ШАХТЕРЫ

(1998)

Я ничего не хочу сказать против акций шахтеров…

Но когда одна отрасль вдруг ставит под угрозу жизнь всех остальных (только ради себя), то я считаю это неправильным.

У каждого своя дорога в борьбе, но надо понимать, что страна – это единое целое, это организм. Вы же не отсекаете себе руку, когда она у вас болит?

Это не метод.

Необходима консолидация… необходима надежда. (VI, 1)

ШВЫДКОЙ

(2003)

Я с огромным уважением и интересом отношусь к работе Михаила Ефимовича Швыдкого на телевидении. Это интересные передачи. Это работы интересного журналиста, ведущего, театроведа…

Но когда обсуждается вопрос, нужна ли нам проституция? Или нужна ли нам порнография? Или что лучше – немецкий или русский фашизм?

Для огромного количества людей в стране это не рассказ и не размышление частного лица или журналиста. Это размышление власти. Это для огромного количества людей образ того, чем занимается власть в Москве, в том числе и президент. (IX, 1а)

(2004)

Вопрос: Как Вы относитесь к тому, что наши руководители могут занимать несколько должностей? Вот министр культуры Швыдкой. Неужели ему больше делать нечего, как вести ток-шоу?

Швыдкой сейчас не министр культуры.

Но в свое время я публично ему сказал, что я не против Швыдкого как министра культуры и уважаю его как критика и шоумена. Но я против, чтобы министр был всероссийским тамадой, даже если он высказывает правильные мысли.

Если ты министр культуры, то должен быть человеком команды и не подставлять нашего президента. Ведь люди в глубинке начинают отождествлять то, что говорит Швыдкой, с мнением властей. (I, 105)

(2005)

Интервьюер: Неделя ознаменовалась скандалом в Министерстве культуры. Министр Соколов сказал, что в бывшем Министерстве процветали взятки, и обвинил своего предшественника, а ныне подчиненного Михаила Швыдкого и его коллег в коррупции… На чьей стороне Вы в споре «Швыдкой – Соколов»?

Знаете, спор двух людей, один из которых говорит, что другой брал взятки, а тот говорит, что он не брал взятки… Я не могу в этом споре принимать никакого участия. Потому что я лично и не брал, и не давал никому взяток.

Кстати, сегодня мне передали, что Михаил Ефимович Швыдкой подписал мне книжку, которая называется «Швыдкой лучше Геббельса», предполагая, что я инициатор этой книги, только потому, что на первых страницах опубликована часть моего выступления на Госсовете в Петербурге по культуре два года назад, где я говорил и продолжаю утверждать, что министр культуры России, выступая по телевидению в качестве шоумена и ставя вопросы, такие, как: «Какой фашизм лучше – русский или немецкий?», или «Не устарел ли Пушкин?», или «Нужен ли мат?», должен думать о том, что он выступает не только как шоумен, а что для большинства граждан, живущих в нашей стране, он представитель власти. И в этом случае его точка зрения и сомнения относятся к власти, к президенту и ко всем остальным.

Если ему нравится заниматься тем, чем он занимается – телевидением, пусть он занимается; но тогда не надо совмещать это с чиновничьей должностью министра культуры. Я это говорил и продолжаю говорить. Равно как и сегодня: огромное количество передач, в которых принимает участие Михаил Ефимович, – они очень профессиональные, он замечательный театровед – но мне кажется, что это несовместимо с должностью чиновничьей.

Это раз.

И во-вторых, мне кажется, что вообще, если говорить об этом конфликте, то притча во языцех, связанная с деятельностью Михаила Ефимовича, уже превосходит определенные границы… (VI, 7)

ШЕРЛОК ХОЛМС

(2012)

Вопрос: Как Вам то, что снял Гай Ричи о Шерлоке Холмсе? Имеет ли право режиссер так далеко отойти от замысла писателя?

Шерлок Холмс – это имя нарицательное. Как Змей Горыныч, как Соловей-разбойник, если иметь в виду наш фольклор.

