пятачок у дверей, здесь Адам и переоделся. Иван Ефремович угадал с размером точь-в-точь, или глаз был у Воробья такой наметанный, или получилось случайно, но получилось. Роста Адам был по тем временам, как говорилось, “выше среднего” – 179 сантиметров. Китель сидел как влитой, это был уже новый китель, таких в бытность Адама здоровым, в 1942 году, еще не шили. Галифе тоже пришлись в пору, подаренные Глафирой сапоги дополняли наряд как нельзя лучше. Адам расправил плечи, выпрямился, вздохнул всей грудью и вышел на смотрины.
Когда из дверей смежной комнатки загса вместо зашедшего туда женишка в кургузом пиджачке с нелепо короткими рукавами вдруг показался рослый, широкоплечий красавец-офицер страны-победительницы, все обомлели.
– Даже в кино я таких не видала! – прошептала Глафира Петровна, и на глаза ее набежали слезы умиления.
– От это да! От это гвардеец! – восхитился Иван Ефремович, не склонный к комплиментам кому бы то ни было, а тем более мужчинам.
– Это мой муж! – прижалась к плечу Адама Ксения. – Это мой муж! – повторила она звенящим, срывающимся голосом. – Поняли?!
XLV
Отец и сын Горюновы вернулись в заколоченный по окнам крест-накрест кусками почерневшего горбыля мертвый дом. Не выбежали на порог ни дочь и младшая сестренка светловолосая сероглазая Зоя, ни жена и мать Матрена Максимовна.
Когда Горюновы увидели родной дом, то оба стали похожи на быков на бойне, которых завели в специальную колодку, вроде ярма, дали в лоб молотом, и они стоят шатаются… После этой подготовительной процедуры быки обычно валятся с ног, но Горюновы выстояли. А пока они приходили в себя, вокруг собрались соседки, поплакали и рассказали, что “спуталась” юная Зойка с фельдшером и умерла в конце 1944 года “от аборта”, а мать ее, Матрена Максимовна, зачахла с горя – “глянуть, страх, почти не пила, не ела, все приговаривала: “Че я Ване скажу? Че я Пете скажу?” А весной 1945 года сильно простудилась и прибрал ее Господь, за два месяца до Победы.
Так что не Адама испугался Витя-фельдшер, когда проезжал мимо него на линейке Воробья, а крика мальчишек: “Горюновы приехали!”
Шли дни, а Горюновы не спешили с расплатой. Они выскоблили и вымыли капитально весь дом; на кладбище привели в достойное состояние могилы Матрены Максимовны и Зои; устроились на работу на комбикормовый завод – в литейный цех, из которого и ушли на войну; начали работать – все больше молчком, а если и случались с кем разговоры, то ни в одном из них они не обмолвились о Вите-фельдшере. Подарки, привезенные ими для жены и матери, дочери и сестры, отец и сын аккуратнейшим образом разложили на их кроватях – так они и лежали с тех пор. И самое удивительное – они не пили бражки, которой в поселке плескалось море разливанное. Сухой закон был у Горюновых – вот что пугало население, все находили поведение отца и сына очень странным.
Тугодумы были Горюновы, только и всего. Они просто еще не решили, что делать им с Витей-фельдшером. Тот даже хотел смыться в областной центр, но заводское начальство его не отпустило, не отдало ему никаких документов, в том числе паспорта, который он сам сдуру сдал когда-то на хранение в заводскую канцелярию, в сейф. Заводское начальство можно было понять, они даже не стали докладывать о просьбе фельдшера Семечкину: где взять другого фельдшера? Негде. Хотя по штату в таком поселке и врач полагается, хотя бы один, как минимум. Война закончилась, а мирная жизнь еще не наладилась, все жили надеждами на будущее, что в России дело привычное от века!
В среду 9 января 1946 года Иван Ефремович Воробей позвал в баню Алексея Половинкина. В три часа пополудни, пасмурным днем на грани раннего зимнего вечера, они и поехали на линейке Воробья – старались успеть к пересменке на комбикормовом заводе, к тому времени, когда моечное отделение и парилка были еще мужскими.
День стоял серенький, но видно было еще хорошо: и поселок с его почерневшими от осенних дождей домами, и петляющую с той стороны, за кладбищем, речку Сойку с ее темными водами, и само кладбище, плохо ухоженное, бедное, заросшее облетевшим к зиме кустарником.
– Надо бы тебе в учетчики перейти, Леша, – сказал Воробей.
– Зачем?
– Ну работа покультурнее, сколько тебе навоз грести!
– А мне нравится. С арифметикой у меня со школы неважно, а с коровами я душой отдыхаю – хороший народ.
