Кандаурские мальчишки

Михасенко Геннадий Павлович

Часть первая

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У Марфы Граммофонихи загорелась баня.

Мы, ребятишки, были в это время на вечёрке и, увидев зарево, бросились к месту пожара. Из дворов выскакивали люди с вёдрами и лопатами и мчались туда же, испуганно охая и ахая. Всем было тревожно. Лишь Колька изредка выкрикивал:

— Ура! Пожар!

— Да не ори ты! — оборвал его наконец Шурка. — Помнишь, прошлый год стог горел — сколько лесу заодно попластало?.. А сейчас может вся деревня заняться.

— Шурк, — спросил я, — а может вся земля сгореть? Если люди не справятся?

— Люди всегда справятся!

— Ну, а если пожар большой-большой?

— Всё равно, вся земля не сгорит. Через океаны огонь не перекинется, а вот полземли сгорит.

И это было страшно.

У дома Граммофонихи толпился народ. Слышались крики, звон пустых вёдер. Мы протолкались к воротам. У ворот стояла сама хозяйка и никого не пускала во двор, где был колодец, и не разрешала тушить пламя.

— Ты что, Марфа, сдурела?! Ай свово добра не жалко? Ведь сгорит баня! — шумели бабы.

— Пусть, окаянная, сгорит. У меня уж для новой брёвна припасены. А от этой всё одно никакой пользы, один страх: моешься, а всё на потолок глядишь, как бы матка не бухнулась на спину... Ну, куда прёте? Сказала, не пущу! К вам огонь-то не перебросится, не бойтесь! Она у меня средь огорода.

— Хоть и не перебросится, так ведь страшно! Уж залить бы, да и со спокоем...

— И так спокой: горит себе и горит... Пусти вас, так вы мне всю картошку потопчете.

Звуки вылетали изо рта Марфы быстро — тара-тара-тара, — как из трубы старинного испорченного граммофона. Вот поэтому-то её и прозвали «Граммофонихой».

Из пламени вырвался столб искр, на мгновение наполнив небо живыми звёздами, и растаял.

— Кажись, матка осела, — хладнокровно сказала тётка Марфа. — Однажды вот так же мылись и только, значит, головы намылили и ждём, когда нам Фроська воды свежей нальёт, а тут над нами возьми да и затрещи. Мы, матушки мои, ровно совы, шарахнулись кто куда: кто в окно, кто в дверь, а Фроська прямо на печурку прыгнула. До сих пор подпалина осталась.

Люди, оглядываясь на огонь, стали понемногу расходиться. Мы же, обогнув двор и пробежав какие-то сарайчики, перемахнули ограду и, ошпариваясь крапивой, выбрались к горящей бане. Близко подойти не удавалось — обжигало лицо, и мы, встав в отдалении, следили, как из раскалённых брёвен, словно под напором, вырывались гибкие языки пламени и с треском летели вверх. Если бы они не таяли в воздухе, то был бы уже огромный огненный столбище.

Колька лёг на живот и ползком подобрался ближе. Мы тоже подползли. У самой земли было прохладнее, но мы подобрались настолько, что опять стало жарко. Картофельная ботва вокруг скорчилась и обвисла, как тряпичная, а около нас она высохла совсем и шуршала, как сено.

Кроме меня, Шурки и Кольки, тут было ещё несколько ребятишек. Все они, кто сидя, кто стоя, с прищуром смотрели на огонь.

— Как на войне... — сказал один из них. — Танки подбитые, наверное, вот так же горят. Ага?

— Танки не горят, — возразил Колька. — Они железные. А вот машины горят — у них кузова деревянные.

— И танки горят, хоть и железные. Железо-то керосином пахнет, ведь там — моторы, чего же им не гореть. С керосином хоть что сгорит, — проговорил тот же голос.

Внутри бани что-то тяжело рухнуло. Нас обдала волна жара и осыпало искрами. Мы только пригнули головы, но не отодвинулись.

Я подумал, что бомбы вот так же ухают. Только громче. Говорят, от разрыва бомб что-то лопается в ушах. А тут даже не больно — значит, бомбы громче.

Мы лежали, словно в огромной духовке, со всех сторон окутанные теплом; только земля сквозь штаны холодила колени. Хотелось вот так лежать и лежать, не двигаясь и не разговаривая, следить, как неудержимые вихри пляшут на худом срубе бани, да слушать беспрестанное потрескивание горящего дерева...

Рядом шлёпнулась пятнистая головешка.

Вдруг из темноты, со стороны двора, раздался сердитый крик:

— Ах вы, нечистые духи! Что вы тут делаете?!

— Граммофониха! — воскликнул кто-то.

Мигом вскочив на ноги, мы кинулись к ограде. Тётку Марфу мы недолюбливали и побаивались, потому что она была криклива и сердита и при всяком случае норовила расправиться с нами, причём неизвестно за что. Наверно, кто-то из нашей братии когда-то ей круто насолил, и нам вот теперь приходилось расхлёбывать эту кашу.

Граммофониха выбежала на освещённый круг и, уже не видя нас, начала трясти кулаками и, не двигаясь с места, грозить:

— Всё равно ведь догоню, басурманы вы этакие!

Мы уселись на жерди, и Колька крикнул:

— Не догонишь! Тут крапива.

— Догоню. Не сегодня, так завтра поймаю.

— А ты не знаешь, кто здесь, — не унимался Колька.

— Зна-аю!.. Кому же быть, кроме Петьки.

Мы от смеха чуть не свалились с жердей, потому что как раз Петьки среди нас и не было — он позавчера уехал к тётке в соседнюю деревню, где была МТС и где он промышлял зубчатые колёса для гонялки.

— Смейтесь, смейтесь, окаянные! — угрожающе кричала Граммофониха.

Колька хотел снова ответить чем-то дразнящим, но Шурка опередил его:

— Тёть Марф, мы ведь ничего не делаем!

— Конечно, ничего! — поддержали вокруг ребятишки. — Мы так просто!

— А вы хоть и ничего не делаете, а такого понатворите, что не приведи господь... — Она пригнулась, увидела, должно быть, примятую ботву, снова выпрямилась и заорала: — Ничего, говорите! Да вы же мне пол-огорода вытоптали! Ах, ироды! Да я вас... — Граммофониха неожиданно сорвалась с места и неуклюже побежала в нашу сторону.

Мы спрыгнули с жердей и удрали на другую улицу.

Несколько дней вспоминали мы о пожаре. Спрашивали друг друга, что было бы, если бы рядом с баней находился сеновал, а рядом с тем сеновалом — ещё пять сеновалов, а за ними — ещё сто. Получилось бы море огня, и вряд ли нашего озера хватило бы, чтобы затушить его.

Как-то, возвращаясь в темноте с вечёрки, мы перед домом Граммофонихи увидели белый сруб новой бани. Сруб был низким, его следовало наращивать. Работу, видно, прервал сенокос, и надолго — до осени: ведь за сенокосом — уборочная.

Убедившись, что в доме тишина, мы забрались внутрь сруба, потом походили в полном молчании, как лунатики, по стенам и вдруг на прощание решили снять несколько брёвен.

— А может, она следит за нами? — сказал я.

— Ну да! — возразил Колька. — Утерпела бы она следить! Давно бы с поленом выскочила! Ну, давайте!

— Только чш-ш! — предупредил Шурка.

Рубили сруб начерно, без мха, и короткие сухие брёвна легко вынимались из гнезда. Мы осторожно спускали на землю сперва один конец, потом другой, вздыхали, брались за следующие и так увлеклись делом, что не заметили, как сняли два венца, и только неожиданно всполошившиеся во дворе Граммофонихи гуси остановили нас. Мы опомнились и побежали прочь, унося с собой запах древесины и ощущение неудержимой буйности.

Домашних дел нам поручалось не много: то наколоть дров, то наносить воды, то повозиться в огороде. А сейчас и в огороде хлопоты уменьшились — всё там уже набирало сил и зрело без нашей помощи, так что свободного времени у нас было с избытком.

Любили мы ходить в Клубничный березняк за ягодой, сперва за земляникой, восторженно нанизывая её на соломинки, как бусы, потом — за клубникой, уже не с соломинками, а с чашками и кувшинами, и брали её без особой восторженности, деловито, но так же радостно вскрикивая при виде необычно крупной ягодки. Грибы привлекали нас меньше, потому что их нельзя было есть тут же, на месте, а надо было очищать, мыть, отваривать, жарить — долгая песня, а там ещё бах — и отравишься, а отпоят тебя молоком или нет — вопрос.

Но верхом удовольствия для нас было купаться в озере Крутышка, расположенном посреди деревни, и загорать на его травянистом берегу.

Иногда у озера появлялись Витька и Толька — сыновья нашей соседки Кожихи. Они приходили с книжкой, усаживались в отдалении от нас, раздевались и принимались читать, прогреваясь на солнце перед тем, как лезть в воду. Купались они всегда в трусах, не то что мы — нагишом, и, надо сказать, плавали хорошо, особенно старший — Толька. Через некоторое время показывалась их мать и издали пронзительно кричала:

— Витя и Толя, идите кушать!

Они одевались и уходили, молчаливые и спокойные, и мы провожали их кто любопытным, а кто презрительным взглядами. Вот уже месяца три они живут здесь, а всё ещё ни с кем не сдружились и, похоже, не собираются сдруживаться, словно им хватает друг друга. Наши тоже не шли на сближение, считая Кожиных слишком грамотными и гордыми. Мне, правда, что-то нравилось в них, но что именно — я не мог себе объяснить. Была в их жизни какая-то непонятная строгость и скрытность, не то что в нашей шалопутной — всё как попало и всё на виду. Но я не спорил с Шуркой и Колькой и поддерживал установившееся мнение: братья нам не друзья.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда в колхозе начался сенокос, для нас нашлось дело. В самой деревне и за околицей взрослые рыли силосные ямы. Мы пристроились было с лопатами, но бабы нас прогнали, сказав, что развяжутся наши пупы. Землю бросать было действительно трудно — тяжёлая глина прилипала к лопате, и при броске лопата вырывалась из рук. Но когда стали возить свежескошенную траву и закладывать в траншею, тётка Дарья — председательница — подозвала нас:

— Что, мужички, помогать рвётесь? Тогда слушайте. Сейчас приедут на Игреньке. Так вот, выпрягайте его и уминайте траву! Ясно?

— Ясно!

Бабы поддержали:

— Вот это по ним!

Мы с радостью встретили Игреньку. Он был нашим любимцем. Необычайно сильный и красивый, этот жеребец не кусался, не лягался и не уросил. Но когда Шурка подвёл его к траншее, уже наполовину заваленной травой, и дёрнул за узду — мол, прыгай, — конь упёрся.

— Смелей, Игренька! Смотри! — крикнул Колька и сиганул вниз.

— Смотри! — подхватил и я, летя следом.

Мы ещё по разу показали Игреньке, как легко и приятно прыгается, но он лишь вскидывал голову и пятился. И только когда целый воз травы вывалили в яму у края и сгладили перепад, жеребец решился, скакнул и по брюхо увяз в траве.

— Ура-а! — крикнули мы.

Шурка прямо с края траншеи метнулся в седло. Лицо его, в частых веснушках — точно недоспелые маковинки въелись в кожу, — сияло восторгом. Он стукнул Игреньку пятками по бокам и дёрнул узду.

— Но-о!

И конь пошёл, а точнее — поплыл, подпираемый травой, так что даже хвост стелился, как по воде.

Мы кувыркались рядом, хохоча и суя друг другу за шиворот пучки душистой, прохладной и колкой травы.

— Шибко-то не беситесь, — сказала тётка Матрёна, Шуркина мать, которая была тут же и которая траву, сваленную в кучу, разбрасывала по всей яме. — Вас к делу приставили, значит, делом и занимайтесь.

— Пусть порезвятся, ребятишки ведь, — вступилась Нинка, весёлая девка, первая плясунья на вечёрках.

На валу у края траншеи сидела Нюська, Шуркина сестрёнка, и канючила:

— Шурка, прокати-и-и... Шурка, прокати-и-и...

— Маленькая ещё, — ответил Колька. — Вот подрастёшь — будешь кататься. — И отвернулся от неё. — Шурк, как новый воз, так меняемся. Ладно?

— Ладно.

— Мишк, давай и мы уминать. Я на тебя сяду верхом, а ты ползай.

— Нет уж, давай лучше я на тебя сяду верхом.

— А-а...

— Вот тебе и а-а-а.

Колька по пояс зарылся в траву. Самой заметной частью на Колькиной голове были уши — большие, как вареники, которые разварились и из которых выпала начинка. Мне всегда хотелось щёлкнуть по этим ушам.

Игреньке трудно было двигаться. Мы чувствовали это и не торопили его — ему видней, как работать.

Возы один за другим тянулись с полей, мы чередовались, а Игренька всё шагал и шагал без понукания, точно заведённый, — казалось, слезь с седла — он будет так же шагать. Но когда мы и вправду оставили седло пустым, Игренька остановился и удивлённо посмотрел на нас, словно спрашивая: что, кончена работа? Умный жеребец.

Уровень травы медленно полз вверх.

Вечером на последнем возу приехала тётка Дарья. Она была в сапогах, юбке и кофте; на плечах лежал платок, спустившийся с головы и открывший узел волос. Бабы обычно после бани наматывают такие «шишки», а у тётки Дарьи она постоянно.

— Ну как, мужички? — спросила председательница.

— Ничего, — ответил я, уминая с Колькой траву в углу, куда коню неудобно было зашагивать.

— Игренька молодец! — сказал Шурка.

— Да, Игренюшка наш — золото! — согласилась тётка Дарья.

— Да и у самих небось косточки-то ноют! — заметила тётка Матрёна.

— Чего им ныть! Мы только ездим! — солидно ответил Колька.

Председательница подмигнула Шуркиной матери, и обе улыбнулись.

— Ладно, хлопцы, кончайте. Завтра утречком пришлю баб закидать яму... Две ямы есть. Ещё три-четыре, и живём.

Нюська вдруг вскочила и крикнула:

— Коров гонят! Коров гонят! Шурка, беги встречай Пеганку!

Пеганка была или задумчивой, или глупой — она всегда проходила мимо своего двора и, если её не остановить, могла спокойно пройти всю деревню и выйти в поле и ещё дальше. Поэтому мы каждый вечер встречали её и провожали в хлев.

— Я сама, — сказала тётка Матрёна. — Я сама управлюсь. А вы Игреньку на покой спровадьте, натрудился он.

Мы втроём вскарабкались на широкий Игренькин круп и медленно поехали по улице, которая вечерами приятно оживлялась и наполнялась привычными звуками: мычанием, звоном вёдер, скрипом телег и людской речью.

В Мокром логу мы спутали Игреньку и, сняв седло, пустили на волю.

Вот тут-то и навалилась на меня долго сдерживаемая усталость. А седло, которое нам пришлось поочерёдно тащить до конюшни на своих горбушках, доконало меня, и домой я приплёлся еле-еле — все косточки мои действительно изнывали.

Узнав, чем мы занимались, мама разулыбалась и поставила передо мной стакан молока и чашку дымящейся картошки с грибами.

— Ешь, мой дорогой колхозничек! — сказала она, садясь напротив. — А хлеб завтра будет! Ешь!

От картошки исходил сладчайший дух, он дразнил меня, щекоча ноздри, но есть не было сил. Пихнуть бы всё разом в желудок — вот бы хорошо, а то надо было двигать рукой, челюстями, языком, а потом ещё глотать!.. С трудом одолев полчашки, я передохнул. О вечерних встречах мы с ребятами обычно не договаривались — это выходило само собой. Как ни умаивались мы за день, но после ужина появлялись откуда-то новые, вечерние силы и несли нас к клубу или к кому-нибудь под окно, где всхлипывала гармошка. А тут свежих сил не появлялось. Я ещё поковырялся в еде — нет! — и, допив молоко, отложил ложку. Словно почувствовав моё состояние, мама сказала:

— Миша, может, хватит гулянья на сегодня, а? А то я тебя и так целыми днями не вижу, а ты ещё вечером убегаешь! Неужели тебе не хочется побыть со мной?

— Хочется.

— Вот и давай!

— Давай!

— На днях мы переберёмся на дальние луга, и там придётся оставаться с ночёвкой, чтобы не терять время на дорогу, так что нам нужно наговориться. Нам ведь есть о чём поговорить, да, Миша?

— Есть.

— Вот и хорошо!

Маму я любил, любил очень. Она была не такая, как все. Так считал не только я, но и Шурка, и другие ребятишки, даже взрослые так считали — я однажды слышал их разговор. Тётки говорили, что таких женщин, как Лена, поискать да поискать, что, мол, хоть и городская, а своя: и к людям — всей душой, и никакой работы не чурается. До войны мы жили в городе, мама училась на каких-то курсах, а когда папа ушёл на фронт, мы переехали в эту деревню, в Кандаур, где жила папина сестра тётка Феоктиста, или просто тётя Фиктя. Сейчас мама работала учётчицей в бригаде и одновременно — заведующей клубом.

