– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира!- завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Baнек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!
Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: “Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться”.
За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.
Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.
Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог “отвернуть ухи”, – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…
Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названным дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: “У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду!”.
За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она пыталась направить его на путь истинный.
При комбикормовом заводе была кузня, а при ней крохотный литейный цех для отливки запчастей. Туда завозили формовочную землю. Ванек воровал эту землю, лил кастеты и торговал ими среди местного хулиганья. Так что к пятнадцати годам у него водились хоть и маленькие, но свои денежки.
– Колония для малолеток по нему плачет, – говорил о Ваньке Иван Ефремович Воробей его бабушке, – и в кого такой паразит уродился?
– В кого? – вопросом на вопрос отвечала Глафира Петровна.- Того мы с тобой, Ефремыч, не знаем. Катька, мать его, и та не в курсе дела. Каким оно зародится, таким и будет, никаким воспитанием не изменишь.
– Да, паренек бросовый, но все равно жалко, – сказал как-то Иван Ефремович. – А возьму-ка я его к себе в колхоз саманы лепить, навоз грести, на тяжелой работе, может, и отойдет дурь.
Всю зиму проработал Ванек вольнонаемным, но дури в нем не убавлялось. По существу, уважал он и боялся только трех человек и только с ними не позволял себе не то что подлости, но даже малейшей грубости. Этими людьми были бабка Глафира Петровна, Иван Ефремович Воробей и бывшая подружка Ксения Половинкина. Мать Екатерину он как бы и не считал одушевленным предметом, он даже не звал ее мамкой, а как все – Катькой. Слава Богу, накануне нового, 1945 года она завербовалась на Камчатку и у бабки Глафиры отпала необходимость защищать свою непутевую дочь от выходок ее сыночка, “в подоле принесенного”. Глафира Петровна до сих пор работала заведующей районным отделением загса – записей актов гражданского состояния: “родился, женился, умер” или “вышла замуж, родила…”. Домик довоенного загса кое-как восстановили. Прежние документы, что сгорели от прямого попадания немецкой зажигательной бомбы, выписали по паспортам и со слов граждан, принадлежащих к категориям рабочих и служащих, а также членов их семей. В общую кучу вписался и Алексей Петрович Серебряный, теперь уже на абсолютно законных основаниях. Глафира Петровна чуть успокоилась по поводу подлога документов своего названного брата. А тут еще прислали из области новые бланки свидетельств о рождении, браке, смерти совсем дpyгoгo формата, чем были прежние, и даже другого цвета, не зеленоватые, как раньше, а светло-фиолетовые. Все прежние бумажки были уничтожены, что зафиксировано выездной проверочной комиссией областного загса протокольно. Так что теперь во владениях Глафиры Петровны вся документация пошла с чистого листа и уличить ее в каком бы то ни было нарушении, а тем более подлоге, стало практически невозможно. По этому поводу Глафира Петровна даже позвала в гости Ивана Ефремовича, и они выпили с легкой душой местной бражки из подсолнечного жмыха, закусили чем Бог послал и даже “поспивали писни”.
Подсолнечный жмых был основой основ процветания поселка. Даже в бане пахло подсолнечным жмыхом. День за днем, год за годом ветер наносил его в каждую щель, и он впрессовался в стены, в потолки, в лавки. В общем, это был неплохой запах, во всяком случае, незабываемый; даже в парной пахло подсолнечником.
Леха умело тер спину Ивана Ефремовича, потом перевернул его и так же ловко оттер грудь, ногу, а потом помог Ивану Ефремовичу сходить с его костылем под душ. В парную Ивана Ефремовича повел Ванек, потому что у Лехи-пришибленного в парной начинала сильно болеть голова, и он туда не ходил.
Как и во всей заводской бане, в мужском предбаннике было чистенько и тоже пахло подсолнечным жмыхом, но запах здесь стоял не тот, что в моечной или парилке, а сухой, свободный от всяких других запахов. Трусы и нательные рубахи были у Ванька и Лехи латаные, но очень хорошо выстиранные и отутюженные Глафирой Петровной. И полотенца у них хотя и истончились от многих стирок, но тоже дышали чистотой.