Может режиссер снять свою импровизацию и свое видение Змея-Горыныча или Соловья-разбойника? Конечно, может. Другой разговор, когда твои этические отношения с автором далеко уходят от первоисточника. Но ведь Шерлок Холмс в авторстве Гая Ричи даже не пытается быть экранизированным героем, о котором писал Конан Дойл. Поэтому это, так же как «агент 007», выдуманный персонаж с брендовым именем. Я не вижу в этом ничего особенного, мне это не мешает.

Мне было бы обидно, если бы «Евгения Онегина» исковеркали, а Шерлоком Холмсом должны заниматься англичане, и пусть они сами защищают своего героя. (XV, 64)

«ШЕСТИДЕСЯТНИКИ» (1992)

Это поколение одинокое.

Оно одинокое в том отношении, что его, с одной стороны, как бы помиловало время тоталитаризма. Нас уже трудно было убедить в правильности расхожих доктрин марксизма-ленинизма, но мы были достаточно осторожны, чтобы не высказывать этого, в общем-то, пытаясь сберечь не столько свою биографию, сколько биографию родителей… Но с другой стороны, я думаю, в нас не было истреблено понимание, во что верили эти несчастные люди, фигуры трагического спектакля, которые сейчас находятся в состоянии нокдауна. Одинокого нокдауна…

Есть некая неуверенность в «шестидесятниках». Поэтому они жаждут сатисфакции, поэтому они торопятся, наслаждаются уже сейчас как бы возникающими возможностями. А истинность жизни не в том, чтобы насладиться возможностями, которые тебе открылись, а чтобы понимать и знать, что никуда тебе не деться, как у Твардовского: «До чего земля большая, / Величайшая земля, / И была б она чужая, / Чья-нибудь, а то – своя». И Обломов не гость на этой земле, а Штольц – гость.

Но если исходить из одной суетливой радости победы, скажем, как у «шестидесятников», притом что там есть очень приличные, честные люди (несомненно, огромное их количество), люди талантливые… то не могу я представить, например, Пушкина в их компании. Я имею в виду само движение, то, что Грибоедов говорил про декабристов: «Колебание умов, ни в чем не твердых». Нет у них стержневого, внутреннего покоя…

Для других поколений мы, пожалуй, действительно иностранцы, а для своего – мы родом из одного детства. А это неистребимо.

А если говорить о судьбах нашего поколения, то его особенность, видимо, в следующем. Мы появились на свет в то единственное мгновение истории, когда народ инстинктивно простил тот режим, который его подавлял. Простил за выигранную войну, за то, что вдруг испытал гордость после стольких лет унижения и жестокости. Это был краткий миг, но он был, и, видимо, духовное здоровье нации воплотилось в поколении, родившемся в сороковых – начале пятидесятых годов.

Мы – «прощенные дети» своей страны. (II, 24)

(1995)

Мы – как бы подзабытое поколение…

Мы все время находились то в весне 1960-х, то в застое 1970 – 1980-х. Затем перестройка. Все были какие-то пятилетки: решающие, основополагающие.

Чёрт-те чего там не было… (V, 4)

«ШИШКИН ЛЕС»

(2004)

Книгу «Шишкин лес» я не читал и, видимо, не прочитаю. У меня, к сожалению, нет времени.

А что будет фильм сниматься, то бог с ним. Участвовать в этом проекте я не буду – как я могу участвовать в том, чего не знаю!

Это меня не трогает.

Почему?

А вас трогает стробоскопия объектива номер шестнадцать?

Ну так вот… (III, 6)

ШКОЛА

(1989)

Если мне снятся страшные сны, так то, что я учусь в школе…

Однажды (это было в 20-й школе, где сейчас учатся мои дети) меня вызвали к доске. Я отправился, по словам классика, с легкостью в голове необыкновенной. Подошел к доске, увидел уравнение, взял мел. И тут почувствовал, что не только не могу решить, но просто не понимаю, что написано. И когда за спиной услышал более-менее бодрый скрип перьев одноклассников, со всей очевидностью ощутил всю катастрофическую пропасть, на краю которой стою. Причем наибольшее впечатление произвело не то, что я не знаю, а то, что ребята знают, а я нет. И от этой безысходности потерял сознание. Очнувшись, увидел над собой ироническое лицо учительницы, которая была убеждена, что это «липа». Меня отпустили домой. Потом, много лет спустя, я узнал, что вся учительская смотрела мне вслед и ждала: вот сейчас Михалков даст стрекача. А я действительно плелся, едва передвигая ноги, ничего не соображая, держась за стену.