Мама помогла мне улечься, пощупала ноги и лоб, подоткнула одеяло и, присев на краешек кровати, сказала с лёгкой грустью:

— Не пишет нам папа-то.

— Не пишет.

— А как ты думаешь, Миша, почему он не пишет?

— Я думаю, что... что некогда. Всё бои, бои. Он всё стреляет и стреляет — вот и некогда.

— Может быть.

— Или, может, чернил нету. А раз чернил нету, чем напишешь?

— А карандашом?

— А может, и карандаша тоже нет.

— Да, может быть, и так.

Я бы ещё мог назвать несколько причин, по которым папа мог не писать, но я умолчал о них — это были нехорошие причины, страшные. Мама и сама, наверное, догадывалась о них, но догадки — это одно, а сказать — другое.

— Да, — вздохнула мама, — пять месяцев... Ну, а как твои дела?

— Хорошо. Бегаю.

— С Кожиными не подружился?

— Нет.

— Зря. Они хорошие ребята, умные. Они бы тебя многому научили.

— Кожиха их как в тюрьме держит... Да и все ребятишки против них.

— Вот тебе и надо первому к ним подойти, ты сосед. И потом, мы ведь тоже немножко городские, должны понимать их лучше, чем другие. А представь, что от тебя вот так отворачиваются! Каково это?

Я кашлянул вместо ответа.

Помолчав, заговорили опять, но о другом. Мама сказала, что немцы подступают к Сталинграду и что там, наверное, будет тяжёлая битва, потому что пускать врага за Волгу нельзя; и что скорее бы наступила уборка, потому что людям нужен хлеб и в тылу, и на фронте. Я знал уже про всё это, но сейчас ясно сказанные в тишине слова звучали для меня более серьёзно и проникновенно.

Я почему-то вспомнил весну, когда мы, ребятишки, дрались на подтаявших огородах из-за прошлогодних гнилушек, которые после сушки можно было перетереть на муку. Я отчётливо представил чумазые ватаги, которые валом двигались по огородам, перекапывая землю и собирая дряблые водянистые «шмоньки». Это был голод. А сейчас голода не было. Была картошка, и был хлеб, из картошки правда, невкусный, но терпимый. А вот настоящего...

— Мама, как пшеничного хлеба охота.

— Верю, Миша, верю...

Я уснул и видел во сне румяные булки, которые пеклись на люке танка, проходившего по нашей улице.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

— Есть тут у меня одна антиресная личность — баран. Рога по два раза завиты, сам как чёрт и звать Чертило. Это его пастух так прозвал. Метко, окаянный, прозвал, — рассказывал сторож, дед Митрофан.

Мы втроём пришли встречать Пеганку и в ожидании стада сели у ворот скотного двора. Дед, любивший поговорить, примостился рядом и, выразительно играя морщинистой физиономией, рассказывал:

— Так вот, этот Чертило мне всю кровь испортил. Выгоню его со стадом, а через час он вертает и — ко мне. Как бухнет по воротам, аж доски трещат. Я за палку и — к нему. «Ах, ты лешак, кричу. Чтоб тебя паралич разбил!» Отгоню. А он сызнова подкрадётся да ещё пуще как хлестанёт, вот ведь нечистая сила! «Кто тебя объягнил, говорю». И опять же — за палку. Помотает-помотает он головой-то да и уйдёт. Ну, и с богом! А он, нехристь, окружит поскотину да через жерди и перескочит. Я глядь, а он уж во дворе... А вначале-то баранище чуть было меня на рога не посадил. Отогнал я это его и пошёл, дай, думаю, в конюшне приберусь да погляжу, как там крыша поживает, уж больно худа она, худее меня. Да. И только я это в конюшню-то зашёл и промаргиваюсь, как он, Чертило-то, прыг — и упёрся рожищами мне в брюхо. Стойла у меня перед глазами колыхнулись. И уж как я выскочил из конюшни — диву даюсь. Бегу рысцой через двор, а баран на пятки наступает и дышит в спину. Хорошо, телятник был открыт. Там я и схоронился... Вот ворота покалечены — его дело, он всё наковырял, нехристь! Старается, будто трудодни зарабатывает... Да... А намедни... Кажись, гонят. — Дед Митрофан с кряхтеньем поднялся и открыл ворота.

Овечье стадо, двигавшееся во всю улицу, сузилось и влилось во двор.

Пастух щёлкнул бичом над последней овцой и перевесил бич через плечо.

Некоторые думают, что пастух — это самый никудышный мужичишка в деревне, полукалека или полудурок, которому-де некуда деваться, вот он и идёт пасти.

Ерунда.

У нас колхозных овец пас Анатолий, мой двоюродный брат — сын тётки Феоктисты. Парень он крепкий, как сруб. Бывало, играют в городки, так ему простую биту не подноси, дай ему либо кол, либо пологлобли. И ума не пойдёт занимать. Он получал две газеты и частенько на вечёрках рассказывал про события на фронтах и про жизнь в Африках. Он и сам давно бы ушёл в армию, если бы не уши — что-то неладное творилось у него со слухом. Он то слышал хорошо, то плохо. Когда портился слух, Анатолий становился неприветливым, говорил громко, словно старался разбудить кого-то; когда слышал хорошо, был весел, с нами шутил, болтал, но больше половины того, что он говорил, мы ещё ни разу не поняли. И слова вроде знакомые, а что к чему — не ясно, а то и слова какие-то заковыристые.

— Здоро́во, обормоты, — сказал он. — Всё сидите?

— Сидим.

— Валяйте. Только цыплят не высидите... Дедушка, тётка Дарья не была тут?

— Пока нет, а что тебе?

— Всё то же...

— А-а, — понимающе протянул дед. — Это, конечно, надо уравновесить.

Мы не знали, в чём дело, и дед Митрофан, может, не знал, а прикинулся знающим.

Подъехала тётка Дарья на телеге, в которую была впряжена рыжая костлявая кобылёнка, носившая непонятную кличку — «Грёза». Так назвал её какой-то дяденька в очках. Он приезжал в колхоз из города, долго всё везде осматривал, записывал, потом увидел эту лошадь и весело сказал:

— Нет, это не просто кобыла — это грёза.

С тех пор эта кличка закрепилась, вытеснив прежнюю, но ни на прежнюю, ни на эту лошадёнка никогда не отзывалась, даже ухом не вела. Она была какой-то сонной, пришибленной.

Анатолий движением больших пальцев согнал складки рубахи с живота на спину и шагнул к телеге. Неожиданно он взял Грёзу за кольца удил и потянул вниз. Кобылка коротко заржала и упала на колени.

— Что это за цирк, Анатолий? — встревоженно спросила председательница.

Анатолий резко передёрнул бровями — слил их вместе и тут же раскинул в стороны.

— Это, тётка Дарья, не цирк, а демонстрация.

— Какая демонстрация?

— А вот такая... Кроме этого, я могу гнуть ломы и плющить подковы. А вы меня заставляете бичиком махать. — Анатолий сдёрнул с плеча бич и потряс им. — Люди косят, скирдуют, а Толька Михеев забавляется, за овечками смотрит.

Тётка Дарья улыбнулась и сказала:

— Вот оно что. А я было испужалась, думаю: не спятил ли парень.

— Да и спятить можно... Повышай мне квалификацию!

— Ты лучше помоги кобыле подняться. Пригвоздил, леший. — И пока Анатолий помогал лошади встать, председательница тихо сказала деду Митрофану: — Каков, а?!

— В аккурат! — улыбнулся дед.

— Ты что же, парень, думаешь, мы тебя не потревожим? Забыли, думаешь? Ты у нас из головы не вылезаешь со своими ручищами, и нечего демонстрацию показывать... Тут другое надо решить: кого к стаду поставить. Стадо, оно ведь не шутейное...

— Мало у нас девок? Что ни девка, то соловей-разбойник.

— Нет, девки нам позарез нужны.

— Кто сейчас не нужен? Все нужны.

Наступившее молчание вдруг прервал Шурка:

— А нас? А мы?

Взрослые посмотрели на нас. Тётка Дарья отчего-то начала пристукивать сапогом о землю.

— А вы не побоитесь? — спросила она.

— Нет!

— Попробовать можно.

— Конечно, можно, — подхватил Анатолий. — Есть же у них порох в пороховницах.

Сперва до меня не дошло, что это мы можем стать пастухами, а когда дошло, я встрепенулся и шлёпнул Кольку по плечу.

— Чуешь!

— Фу-у! — презрительно фыркнул он. — Нашёл что чуять — овцы!

— Целое стадо!

— А хоть два целых стада! Овцы — овцы и есть. Вот коней бы пасти — да-а! Крикнешь: Серко, Ворон, Игренька — они тут как тут! Иго-го! А эти — хоть заорись! Как, бестолочи, вчистят в пшеницу! Нам же и будет влетать от тётки Дарьи!

— А мы их не пустим в пшеницу — бич-то на что? — нашёлся я.

Мы спорили у Шурки за спиной, сперва тихо, а потом разошлись вовсю. Шурка обернулся:

— Вы чего это?

— Да вон Колька не хочет пасти, — сказал я.

— Не ври, — грозно перебил Колька. — Шурк, он врёт. Я не говорил, что не хочу.

Шурка широко улыбнулся, потёр, как взрослый, ладони и неожиданно столкнул лбами нас с Колькой. Мы нарочно сморщились, а Шурка тихо сказал:

— Только бы тётка Дарья не раздумала... Знаете, как это мировецко — пасти. Я тятькино ружьё возьму, во!

— Возьмёшь! — воскликнул Колька просияв. — А патроны есть?

— Заряженных нету.

— А пустые?

— Пустые есть.

— Мы пустыми будем стрелять. Ура!

— Вот, — сказал я, — пляшешь небось, а то не хотел.

— Теперь мамка не будет говорить, что мы бездельничаем, — радостно заявил Шурка.

У скотного двора останавливались подводы, привозившие колхозников с полей. Телеги оставались здесь, а лошадей выпрягали, отводили на водопой и потом, спутав, пускали за околицу.

Бабы, узнав, что власть над овцами хотят передать нам, зашумели:

— Распустят стадо.

— С ними горя не оберёшься.

— Ложку им в руках держать, а не бич.

— Да что вы, бабы! — успокаивала их тётка Дарья. — Овцы-то наши первобытные, что ли? Разбегутся... Почему разбегутся, когда они к рукам людским привычные, а у мальцов руки крестьянские, наши руки, к хозяйству сноровистые.

Коров уже прогнали. Мы спохватились и побежали искать Пеганку. Мы настигли её в конце деревни. Она шла, понурив голову, и, когда мы обогнали её, повернулась и спокойно зашагала обратно.

Мама растапливала в ограде железную печку. В соседнем дворе, отделённом от нашего жердяной перегородкой, суетилась возле такой же печки тётя Оля — Кожиха, как мы её звали.

— Мама, мы с Шуркой и Колькой скоро пастухами будем! — заявил я гордо. — Тётка Дарья нас определила вместо Анатолия!

— Да ну-у! — обрадовалась мама.

— Пастухами? — ужаленно переспросила Кожиха, прижав костлявую руку к груди.

— Да! — подтвердил я.

— Молодцы! — заключила мама. — Придётся тебе чинить сандалии. Босиком нельзя, а в сапогах тяжело. Так я и думала, что тётка Дарья сыщет вам подходящее дело!

Забежав в сени напиться, я услышал оттуда скрипучий голос Кожихи:

— Чему вы радуетесь, Лена? Малышей — пастухами! Да ведь это!.. Это самое стадо их просто раздавит, растопчет, растерзает! Там такие ужасные бараны! Издали смотреть — и то страшно! Я бы Вите и Толику даже думать об этом не позволила!

«Ну и не позволяй! Подумаешь! Держит их под собой, как клушка цыплят, поэтому-то они, наверно, такие! — энергично думал я с застывшим у рта ковшиком. — В трусах купаются — боятся, что пиявка куда-нибудь залезет! Мама, не слушай её!» — чуть не крикнул я.

Но мама рассудила сама:

— Не беспокойтесь, Ольга Ивановна! Ребятишки наши самостоятельнее, чем мы думаем!

— Не знаю, не знаю!

— Да и ваши бы, Ольга Ивановна, не сплоховали!

— Что вы, Лена!

Я вышел, нарочно хлопнув дверью, и уселся на крыльце. Глянув на меня, Кожиха замолчала и, расставив на лёгком трёхногом столике тарелки, крикнула:

— Витя и Толя, идите кушать!

Братья вышли из дому, чистенькие и аккуратные, и принялись есть, тоже аккуратно и не спеша, под пристальным взглядом матери. Вместе с ними она за стол не садилась и вообще, похоже, не питалась на виду у людей, потому что это было странно до ужаса — как она ела! Как-то в начале лета мама попросила меня отнести Кожиным десяток яиц, которые кто-то оставил для них, — своих ни кур, ни коровы они, как и мы, пока не держали. Я робко заглянул в полуоткрытую дверь. Ребят не было. За столом сидела одна Кожиха и... ела. Брала кусочек в рот, мумлила-мумлила, потом глотала, потом быстро запрокидывала голову назад, как подавившаяся курица, и через воронку вливала в рот чай, судорожно двигая костлявым телом. Я стоял за порогом, оцепенело следя за её движениями, затем осторожно попятился и выскочил вон, дав себе зарок никогда больше не бывать у них. Лишь позже я услышал, что у Кожихи узкий пищевод, и чаем она проталкивает пищу в желудок. Но это объяснение не сглаживало жути увиденного.

Возвышаясь над сыновьями, Кожиха беззлобно покрикивала на них:

— Толя, ну куда ты спешишь?.. Витя, не тянись. Этот кусочек для Толика, тебе ведь нельзя кушать жесткое — у тебя спаянные кишочки.

Может быть, дома Витька и терпел такие унизительные замечания, но здесь он не выдержал, положил вилку и вспыльчиво сказал:

— Мама, какие же у меня спаянные кишочки?! Операция была пять лет назад, и уже два года я ем что попало, только скрываю от тебя, а ты — «спаянные, спаянные».

Кожиха вдруг вытянула шею, взялась рукой за грудь, точно задыхалась, и заговорила быстро-быстро:

— Витя, Витенька, ты меня убьёшь! Сведёшь в могилу! Ох, я чувствую...

Ребята испугались, дали ей воды и замолкли, смиренно опустив головы.

Она их держала в кулаке, эта тётка, сухая и чёрная, как обгоревшее дерево. Она и была одной из причин нашего недружелюбного отношения к братьям, их мать.

— Миша, нечего глазеть. Иди в избу да займись сандалиями, — шепнула мама...

Анатолий, когда мы его встретили за околицей, сказал:

— Вот что, обормоты, вы сегодня часика через два явитесь ко мне на пресс-конференцию. Ясно? — И ушёл.

Мы переглянулись.

— Про что это он?

— Может, чай пить? — робко предположил Колька.

— Ну вот... За что нас чаем поить?..

Мы пошли. Вечер был лунный, с пепельным блеском. Под таганками во дворах трещали щепки, разбрасывая малиновые угольки. У тётки Фикти в ограде было тихо, только у плетня тяжело отдувалась корова. Посреди двора колыхалась сгорбленная тень подштанников, одиноко висевших на верёвке. Сейчас подштанники редко увидишь в деревне, всё больше юбки да кофты.

— А, обормоты! Присаживайтесь!

Анатолий сидел на крыльце, щёлкая орехи, должно быть прошлогодние — они звонко кололись. Когда мы устроились, он зажёг «летучую мышь» и повесил рядом на гвоздь. Потом вынул из кармана лист бумаги.

— Вам завтра, так сказать, бич в руки. А курсов вы не кончали, тем более техникумов. Так что учитесь... Смотрите... Положим, это — стадо овец, вот... — Он нарисовал толпу кружков. — Вопрос: где быть вам? Вот вас трое... Если кто дурак, то вперёд стада помчится. Однако овцы не люди, полководцев им не надо. И не пытайтесь все плестись в хвосте, топтать овечий горох — распустите кудрявых. Нужно делать так...

Анатолий принялся старательно раскрывать «тайны» пастушества.

— Ясно? — спросил он, кончив, и заглянул нам в глаза.

Мы опустили голову и промолчали. Все его рассуждения туманом проползли мимо.

— Так-с, — протянул Анатолий. — Ну вот что, пресс-конференцию закругляю. Дуйте домой. Я тут одну дивчину поджидаю. — Он улыбнулся, столкнул нас с крыльца и задул фонарь.

— Вот тебе и чай пить, — вздохнул я.

Мы побежали по улице навстречу луне, которая висела в конце деревни.

А утром мы впервые выгоняли стадо. С нами был и Анатолий, но он держался в стороне, давая нам возможность делать всё самим. Шурка побежал открывать овчарню. Колька занял пост у входа в коровник, чтобы не пускать туда овец, а я остался за оградой, преграждая путь в переулок. Я волновался и, помахивая хворостиной, прислушивался к шуму, который, нарастая, доносился со двора. А когда овцы, словно горох на тарелку, высыпали на улицу, дружно блея и обгоняя друг друга, у меня к горлу подступил комок. Я вдруг решил, что сейчас они ринутся в переулок и втопчут меня в землю, до того неудержимой показалась мне эта волна из шерсти и мелькающих ног. Но овцы сразу же устремились к лугам.