Вдруг они услышали страшный крик, а там и увидели, как у кладбища, чуть в стороне от дороги, метрах в двустах впереди какие-то двое мужчин что-то делают с третьим, уже лежавшим на земле. На такие случаи жизни у Ивана Ефремовича был пронзительнейший милицейский свисток, в него-то он и засвистел. Как ни странно, мучители бросили свою жертву и неспешной трусцой убежали в сторону кладбища, а там и схоронились где-то в кустах среди звездочек и крестов.
На земле лежал Витя-фельдшер со спущенными до колен штанами и трусами, а посреди его ног торчал осиновый кол. Витя был без сознания, и от него пахло мочой.
– Так, Ефремыч, ты придерживай кол и живую ногу, а я подниму его на линейку, – буднично сказал Алексей.
Сказано – сделано. В последние недели Витя так исхудал от страха, что стал совсем легкий.
– Поехали, Ефремыч, в медпункт, но не гони! – приказал Адам.
Отец и сын Горюновы вышли на дорогу и не спеша двинулись следом за линейкой.
– Горюновы, – сказал Воробей. – Их расправа.
– Вот эти?
– Ну.
– Большие у Вити перед ними заслуги? – спросил Адам.
– Подходящие. Ивана дочка, а Петра, значит, сестра… Ну он попользовался и бросил, а потом абортнул ее неудачно, не понимаю я в этом деле, но она умерла.
– Наверно, матку проткнул или вычистил плохо, – сказал Адам. – А в общем, от абортов умирают редко, если делает специалист и в условиях хотя бы медпункта. Маловероятно. Если кустарно – другое дело.
– Может, выпимши был, – сказал Воробей.
– А он любитель?
– Не особо, но с кем не бывает. Ну а мать ее, Матрена, с горя померла – это точно.
– Странно, – сказал Адам, – у него такой богатый инструментарий в медпункте – позавидуешь! Считай, все есть. Не повезло девочке. – Адам снял с себя фуфайку и прикрыл обнаженную часть тела Вити-фельдшера.
Скоро они подъехали к проходной завода. Воробей пошептался с охранниками – один открыл им ворота, а второй побежал в сторону медпункта, куда они и повезли Витю-фельдшера. Едва они подъехали к медпункту, охранник вынес оттуда брезентовые носилки с металличе-скими ручками.
Охранник и Адам подняли Витю с линейки, положили на носилки, внесли в медпункт, в котором было тепло и чисто.
– Сразу на стол! – скомандовал Адам, и они с охранником ловко переложили Витю на покрытый коричневатой клеенкой оцинкованный стол для осмотра хирургических больных.
Помимо фельдшера в медпункте работала еще медсестра Надя-булка, но сейчас ее не было на месте, она уехала в областной центр за медикаментами и должна была возвратиться завтра.
Адам внимательно осмотрел внутренность стеклянного шкафчика с наклеенной бумажкой с надписью от руки: “Мидикаменты и инструменты”. Почерк был красивый, женский, наверное, медсестра постаралась. Не зря хвастался Витя своим медпунктом: и инструменты, и эфир, и маски, и новокаин, и другие лекарства были в достатке, почти как в маленьком госпитале.
Первым делом Адам взял из стеклянного шкафчика большие ножницы и разрезал Вите штаны, трусы, голенища сапог. Охранник помог снять Витину амуницию и аккуратно убрал все в уголок.
– В сени вынеси – воняет! – велел ему Воробей.
Охранник послушно выполнил его просьбу.
Адам крепко вымыл руки со щеткой и надел резиновые перчатки.
– Так, теперь давай его на бок, ноги подогни, култышку отстегни, брось, – командовал охранником Адам, даже и не присматриваясь к нему, какой он: большой, маленький, толстый, тонкий? – Так, спасибо, нормально. А ты, Ефремыч, придерживай конец кола, чтоб не давил в месте ранения. – Адам, не торопясь, обошел больного, как поле боя. Заглянул в зрачки – увидел, что они сильно сужены. Потрогал лоб – холодный, в испарине. А лицо серое-серое и заостренное – типичная картина. Потом он занялся главным: стал осматривать сантиметров восьми в диаметре осиновый кол и место, куда он вошел.
Адам чуть-чуть, самую малость попробовал подать кол на себя – Витя застонал, и мертвенно-бледное лицо его покрылось крупными каплями пота. Адам понял, что просто так кол удалить не удастся, что нужно принимать серьезные хирургические меры.
Пострадавший лежал на боку, Ефремыч поддерживал свободный конец кола. Поза больного напомнила Адаму операцию на ягодицах и мягких тканях промежности солдатика 1942 года – на войне не всегда ранят красиво. Адам взял из шкафчика эфир и маску для наркоза.