Школа вообще тяжело шла.

Причем до четвертого класса я учился довольно хорошо. До тех самых пор, пока не возникла необходимость напрягать мозги в сторону точных наук, хотя все остальное, скажем, литература, география, история, даже биология, давалось легко. А уж когда начались общественные науки, язык был подвешен, и тут я «пудрил мозги» педагогам со скоростью невероятной. И, надо сказать, с огромной фантазией. Как-то в институте, не зная абсолютно ничего из того, что надо было говорить, я выдал такое преподавательнице по истории партии: якобы Буденный дошел до Белграда с Первой конной. И брякнув, тут же понял, что отступать некуда, и потому добавил, что только-только вышла книга. Она даже записала выходные данные этого несуществующего издания. Но это уже в студенческие годы. Там больше было куража.

А в школе с шестого класса я практически не мог решить ни одной задачи. Сначала просто упустил, дальше – больше. Мне достаточно было «тройки», главное – скорее закончить школу и стать артистом. Даже выбора никакого не существовало. Я с детства был приговорен к этому по собственному желанию. (II, 19)

(1995)

Да, школа была для меня сплошным мучением. Особенно математика.

В последний раз у меня было просветление в седьмом классе, когда я понял геометрическую теорему, выучил ее, поднял руку, но вместо меня вызвали другого, который получил «пять».

С тех пор «шторка» для меня навсегда закрылась… (II, 28)

(2000)

Смешная у меня история была и в школе рабочей молодежи для танцоров, которую я окончил.

Интервьюер: Вас туда доучиваться отправили?

Я опускался, опускался и докатился до школы, где учились танцоры, которые часто ездили на гастроли за границу. Им просто надо было получить среднее образование.

Там же училась Таня Тарасова – девушка с замечательной точеной фигуркой. В нее все были влюблены.

Директор школы Галина Ивановна, прекрасная женщина, ко мне нежно относилась. Она понимала, что выпускной экзамен по математике мне не осилить. Я сам ей честно признался: «Галина Ивановна, клянусь, я не сдам. Галина Ивановна, – говорил я, – ну зачем мне понадобится эта математика? Зарплату сосчитать? Я ее правильно сосчитаю и так». Я уже работал в Театре Станиславского, играл на сцене, и судьба моя была решена… Она вызвала меня и спрашивает: «Ты можешь один билет выучить?» Я говорю: «Могу». – «Какой ты хочешь?» – «Седьмой». (Семь – мое любимое число.)

Я его выучил от первой до последней фразы, как молитву. Тем не менее я насовал еще во все карманы шпаргалки – а вдруг забуду. Она меня предупредила: твой билет будет лежать третьим слева.

Я пришел на экзамен в первой пятерке, чтобы седьмой билет никто до меня не взял. А рядом с учительницей сидит инспектор РОНО, старичок-бодрячок с бородкой, такой старорежимный профессор из картины «Весна».

Солнечный день, открыты все окна, все возбуждены.

И учительница по математике говорит мне: «Михалков, может быть, все-таки, ты придешь попозже? Ну зачем же нам портить образ школы?» Я говорю: «Нет, я пойду первым».

Она вся побелела.

Я иду. Третий билет слева беру: седьмой. Сажусь. Выписал все формулы, решил упражнения, все проверил по шпаргалкам. Выхожу отвечать.

Вот как было написано в книге, так я и чешу. Потом уравнение, задача. Инспектор говорит: «Никита, для того, чтобы получить твердую пятерку, нужно будет ответить на дополнительные вопросы». Я говорю: «Не надо». Он: «Как?! Вы же так блистательно отвечали! Вы согласны получить четыре?» – «Нет». Инспектор отупел: «А чего же вы хотите?» Я говорю: «Я хочу скорее отсюда уйти!» Ничего не понимая, ужасно расстроившись, он ставит мне тройку, и я выхожу со счастливым лицом. Вот так я учился. (II, 33)

ШМЕЛЕВ ИВАН

(2000)

Это имя, к нашему счастью, возвращается в Россию. К сожалению, так поздно. Хотя лучше поздно, чем никогда.