С делом мы освоились быстро. Зря Анатолий морочил нам голову какими-то кружками и полководцами. Всё оказалось проще и интереснее.

Анатолий сиял.

Когда мы, усталые, загнав стадо, вышли со двора, он сказал речь:

— Вижу, обормоты, вижу — талантливые люди! Так и скажу тётке Дарье: талантливые, а то она за вас побаивается... То-то. Доверие — великая штука. Вот вам бич.

Это был шикарный бич: кожаный, десятиколенный, с медными блестящими кольцами. Он, как приручённая змея, спускался с плеча, и тяжёлый его хвост оставлял след в дорожной пыли.

Вздохнув, мы с Колькой уступили его Шурке как старшему.

Подкатила председательница. Привезла доярок.

Анатолий живо рассказал ей про нашу врождённую хватку пастухов. Тётка Дарья улыбнулась:

— Я так и знала... Ты, Анатолий, завтра — на поля.

— Есть, — неожиданно козырнул по-военному Анатолий. — Я вчера литовочку уже отбил.

— Садитесь, миленькие, я вас до дома подброшу... Но-о, кляча.

Мы это любили — «подбрасываться». Ради «подброски» мы спокойно проезжали мимо своего дома, чтобы дольше чувствовать дробное дрожание телеги, чтобы видеть, как под пятками мелькает дорога, и кажется, что едешь не ты, а вертится земля.

— Сегодня не вышел в поле Тихон Мезенцев, — сказала не то себе, не то нам тётка Дарья. — Надо заехать узнать.

Мезенцевы не были коренными жителями Кандаура. Они, как и мы с мамой, обосновались здесь в начале войны. Дядя Тихон был нездоров. Ему бывало то лучше, то хуже, но он работал наравне со всеми. Близко мы его не знали, но при встречах здоровались с ним, и он нам хмуро отвечал кивком, а в последнее время и кивать перестал.

У домика Мезенцевых председательница остановила Грёзу и вошла в дом. Её долго не было, наконец она стремительно вышла, красная и, кажется, раздражённая.

— Царица небесная, что творится на белом свете?!

Распахнулось окно, из него высунулась косматая голова дяди Тихона.

— Убирайтесь ко всем чертям и оставьте меня в покое! — прокричал он хрипло, тяжело закашлял и уткнулся лицом в горшок с цветами.

Мы сидели в телеге подавленные. Против своего дома я спрыгнул, не попрощавшись с друзьями.

Среди мальчишеских забот и увлечений мы забывали о том, что идёт война, что живётся трудно. И вдруг какое-нибудь одно слово или жест грубо напоминали об этом, и сразу исчезала безмятежность, и в мыслях становилось как-то тревожно. Я всегда в такие минуты вспоминал папу, его портрет, висевший над моей кроватью.

Вот и сейчас. Я лежал с мамой. Я только что рассказал ей о Тихоне Мезенцеве.

— У человека слабая душа. Но ничего, он отойдёт, он уже второй раз теряется... Война — это проверка людям: и большим, и малым. И если они оказываются сильными, они побеждают и здесь, и там...

Разговор мог зайти о папе, и мы замолчали, чтобы не бередить друг друга.

— Мама, мы завтра гоним стадо одни. Шурка ружьё берёт. Патронов нету, но ружьё поправдашнее.

Мама улыбнулась — её щека шевельнулась у меня под рукой. Но я знал, что она всё равно думает о папе так же, как и я, и так же, как и я, чувствует отцовский взгляд, устремлённый на нас с невидимого в темноте портрета.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я проснулся, сел в кровати, быстро проморгался и, соскользнув на пол, выскочил на крыльцо.

Солнце только что выкатывалось из-за расплывчатой кромки тайги. Оно не ослепляло, и на него можно было смотреть долго-долго, как на уголёк. На окнах полыхал отражённый восход.

Холодок добрался до сердца, я вздрогнул и юркнул в избу. Мамы уже не было. Удивительно, как это она так рано поднимается каждый день. Неслышно протапливает печь, готовит еду и уходит. Она не будит меня, чтобы растолковать, чем мне питаться без неё. Я сам знаю это. Я пошарил рукой в тёмном зеве печи и вытянул сковородку. Жжётся. Прихватил тряпкой. На столе, возле пепельницы, чистой со дня ухода папы на фронт, увидел записку. Сажными руками схватил её, поднырнул под штору и уселся на подоконник. Я кончил второй класс, но мама по привычке или в шутку написала мне печатными буквами. «Миша, сегодня в клубе постановка, ты играешь! — напомнила мама вчерашнюю новость. — Пригоняйте стадо пораньше. Мама». А ниже добавила: «Может быть, от папы придёт письмо».

Письмо! Я откинул штору и взглянул сквозь комнатную серость на портрет. У папы большой нос. Мама говорила, что он на семерых рос, а одному достался. И хорошо, что одному. С другим носом папа выглядел бы смешно. Волосы у папы густые и длинные. Тоже, наверное, на семерых росли. В углу лба — шрам, уходящий в волосы, как тропинка в лес...

Папа, папа! Как ты там?..

Мы — ничего. Мама работает. Я пасу овец. Ты ведь не знаешь, что я пасу... У меня есть хорошие друзья — Колька и Шурка...

Я спохватился и торопливо соскочил с подоконника.

Картошка, жаренная с луком, приятно пахла. Картофельный хлеб я отодвинул. Потерплю день. Сегодня начиналась уборочная, значит, завтра будет настоящий хлеб. Тётка Дарья обещала нам первую корочку — заработали, как-никак пасём вторую неделю.

Во дворе раздался треск, точно там били пистонки. Это Шурка щёлкал бичом — звал меня. Миг — сковородка опустошена, второй миг — я одет, третий миг — здороваюсь с друзьями.

Большеголовый Колька был вровень с Шуркиными плечами. Он улыбался неизвестно чему. Шурка был хмурым.

— Эти-то, «спаянные кишочки», спят, поди, — проговорил Колька.

— А чего же им делать. Спят, — подтвердил я.

Но неожиданно дверь Кожиных открылась, и вышел Толька. Увидев нас, он остановился, но тотчас сбежал с крыльца и скорым шагом направился в дом напротив, наверное, за молоком.

— Кожиха, должно, болеет. Во дворе её что-то не видно, — сказал я.

Мы шагали рядом и в ногу. Шурка — в сапогах с раструбами. Правда, раструбы эти он пришил и вкривь и вкось, но впечатление чего-то необыкновенного они производили. На моих ногах болтались лёгкие сандалии, а Колька был босиком. Он нёс ружьё. Настоящее ружьё: железный ствол и затвор. Оно было тяжеловатым для него, мы чувствовали. Но Колька не признавался.

— Чтоб мне с кедра свалиться, не тяжело! — клялся он. И в доказательство пытался удержать ружьё на вытянутой руке, и удерживал, перекосив вздрагивающее от напряжения лицо. Зато после с удовольствием швыркал носом и гордо закидывал ружьё за спину, сбивая прикладом кожу на пятке.

— Я вчера у «спаянного кишочка» видел какую-то штуковину, — заговорил Колька с передыхом. — Он зажмёт её между ладоней да как крутнёт — она, чисто чертёнок, вверх ж-ж-ж... Потом упадёт, а он снова ж-ж-ж...

— Известно, городские. Понавезли всяких заводных хитростей и вытворяют, — рассудил я. — А что, так и взлетает?

— Прям так и ж-ж-ж... Выше крыши!

Навстречу нам, громыхая по неровностям дороги, катила телега. Мы издали узнали Грёзу и тётку Дарью, стоя правившую кобылой.

— Опять остановится, — буркнул Шурка, выкидывая вперёд бич.

С тех пор как мы пасём овец, не было случая, чтобы председательница, завидя нас, не притормаживала, не спрашивала, каковы наши дела. Нам случалось трижды сталкиваться с ней за день, и трижды мы отвечали, что дела наши идут как по маслу.

— Тпр-ру-у-у... Миленькие мои, — воскликнула тётка Дарья, спрыгивая с телеги и одёргивая юбку. — Вы хоть высыпаетесь?

— Высыпаемся.

— То-то... А втроём вы справляетесь?

— Да мы и вдвоём, без Мишки, справились бы, — важно сказал Колька.

— И без Кольки тоже бы уладили, — заметил я.

Тётка Дарья рассмеялась. Потом порывисто нагнулась, чмокнула Шурку в щёку, прыгнула на край телеги, так что телега накренилась, как лодка, черпнувшая бортом, и крикнула:

— Но-о, Грёза!

Кобыла не сразу тронулась с места. Она только останавливалась быстро, а ход набирала долго.

— Э-э, — спохватился Колька. — Забыли спросить про хлебные корочки. Стряпухи, поди, зашевелились в пекарне. Ох и хлеба хочется!

И живо перед глазами возникли коричневые булки, припудренные золой и лопнувшие по краям. Мы особенно любили эти треснувшие корочки, в них меньше мякоти, и когда жуёшь — сплошной хруст.

Из подворотен, на миг застревая в щелях, вылезали гуси, хлопали крыльями, шумно гоготали и, разбежавшись, пролетали несколько метров. Потом садились, переворачиваясь через голову, и, отряхнувшись, строем направлялись в луга.

Скотный двор угадывался издали по тёмным кучам навоза.

Когда мы подошли, сторож запирал ворота. Только что пастухи угнали коров, ещё доносилось голодное мычание.

— Дед Митрофан, вот и мы, не запирай...

Старик оглянулся.

— А-а...

— Мы, — зачем-то повторил Колька.

Дед лукаво поглядел на него.

— Вот ты, босалыга, ружьишко-то таскаешь, а тятька придёт с фронта и вроде как с претензией к тебе, а то и всыплет.

Шурка взял ружьё и тихо ответил:

— Пусть бы всыпал, только б вернулся.

Дед на минуту задумался, спрятав пальцы в бороду и глядя на Шурку, потом спохватился и живо забормотал:

— Ну, зачинай... Выпущайте... Да, хлопцы, там одна овечка прихрамывает, чёрненькая, с рваным ухом. Приглядите за ней.

Мы пошли через конюшню, чтобы оттуда проникнуть в овчарню и открыть её изнутри. Лошадей здесь не было давно. Летом только в ненастье их заводили в стойла. Из кормушек торчала сухая трава.

— Игренька, говорят, на борону напоролся, — сказал я. — И кишки вывалились. Кишки ему обратно в брюхо засунули, а дыру соломой заткнули.

Ребята ужаснулись.

— Враньё, — раздалось вдруг из угла, и мы вздрогнули от неожиданности.

Из мрака вынырнул Анатолий с хомутом на шее.

— Чинил этот галстучек. Какой-то пройдоха супонь обрезал... Про Игреньку врут. Он просто ляжечку поцарапал и курортничал два дня, а сегодня его определили на зерно. Чуете, на зерно! Звучит? Ну, а как ваши делишки? Овцы не забодали?

Он достал складень и начал обрезать что-то у хомута.

Наши взгляды перекрестились на складне, который блестел даже здесь, в сумраке конюшни. Кто из нас не хотел бы иметь такую штучку?

Хоть Анатолий мне и брат, но родственные чувства в нём спали. Я сколько раз говорил ему, что взрослым ни к чему складень, он пропадает без пользы, а мальчишке он мог бы здорово пригодиться. Анатолий будто не понимал моих намёков.

— Вот так, теперь порядочек... Ну, обормоты, будьте целёхоньки. Помните пресс-конференцию. — И, ущипнув меня за бок, он пошёл к выходу, длинный, похожий на щуку, и в сапогах, густо смазанных дёгтем.

Овцы встретили нас разноголосым блеянием, словно умоляли скорее выпустить их на свободу. Один баран даже поднялся на дыбы, стараясь рогом сдвинуть засов.

— Что, родные, подтянуло, — жалел Шурка, раздвигая бичом морды и пробираясь к выходу. Кепка на его голове сидела задом наперёд, как Иван-дурак на небесной кобылице, и от этого Шурка был забавным. Он еле-еле оттянул тяжёлый скрипучий чурбак и, навалившись всем телом, раздвоил громоздкие двери, впуская свет и свежую прохладу солнечного утра.

Овечий поток легко подхватил нас и вынес во двор.

Ослеплённые, щурясь, овцы засеменили к воротам, продолжая блеять, но уже без надрыва, не для нас, а обрадованно, для себя.

Колька заскочил на какого-то барана, и тот смиренно повёз его. Шурка щёлкал бичом над овечьими спинами и кричал:

— Пошли... Пошли...

У сторожки стоял дед Митрофан и протяжно манил:

— Бя... ша, бя... ша.

Я шагал сзади, оглядывая двор.

У строений прел навоз, загнивали стены. Крыши прогнулись, как худые лошадиные хребты; казалось, брось камень — и переломятся. Весь двор выглядел очень скучно, неприглядно. Каково торчать тут скотине, недаром же она так ожесточённо рвётся на зелёные поля.

Зато воробьи жили здесь припеваючи: и гнездились, и кормились. Утрами, греясь на солнце, воробьиные полчища рассаживались на берёзовых жёрдочках под навесами соломенных крыш и следили за хлопотами пастухов.

Хромую овцу мы заметили сразу. Она толклась в середине стада, и при каждом шаге голова её порывисто подскакивала.

Шурка подошёл к сторожу:

— Деда, может, Хромушку оставить?

— Та за каким лешим. Там пустячишка... — Дед махнул рукой, дескать, проваливайте.

И мы погнали.

Увидев Чертилу, дед погрозил ему сухим кулаком:

— Я тебе, лешак, вернусь!

Чертило убегал и от нас и продолжал воевать со сторожем. Деду пора уж было примириться с норовом Чертилы, но он, как маленький, не унимался и пытался выпроваживать барана со двора. Безуспешно. Баран отлично знал, что делал, и на каждую дедовскую уловку отвечал своей уловкой, более хитрой.

Овцы на ходу щипали траву у плетней, из-за которых торчали плоскоголовые подсолнухи и свешивались усатые тыквенные плети с пустоцветами.

Сразу за деревней начинался Мокрый лог. Вообще, это был не лог, а пологий склон огромной низины, на берегу которой раскинулся Кандаур. Овцы знали, что там хорошая трава, болотная прохлада и заросли тальника, где можно приятно поплутать и почистить зубы горькими листочками. Они развернулись и цепочками начали спускаться по глубоким коровьим тропам.

По пригорку тянулся Клубничный березняк — редкий подлесок, где мы всегда собирали ягоду.

— Мишка, смотри — тележка! — крикнул Колька, рукой указывая в сторону кустов.

Около тележки я заметил двух девчонок, ломавших с молодых берёзок ветки, очевидно, для веников на зиму. Я остановился, тихо свистнул, чтоб привлечь внимание. Они повернулись, и я узнал дочерей дяди Тихона.

Шурка крикнул, чтобы я припугнул отставших овец, и я побежал вниз, шурша ногами по траве и сбивая кузнечиков. Они, глупые, запрыгивали в сандалии.

Стадо разбрелось по поляне. Овцы двигались медленно и, не поднимая голов, щипали траву. Изредка некоторые шарахались в сторону, выпучив глаза. Это лягушки подскакивали у них под самым носом.

Колька шумел в тальнике, гоняя птиц и бурундуков. Мы с Шуркой уселись на кочку, пригрозив Чертиле, потому что он уже начал пятиться.

Я задрал голову. Небо было такое чистое и гладкое, будто его только что выстирали и, расправив, вывесили, а солнцу приказали: катись, суши. И оно катилось. Всё это так живо представилось мне, что я даже протянул руку, будто хотел пощупать — не мокрое ли оно.

— Шурк, — сказал я, — погляди: небо-то какое!

Но Шурка не услышал. Он как-то печально смотрел в землю и даже не моргал, точно заколдованный.

— Шурка, ты что? — спросил я.

Он, не повернувшись, тихо ответил:

— Нюська у нас заболела, наверное, умрёт. Врачиху вчера вызывали. Она пощупала-пощупала её и говорит: «Усилить питание». Будто мы и без неё не знаем, что надо усилить питание. Тоже... — Шурка встал и зло щёлкнул бичом. — Гляди, куда стадо упёрлось.

Стадо вовсе не упёрлось, а было рядом. Шурка это сказал нарочно. Ему хотелось громко говорить, кричать на кого-нибудь, а может, плакать.

Из кустов вынырнул Колька и припустил к нам, оглядываясь назад, будто ожидая погони. Когда он хотел спросить про что-нибудь, то кричал прямо из тальника, а тут бежал, задыхаясь, молча да ещё оглядываясь. Заинтересованные, мы замерли, поджидая его.

— Там кто-то есть, — полушёпотом проговорил он, обдавая нас огуречным запахом. Очевидно, Колька уже успел ополовинить свой дневной запас огурцов и картошки, охрану которого доверял только собственной пазухе. — Сучья трещали... Медведь, наверное.

— Где? — оживился я.

— Вон там. — Колька неопределённо махнул рукой.