– На, – подал он то и другое Воробью, – вот сюда, в дырочку, будешь капать. Сейчас положишь эту маску ему на нос, будешь держать левой рукой – большим и указательным пальцами, остальными тремя прикрываешь ему рот, чтоб он дышал только носом, и капаешь эфир в эту дырочку, понял?
– Понял.
– Поехали.
Адам наполнил двадцатиграммовый шприц Люэра новокаином и стал деловито обкалывать пространство вокруг кола и место, куда тот вошел.
– Повезло Вите, как в сказке, кол не вошел в прямую кишку, а прошел в мягкие ткани между копчиком и прямой кишкой. Силу надо иметь большую, чтоб так засадить…
– Да они быка каждый свалит за роги, – сказал Ефремыч, – звери мужики.
– Звери – то правда, но ошиблись на миллиметры. Капай, не зевай!
– Кап… – Иван Ефремыч осекся на полуслове, и на лице его промелькнули страх и радость.
В медпункт неслышными шагами вошел низкорослый, худощавый мужчина лет пятидесяти, одетый в полувоенный темно-серый френч тонкого сукна, такие же галифе и мягкие полусапожки.
– А-а, отлично, – сказал при виде незнакомца Адам, – давайте-ка сюда, товарищ, скоренько! Сейчас у него будет возбуждение, он задергается. Потом притихнет. Сейчас. – Адам взял максимально длинную иглу и обколол новокаином глубокие ткани, куда вошел кол. – Держим!
Незнакомец четко исполнил команду Адама. Витя пытался дергаться, но они удержали его без натуги. Через минуту-полторы Витя успокоился и обмяк.
– Капай, Ефремыч, капай побольше! – приказал Адам. – Так, а вы, товарищ, возьмите вот крючки, расширьте рану, края, и так держите, а я буду иссекать поврежденное вплоть до живых тканей. Капай, Ефремыч, не зевай!
– Ка-апаю.
Незнакомец послушно следовал указаниям Адама, по всему было видно, что он умеет подчиняться, а значит, и умеет командовать.
Обкалывая рану вокруг кола все глубже и глубже, Адам проделал путь сантиметров в пятнадцать, не меньше. А потом очень тихо, но властно сказал:
– Так. Уберите крючки. Эфира полей! Еще полей! Р-раз! – Никто даже и не понял, в чем дело, – с такой молниеносной резкостью Адам выдернул кол и вручил его незнакомцу.
– Вот это карандаш! – негромко произнес тот и положил кол на пол, в сторонку.
– Да, ему повезло зверски, – сказал Адам, – не попали в прямую кишку, а то могли просадить до плеч. На миллиметры промахнулись – силы подвели, слишком их было много, или мы с Ефремычем спугнули.
– Кто его так? – спросил незнакомец Воробья.
– Демобилизованные. Горюновы, отец и сын. За дочку – она померла из-за Вити, и мать Петра, а Ивана жена, тоже, значит, померла, с горя.
– Разберемся, – спокойно и негромко сказал незнакомец. – Товарищ, обратился он к охраннику, – быстренько разыскать их, и пусть у меня ждут, наверху.
Адам перевязал кровоточащие сосуды, взял широкий бинт, обильно смочил его мазью Вишневского и полностью затампонировал рану.
– Все, – сказал Адам, – жить будет. А вы молодец, – взглянул он на низкорослого незнакомца, – крепкий. Спасибо за помощь.
– Что нужно больному? – не отвечая на похвалу Адама, спросил тот.
– Сейчас наложу повязку, – сухо отвечал Адам. Потом сказал: – Везти в город, в больницу категорически запрещаю! Надо выделить комнатку здесь. Первые сутки я побуду с ним сам, а там приедет здешняя медсестра, и мы с ней разберемся.
– Сейчас все сделаем, – сказал незнакомец. – Ты, Иван Ефремович, пока побудь с больным. А вас, – обернулся он к Адаму, – прошу пройти со мной.
– Я боюсь один – вдруг он со стола свалится!
– Правильно боишься, Ефремыч, сейчас я его бинтами примотаю, – сказал Адам.
Незнакомец терпеливо ждал, пока Адам закреплял на столе Витю-фельдшера. Прежде чем проследовать за приглашавшим, Адам вопросительно взглянул на Воробья, тот кивнул головой, – дескать, делай, как говорят.