Шмелев во многом есть то самое «наше всеобъемлющее». Потому что одна только его книга «Лето Господне» – это энциклопедия русской жизни. Причем глубочайшая, искренняя, трагически концентрированная, изнутри написанная…

Вообще, есть такая неблагодарная вещь, как опосредованное влияние. Все сценарии, которые так или иначе были связаны с девятнадцатым веком, включая «Обломова» (который намного раньше писался), почему-то были у меня связаны с «Летом Господним» Ивана Шмелева.

Я даже сам не могу этого понять. Там нет ничего конкретного. Но, скажем, просыпание маленького Обломова и его жизнь в усадьбе – это, хотите или не хотите, эмоциональная и энергетическая зарядка от «Лета Господня». Хотя у меня никогда не было конкретного замысла – экранизировать Шмелева…

Понимаете?

Это такой текучий пласт – атмосферы, запахов, звуков, цвета, скрипа половиц, – который невозможно сфокусировать в конкретном сюжете.

Шмелев?!

Он разливается во всем этом времени. Это было написано им в эмиграции. То есть тогда, когда все наиболее обострено. Вспомните детали – шмелевские, бунинские или набоковские. Детали, которые не замечаешь, живя здесь, в России… В России это было бы невозможно ощутить так, потому что ощущаешь особо именно тогда, когда этого нет. Когда это рядом, ты этим дышишь. Для тебя – это естественная среда: как только ты это теряешь, ты начинаешь на этом фокусироваться.

Именно поэтому так концентрированно терпки для меня как режиссера, как для создателя атмосферы на экране те же Иван Шмелев, Иван Бунин и Борис Зайцев… (XII, 5)

Сережа Шмелев

(2004)

Мы находимся в Алуште.

Вот здесь, за этим невзрачным заборчиком, земля. На этой земле стоит домик. Все это принадлежало когда-то великому русскому писателю Ивану Сергеевичу Шмелеву, чье полное собрание сочинений было издано еще при его жизни в Москве и пользовалось огромным успехом.

Иван Сергеевич приобрел эту землю и этот дом в 1917 году, предполагая, что Крым, Алушта обогреют его и укроют от того лихолетья, которое обрушилось на Россию. Подальше, подальше от Петрограда, подальше от революционных матросов, подальше от митингов, лжи, подальше от вседозволенности. Но не думал он, что именно эти крымские годы жизни станут самыми трагическими в его жизни…

Трагедия, случившаяся со Шмелевым, зиждилась на двух вещах: первое – на нежелании покинуть Родину, второе – на наивном доверии, что можно верить словам большевиков. Дело в том, что огромное количество русских людей, в том числе и военных, и гражданских, не хотели уезжать из России. Мало того, они даже готовы были принять правила игры, они даже готовы были принять новый строй, полагая, что все-таки здравый смысл восторжествует – ну хорошо, нет императора, но ведь в других странах тоже нет монархии; они живут как-то. Ну хорошо, не будут иметь богатые столько, сколько имели, но, наверное, все-таки можно, поделившись по-христиански, как-то мирно устроить жизнь.

Тщетны были эти надежды, потому что большевизм и законы, по которым он существует, не предполагает того, что называется честью, того, что называется достоинством, того, что называется верностью слову, сказанному или писанному.

Большевики объявили регистрацию в Крыму для всех тех, кто не уехал, для всех тех, кто приехал из Москвы, уходя от нового строя. И после регистрации нужно было явиться в какое-то место со своими документами, рассказать, заполнить анкету, что, в общем, давало надежду, что в результате эти люди зарегистрированные смогут как-то продолжить свою жизнь.

Вот отсюда, из этого дома, на такую «регистрацию» и ушел сын Ивана Сергеевича Шмелева, Сережа Шмелев. Ушел и не вернулся…

Что перенес Шмелев за это время, невозможно переоценить и невозможно без содрогания об этом вспоминать. Достаточно прочитать его письма, письма во все инстанции, письма Луначарскому, письма пролетарскому писателю Алексею Максимовичу Горькому, письма в реввоенсоветы, письма в Москву, в Петроград, куда угодно. Везде он получал то туманные ответы, то отказы, то ему просто не отвечали.