Но тальник был всюду густым без разрыва, там и стадо медведей не разглядишь.

— Почудилось тебе, — равнодушно решил Шурка. — Медведь...

— Почудилось... Скажешь тоже... Сучья-то сами не ломаются, и овцы так не бродят... Кто-то есть... Чтобы мне с кедра свалиться. — Его взбудораженный взгляд перескакивал с моего лица на Шуркино.

Шурка улыбнулся:

— Погоди, ещё свалишься.

Колька отступился. Но я чувствовал, что тревога в нём не угасла: он вздыхал и косился на заросли.

Я побежал завернуть овец, высоко забравшихся на бугор. Они могли через Клубничный березняк проникнуть в пшеницу.

Хромушка паслась в конце стада. Она уставала прыгать на трёх ногах и порой припадала на брюхо, лёжа пощипывая траву. А когда всё выедала рядом и тянуть морду дальше не было возможности, Хромушка рывком поднималась и с прискоком переходила на новое место. Ноге, видно, становилось хуже. После обеда придётся оставить овечку на скотном дворе, пусть её осмотрит коровий фельдшер.

Когда я вернулся, Колька неожиданно спросил:

— Мишка, ты бабу-ягу видел?

— Кого?

— Бабу-ягу.

— Где я её увижу, когда, может, её вовсе нет...

Колька что-нибудь да придумает. То почему человек не несётся, как курица, то — эх бы выросли у телеги крылья... То вот нечистую силу зацепил.

— И я не видел. А вот один наш лётчик видел. Летел он в бой и вдруг услышал, кто-то скребётся в кабину. Глянул — баба-яга! Рожа сплющенная, руки как ухваты и с когтями. «Пусти, говорит, сыночек». А лётчик ответил: «Иди, говорит, бабушка, к чёртовой матери». Она зубами заскрипела и отстала. А он развернулся да из пулемёта — ррраз... Баба-яга обернулась фашистским самолётом и задымилась! — Колька взметнул руки с растопыренными пальцами, изображая клубы дыма.

— Враньё, — подытожил я его рассказ.

— Зато сам придумал.

— Дурак ты, Колька, — беззлобно произнёс Шурка. — На-ка лучше бич, понужни барана.

Шурку не покидала хмурость. Он, наверное, всё время думает про Нюську и про тятьку. Хорошо, хоть дядя Филипп часто пишет домой: жив, здоров, колотит фрицев. А вот нам папка прислал всего три письма, и больше — ни звука. Ломай тут голову... Его, конечно, не убили, но могли ранить или ещё что-нибудь, мало ли что может случиться на войне... У Кольки отца нету. Он, подлец, бросил их, когда Колька впервые выговорил: «Тятя». Зря только старался.

К полудню животы у овец разбухли, они обленились и еле-еле двигали узловатыми ногами. Солнце пекло вовсю, и скоро, сытые и разомлевшие, они растянулись в тени кустов, часто дыша и прищурив глаза.

Мы тоже спрятались от жары, опрокинувшись на спины, притянув к лицам пахучие ветки и щекоча ими щёки, нос и лоб.

В небе висели редкие облака, круглые и белые, как одуванчики. Они не двигались совершенно, точно привязанные. Тень одного из них лежала недалеко от нас. Несколько овец отдыхало на этой необыкновенной подстилке. Над ними недвижно, словно чучело, возвышался Чертило — он не любил лежать. Стояла такая тишина, какая бывает ночью, когда не кричат петухи и когда не видишь даже снов.

Колька, жуя берёзовый листок, спросил:

— Если топор на облако зашвырнуть, удержится он там или шлёпнется обратно?

Я ответил:

— Конечно, шлёпнется.

— Это вон с того, с дырявого, — согласился Колька. — А вот с этого, целого?

— И с этого шлёпнется. Только нет такого человека, чтобы он топор на облако закидывал.

— А почему не слышно, как на войне стреляют?

— Потому что далеко.

— А если из самой-самой большой пушки бабахнуть, то будет слышно?

— Если из самой большой, то, наверное, будет.

— А чего ж тогда не стреляют?

— Значит, нету таких пушек.

Опять тишина.

И вдруг где-то рядом раздался дикий крик, точно кто-то решил порвать себе горло или вывернуться наизнанку. Стадо всполошилось, а мы, будто ваньки-встаньки, мигом очутились на ногах и, онемелые, испуганные, вдавились в рыхлый кустарник, прячась от чего-то неизвестного, но ужасающего.

Крик ослабленно повторился и оборвался хрипом и бульканьем.

— Овечка! — быстро выдохнул Шурка и побежал по склону вниз, откуда доносился крик.

Мы молча последовали за ним. Я спохватился: Хромушка! Ведь мы совсем забыли про неё, и она, должно быть, застряла где-нибудь в кочках или корнях и орёт: долго ли на трёх ногах-то закапканиться.

И правда. Под кустом, шагах в десяти от нас, в том месте, где начинались сплошные тальниковые заросли, лежала Хромушка. Она судорожно билась и урывками вскрикивала, потом вдруг запрокинула голову, перекатилась на спину, как играющая лошадь, и мы увидели нож, торчащий из-под оттопыренной ноги.

Мы с Колькой оторопели, а Шурка, волоча за дуло ружьё, кинулся к ней и выдернул нож. Хромушка резко передёрнулась, подняла морду, посмотрела на нас широко раскрытыми слёзными глазами и снова бессильно уткнулась в траву.

Только сейчас мы сообразили, что Хромушку зарезали.

Шурка бросил нож, на котором запеклась ленточка крови, и медленно повернулся к нам.

Я украдкой, стараясь не шуметь, подошёл к нему. Колька — тоже. Мы насторожённо огляделись и увидели...

В тальнике стоял человек, высокий и тёмный. Густота зарослей и солнце, бившее прямо в глаза, мешали разглядеть — кто же это. Он не двигался и, казалось, тоже был ошарашен всем происшедшим. Мы почувствовали, что он в упор смотрит на нас, и дрожали. Шурка подтянул ружьё и направил его в человека.

Под напором четырёх взглядов: трёх человеческих и одного дульного — фигура метнулась от нас, точно падая на спину, и, подминая и раздвигая кустарник, скрылась в сырой его глубине. Только шум ветвей и листьев, будто порывы ветра, не смолкал несколько секунд.

— Леший! — выдавил из себя Колька, хватаясь за мою рубаху.

Мы стояли немые и окаменелые. Потом Шурка, опустив ружьё с так и не взведённым курком, посмотрел на нож, валявшийся в траве, и сказал:

— Сапожничий.

Оцепенение исчезло. У меня тряслись поджилки. Колька, округлив глаза и рот, прислушивался, двигая головой.

За нами сгрудилось стадо. Овцы шарахались из стороны в сторону, сжимаясь к середине. Они понимали опасность и теснились к нам, пастухам, своим хозяевам и защитникам. Чертило стоял рядом и не отрываясь, удивленно смотрел на Хромушку. Овечка была жива, она изредка дёргала хвостом и чуть-чуть приподнимала голову. На ране вздулся багровый сгусток крови.

— Погнали домой, — хрипло от сухости в горле произнёс Шурка. — Где же бич? Колька, слетай за бичом, будешь сзади...

— А Хромушка? — спросил Колька. Он всё ещё не раскруглял ни глаз, ни рта. От него так и несло испугом и удивлением.

— Мы с Мишкой попрём её на себе, попеременке...

— Вы не допрёте, — усомнился Колька.

Но Шурка грубо перебил его:

— Ищи бич... Мишка, ну-ка, подсоби мне...

Он присел на корточки, подставляя спину. Я со страхом косился на заросли. Мне было боязно. Мне хотелось без оглядки удрать в деревню, где вокруг добрые избы и огороды, где всё знакомо от первого гуся до последней собаки. А тут...

На Шуркиной спине, туго обтянутой рубашкой, сбегающими бугорками вырисовывались позвонки. Я обхватил овечьи ноги и с трудом приподнял её зад.

— Ну, — нетерпеливо буркнул Шурка. — Шевелись. — Он ждал, когда я навалю ему на спину овечку.

— Не могу, — прошептал я, разжав руки и чувствуя, как слёзы подкрадываются к глазам.

Шурка зло обернулся:

— Не можешь... Ну-ка, подставляй свою горбушку...

Я подставил. Шурка завозился, неровно дыша, засопел, напрягаясь. А когда вдруг сплюнул и затих, я понял, что он отступился. Я повернулся. Шурка сидел на траве, окровавленной ладонью потирал лоб, оставляя красные пятна, и тупо смотрел на Хромушку. Бока её еле-еле поднимались, глаза были закрыты.

Подбежал Колька.

— Я же говорил: не допрёте... Её надо к Чертиле привязать. Он, дурак, всё одно домой рвётся, вот и пусть покряхтит.

Шурка поднял глаза:

— Точно, надо спробовать.

Чертило, будто почуяв заговор, с оглядкой подался в кусты. Но Колька повернул его, подгоняя к нам.

Баран увёртывался, грозя своим страшным лбом, но грозя как-то не по-настоящему, словно понимая, что грозить по-настоящему ребятишкам нечестно даже по бараньим меркам. Поэтому я вдруг осмелел, кинулся на него и вцепился ему в рога. Чертило пихнул меня мордой в живот и опрокинул, наступив на ногу. Я вскрикнул, выдернул ногу, но рогов не выпустил.

— Держись, Мишк! — подбодрил меня Шурка. — Сейчас мы его самого привяжем!

Он подскочил к барану, сунул в завитки рогов кнутовище и обмотал бичом. Втроём, закусив губы и обливаясь по́том, мы притянули его к берёзке и накрепко прикрутили к ней баранью голову.

Но не было верёвок для привязи овцы: бич-то использовали... Шурка выдернул из штанов ремень и коротко бросил Кольке:

— Сымай свой.

— Но у того — только лямка, одна-единственная, наискось, как пулемётная лента, пересекавшая грудь, и он так рванул её, что вместе с лямкой выхватил кусище материи, а штаны мигом юркнули вниз.

Надрываясь, мы приподняли обмякшую Хромушку и перевесили её через баранью спину. Чертило глухо блеял, вертел задом и неуклюже подскакивал.

Шурка, озлобившись, свирепо усмирял его пинками, приговаривая:

— Ты будешь стоять, тетеря дохлая... Будешь?

Колька почти подлез под баранье брюхо и копошился там, связывая овечьи ноги.

— Живей, — торопил Шурка.

Наконец ноги были связаны. Шурка распустил бич и выдернул кнутовище из рогов.

Чертило сперва метался, даже заваливался на бок, но мы его поднимали и гнали вперёд. Шурка подстёгивал овец, а мы с Колькой поддерживали на ходу Хромушку, которая всё время сползала с бараньей спины.

Тревога наша потихоньку унималась. И когда мы подходили к деревне, чувства боязни уже не было, а были просто беспокойные мысли и слабость в теле.

Чертило уморился. Подойдя к скотному двору, он привычно двинул в ворота лбом и присел, изнемогая, на задние ноги.

— А... Опять припёрся... — донёсся голос деда Митрофана, и тотчас появился он сам с палкой. — А, это вы, босалыги. Чисто кошки подкрались... — Тут сторож увидел припавшего на зад Чертилу и окончательно съехавшую в сторону овцу. — Нешто захворала? — спохватился он.

— Её зарезали...

— Не мелите, — прошептал дед Митрофан, пружинисто приблизился к Хромушке и наклонился. — А... Мать честная... — Он вдруг шмыгнул в сторожку, тут же вернулся с ножом, и не успели мы открыть рта, как дед пиратским взмахом полоснул овцу по горлу, и тяжёлая голова её откинулась, будто на шарнире.

Кровь слабой густой струёй потекла на пыльную землю, каплями удерживаясь на бараньей шерсти.

— Чуть не пропала... А тут хоть мясо в пользу пойдёт.

Я был поражён дедовской выходкой. Я опять задрожал. И пока Колька с Шуркой освобождали Чертилу и загоняли овец, я бессмысленно глядел на распростёртую у проходной Хромушку. Она уже не дёргала хвостом и не пыталась поднимать морду, она была неживой... Я глотал комки, подступавшие к горлу.

— А ну, бери за ноги! — крикнул мне дед.

— Я уже брал... Не бралось...

Подоспели друзья, и Хромушка, податливая, как тесто, на руках перекочевала в сторожку.

Мы вышли и, задумавшись, стали в тени.

— Вы не морщиньтесь. У нас ране целыми стадами вырезали. Налетит шайка на лошадях, пастухов свяжут и зачнут шерстить. Потом воронья на этом месте черным-черно... А кто Хромушку-то пырнул?

Я рассказал деду, как мы услышали крик, как бросились в кусты, как увидели раненую Хромушку, а в кустах — человека, как Шурка навёл на человека ружьё и как тот ошалело шарахнулся от нас, удирая в глубь зарослей. А кто он — об этом мы даже как-то не задумывались.

— Это разбойник! — сказал я.

— Да, — живо подхватил Колька. — Разбойник! Их, наверное, на болоте целая шайка.

— Шайку давно бы заприметили, — промолвил Шурка. — А вот один...

Мы задумались, а дед Митрофан произнёс:

— Разбойник-то оно разбойник, а я вот прикидываю, не наш ли это супостатишка.

— Как наш? — удивились мы.

— Обнаковенно, наш, деревенский.

— Что ты, дедушка! — замахали мы руками и весело переглянулись между собой: мол, дед-то что придумал.

Дед Митрофан искоса посмотрел на нас, двинул бородой в сторону и сказал:

— Всяко может статься.

Конечно, дедушка ерундит. Деревенский! Кто же это, интересно? Может, Анатолий? А может, тётка Дарья? Смешной дед, придумал тоже! Это — бандит!

— За это в тюрьму могут сунуть аль ещё как, — сказал дед.

— Сунь его теперь. Он уж, поди, полсогры отмахал.

— Вот то-то.

— Нам теперь достанется... Мол, упреждали, не послушали, вот и расхлёбывайте, — проговорил Шурка.

Дед замахал руками.

— А вы-то что? Вы своё дело сделали, стадо уберегли. Мальцы, мальцы, а молодцы! А вот как быть дале, надо прикинуть.

Мы начали соображать.

Всё вокруг — и скотный двор, и дома с задёрнутыми шторками, и подсолнухи, приподнявшиеся на цыпочки и повесившие свои шляпы на плетень, — всё как будто размышляло вместе с нами: что делать?

— Надо вызвать отряд милиционеров с пулемётами и прочесать тальник. Может, это — фашист. Мало их забрасывают на парашютах! Вот они и шатаются голодные, как волки, кто же станет кормить фашистов. Тут без милиционеров не обойдёшься...

Дед Митрофан перебил Кольку:

— Минцанеров... У нас ведь всего один минцанер, и тот нынче на покосе... Надо тётку Дарью разыскать, она в обязательности скумекает, какие такие жульничества, и без пулемётов... Ишь вояка.

Шурка сказал:

— Правильно, надо найти тётку Дарью. Вы дуйте ищите, а я Нюську пойду попроведаю.

И он, не оглядываясь, перевесив бич через шею, пошёл домой.

— Дедушка, а нам-то куда? — спросил Колька.

— На поля. Где же сыщешь тётку Дарью? — И дед ушёл в сторожку, откуда тотчас донеслось шорканье ножа о брусок.

На поля! А сколько их, полей-то! Это с одной стороны деревни — болота и тайга, а с другой — сплошные поля.

Прямо у правления начинаются четыре полевые дороги и куриными пальцами разбегаются в разных направлениях. А от этих дорог оттопыриваются дорожки, как сучья от ствола дерева, а от дорожек стреляют в кусты ещё тропинки-веточки. Вот и думай, куда кинуться. Тётка Дарья, конечно, где-нибудь у тропинки-веточки литовкой машет, найди её попробуй...

Но нам не пробовать надо было, а искать. И мы двинулись по одной из дорог, надеясь встретить кого-нибудь и расспросить.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Колька шлёпал босыми ступнями, оставляя за собой пыльный хвост. Его ноги до колен покрылись серым налётом. Я шёл по краю, где пробивалась трава. Пыль была и здесь, но она не клубилась.

Дорога изгибалась, кустарник подступал то с одного бока, то с другого, поэтому видеть далеко вперёд было нельзя, да и в стороны не особенно заглядишься.

Сейчас все или на Дальнем таборе или на Первой гари. Эта дорога вела нас на Первую гарь, где прошлый год бушевал пожар.

Из-за поворота показалась упряжка.

— Игренька! — воскликнул Колька, и мы с гиком припустили навстречу.

Игренька шёл не спеша, но свободно, без натуги, и нельзя было понять, тяжесть ли он везёт или идёт порожняком. Грудь у него широкая, со вздрагивающими шарами мускулов, шея тугая, гибкая, со сбившейся на одну сторону гривой.

— Игреня! — Подбежав, Колька повис на оглобле, остановил коня и начал возбуждённо похлопывать его по морде. — Здоров, Игреня. А тут про твои кишки чего-то болтают. Врут!.. Ах ты мордастый!