В аккуратном двухэтажном здании из белого силикатного кирпича, куда вошел Адам вслед за незнакомцем, было очень чистенько, вообще говоря, чистота и порядок царили на всей территории завода и воцарились они здесь только с 1943 года – с приездом нового директора. На первом этаже находились кабинеты различных служб, а на второй этаж вела узкая деревянная лестница. По этой лестнице они поднялись в просторный коридор и прошли к двери с табличкой “Семечкин Г.М.” – без наименования должности, Адам подумал, что в этой мелочи много и простоты и амбиции вместе взятых.
– Прошу, – Семечкин, а это был он, распахнул дверь и пропустил Адама впереди себя.
Сидевший за канцелярским столом в прихожей седовласый мужчина с нежной девичьей кожей на лице бодро поднялся:
– Разрешите доложить: ваша дочка Катя звонила из Москвы, из области…
– Погоди! – прервал его начальник. – Первым делом разыскать Горюновых и немедленно ко мне! Проследить, чтобы были в военной форме и при орденах, смена их кончилась, значит, послать домой машину. Второе – сообрази нам пообедать, третье – его собака за мягкое место порвала, ясно?
– Так точно, за мягкое место, чье?
– Фельдшера. И чтоб насчет этого фельдшера ни звука не просочилось за наш забор, кроме того, что собака порвала. Ясно? Всем руководителям дай установку.
– Так точно. Разрешите исполнять?
– Исполняй.
Следом за хозяином Адам вошел в большой, светлый кабинет, обставленный старинной мебелью, – наверное, из барских усадеб во время революции, маслобойный заводик-то был здесь испокон веков.
– Григорий Михайлович Семечкин, – протянул хозяин кабинета руку Адаму.
– Алексей Петрович Половинкин, – ответил тот на рукопожатие.
– Присаживайтесь. – Семечкин указал Адаму на длинный приставной стол с полудюжиной изящных стульев с красиво изогнутыми спинками, наверное, из очень дорогого дерева, какого – Адам не знал; как выяснилось потом – из вишни. Сам Семечкин сел за большой темный стол, обтянутый зеленым сукном, в высокое, похожее на трон деревянное кресло. – Сейчас я подпишу немного бумажек, извините.
Семечкин склонился над бумагами, а Адам с любопытством принялся разглядывать кабинет и исподтишка его хозяина. В левом углу – бархатное красное знамя с золотистым серпом и молотом, над головой хозяина – портреты обоих вождей, на письменном столе – бронзовая настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром, бронзовый чернильный прибор – два лежащих льва и две чернильницы у них в лапах. А что касается хозяина, то он был еще густоволос, волосы русые, распадающиеся на прямой пробор, черты лица правильные, цвет лица здоровый. Время от времени Семечкин взглядывал на гостя, и Адам обратил внимание, хотя при электрическом свете это и могло показаться, что глаза у Семечкина не серые, не карие, а какого-то странного палевого цвета.
“Боже, какой я безмозглый дурак! Зачем вляпался в эту операцию? – думал Адам. – Зачем? А куда деваться? Он бы умер. А у меня автомат сработал, только и всего. Как говорил мой любимый папочка: “И нравственные поступки и безнравственные одинаково инстинктивны, только инстинкты разные”. Конечно, Витя не ангел, и, коснись он Ксении, я бы тоже его придушил, но… Я врач… Странно, что за три года я ничего не забыл, хотя чего странного – автомат он и есть автомат. А вот что теперь будет? Какое противное бабье лицо у его помощника и голос писклявый – не к добру”. Фамилию Семечкин Адам, конечно же, слышал тысячу раз, а видеть Самого не приходилось – только дым из выхлопной трубы черной “эмки”. И вот этот самый синий дым кольцами вдруг материализовался в виде живого человека, сидит перед ним, Адамом, и подписывает какие-то бумаги, наверняка очень важные, иначе бы его не звали в поселке “Сам”.
– Вымойте руки, вон дверь, – неожиданно указал Семечкин на едва заметную дверь в стене. – Стеганку снимите, положите на диван.
Адам снял стеганку, положил ее на кожаный диван с высокой спинкой из того же самого, что и стулья, вишневого дерева.
Давным-давно не видел Адам настоящих цивильных туалетов и умывальников с зеркалами. Он вспомнил невольно родной дом, вспомнил квартиру на втором этаже… Да, было в его жизни то, что люди называют “удобствами”, когда это было… В зеркале умывальника Адам увидел хотя и молодого, но очень бедно одетого человека, в серой латаной рубашке – чистое осталось на линейке Воробья. В туалете и умывальнике также было очень чисто. “Какой чистюля, – подумал Адам о Семечкине, – молодец!” Он провел в туалетной комнате минут пять, не меньше, а когда выходил, увидел женскую руку, притягивающую за собой входную дверь.