Причем в каждом письме он с наивной дотошностью подробно рассказывал эту историю от начала и до конца. И видно, что это уже и не рациональное объяснение и не плач. Это просто такое уже сумасшествие, такая зацикленность и необходимость все время рассказывать каким-то людям, не желая верить в их равнодушие и все время рассчитывая на то, что сердобольность, да и просто логика, сумеет, так сказать, вернуть ему сына.

Вот он пишет Луначарскому: «Сюда сын приехал с фронта, отравленный газами на Стахоне, чтоб увидеть нас, меня и мать. Он у нас один. Вернулся в Москву осенью. В марте 19-го сын внезапно эвакуировался с частью, и семь месяцев мы не имели от него вести, считая погибшим. И вдруг в начале ноября мальчик вернулся больной…. При строгом переосвидетельствовании, когда брали туберкулезных в октябре 20-го года, ему дали третью категорию – служба в тылу в условиях мирного времени. Через две недели началась эвакуация, мы имели возможность уехать, прямо скажу, но у меня не было сил покинуть родное. То же мой мальчик, он прямо заявил, что бы ни было, он из России не уедет. И он остался с открытой душой, веря, что его поймут, что он, сколько сможет, будет работать для новой России, Советской большой всенародной республики».

Следующее письмо еще более пронзающее, потому что теряется вера и надежда, что сын может вернуться: «Вот уже три месяца я и жена бьемся о стены, и стены глухи, и ни одного просвета. Мы были в Феодосии и говорили с начальником особого отдела Третьей дивизии. Я при содействии Вересаева собирал справки и мог узнать одно, что может быть ложно, что сын наш жив, что в первой половине февраля выслан куда-то, и не могли, не пожелали сказать, куда и когда точно. По телеграмме Председателя революционного трибунала армии затребовано из Феодосии «Дело» сына. До сих пор это «Дело» еще не попало в руки Председателя».

Причем Сергей не воевал против красных, он воевал в Первую мировую войну, он воевал с немцами, он был артиллеристом. В Гражданскую он не воевал, он не держал оружия в руках.

Вот Шмелев пишет дальше: «Я умолял сказать истину. Мне говорили: «жив», где жив, не отвечали. Кто есть сильнее, сильный, кто бы мог заставить сказать правду. Ведь должны же быть нормы, ведь не можно отнять у отца и матери их естественное право знать о сыне. Это право всегда признавалось властью, отнять это право – значит, на место права поставить бесправие, и ужас, и жестокость. За что нас терзают, за что убивают, за что убивают медленно и смеясь, за что? Мы голодные в морозы, полуодетые бродим, бродим по крымским дебрям, тычась из города в город, от порога к порогу, устрашаемые требованием пропусков, не имея крова и хлеба, мы ищем своего права, мы отыскиваем след сына. И везде одно: «идите туда, там знают», «но, по всей вероятности, вам не скажут». Да, именно эти слова я не раз слышал и спрашивал в ужасе: «Смеются?» О, не верите! Верьте, верьте моему крику. Клянусь, это так».

Это пишет огромный писатель. С любым человеком, вне зависимости от его социального происхождения, нельзя так поступать, но это пишет писатель. Писатель признанный, писатель, которого знал Толстой, которого знали Бунин, Чехов. Он мечется в поисках одного ответа: ответьте хотя бы, где он?

Последнее письмо, это письмо Горькому: «Моего единственного сына расстреляли безвинно, бессудно. Покровительство Москвы опоздало. Расстреляли с большим промежутком после приговора, так как сын был болен. Больного расстреляли».

В смерть сына Шмелев не верил до последнего, он в своих записочках отмечал сны, которые ему снятся. Он почти каждый день видел во сне своего сына.