Я зашёл сбоку и на задней ноге коня, ближе к животу, увидел свежий шрам, уже подёрнувшийся красной сухой коркой, вокруг которого вились постылые мухи. Игренька, не переставая, обхлёстывался хвостом.

— Колька, вот где борона царапнула.

— Кто вы такие: разбойники али самашедшие? — раздался чей-то голос.

Обрадованные неожиданной встречей с Игренькой, мы не заметили тётю Фиктю, сидевшую на бричке. Она смотрела на нас нарочно строго и удивлённо, будто видела впервые в жизни. Голова её была плотно обвязана белым платком, чтобы не попадала в волосы цепкая ость, рукава кофты закатаны по локоть.

— Ежели вы разбойники, то не трогайте душу грешную, а ежели самашедшие — дай вам бог ума-разума... Вы чего, шпингалеты, мечетесь по дорогам да на лошадей кидаетесь?

Было в её лице что-то анатольевское: быстрое движение бровей, причём брови могли сойтись совсем и тут же разметнуться в стороны так далеко, что казалось — теперь уже они никогда не сдвинутся.

Но они опять сходились, прямо сталкивались.

— Тётя Фиктя, — спросил я, — вы тётку Дарью не видели?

— Дарью?.. У пасеки она. Фёдоров комбайн заглох. Она там порядки наводит...

— Ура! Кольк, понеслись!

— Сейчас! — Колька вскарабкался на бричку. — Зерно! Мишка, зерно! Лезь сюда! — воскликнул он, плашмя бросаясь на пшеницу и зарываясь в неё лицом.

Я тоже запрыгнул на бричку и радостно уселся на зерно, чувствуя его упругую мягкость. А Колька уже двигал челюстями, нахрустывая.

— Наскучались, бедненькие... Ничего! Вынесем!.. Ноги-то не суйте, на мельницу везу... Понимаете, окаянные души, на ме-ельницу! — гордо сказала тётя Фиктя, но тут же потупила взгляд, столкнула брови, потом спросила: — Миш, помнишь мельницу-то?

— Помню, — ответил я.

— А тёзку своего, дядю Мишу, помнишь?

Ещё бы! Дядя Миша — муж тёти Фикти. Он работал мельником и вечно был, как снеговик, белый. Он часто брал меня, уже большого, на руки и подбрасывал под потолок и смеялся... Сейчас дядя Миша — на фронте, изредка присылает письма, мы с мамой приходили читать их. Мама с тётей Фиктей обычно после читки всплакивали, а я вместе с девчонками, сёстрами Анатолия, вертел письмо в руках и старался отыскать в нём что-то большее, чем просто слова.

— Помню, — сказал я.

— Да-а, — протянула тётка Фиктя задумчиво. — Выдюжим! Так ведь, ребятки? — Она серьёзно улыбнулась и развела, точно расцепила, брови. — Ну будет вам копошиться, вытряхивайтесь, дело не ждёт...

Мы схватили по горсти пшеницы и спрыгнули. Тётка Фиктя дёрнула вожжи. Игренька легко взял воз, и скоро они скрылись за поворотом.

Тут я спохватился, что не рассказали мы про Хромушку — зерно и конь нас как-то отвлекли.

— Ладно, — махнул рукой Колька. — Всё одно узнает.

И, жуя на ходу пшеницу, мы побежали к пасеке, которая ютилась недалеко, на склоне маленькой лощины.

Тётка Дарья была действительно там, и комбайн Фёдора действительно не работал. Тут же стояла полунагруженная мешками телега, и две девки сидели под пустым бункером на площадке, покачивая ногами.

Фёдор, тонкий и длинный, как шомпол, кричал, размахивая огромными кулачищами:

— Что я? Что я?.. Если бы я был шестерёнкой, я б прыгнул на вал и завертелся. А тут вот прыгай не прыгай, а пока не подвезут запчасть — стой! — Острый кадык, будто затвор, дёргался на его горле, грозя разрезать кожу.

— Царица небесная! — всплеснула руками тётка Дарья. — Ересь-то какую несёт, вы только послушайте.

Фёдор рассерженно перебил:

— Вот рассуждения у тебя, кажись, хозяйственные, а того понять не можешь, что это машина, железка. Ей душу не вплюнешь и не хлопнешь по плечу: вертись, мол, милая.

Мы застали уже конец разговора, но по тому, как вспотел и покраснел Фёдор, мы сообразили, что спор был горячим.

Тракторист выглядывал из своего окошечка и простодушно ухмылялся. Когда же председательница косилась на него, он втягивал голову внутрь кабины.

Нас заметили сразу. Тётка Дарья подалась вперёд и воскликнула:

— Миленькие мои, как вы тут?

— Тётка Дарья, тётка Дарья... — быстро заговорил Колька, но смолк и пихнул меня в бок.

Я, стараясь не спешить, рассказал о случившемся.

Председательница произнесла только одно слово:

— Вот! — и как-то поникла всем телом, точно до этого она была связана верёвками, а теперь эти верёвки разрезали.

Фёдор присел, посмотрел нам в глаза, перевёл взгляд на землю и проговорил:

— Что-то долго шестерню не везут...

— Кто-то мучается, растит, а кто-то... — Тётка Дарья вздохнула, потом решительно и быстро сказала: — Вот что, ребятки, бегите домой. Вечером посмотрим.

— А как же с овцами? Выгонять их?

— Да, да. Выгоняйте, не бойтесь, теперь не бойтесь.

Мы было повернули обратно, но тётка Дарья придержала нас:

— Стойте... Поди, голодные как черти. Забегите к Степанычу, пусть чашку мёду наложит.

Незнающий человек сроду не найдёт пасеку, коли случайно не наткнётся.

По краю лощины тесно селились берёзы, щекоча друг друга ветками. С любой стороны глянь — пустой околок. Да и путь туда неприметный — колея как две отдельные тропинки, а меж ними такая же трава, как и везде; заброшенная дорога, да и только. Вот по ней-то мы и побежали. Проскочив под берёзами, мы увидели пчелиную деревеньку. Солнце освещало маленькие безоконные домики, и они вырисовывались на светлой зелени, как игрушечные. Но этими игрушками владели пчёлы. Здесь было пчелиное царство. Тут уж не зевай, в два счёта вопьётся, и без шишки не обойдёшься. А говорят, от трёх укусов можно и умереть. Мы, крадучись, пробрались к избушке пасечника, полуврытой в землю.

— Тут пчёл нету? — шёпотом спросил Колька.

— Нету... Пчёлы за угощением к Степанычу не летают, — спокойно, не повернувшись к нам, ответил пасечник.

Он сидел на чурбаке перед тлеющим костром и строгал какие-то палочки.

— Деда, мёду нальёшь? — сразу выложил Колька.

Старик будто не расслышал. Поднёс к глазу рейку, прицелился в небо, пошоркал бока её пальцем и — опять за нож.

— Вы что же, трутни, по полям летаете? — подал наконец он голос.

— Я говорю: мёду бы нам, — повторил Колька.

— Аль дела нету? В бункер бы забрались, ногами б зерно к дыре пригоняли.

Колька удивлённо поднял плечи: оглох, мол, что ли.

— Дедушка, ведь мы пасём, — проговорил я.

— Кого? Свои тени?

— Овец...

Степаныч повернулся, неласково глянул:

— То-то, пасёте... Сейчас, выходит, обед?

— Обед.

— Ну да. И к Степанычу пришли обедать?

— Нет, мы тётку Дарью искали: сказать, что Хромушку зарезали.

— Кого зарезали? — тем же ровным голосом, только строже, спросил пасечник.

Мы рассказали обо всём и Степанычу.

Подумав, он спросил:

— Чего же вы не жахнули в него или хоть в воздух, раз ружьё было?

— Оно без патронов, — ответил я. — Были б патроны, мы бы не в воздух жахнули, а прямо как он стоял.

Дед ещё подумал, потом поднялся, стряхнул с колен лёгкие стружки, снял с гвоздя старую шляпу с сеткой и, надев её на голову, стал спускаться по тропинке вниз, где была кладовая.

Колька подмигнул мне и нырнул в сумрак избушки.

А я всё смотрел и смотрел на ульи, на берёзы, онемевшие от безветрия и солнца, и не мог насмотреться на этот уют и эту красоту. Приглушённое гуденье пчёл ровно разливалось по лощине и ни на миг не смолкало. Пчёлы то и дело пролетали мимо, прозвенев крылышками, некоторые садились на осину, росшую возле входа в избушку, и ползали по серым рубцам её коры. В метре от земли в дереве была вырублена большая лунка, откуда сочилась желтоватая жидкость и стекала по стволу к корням. Выше лунки торчали глубоко вбитые в древесину зубья от бороны. На них висели разные предметы: рамки для ульев, зубастая пила, ещё одна шляпа с сеткой, закопчённый котелок и какая-то длинная цветастая тряпка. Как только бедная осина терпела такие издевательства? Она зеленела, будто не чувствуя на своём теле страшных железных заноз. Но я знал: долго она не протянет, зачахнут одна за другой ветки, и станет осина прозрачным голиком.

— Жалко? — раздался вдруг голос деда Степаныча. Он стоял рядом, похожий на водолаза из книжки.

— Жалко... За что её так?

Старик откинул на шляпу сетку и, ничего не сказав, прошёл в избушку. Я — за ним.

Колька что-то жевал, шаря глазами по стене, как вор.

— А... Мёд с сотами! — обрадовался он и живо схватил ложку. — Мишк, смотри: вот ружьишко так ружьишко...

На косяке висело ружьё.

— Такое же, как Шуркино, — сказал я.

— Прямо! Оно небось заряжено! На пасеку тоже могут напасть, да ведь, деда? Наелся бы тот бандит мяса и — сюда бы, медком закусить, да ведь, деда?

— Совались уж.

— О!

Мы подсели к чашке с мёдом. Соты таяли во рту. Сперва казалось, что не будет конца нашим жадным глоткам. Колька даже шепнул мне:

— Поскупился дед, всего полчашки наложил...

Но пятую ложку мы тянули в рот уже вяло, восьмую я вовсе не дотянул, но Колька осилил и восьмую, и девятую. До хлеба, который придвинул к нам пасечник, мы не дотронулись.

— Спасибо, дедушка! — сказал я.

— На здоровье, — ответил он.

— А остатки с собой можно? — спросил Колька. — У нас ещё один пастух есть — Шурка!

— Пусть сам придёт! Тут — до отвала, а на вынос не даю, — сердито буркнул Степаныч. — Ну, ступайте, а то пчёл натравлю!

Мы напились холодной воды и лениво вышли. Пасечник, вытирая руки о цветастую тряпку, хмуро кивнул на осину:

— Это не я её, до меня кто-то изувечил. — И снова уселся на чурбак.

Мы выбрались из лощины и скоро вышли на большую дорогу. Справа от неё дико чернели обуглившиеся деревья Первой гари, а слева утопал в хлебах неподвижный комбайн Фёдора. И вокруг на полный разворот — кудрявые околки.

Телегу с запчастью мы встретили на полпути к деревне.

Запчасть — маленькая шестерёнка — прыгала, как горошина, на подводе.

Девка, правившая лошадью, то и дело отодвигала её от края.

— Вот дураки, такую пустяковину на телеге везут. Верхом бы уж давно слетали, — проворчал Колька.

Дошли мы быстро, хотя нога, пораненная бараньим копытом, ныла и я прихрамывал.

Шурка был уже на скотном.

— Вы будто телились, — упрекнул он. — Ну, нашли?

— Нашли. Тётка Дарья велела выгонять стадо. Вот.

Дед Митрофан кивнул головой и открыл ворота.

Овцы забыли о несчастье. Они решительно спустились в лог и принялись хватать траву.

Колька не шнырял по тальнику, а шёл вместе с нами, молчаливый и насторожённый. Дуло пустого ружья устрашающе всматривалось в заросли. Овец мы туда не пускали.

— Вот тут, — проговорил Шурка, останавливаясь и наклоняясь.

Трава в этом месте была окровавлена и примята. Здесь лежала Хромушка. В двух шагах валялся нож. Колька поднял его, обтёр клочком травы и оглядел: да, обыкновенный сапожничий нож — скошенное острое лезвие, обмотанная грязной тряпкой ручка.

— Видно, до сердца не достал, короткий, — сказал Шурка. — Кто ж овец колет, их надо резать. Наверное, городской, бандюга.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вечером, когда мы передали стадо деду Митрофану, я сказал:

— Ребя! Айдате живее! Сегодня постановка в клубе! Мама сказала, что и я буду играть на сцене!

— Кого? — спросил Колька.

— Не знаю. Кого-то.

— Вперёд!

Шурка, задумчиво опершись на ружьё, произнёс:

— Я не смогу. Дома с Нюськой буду сидеть, пусть мамка сходит, она уж сколько не была.

Мы не пытались отговаривать его. Да и как отговаривать-то, когда он прав.

— Шурк, а мы к тебе после забежим. А?

Он пожал плечами, и мы разошлись.

Мама была дома. Она что-то жарила. Я, глотая слюнки, приблизил к сковороде нос; лёгкая крышка подпрыгнула одним краем, и горячий пар фыркнул мне в лицо — картошка!

— А-а, пастушок явился! — почти пропела мама, спускаясь с крыльца.

После всех пережитых страхов и приключений, когда казалось, что жизнь обрывается, увидеть вновь улыбающуюся родненькую маму было так невероятно и приятно, что я бросился к ней с каким-то всхлипом счастья, обнял за пояс и жадно уткнулся в мягкие сборки платья, словно запоздало прячась от всего недоброго и мрачного.

Похлопав меня по спине, она повернула мою голову к себе и спросила:

— А почему хромаешь?

— Чертило наступил... Мама, мама, а ведь у нас...

— Знаю, — остановила она меня. — Дарью встретила.

Огонь плескался в печке, трещина на её чёрном боку вырисовывалась огненной росписью, как молния на фоне грозовых туч.

— Теперь Кожиха затростит: «Я же говорила...»

— Зря ты так, сынок. Они хорошие люди... Кожины много пережили. Ты вот не знаешь, что такое война, а они под бомбёжкой были, смерть-то возле виска у них просвистела. Почернеешь поневоле... А вчера они ещё похоронную получили, отца убили. До ласковых ли им слов. Сама-то пластом лежит.

Мама говорила тихо, но я вздрогнул, услышав: похоронная. Я понимал это слово. Почтальонша выбегала заплаканной из дома, куда заносила похоронную. А в самом доме плач и причитания не стихали несколько дней. После люди ходили как тени, с синими кругами под глазами, безразличные ко всему.

Теперь понятно, почему Кожиха не появлялась в ограде, не выставляла стол: болеет. Витя с Толькой, наверное, утешают её, а сами небось швыркают носами... Надо же — убили... отца...

Я смотрел в сковородку, и мысли, много мыслей, коротких и недодуманных, рождались у меня в голове и куда-то исчезали.

— Ну, пошли кушать.

На столе лежала долгожданная горбушка свежего пшеничного хлеба, но я как-то не особенно обрадовался, будто всю жизнь ел такой хлеб. Я жевал и смотрел на отца, на его лоб, на его губы, на его шрам, уходящий в волосы, как тропинка в лес.

— Миша, ты не забыл про постановку?

— Конечно, нет! А кого я буду играть?

— Телефонный звонок.

— Кого?

— Звонок, телефонный!

— Как это? — опешил я.

— А вот увидишь!

— Звонок же не говорит, а звенит!

— Вот ты и будешь звенеть.

— Интересно!.. Ну, мама, спасибо, побегу! Меня Колька ждёт!

— Постой, Миша! Сегодня я не буду ночевать дома, прямо из клуба поеду на ток, так что не удивляйся. У нас останется Анатолий, я его попросила.

— Ладно, мама!

Я накинул пиджачишко, выскочил на улицу и побежал, спугивая успокоившихся гусей, которые сердито шипели мне вслед.

Луна уже появилась, но её лучи были бессильны, земля ещё жила дневным солнечным светом.

Чтобы попасть к клубу, нужно сделать большой крюк: обогнуть озеро, заросшее плавучими камышами, которые при ветре беспризорно шатались по водной ряби, обогнуть берёзовую рощу с покосившимися крестами старых могил. Эти могилы были одним из самых таинственных мест деревни. Слухи про них ходили необыкновенные. Будто ночами по влажной от росы земле здесь шляются заводные скелеты и отчаянно стучат сухими белыми костями, и будто звуки эти похожи на звяканье пустых консервных банок. Потом скелеты в одно мгновение шлёпаются на траву, к чему-то чутко прислушиваются и вдруг вскакивают враз и с криком: «Кха!» — взлетают в тёмное небо. Мы, ребятишки, только полуверили в эти россказни, но в сумерках косяком обходили рощу, а днём перебегали её на цыпочках: всё чудилась в густой листве кладбищенских берёз какая-то неотразимая жуть. Может, улетая, скелеты оставляли на сучках свои невидимые доспехи, может, с могил испарялась какая-нибудь нечисть и дурманила наши головы, но всегда, когда кресты оставались позади, мы тайком друг от друга глубоко вздыхали, как будто для того, чтобы очистить лёгкие от могильного воздуха.