Иван Ефремович достал из холщовой сумки солдатскую фляжку и эмалированную кружку, налил себе бражки, подмигнул Лехе, подмигнул Ваньку.
– Ты дурненький, а ты маненький – вам нельзя. А мне сам Бог велел. После бани и нищий пьет! – Он выпил с удовольствием и смачно утерся тыльной стороной ладони.
Тут через тонкую перегородку донеслись из женского отделения смех и топанье явившихся после смены работниц, а следом и их шуточки-прибауточки, иногда соленые – ой-ё-ёй!
– Сматываемся, – вполголоса скомандовал Иван Ефремович. Он хотя и был сам тертый-перетертый и под горячую руку матерился так мастерски, что дух захватывало, но очень не любил дамские вольности, тем более в присутствии вверенной ему молодежи – Лехи-пришибленного и Ванька-альбиноса.
В высоком светлом небе зеленовато горел молодой месяц.
– Ах, дай за денежку подержаться! – Иван Ефремович отпустил вожжи, быстро полез в нагрудный карман кителя, подержался там за бумажку, а потом дал подержаться за нее и Ваньку, и Лехе. – Денежки, ребятки, всем нужны,- радостно сказал Иван Ефремович, – и старику, и дураку, и молокососу!
От скорого хода линейки нежный майский ветерок приятно обдувал чистые лица, и лысину Ивана Ефремовича, и короткие стрижки бобриком – на головах Лехи и Ванька. Раз в месяц, перед “третьей” баней, Ксения стригла и брата Глафиры Петровны, и внука. Она специально научилась стричь, сначала подстригая садовыми ножницами кусты, приучаясь придавать им форму, а потом выпросила у мамы настоящие парикмахерские или почти парикмахерские ножницы, алюминиевую расческу и объявила Глафире Петровне, что теперь она сама будет стричь и Алексея, и Ивана. Та согласилась. В серо-зеленых глазах Ксении замерцал такой огонек, а в голосе ее было столько отчаянной решимости, что Глафира Петровна дала добро. Кто-кто, а уж она понимала, где тут собака зарыта. Три года наблюдала Глафира Петровна за Ксенией, вернее, за ее отношением к Алексею, наблюдала и видела, как медленно, день ото дня, месяц от месяца сострадание и участие в душе Ксении уступали место другому чувству. И теперь, на третьем году существования Алексея в роли младшего брата Глафиры Петровны, когда он так сильно пошел на поправку, она сознавала, что девочка ради ее больного брата не пожалеет ничего, даже и самой жизни.
Пока руки еще не слушались Алексея, Ксения начала брить ему щетину на лице, и с тех пор это была ее монополия. Вот уже третий год она брила его через день отличной трофейной опасной бритвой “solingen”, которую продал ей за копейку Иван Ефремович Воробей. Продал потому, что ни бритвы, ни ножи дарить нельзя – примета плохая. Ксения брила так чисто и гладко, что иногда и сам Иван Ефремович у нее брился. Просился и Ванек, но ему было отказано за отсутствием растительности на бороде и под носом.
И Ксенина мать, и бабушка ругали ее за то, что она “постоянно торчит у дурня”. Ксения всегда отвечала им одно и то же и всегда одинаково непреклонно: “Я ходила к тете Глафире и буду ходить или утоплюсь. А он никакой вам не дурень, а такой же человек, как и мы, только раненый”.
Ванек-альбинос, хотя и ревновал Ксению до бешенства, но другого способа видеть ее рядом у него не было, и он терпел. Ксения постоянно приносила для больного Алексея специально заваренные ею чудодейственные травы, настой из которых тот покорно пил. А зимой, когда выпаса не было и он работал в коровнике и приходил домой, как только темнело, при свете пятилинейной керосиновой лампы в доме Глафиры Петровны Ксения упорно учила его писать. Обучение шло с трудом, но Ксения верила, что придет время, и она одолеет недуг Алексея, и он еще будет и говорить, и писать, и петь. Кстати сказать, подвижки в выздоровлении Алексея бросались в глаза: и Глафира Петровна, и Ксения давно поняли, что он совсем не тот, что был когда-то: вон и слюна не подтекает из левого уголка нижней губы, и глаза иной раз такие ясные, такие все понимающие…