Вот записная книжка от 17 мая: «Видел Сережечку, где-то в большой комнате у столба, лицо немного болезненное, ему необходимо куда-то, куда-то его требуют. Он смотрит на меня, как бы прося глазами, но как всегда скромный, деликатно говорит чуть слышно: «Ну, папочка, ведь у меня температура 39,1». Повторил два раза. Я его, кажется, целую или с великой жалостью держу за плечи. Он, кажется, в ночной сорочке. Я смотрю: шейка голая, желтоватая, и с левой стороны от меня на шейке немного загоревшей, желтоватый мазок кровяной. Его глаза милые, кроткие глаза».

Что же за жизнь должна быть пережитой этим художником, когда у себя на Родине абсолютно бессмысленно и безвинно у него отняли самое дорогое, что у него было, не посчитавшись ни с его личностью, ни с его талантом, ни с его историей, ни даже с тем, что, как писатель, он имел право быть хотя бы выслушанным. С этим не посчитались. Это ярчайший знак всего того, что обрушилось на нашу страну и в течение долгих (почти восьмидесяти) лет продолжалось.

Все пережитое Шмелевым в результате вылилось в горькую и потрясающую книгу «Солнце мертвых». Он перестал щадить палачей его сына и со всей страстью своего художественного дарования обрушился на них: «Не знаю, сколько убивают на Чикагских бойнях, тут дело было проще – убивали и зарывали, а то и совсем просто – заваливали овраги, а то и совсем просто-просто – выкидывали в море. По воле людей, которые открыли тайну сделать человечество счастливым, для этого надо начать с человеческих боен. И вот убивали ночью, днем спали. Одни спали, а другие в подвалах ждали, целые армии в подвалах ждали. Юных, зрелых и старых, с горячей кровью. Недавно они бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу защищали на полях прусских и австрийских, степях российских. Теперь замученные попали они в подвалы, их засадили крепко, морили, чтоб отнять силы. Из подвалов их брали и убивали. Ну вот в зимнее дождливое утро, когда солнце завалили тучи, в подвалах Крыма свалены были десятки тысяч человеческих жизней и дожидались своего убийцу. И над ними жили и спали те, кто убивать хотят. А на столах пачки листков лежали, на которых к ночи ставили красную букву, одну роковую букву. С этой буквы пишется два дорогих слова: Родина и Россия. «Расход» и «расстрел» тоже начинаются с этой буквы. Ни Родины, ни России не знали те, что убивать хотят. Теперь это ясно». (XIV, 2)

«ШМЕЛЬ»

(2010)

Мохнатый шмель…

Чего только не было в моей жизни связано с этой песней. Однажды секретарша какого-то начальника не поверила, что звонит именно Михалков, и я напел ей в ухо: «Мохнатый шмель – на душистый хмель…» А недавно на конкурсе «Калина красная» в самарской колонии мне спели «Шмеля» заключенные…

Я не уважаю артистов, которые говорят, что какая-то роль – это их крест. «Ох, как я устал! Отойдите от меня!» Человек, который знает тебя по фильмам, убежден, что и ты его знаешь. Что ты тоже видел его с экрана.

Так зачем его разочаровывать и рожу кривить?

Если просят спеть «Шмеля» – на встрече со зрителями или на чьем-то дне рождения, – я к этому спокойно отношусь. Вокал не моя профессия, но раз вам нравится – спою, как смогу. Хотя говоря откровенно: «Не для меня придет весна» или «Во субботу, в день ненастный» – спою с большим удовольствием, чем «Шмеля». (XV, 46a)

ШОВИНИЗМ

(1998)

Интервьюер: Вас подозревают… в шовинизме, имперских амбициях, антисемитизме. Может, поэтому к Вам подозрительно относятся демократические критики?

Да оставьте вы, бога ради, эту чушь! Какие бы они ни были демократические, но они, я уверен, все-таки не сумасшедшие.

Какой же это шовинизм, антисемитизм?

Разве вы не понимаете, что нетерпимость к другим, вечные поиски врагов – это же просто от тяжелой закомплексованности.

У меня чего-чего, а комплекса неполноценности не было никогда. Ни в чем и ни перед кем…

Что касается «имперскости» – то да! Я люблю империю, и у меня тут хорошая компания – Пушкин, скажем. Не было бы империи – не было бы Петербурга. Вообще, это судьба России – быть великой многонациональной империей. Кстати говоря, она никогда ничем иным и не была, только называлась по-другому.