Я уже подходил к клубу, когда Колька догнал меня.

— Хочешь огурца? У Роженцевых — во́ огурцы! — Сам он чавкал, как поросёнок, лодочки семян заехали ему даже на щёки, держа курс к ушам.

— Сейчас Кожиха сказала бы: не-вос-пи-тан-ность.

— А я бы ей фигу показал.

— Ну и дурак... — рассмеялся я, но тут же поперхнулся. — Кольк, а ведь они похоронную получили, мне мама сказала.

— Но... — Колька замер с полузасунутым в рот огурцом, вытянул его обратно, вытер о пыльные штаны и сунул за пазуху.

Народ уже толпился у широкого клубного крыльца. Кино или представления у нас бывали редко, поэтому сегодня даже с полей приехали пораньше. Клуб наш, бывшая церковь, был тёплым и просторным, окна — высокие, с мощными железными решетками. То, что называлось сценой, сбили из горбылей, уложенных кверху срезом и опиравшихся на чурбаки. Справа и слева висели занавески, за которыми прятались артисты.

Возле меня появилась мама и шепнула:

— Живо на сцену. Начинаем.

На сцене стоял стол, покрытый красной скатертью, спускавшейся до пола. Вот под этот стол должен был я пробраться и под ним играть свою роль. Две десятилинейные лампы, висевшие по бокам сцены, светили тускло, и я юркнул под стол незамеченным. Тут было совсем темно. Да-а, играть-то хорошо, а смотреть лучше.

Я сидел со школьным колокольчиком в руках и ждал, когда мама мне шепнёт: «Звони».

Вдруг скатерть покраснела, точно её раскалили. Рядом с моей щекой возник слабый луч света. Дырка. Я прильнул к ней обрадованно и увидел и сцену, и передние нечёткие ряды сидящих в зале.

Кто-то невидимый объявил, что сейчас будет показана «одноактная пьеса», название я не разобрал. Действие началось. На сцену вышел высокий фашистский генерал с разбухшим животом, с одним стёклышком у глаза вместо нормальных очков. Генерал заговорил маминым голосом. Ого-го-го! Забавно она преобразилась!

Дырка в скатерти была небольшой, и голову приходилось всё время переваливать с боку на бок, потому что генерал расхаживал из угла в угол. Когда он отходил, я видел его всего, а когда подходил — только штаны с ушами, галифе.

Привели русского пленного. Он притворился дураком и бессмысленной болтовнёй долго морочил генерала. Я так засмотрелся, что прослушал мамин шёпот: «Звони». Лишь когда генерал шлёпнул по столу кулаком и почти крикнул: «Звони!» — я затряс колокольчиком. Но сколько надо было звонить, мама не говорила, поэтому я болтал и болтал колокольчик. Только когда ко мне под стол вдруг просунулся генеральский сапог и ткнул меня в колено, я зажал язык звонка в кулаке.

А пленный всё чудил.

— Выворачивай карманы! — рычал фашист.

— Боюсь, — сложив руки лодочкой и приседая, говорил русский.

— Выворачивай!

Пленный бросился к фашисту и хотел вывернуть у него карман.

— Дурак! — Большепузый брезгливо сморщился.

Но этот дурак ловко завладел его пистолетом, пристрелил генеральского адъютанта и арестовал самого генерала. Тут подоспели наши, красные.

Русский оказался разведчиком. Играл его Анатолий. Зал хохотал и хлопал в ладоши.

Я задумался, как выбраться из-под стола. Лампы горели ярко, и было бы смешно, если бы я на четвереньках выполз на сцену.

— Бабы!.. Товарищи! — раздалось вдруг за скатертью. Я прильнул к дырке. У края настила стояла тётка Дарья, ко мне спиной. На ней были сапоги, юбка и кофта — всё то, в чём она обходит поля. Платок с головы спустился на плечи, открыв узел волос. — Мы хотели завтра провести собрание. Но поскольку тут массовое мероприятие, то зараз поговорим о деле. А тут ещё произошла одна неожиданность, но о ней после... Как видно, у нас больше баб... — И тётка Дарья начала говорить о положении в колхозе, об уборке хлебов. Оказывается, всего у нас два комбайна: один на Дальнем таборе, а другой на Первой гари, фёдоровский; на остальных участках жнут серпами. — А сегодня случилось вот что. — И опять прозвучала печальная история Хромушки. В зале задвигались и зашептались.

Кто-то спросил:

— Поймали его ай нет?

— Нет, не поймали.

В зале ещё более зашумели. Тётка Дарья подняла руку.

— Неизвестно, кто это был. Но этим делом уже занялись, и скоро всё выяснится. Лиходей не уйдёт далеко. А теперь я хочу сказать нашим детишкам спасибо, спасибо от имени правления колхоза и от всех вас... Сегодня вместе с учительницей вышли в поле тридцать человек собирать колоски... А наших пастухов я порадую: пасечник Степаныч велел передать им вот эти патроны, пять штук... Идите-ка сюда.

Сердце у меня взбудораженно запрыгало, и что-то защекотало в носу.

А к сцене уже кто-то подталкивал смущённого Кольку. Тётка Дарья затянула его на помост.

— А где же твои друзья?

— Шурка домовничает, а Мишка стращался в пьесе играть, а сам ни гугу.

Я не мог больше сидеть под столом, откинул скатерть и на четвереньках выполз на занозистые горбыли. В зале засмеялись и опять захлопали в ладоши. Я почувствовал, что покраснел, как та скатерть. Тётка Дарья присела перед нами, обхватила нас своими крепкими мужицкими руками и расцеловала.

— Миленькие мои. Вот вам снаряды. Бейте прямо в лоб, если кто будет зариться на колхозное добро.

Колька взял два патрона, я — три. На гильзах пятнышками сидела ржавчина, капсюли малиново блестели, внутри глухо и тяжело болталась дробь. Патроны настоящие! Вот Шурка обрадуется...

Мы спрыгнули на пол и отошли в сторону.

В лампах не хватало керосина, их долили водой. Огоньки потрескивали, приплясывая на фитилях, коптили, выбрасывая к потолку хлопья сажи и рисуя на стёклах чёрные языки.

А люди говорили и говорили.

С уборки перекидывались на фронт, с фронта — на сдачу молока, со сдачи молока — снова на уборку и опять возвращались к фронту. Кто-то сказал про похоронную, полученную Кожихой.

Тётенька, сидевшая за моей спиной, шепнула соседке:

— Как бы чего с бабой не случилось, она ведь и так никудышная, а тут вот ещё. Уж хоть бы судьба злая обходила таких людей.

Собрание закончилось поздно.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мы с радостью выскочили из душного клуба на улицу и врезались в такую кромешную темноту, что схватили друг друга за руки, чтоб не разойтись.

— Бабоньки, темнотища-то, как на том свете, — ужасался кто-то.

Какой-то парень храбро гоготал:

— Ого-ого... Девки, прижимайся шибче, дьяволы растащат.

Девки повизгивали и отшучивались.

Мы открывали и закрывали глаза — безразлично. И, лишь приглядевшись пристальней, различали угловатые контуры ближних домов.

Но тут посветлело; туча проползла, однако за ней следом потянулись грязные обрывки, то заслоняя, то освобождая луну. Волны света и тени начали перекатываться через деревню.

Мы пошли. Сбоку сквозь ночную серость проступала немая кладбищенская роща.

Колька остановился и глянул в ту сторону.

— Мишк, а ведь если прямиком чесануть, то у Шурки секунд в секунд будем. — Он выжидательно помолчал. — Тётка Матрёна живей нас придёт и всё ему расскажет. Тогда весь интерес пропал.

Я колебался, я просто боялся. Сейчас, может, самый разгар гулянья у скелетов, мы как раз и подкатим. Я высказал свои опасенья, но Колька не унялся.

— Эх ты, шкелеты! Да если бы нечистая сила была, то за церковь давно бы черти всех задрали. — Колька вздохнул. — А вообще-то сейчас как раз полночь... Ну, как? Смотри, уж люди-то разошлись... Ладно, пошли. Нечего трусить.

Мы двинулись. Мне казалось, что при каждом шаге под ногой что-то предостерегающе хрустит и шевелится, что вдали уже маячат белые костлявые уроды и слышится звон выеденных консервных банок.

Роща неумолимо надвигалась. Колючие мурашки бегали по моей спине.

Когда поравнялись с первыми могилами, Колька шепнул: «Бегом!» — и рванулся. Я — за ним. Но тут нахлынула волна темноты, и не успел я сделать трёх прыжков, как раздался Колькин вскрик, и он растянулся, а я уже летел через него, разбросив руки. Что-то вроде жеребячьего ржания вырвалось у меня из горла, но сразу осеклось, потому что я упал лицом вниз.

Я вцепился в сырую и холодную траву судорожными пальцами и замер, приникнув к земле, ни о чём не думая, но ожидая, что сейчас меня скрутят и куда-нибудь утащат. Вот уже тянут за ногу.

— Мишк, это я о крест запнулся, наверное, бык вывернул.

От простого Колькиного голоса я облегчённо вздохнул и расслаб.

— Побежали. Тётка Матрёна, поди, уж пришла... Или чо ушиб? — Колька на коленях, точно калека, подобрался ко мне.

Я сел. Кресты, чёткие при лунном свете, опять затуманили моё соображение.

— Да, да, — прошептал я. — То есть нет, я не ушибся... Только потерял патроны... Колька, что это там белеет?

— Где?

— Вон...

— Это ж берёза. Да ты не зырь по сторонам-то, не пугайся... Растяпа, потерял. Ищи...

Я боязливо зашарил рукой по влажной траве, оправдываясь:

— Ещё бы. Я через тебя чисто самолётом перемахнул, можно было голову свернуть.

— Ладно, ищи. — И сам он суетливо заёрзал по земле.

Мы были как полоумные, собирающие ночью ягоды.

Я уже озяб. Штаны на коленях промокли, и эта холодная мокрота захватила не только ноги, но отдавалась во всём теле, заставляя вздрагивать и втягивать шею в плечи.

Одного патрона никак не могли найти. Мы истоптали, наверное, порядочный круг — и всё без пользы. Ведь где-то лежит, безмозглый. Я уж про себя бормотал: «Чёрт, чёрт, пошути да отдай!» Колька начал посапывать. И вдруг откуда-то снизу донеслось громко и ясно:

— Кха! — А потом ещё раз: — Кха!

Я попятился и упёрся в Колькин живот. Колька мгновенно и цепко обхватил меня руками, и так мы замерли перед этим звуком.

— Кха-кха, — раздалось уже ближе и чётче.

От моей головы, казалось, остались одни глаза и уши.

Я не боялся, потому что ничего не чувствовал. Я просто всматривался в сумрак, чего-то ожидая. И когда возникло чёрное живое пятно, я даже не вздрогнул. Я упёрся в него взглядом расширенных глаз и, не моргая, следил за ним, пока оно приближалось. Я даже не сразу сообразил, что это — человек, хотя очертания головы, рук и ног разобрал тотчас, как фигура появилась. И вообще я будто стал существом неживым, до того полным было оцепенение и испуг.

Человек поравнялся с нами, остановился по другую сторону могилы с поваленным крестом, кашлянул и пробормотал хрипло:

— ...Агитируют-агитируют, дурачьё... — Он сплюнул. — Всё равно крышка всем!

Колька, не выпуская меня из своих рук, удивлённо шепнул:

— Дядя Тихон...

Человек харкнул и пробормотал ещё что-то злобное.

— Дядя Тихон, — окликнул Колька, поднимаясь.

Дядя Тихон, точно падая на спину, метнулся от нас, но тотчас остановился.

— Кто здесь? — спросил он.

— Это мы с Мишкой.

Дядя Тихон медленно, будто подкрадываясь, подошёл.

— Вы? А что вы здесь делаете?

— Патрон ищем. Мишка патрон потерял, так вот мы и ищем. Нас наградили... от имени...

Колька замолчал, потому что дядя Тихон схватил пальцами его голову, повернул лицом к луне и, пригнувшись, стал всматриваться в него своими впалыми глазами.

— Да это мы... мы... — робко уверял Колька.

Дядя Тихон разогнулся и, словно с неба, проговорил:

— Я узнал вас...

— Дядя Тихон, у вас нет спичек?

Тот отрубил:

— Сейчас война, сейчас ничего нет, ничего! — повернулся, глухо, с бульканьем кашлянул и пропал в темноте.

— Чудной какой-то, — прошептал Колька и поёжился.

Ему холоднее, чем мне: он одет хуже.

Он переступил ногами и ойкнул, потом нагнулся и что-то поднял.

— Вот он, Мишка. — И он сунул мне патрон, холодный, как льдинка.

Мы пустились наутёк от этого сумрачного места, от зловещих могильных бугров, от заводных скелетов, у которых сегодня, должно быть, поломался завод.

От стремительного бега у меня зачесались пятки, и даже не сами пятки, а что-то внутри пяток. Перевели дыхание мы только у озера. Оно было тёмным и безмолвным. Силуэты застывших камышей смутно виднелись у того берега.

Шуркин огород упирался прямо в воду. Дом стоял выше, полускрытый подсолнухами. В одном окне колыхался неровный, слабый свет. По межгрядной тропинке мы поднялись к избе и на пороге столкнулись с тёткой Матрёной. Она не удивилась, а только спросила:

— Вы что это задами шляетесь?

— Мы чтоб быстрей, — объяснил Колька.

— Ничего себе — быстрей. Я уж к Дарье успела зайти, а они только что заявляются. Ну, проходите.

Комнату освещала лучина, свесившись с края голого стола. Пламя её пошатывалось, то удлиняясь и коптя, то укорачиваясь и делаясь ярче.

Шурка ползал на коленях, низко наклонившись к полу, как собака, вынюхивающая след.

Когда мы вошли, он поднял голову и тихо произнёс:

— Иголку потерял... И пошто это иголки делают такими маленькими?

— Как Нюська? — спросила тётка Матрёна и тут же, положив на шесток какой-то свёрток, прошла за печку, где стояла Нюськина кровать. Оттуда сказала: — Брось ты елозить-то по полу.

Шурка поднялся и стряхнул пыль со штанин. На одной из них выделялась свежая, неумело пришитая заплата.

— Нюська бегать будет — наколется.

Он ещё раз глянул на пол, выдвинул лучину, чтоб огонь не тронул стола, и подошёл к нам:

— Поди, весело было?

— О! — начал Колька, но я прервал его, тряхнув за штаны.

— Нет, — чуть не брезгливо протянул я. — Фашист по сцене — как это... как супоросная свинья. Ну и... собраньичали... В общем, глянь. — И я протянул ему патроны.

Шурка быстро схватил их, неуверенно потряс, подскочил к лучине, со всех сторон осмотрел и проговорил, сложив губы воронкой:

— У!.. Патроны!.. — По его серьёзному лицу разбежались лучики удивления и радости.

— Настоящие! — гордо дополнил Колька.

Мы расположились на полу и выстроили патроны, как солдатиков.

Шурка принёс ружьё и зарядил его.

— Как раз!

— Ура! — воскликнул Колька. — Теперь эге-ге, бандиты!.. В правый глаз двумя взрывачими!..

— Не орите шибко-то, — сказала тётка Матрёна. — Нюська хворает, а они орут как бешеные.

— А к ней можно?

— Нашли невидаль... Да уж пройдите.

Захватив лучину, мы прошли за печку.

Нюська лежала в старенькой деревянной кроватке. К кровати был прибит металлический полированный набалдашник, на котором, как мы появились, вспыхнул крошечный огонёк. Нюська лежала на спине, высвободив из-под одеяла руки и легонько перебирая тонкими пальчиками. Она посмотрела на нас без всякого выражения. Её лицо неприятно осунулось и пожелтело.

— Ты чего это захворала? Ты давай не хворай, — сказал я. — Нюська, а чего ты хочешь? Хочешь живого бурундука? Поймаем...

Нюська промолчала, глотнула слюну и медленно моргнула.

— Ну, хлопцы, хватит.

Наши головастые тени скользнули по стене и замерли на двери.

Тётка Матрёна взяла с шестка свёрток, развернула его. Мы увидели кусок мяса и переглянулись. Это, конечно, от Хромушки.

— Ну, ступайте, ступайте, — полушёпотом заговорила тётка Матрёна. — И что за гуляки, не уторкаешь никак! А утром что, грабли в форточку — да стягивать одеяло?

У всех мужиков и баб был к нам одинаковый подход, без хитростей и без намёков. Если надо — мигом выставят вон, если надо — усадят за стол, набедокуришь — отругают сплеча. Мы привыкли к этому и поэтому не дулись и не косились ни на кого.

Едва мы вышли за ворота, я толкнул Кольку в бок.

— Кольк, а не мешало бы нам по патрону, а?

— Эге!

— На всякий случай, пусть и без ружья, да? Вытащишь его из кармана: «Видишь, мол, эту штуку?» Он сразу задрожит и — дёру!

— Кто?

— Ну, кто? Кто-нибудь...

— А-а!

Друг понял меня. Этот кто-то, родившийся сегодня в нашем сознании после встречи у зарослей, не имел определённого лица, но имел определённую хватку, хватку врага.