– Прошу за мной, – сказал Семечкин, выходя из-за своего роскошного стола, за которым, возможно, сиживал сам предводитель уездного дворянства.
В другой стороне кабинета, оказывается, была еще одна дверь, которую Адам не заметил. Они вошли в маленькую продолговатую комнату, в которой уже был накрыт стол на две персоны. О том, что всех работающих на комбикормовом заводе кормят обедом, знал не то что весь поселок, а вся область. Знал Адам и о том, что у завода два подсобных хозяйства – одно при колхозе Воробья, а второе – при другом поселковом колхозе “Красный Октябрь”, и они как бы соревнуются друг с дружкой.
– Я обычно обедаю в общей столовой, но там поговорить не дадут. И выпить. – Семечкин впервые улыбнулся, отчего лицо его стало гораздо моложе.
Адам отметил, что на столе не бражка, а настоящая бутылка водки, запечатанная сургучом.
Семечкин ловко откупорил бутылку, налил стограммовые граненые стопки.
– За знакомство, под борщик!
Они чокнулись и выпили.
Адам обратил внимание, что Семечкин ест борщ так же, как и он, не хлюпая, тихо, аккуратно. Борщ был отменный – на мясном бульоне, с настоящей свежей капустой, давно Адам не ел ничего похожего.
– И рабочих таким кормите?
– А как же – все из одного котла.
От выпитой водки в голове у Адама чуть помутилось, комнатка поплыла перед глазами, и Семечкин показался ему добрым, всемогущим великаном, который что-что, а уж его, Адама, судьбу изменит в корне.
– Я первый раз ассистировал при операции, а с детства мечтал. У меня дед был хирург, с самим Пироговым Николаем Ивановичем работал в оборону Севастополя*. Я в семнадцатом году даже поступил у нас дома, в Ростове-на-Дону, в Варшавский русский университет, на медицинское отделение.
Адам чуть не поперхнулся, но нашел в себе силы не проболтаться, что он сам выпускник Ростовского медицинского института**.
* Речь идет об обороне Севастополя 1854 года.
** Истоки возникновения медицинской школы на Дону берут начало в XX веке, когда в 1915 году на базе Варшавского русского университета создается медицинский факультет. В 1920-м году состоялся первый выпуск 295 врачей. В 1930 году факультет преобразован в медицинский институт, а в последующем в Ростовский государственный медицинский институт. В 1980-м за заслуги в деле подготовки кадров не только для нашей страны, но и для более 60 стран Африки, Азии и Латинской Америки медицинский институт был награжден орденом Дружбы народов. В 1994 году преобразован в Ростовский государственной медицинский университет, который является крупнейшим базовым учебным, научным и лечебным центром на юге России.
– А чего не кончили? – тупо спросил Адам.
– Да ты смеешься? Революция навалилась, гражданская война, на Дальний Восток меня занесло. Отрядом командовал, молокосос. После ранения год провалялся, даже, считай, полтора. Очухался, поставили золотым прииском командовать. Потом кочевал по всей России с завода на завод, с фабрики на фабрику – номенклатура. А в начале сорок третьего сюда прислали. А вы спец! Фронтовой хирург? Недавно к нам?
– Трудно сказать.
– Это как?
– Не помню. Почти три года, говорят, лежал, а сейчас пастухом у Воробья.
– Вы?! – Семечкин оглядел Адама с большим недоверием. – Вы ведь настоящий хирург, я сам видел.
– Может быть… это на автомате… руки помнят.
– Так вы что не в памяти?
– Да, – соврал Адам, – иногда что-то мелькает…
– Мне это понятно, я сам долго валялся. Наверное, тяжелая контузия. Голова болит?
– Всегда.
– А сейчас?
– Нет. У меня здесь сестра, а теперь еще и жена. Я уже год как хожу.
– А у меня четыре дочки, все в Москве, кто выучился, кто учится, мы здесь с женой.
Выпили еще по стопке.
Помолчали.
Выпили по третьей.
– Ну что, значит, с сегодняшнего числа, 9 января 1946 года, зачисляетесь врачом медсанчасти.
– Не имею права. У меня документов нет.
– Документы сообразим. Память вернется, и сообразим. А в деле я видел вас сам, вплотную. Все. По рукам! – Семечкин встал и протянул Адаму руку.
– Врачом не имею права, если исполняющим обязанности фельдшера, на время его болезни, временно…
– Хорошо. Потом разберемся, по ходу.
Адам пожал протянутую ему теплую, сухую кисть руки, и ему почудилось, будто он шагнул в преисподнюю – даже серой на него пахнуло.