И не «имперскости» мне не могут простить критики. Это все из другой оперы.

А в чем же дело?

Да все в том же. В простой человеческой зависти. Одних она толкает к шовинизму, других в революцию, третьих в такой вот «либеральный террор».

Чувство понятное, житейское.

Только простой человек скажет просто: «У них денег куры не клюют, а у нас на водку не хватает», пойдет ночью и подожжет сарай у соседа. Ну а образованный человек сумеет целую теорию сочинить, все свои таланты вложить, так обо мне напишет – зачитаешься.

Не зря учились… (I, 72)

ШОЙГУ СЕРЕЖА

(1998)

Я очень люблю Сережу.

Когда в марте правительство подало в отставку, я первым делом позвонил ему и сказал: в любой момент можешь рассчитывать на меня… (I, 75)

ШОУ

(2008)

Интервьюер: Вы являетесь противником танцев со звездами, звезд на льду, цирков, рингов и прочего?

Ни в коей мере. Все перечисленное интересно смотреть. Я говорю о реалити-шоу – «Большой брат», «Дом – 2», где, по-моему, ни разу ни у кого из участников ни одной книжки не появилось на тумбочке.

А кстати, будь Вы сейчас молодой звездой, в каком шоу согласились бы участвовать?

Ну, во-первых, я и в своем нынешнем возрасте участвовал бы с удовольствием. Если бы время нашлось. Это азартно, это весело…

О, после нашего интервью к Вам ломанутся с приглашениями. По-моему, Вам подходят бокс и джигитовка. Или работа с хищниками.

Если выбирать, исходя из соответствия характеру, – пожалуй. А если на преодоление себя – это лед. Я единственный раз в жизни встал на коньки, в тот день у меня увели девушку, и я – в знак протеста – никогда больше на каток не ходил.

Увели, пока Вы учились кататься?

Ну да. Она была на фигурных коньках, мой товарищ – на «канадках» хоккейных, а я – на двухполозных, которые прикручивались к валенкам…

Минуточку. Сколько же Вам было лет?

Лет десять.

Рановато у Вас начали девушек уводить.

Это послужило мне уроком.

Никогда не вставать на коньки?

Заботиться о том, чтобы не уводили девушек. (I, 129)

ШПАЛИКОВ ГЕНА

(2003)

Однажды, когда мы с Сережей Никоненко жили на Сивцевом Вражке, к нам пришел Гена Шпаликов, пьяный, с авоськой, в которой были початая четвертинка водки и куча скомканных бумажек.

Когда мы спросили его, что это, он ответил, что это – стихи.

И это была потрясающая картина: гений спит, постепенно трезвея, а мы с Сережей на полу расправляем эти бумажки и читаем новые стихи.

Интервьюер: Когда Вы в последний раз встречались со Шпаликовым?

Последний раз я нес его гроб.

Я помню его волосы около моего лица, и волосы пахли Геной, и это было так странно. Это была одна из первых потерь в моей жизни – человек, которого я любил и знал, и поэтому это было сильное потрясение.

Вы часто бываете на его могиле?

Нет, я не бываю там часто.

Последний раз я был на одном из юбилеев, затрудняюсь вспомнить даже, на каком. Я думаю, что то, как я могу помочь Гене, неважно, и я не хочу расшифровывать, я делаю это ежедневно.

Часто среди друзей Вы вспоминаете его имя, произносите тосты за праздничным столом?

Да.

Гена – легенда, Гена разбросан в пространстве своими афоризмами, шутками, фантастическими историями, фразами.

Мы с ним писали вместе сценарий, который назывался «Сестра моя жизнь», к сожалению, он так и не был поставлен. И мы придумали там замечательную фразу: «Скучный, как хор моравских учителей». Это Генино.

Почему моравских? Почему учителей?

Я этого не знаю, но, по-моему, ничего скучнее и быть не может! (I, 96)

ШУРÁ

Интервьюер: Как Вы относитесь к певцу под именем Шурá?

Я считаю, что все цветы должны цвести… (III, 6)