Тёмная улица была пуста и тиха, только изредка где-нибудь тявкала собака да спросонья гоготали гуси.

— До побудки, — буркнул Колька возле нашей калитки и побежал домой.

Я, покосившись на дом Кожихи, быстро рванулся к двери, но на крыльце налетел на неподвижного толстого человека. Я ойкнул и отпрянул.

— Что, обормот, испугался? — Толстый человек раздвоился: это были Анатолий с Нинкой.

— Я... не испугался, я так... А что это вы обнимаетесь?

Нинка рассмеялась. Анатолий, обхватив её за плечи, ещё плотнее прижал к себе и ответил:

— Чего же нам не обниматься?.. Эх, братуха, погоди вот, вырастешь — тогда мы потолкуем с тобой об этом деле. Ясно?

— Пропустите меня, — вздохнул я.

Я забрался на мамину кровать, накрылся одеялом и сжался в комок, как кот. Мягкая постельная прохлада быстро растаяла от моего тела, и я, повернувшись на спину, вытянулся во весь рост.

Спать не особенно хотелось, и я задумался. Я перебрал по порядку все события сегодняшнего дня. Он показался мне необычайно длинным, так что сразу не представишь.

Я закрыл глаза, чтоб сосредоточиться, но, наоборот, всё замелькало с ещё большей быстротой: заросли тальника, тёмная фигура в кустах, дед Митрофан, злой Фёдор у комбайна, осина с бороньими зубьями в стволе, фашистский генерал на сцене, чем-то похожий и не похожий на маму, но вдруг раздался выстрел и на скрипучий помост ворвался отец. Оказывается, разведчик — это он, только почему я не узнал его тогда? Я бы опрокинул стол и бросился к нему на шею, и никто бы не рассмеялся, все бы расплакались, переживая радость нашей встречи.

Но вот отец тряхнул головой и превратился в Анатолия. Мне захотелось открыть глаза и посмотреть на портрет. Но отяжелевшие веки были неподатливы. Я ещё слышал, как пришли Анатолий с Нинкой, как они возились, расстилая фуфайки. Потом донёсся голос Анатолия: «Ах ты, соловей-разбойник!» Потом — шёпот Нинки: «Я не соловей, я — соловьиха»...

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Утром я очнулся от щёлканья бича. Ребята обычно не заходили в избу, а стоя под окном, кричали и щёлкали бичом до тех пор, пока я не выскакивал на крыльцо или, приплюснув нос, не маячил им из окна, дескать, и я на ногах.

В горнице был беспорядок — на полу валялись фуфайки, шуба. Я махнул рукой — прибирать некогда.

Перешагивая через фуфайки, я наступил на что-то острое, сморщился и присел. В скатанной шерсти шубы что-то блеснуло. Это был складень. Да, да, тот самый складень, со штопором, шилом и двумя лезвиями, который разжигал в наших глазах жадный блеск. Он лежал у меня на ладони, и перламутровые щёки его светились синеватым отливом. Для меня исчезло всё окружающее, я даже не видел собственной руки, а только складень.

Я вздрогнул, когда, задев стекло, снова лихо щёлкнул бич. Вскочив с шубы, я ринулся к двери, распахнул её и, едва коснувшись крыльца, махнул прямо во двор. Я уже разинул рот, чтобы крикнуть: «Ребя!» Но они глянули на меня скучными глазами, а Шурка, кивнув на соседний дом, зажал себе рот, чтобы я молчал. И возглас застрял в моём горле.

Возле дома Кожихи толкались люди, перешёптываясь и сморкаясь. Из избы, держа в руках кепку, вышел Фёдор с бабкой Акулихой, и вместе они подошли к подводе, стоявшей тут же, у ворот, с ворохом свежей зелёной травы, и начали, играя руками, что-то объяснять глуховатому деду, державшему вожжи.

Мы, любопытно тараща глаза, приблизились к ним.

— Тётка Дарья, чего это?

— Не мешайте, пузыри, — отмахнулся Фёдор и снова направился в дом.

Тётка Дарья отчеканила:

— Кожиха померла... Вы, ребятки, ступайте, ступайте! Выгоняйте стадо!

— А чего она? Подавилась? — спросил Колька.

— Нет, обыкновенно. Сердце схватило.

— А камнем её могилу завалят? — не унимался Колька.

Шурка прикладом хлопнул его по заду.

— Не мели...

Мы, насупившись, глядели на понурых медлительных людей и ждали, что будет дальше.

Я отчётливо представлял себе чёрную Кожиху в белом гробу, на хвойной подстилке. Это было страшно, я встряхнул головой.

— Айдате.

— Погоди, посмотрим.

Тётка Дарья, увидев, что мы ещё здесь, турнула нас.

И мы пошли.

С чего это так? Живёт человек, живёт, ест, разговаривает, смеётся, а потом вдруг, бах, умирает: и глаза закатываются, и лицо желтеет, и вообще всё в нём становится жутким. Мы знали, что людям необходимо умирать, но почему — не понимали, поэтому смерть не удивляла нас, а пугала.

Дед Митрофан, согнув ноги в коленях, стоял в открытых воротах и, приложив к бровям ладонь козырьком, смотрел нам навстречу. По мере того как мы подбегали, дед выпрямлял ноги.

— Я вас, босалыги, коло часа поджидаю, — напустился он.

— Дедусь, — перебил я, — Кожиха померла.

— Знаю, — отмахнулся старик. — Выпущайте...

Колька пошёл отпирать овчарню.

— Почему она, правда, померла?

— Срок пришёл. Пришёл — и всё, сымай узду и не дыши, — поводя большим пальцем, рассудил дед. — Это у каждого человека — срок. Вот как ты народишься ещё рабёнком, так сразу тебе и срок определили, сколько, значит, тебе лет на белом свете мыкаться.

— А кто определяет? — спросил я.

— Знать бы, — развёл руками дед и повторил с сожалением: — Знать бы — выклянчил ещё бы сотню годков.

— Это враньё, — спокойно и уверенно сказал Шурка. — Вот я сейчас захочу и головой об столб трахнусь; это что — срок?

— В обязательности.

— А если не захочу?

Сторож задумался, и Шурка ответил:

— Вот видишь, дедусь, — враньё.

Дет Митрофан рассердился:

— Умны больно. Пороть вас надо, оглашенных. Ишь...

Но ему пришлось замолчать и посторониться. Выпущенные овцы устремились к выходу. В таких широких воротах они умудрялись застревать и давить друг друга.

Мы угоняли стадо и всё оборачивались, надеясь увидеть белый гроб. Со слов смерть представляется неопределённо и вообще сомнительно. Может быть, зря болтают, может, жив человек. А когда увидишь гроб — всё ясно: собираются зарывать в землю.

Мы спустились в лог, и деревенские улицы исчезли, виднелись только серые плетни последних огородов, языками спускавшиеся по склону, да недалеко от них вперемежку с молодым березняком торчали кресты Нового кладбища. Новым оно было потому, что возникло позже того, старого, что осталось среди деревни. Но, несмотря на свою «молодость», оно уже успело обрасти многочисленными крестами. В обычные дни мы спокойно проходили по нему, угощались клубникой, которая здесь славно поспевала, поправляли дёрн на могилах и укладывали на них венки, ничего не пугаясь, не относя жуткие слухи про старые могилы к этим. И кресты нам казались добродушными, и могилы нестрашными. Но после чьих-либо похорон всё менялось: сплетенье крестовых перекладин представлялось зловещим, мы начинали верить в то, что могильные бугры шевелятся и заглатывают маленьких ребятишек, даже ягода считалась отравленной. Но это длилось недолго. Смерть и похороны быстро забывались, и кладбище переставало пугать нас.

Голодные овцы жадно набросились на зелень. Чертило и тот, забыв свои прежние проказы, умчался вперёд стада и там пощипывал траву.

Всё вокруг спокойно и тихо.

Жёлтое ослепительное солнце медленно двигалось по голубому небу, которое было таким чистым, что облака не решались проплывать по нему, а толпились там, далеко-далеко, где тёмной полоской вырисовывалась тайга.

Я показал ребятам складень. Они остановились, быстро схватили его: Шурка — за один конец, Колька — за другой, и стали пристально всматриваться в синеватые щёчки, точно в глубине их, как в волшебном зеркальце, возникали сказочные образы. Потом они посмотрели на меня, будто желая убедиться, что это действительно я, а не кто другой. Снова склонили головы. Наконец Шурка вернул мне складень, а Колька вздохнул:

— Ещё бы — родня...

В этом молчаливом жесте, во вздохе и в словах я уловил какую-то отчуждённость и холодность и, чтобы как-то исправить положение, сказал:

— Да нет... Вы можете раскрыть его, и можете поносить его полдня... вместе, и можете чижика сделать.

На этом и сошлись. Складень перешёл к Шурке в руки, а Колька, вытащив из-за пазухи вчерашний трофей — сапожничий нож, побежал вниз, в заросли, чтобы выбрать подходящую талину для биты: прямую, с изгибом у корня.

— Колька! — крикнул я вслед. — Ты, может, бурундука поймаешь? Ты умеешь ловить... Нюське бы...

— Ладно... Если попадётся.

— Бурундук царапучий. Ей бы что другое... Зря вот кора сейчас не отстаёт, а то б свистков наделали, — сказал Шурка, снимая сапоги с раструбами и опуская разгорячённые ступни на прохладную, влажную траву. Очевидно, это было приятно, он улыбался, с шумом втягивая сквозь зубы воздух, словно он обжигал. Я тоже разулся, хотя мне вовсе не было жарко, и погрузил ноги в траву, шевеля пальцами.

— Надо как-то за шишками вырваться, — глядя вдаль, за болотные топи, произнёс Шурка. — Они, поди, уже рот не вяжут. Прошлый год тайга была переходница, нынче обязательно урожай. Нюська любит шишки. Сама-то не была в тайге, а шишки любит.

Я смотрел на тёмную полоску тайги и пытался представить, как там и что там. Мне очень хотелось туда. Я ещё тоже не был в тайге. Кедры! Какие они? С большую берёзу или выше? Проще было бы спросить у Шурки, но я хотел сам пофантазировать. Я слышал про малинники, буреломы, бездонные омуты в речках, про трясины, но я не знал их. Ну, малинники — это понятно. А буреломы? Свалка исковерканных грозой деревьев! Однажды по нашим огородам пронёсся бешеный вихрь, и большинство подсолнухов почти легло на землю, вывернув корни. Зрелище необычное. А как бы выглядела тайга после бури?! Перекрещенные стволы, мрак, даже какое-то лязганье и вой смутно представлялись мне. Стволы вдруг поднимались, как живые, снова падали, снова поднимались, треща и охая, и валились опять, стараясь лечь поудобнее... Но определённой картины не возникало.

Я смахивал все видения и взбудораженным воображением рисовал новые. И новые, живя лишь миг, уходили в туман. И только тёмная полоска вдали оставалась явной и чёткой. От этого мне ещё более захотелось в тайгу. Я готов был лететь туда, готов был забраться на самый высокий кедр, тряхнуть его так, чтобы не осталось ни одной шишки, набрать в лёгкие воздуху много-много, до трещин на груди, и крикнуть что есть мочи: «Эге... ге... ге!..» И уж наверняка с кедра б я увидел половину земли и обязательно какое-нибудь море.

Я очнулся и затормошил дружка.

— Шурк, а неужели так по болоту и идти всё время?

— Нет, не всё время. Где полая вода, там прямо по воде.

— У... у! И как же?

— А так. Иди, будто нет воды, не признавай, и всё. Вода сверху только, а внизу держит мох. Идёшь, — Шурка делает руками шагающее движение, ударяя ладонями по воздуху, — и от тебя круги, чисто от поплавка, а под ногами так, как будто ступаешь по перине, и она уходит под тобой... И боязно, и приятно... Эх, надо сходить за шишками.

— А меня-то возьмёте?

— Мы всей нашей шайкой: Колька, ты и я. Ты знаешь, как Колька по кедрам шныряет? Кота завидки раздерут. И кедр не обхватывает, и ростом мал, а скинет ремень, привяжет по-хитрому к ногам и — наверх. Были б ещё сучья, а то ствол-то голёхонек... В общем, посмотришь.

Из зарослей выкарабкался Колька, отвоёвывая у кустов срезанные лозины, которые цеплялись пышными остролистыми ветвями за подол тех, что остались расти и зеленеть.

Мы двинулись следом за прожорливым стадом.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Ребя, смотри! — странным шепотом сказал Шурка. Это было через несколько дней после того, как у нас возникла мысль отправиться в тайгу.

Разморённые полуденной жарой, мы решили угнать стадо в деревню и искупаться. Овцы привыкли в это время отдыхать и плелись нехотя, терпеливо ожидая, когда же им наконец позволят бухнуться куда-нибудь в тень и вздремнуть.

Мы шли, играя роскошными тросточками, вырезанными из гладких талин. Змейки, шахматные клеточки, кольца и фонарики ловко чередовались между собою и так весело переливались светом, что казались живыми.

В кармане моих штанов бок о бок бились патрон, который я выпросил у Шурки, и складень, который я всё ещё не вернул Анатолию, потому что не встречал его и, откровенно говоря, не хотел бы встречать.

Колька, то поддёргивая штаны, то поправляя ружьё, без умолку болтал:

— Мамка всю ночь меня целовала. Как надвинется, аж хрустю. Скажет: «Ах ты мой единственный!» — и сызнова.

— А не плачет?

— Не знаю. Ночь, где поймёшь. А утром: «Разбойник ты, говорит, этакий, треплешь ты, говорит, мои нервы». К чему тогда целовать, когда я нервы треплю?

Мы проходили мимо кладбища и смолкли, вглядываясь в лабиринт крестов, ища среди них новый, белый, Кожихи. Вот тут-то Шурка и сказал: «Ребя, смотри!..» Я увидел две неподвижные человеческие фигурки. Одна стояла к нам спиной, другая склонилась на коленях. Это были Витька и Толька Кожины.

На шум стада они даже не повернулись.

Мне было очень жалко этих мальчишек. За что мы их недолюбливаем? За то, что у них странная мать? А может, и у меня странная... хотя нет, у меня не странная, а вот у Кольки — да. Так что же, нам и на Кольку коситься? Это несправедливо.

— Они теперь вовсе одни, — промолвил я, когда кладбище осталось позади.

Ребята не сказали ни слова, но они, по-моему, думали про то же. Колька смотрел себе под ноги; Шурка послал вперёд бич ленивым движением, на биче вздулась волна, побежала к концу хлыста и там взорвалась с лёгким треском. Шурка зачем-то буркнул: «Кш-шш», точно впереди были куры, а впереди вообще уже никого не было, потому что овцы удрали во двор.

На земле, подпирая спиной дверь сторожки, сидел дед Митрофан, держа в руке сучковатую палку.

— Опять прогагарили Чертилу. Он, нехристь, чуть поскотину мне не разворотил, — напустился на нас дед.

Его беззлобная ругань не была для нас неожиданностью. Колька с Шуркой понеслись прямо на озеро, а я свернул к тётке Феоктисте, выклянчил у девчонок кусок хлеба, две картофелины и вылетел из ворот.

На углу стояла бестарка, в ней сидела Нинка, а рядом переминался с ноги на ногу Анатолий. Сердце моё дрогнуло. Сейчас он остановит меня и воскликнет: «А! Обормот! Давай-ка сюда складень!» Что делать?.. Может, махнуть в огород и отсидеться, пока не заметил?.. Нет уж, встречи рано или поздно не избежать, так что лучше самому! Я подошёл к ним.

— Толь! — сказал я хмуро. — Когда вы это... с Нинкой у нас ночевали, ты это... складень забыл. Вот! — И я обречённо вынул ножичек.

Однако Анатолий особо не обрадовался, как я ожидал, он даже руки не протянул, а, едва глянув на складень, с хитрецой уставился на меня. Я же, держа находку на ладони, хлопал глазами и не знал, что делать.

— А почему ты думаешь, что я забыл его? — вдруг спросил Анатолий.

— Потому что я нашёл.

— Находят на улице, а не дома. Так вот, считай, что я оставил его нарочно. То есть подарил тебе! Ясно?

— Дарят в руки, а не в шубу, — не сдавался я, ожидая какого-нибудь подвоха.

— Неожиданный подарок — это ещё ценнее! Сюрприз! Вот так, Мишук! Складень теперь твой! Правильно, Нина? — обратился он к подружке, и та согласно кивнула. — Трудновато мне без него придётся, но ничего, переживу! Только чш-ш, ни слова — при каких обстоятельствах ты завладел им! Подарили — и всё. Ясно?

— Так точно!

— Чеши! — И Анатолий подшлёпнул меня.

Я сорвался с места и, ликуя, помчался по улице. У поворота налетел на девчонку, колотившую палкой хрустящую телячью шкуру.

— Ты что, белены объелся! — пискнула она и швырнула вслед палкой. Но, ого, где же за мной поспеет палка, брошенная девчонкой!

На травянистом берегу расположились несколько человек, и всё наш брат — мужичьё. Шурка с Колькой уже плескались на середине озера. Я мигом спустил с себя всё до нитки, сунул в раструб Щуркиного сапога, разбежался и, как лягушонок, с растопыренными руками и ногами, бултыхнулся в воду. После духоты и пота, когда тело зудит и вялость валит с ног, оказаться в прохладной глубине так приятно, что не хочется ни двигаться, ни думать. Я не выныриваю, пока сердце не начинает стучать в голове.

Ребятишки крикнули:

— Мишк, дуй сюда, потеху сляпаем.

Они сидели верхом на колоде, из которой когда-то поили скотину, и гребли руками. Я подплыл и попробовал взобраться, но колода юрко, точно веретено, перевернулась, и мы разом ушли под воду. Смеясь и отплёвываясь, мы всё же оседлали нашу водяную «кобылу».

— Мишк, вишь — гуси. Глянь, что сейчас будет, — задорно проговорил Колька, привстал, глянул на камыш, на берег, прикинул что-то в уме и, изогнувшись, нырнул без брызг и шума.

Мы изумлялись Колькиной ловкости нырять; под водой он шёл быстро и незаметно, как утёнок, и никто из деревенских мальчишек не мог его перенырнуть. Мы следили за гусями, но те не подавали ни малейшего признака беспокойства. А и правда, на воде — ни круга, ни пузырька. Прошло уже много времени, и вдруг гусей точно подбросило взрывом. Бедные птицы шарахнулись кто куда, и от оглушительного «га-га» аж зашатался камыш. Колька появился среди них с криком, размахивая руками и поднимая фонтан брызг.

От смеха мы с Шуркой не удержались на колоде и съехали по её скользким бокам.

— Здорово! — булькал я.

На берегу уже тряслась толстая тётка с хворостиной в руке. Это была Граммофониха.

— Я те, окаянный, башку разобью, — надсаживалась она. — Теги-теги... Я те задницу распишу. Теги-теги-теги... Я те... Теги-теги-теги...

Гуси, трепеща крыльями и всё ещё гогоча, поспешно сплывались и камышом-камышом устремлялись на зов хозяйки.

Не скоро они теперь решатся заглянуть на озеро.

Подплыл Колька.

— Теперь Граммофониха насплетничает. Про баню не сплетничала — не знала, а теперь... А у мамки и так нервы натянуты, она говорит, что это я их натянул, — вполголоса проворчал Колька.

— Ничего не будет, скажешь, что это я гусей напугал, — подбодрил Шурка.

Мы закупались: и губы посинели, и кожа пупырышками взялась, как на молодых огурцах, и языки стали костлявыми. Устало подплыли к берегу.

Возле нашего белья примостились две девчонки, дочки дяди Тихона. У них было ведро с мокрым бельём и валёк, они, очевидно, ждали, когда все разойдутся.

Разворачивая свою рубаху, Колька выронил нож. Одна из девчонок подняла его, оглядела и живо вскрикнула:

— Ой, глянь-кось! Наш ножик! Откуда он у вас?

Колька солидно разжал ей кулак, отобрал нож и ответил:

— Заполошная, ваш! Он — бандитский, им Хромушку кокнули.

Хлеб и картошку я не съел по дороге и теперь разделил с друзьями. После купанья силы уменьшаются, а аппетит увеличивается. Мы пошли по берегу, помахивая тросточками. Ребятишки провожали нас восхищёнными взглядами.

Когда, обогнув озеро, мы вышли на другую его сторону, Шурка недовольно проговорил:

— Вы шибко-то нос не задирайте.

— А мы и не шибко, — заикнулся Колька.

Шурка пристально посмотрел на него и тихо, точно самому себе, сказал:

— Вовсе не надо. Кто нос задирает, тот человек порченый.

Ребята свернули в Шуркин огород, а я по тропинке, петлявшей в высокой крапиве, побежал домой. Надо было прибрать постель, а то придёт мама, разведёт руками, как тот раз, когда Анатолий ночевал у нас, и скажет: «Плохие мы с тобой хозяева, сынок, даже комнату в опрятность привести не умеем». Я-то уж знаю, что к чему в этих словах, хоть мама и улыбается, да хитринку её я чую и с закрытыми глазами.

Теперь рядом с нашим домом торчит пустой холодный дом Кожихи, и, кто знает, может, в нём заведётся нечистая сила, ведь, говорят, черти любят такие избы. Тогда уж вечером долго не погуляешь, а ночью, чуть чего, будут мерещиться какие-нибудь огненные глаза. Неожиданно над трубой Кожихиного дома я заметил дым. Я прибавил ходу. Перед крыльцом дымила ещё и железная печка, а по жердям ограды были развешены перины, одеяла и другие тряпки. В этом хозяйском беспорядке чувствовалась жизнь. Нежилым и сумрачным казался, пожалуй, наш дом. Что за превращение!

На крыльцо с новой охапкой белья вышла бабка Акулова. Забравшись на ограду, я изумлённо спросил:

— Бабушка, а как вы тут?

— В самый раз, мой ангел, в самый раз. Окольных сирот надо ж кому-то притеплить. Дарья пошушукала с народом-то да и меня приставила. Вот я и тутока. Да и слава богу. У нас девкам и без меня тошно; как тараканов набилось в избёнку, а избёнка, прости господи, с курёнку. А тут — хоромы... Ишь чо, всё перепрело, — говорила бабка Акулова, не переставая разбрасывать по кольям бельё.

— А вы серу с собой забрали? — поинтересовался я, как-то сразу забыв про огненные глаза.

Старушка часто ходила в тайгу, собирала смолу и варила жевательную серу, которую мы, ребятишки, покупали у неё за мелочь.

— Забрала, мой ангел, забрала, — улыбнулась бабка, обнажив крепкие зубы.

Обычно у старых людей зубы или начисто вываливаются, или становятся редкими, как у бороны, а у бабки Акуловой — не подскребёшься. Она уверяет, что это из-за серы. Вот мы её изредка и жуём.

— Ну, тогда ладно, у меня дела, — сказал я.

— С богом, мой ангел... Да, ты не видел моих сирот? Ведь как ушли с утра, так и нет.

— Они на могилке... Там...

Бабка качнула головой, шевельнула губами и принялась выколачивать перину.

С ребятами я встретился на скотном дворе.

— Как Нюська?

— Встала. Скоро нам будет обед носить, — сказал Шурка.

— Вот и бурундука не успели поймать.

— Что же, ей хворать, пока мы бурундука не поймаем?

— Нет, но всё же... Это ты, лопоухий, — упрекнул я Кольку, — не смог поймать.

— Раз не попадался...

Когда мы выгоняли стадо, Колька придержал меня у последнего огорода.

— Погоди, щас огурцов прихватим. — Он плашмя протиснулся между иссохших до трещин жердей, плюхнулся в высокую траву и, прошуршав ящерицей, исчез.

На меня нахлынул горький полынный запах. Скоро он вернулся.

— На, держи.

Я подставил ладони, ребром прижатые к животу, и Колька нагрузил их огурцами.

— Если эта Граммофониха насплетничает, я ей тогда дам.

— Да брось ты думать об этом. Что она может сказать?

— Что я в гусей кидал камнями и гусыне чуть крыло не перебил, тогда будет... Мамка знаешь как раскричится!

— Ты же не кидал.

— Она сама придумает. — Колька вздохнул и взял огурец.

Стадо скрылось в логу, и мы пустились догонять его.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Жара спадала. Облака, дремавшие вдали, всколыхнулись и двинулись, заполняя голубое небо и отбрасывая на землю живые тени. С бугра хорошо было видно, как они скользили по болоту. Тихо шумел Клубничный березняк, и казалось, это шуршали пробегающие тени, задевая кусты.

Придерживая ружьё, чтоб оно не било по пяткам, я сбежал с бугра, подгоняя овец. Кузнечики, треща крылышками, стреляли в стороны. Слева склон пересекала неглубокая канава, промытая водой из ключа, который бил наверху. Канава постепенно росла. Внизу она упиралась в болото. Из болота в этом месте клином выпирал тальник и березняк. Здесь мы отдыхали в полдень. Я собрался было перепрыгнуть самое широкое место, как вдруг раздался крик:

— Ребя! Ребя! Скорей!

Это орал Колька, орал испуганно, мне даже показалось, со слезами. Я кинулся по канаве вниз. Ружьё мешало. Я сдёрнул его с плеча и сжал под мышкой. Колька был недалеко. Он стоял, опираясь на тросточку. Всё на его лице было предельно раскрыто и разинуто.

— Меня змея шваркнула, — выдохнул он.

Я оторопел. Змей я сам боялся до ужаса. Вдруг прямо передо мной шевельнулась трава, открыв чёрно-коричневое блестящее тело змеи. Я отскочил, чуть не вскрикнув. Змея резко подняла голову, глянула на нас и быстро поползла прочь. Упускать её было нельзя. Везде овцы, тяпнет непременно. Что же делать? Ружьё! Я лихорадочно достал патрон, зарядил, дрожа всем телом, и шагнул следом за змеёй. Она уже выбралась из тальника и увиливала к болоту. Забежав сбоку, я прицелился и даванул спуск. Меня толкнуло в плечо, оглушило. Первые секунды я стоял, обалдело пошатываясь, потом опомнился и шагнул к тому месту, куда стрелял. В траве корёжились, чуть не связываясь узлом, две змеиные половины. Казалось, их раздирала нестерпимая чесотка. Я с опаской, боясь приблизиться, смотрел на эту предсмертную пляску.

Прибежал бледный Шурка, в одной руке — трость, в другой — бич.

— В кого стрелял? — испуганно спросил он и, тут же заметив змею, облегчённо вздохнул: — Уф! Я уж думал: опять напали! А этой подлюге так и надо! Здорово ты её разложил!

— Было бы два ствола, я бы её — из двух!

— Ничего, и так не срастётся.

Колька сидел, подмяв под себя талины, и пристально разглядывая ногу выше ступни. Шурка присел и с ужасом спросил:

— Укусила?

— Да вроде, — ответил тот.

— Где?

— Вот и я ищу где.

— Где больно?

— Кажись, тут. — Бедолага, глянув на нас влажными глазами, указал на щиколотку.

— А ну, давай! — Шурка схватил Колькину ногу, опрокидывая того на спину, и впился в щиколотку губами. Щёки его мигом ввалились — он высасывал яд. То и дело сплёвывая, он оторвался, наконец. — Ну, как теперь?

Колька сел, ощупал мокрую от губ щиколотку и нерешительно протянул:

— Кажись, ты не тут сосал... Надо было выше.

Шурка снова дёрнул ногу, и Колька опять бухнулся на спину. На этот раз Шурка дольше не отрывался.

— А теперь? — Он уже тяжело дышал.

Колька тревожно повертел ступнёй, пощупал, даже прислушался.

— Кажись, опять не там... малость сбоку покалывает.

— Э! — вспылил Шурка. — Я тебе уже всю ногу обсосал. Добро бы чистую, а то — головешку... — Измученный Шурка третий раз опрокинул Кольку на спину. Он уже сопел от напряжения... Когда кончил, сказал: — Встань и пройдись... Если опять не тут, я тебе всю морду исковеркаю. Понятно?

Колька встал, прошёлся, подпрыгнул и с улыбкой глянул на нас. То ли помогли Шуркины старанья, то ли змея вовсе не кусала его, но возвращался Колька домой целым и невредимым.

Первый наш патрон, приготовленный для бандита, достался змее. Шурка сказал, что змея — тоже бандит, даже ещё чище. Значит, не зря я стрелял.

Вскоре моя радость омрачилась, хватился я складня, а его тю-тю! Не то что я уже натешился им, а просто сегодня так сложилось, что не пришлось вообще вынимать ножичка, хотя точно помню, как утром, выходя из дома, сунул его в карман. Значит, выпал где-то! А где и как — спроси у бабушки! Разве припомнишь все падения, кувырканья и лазанья даже за полдня! Видно, так и должно быть: что нежданно явилось, то нежданно уйдёт! Очень жаль!..

День угасал, как лампа, в которой не хватало керосина. Солнце, шевеля лучами, заходило за тучи, синевшие на горизонте. Длинные тени, падавшие на болото от бугра и от берёзок, росших на бугре, то вырисовывались чётко, как обведённые, то вдруг растворялись в сплошном сером свете. За жидким болотным кустарником, небрежно сколоченным забором чернела таинственная тайга.

Овцы бежали, мелко тряся телами и наперебой блея. Они всегда дерут горло — и голодные, и сытые.

Во дворах уже суетились бабы с подойниками и подсаживались к коровам, растирая вымя. То и дело раздавались возгласы:

— Ногу... Маша, ногу... Ногу, постылая!..

И следом звенело дно — цзык-цзык, цзык-цзык... И уже не поймёшь, струи молока ли это бьют, или пилят дрова.

У скотного двора стояла запряжённая Грёза.

— Тётка Дарья здесь, — проговорил Шурка. — Прибодрись.

Мы раздвинулись на всю ширину улицы и принялись покрикивать на овец, которые и без того были послушны. Заперев овец на засов, мы пошли через конюшню и у выхода столкнулись с тёткой Дарьей и дедом Митрофаном.

— Идём, идём, — тарахтел дед.

— Иду, иду, — с улыбкой отвечала председательница. — А, хлопцы! Айдате с нами! Дедушка нам что-то покажет!

— А ты не смейся, Дарья, не смейся! Над собой смеёсся — ты же хозяйка! — Старик подвёл нас к одному из стойл и поднял руку. — Вон она вишь экая дырища!

В крыше мы увидели клочок синего неба.

— Батя, в эту щель только воробьям залетать, а ты паникуешь!

— Не воробей, сюда гусь без зацепа пройдёт. А ещё то, что крыша перекосилась, скат прямо к дыре... В случае дожжа вся вода на кобыл. А что, кобыла скотина и есть, всяко может: и то и это... Я бы сам залатал, да куды мне на такую беду карабкаться, по земле-то еле плетусь...

— Ну хорошо, батя. Пришлю плотников... на днях.

Тётка Дарья прошлась по конюшне, похлопала стойки, поддерживавшие крышу, потопала по настилу, вздохнула:

— Да, делов уйма... Так, значит, дедуся, мужичков-то я пришлю... Пошли, миленькие мои. — Она подтолкнула нас к выходу.

— А как ваши дела? Никто больше не нападал?

— Нападали... На Кольку, — сказал я серьёзно.

Тётка Дарья насторожилась.

— Кто?

— Змея!

— Ужалила? — тем же испуганным шёпотом, что и Шурка, спросила она и наклонилась к Кольке.

— Да ничего, тётка Дарья, всё в порядке. Шурка высосал. Три раза прикладывался, пока попал, — ответил Колька, давая ощупать ногу. — Жмите, жмите, всё одно не больно.

— Ну, слава богу. А то ведь люди мучаются неделями, а то и помирают. У нас змеи нешутейные... Если я тебя ещё босиком увижу, запру в деревне. Да и тебя огреть может, — оборотилась она ко мне. — Пошарьте дома, найдёте какие-нибудь отцовские обноски. Вон Шурка обрядился... И чтобы завтра... Садитесь, до дома подброшу. Но-о, кобыла-жеребец!

— Тётка Дарья, а бандита не словили?

— Нет, хлопцы. Следов никаких нету.

— Какие уж на болоте следы.

— И на болоте нету и вообще нету.

— Поди, где-нибудь в трясину влетел и пустил пузыри.

— Хорошо бы так-то...

Я спрыгнул. Мне хотелось скорее увидеть маму, рассказать ей про всё: и про Кольку, как он всполошил гусей, и про змею, и про то, как я стрелял.

На улице, в том месте, где сходились дворы — наш и Кожихин, стоял Витька. Я сделал вид, что не заметил его, но он шагнул навстречу. От неожиданности я остановился. Он вдруг протянул мне раскрытую ладонь.

— Твой?

Я глянул и онемел от удивления: складень. Да, да, тот самый, со щеками, что отливают синеватым блеском. Я схватил его, открыл все ножи, осмотрел и лишь тогда ответил:

— Мой! Где ты нашёл?

— Возле вашей ограды, потому у тебя и спросил.

— Здо́рово! И как я его потерял!

— Я прохожу, что-то сверкнуло, ну и поднял.

— Здо́рово! — ещё раз повторил я. Мы оба замолчали и уставились в землю. Отойти? Ни с того ни с сего отходить нехорошо, ведь он мне складень отдал. Ведь не всякий мальчишка вот так вот найдёт и отдаст, небось придумает враку, мол, отец прислал или мать купила или вовсе удрал бы подальше да припрятал. А этот — нет.

— Что это у тебя? — спросил вдруг я.

— Книжка. — И он протянул её мне.

На обложке было бушующее море, какие-то обломки и человек, схватившийся за эти обломки.

— «Синдбад-мореход», — прочитал я вслух и зачем-то поднёс книжку к носу. — Пахнет.

— А книжки обычно не нюхают, а читают, — спокойно заметил Витька.

— Я знаю, но...

— А что пахнет, так есть немного... Сколько её по рукам потаскали... А это, так и знай, раз книжка захватана и пахнет, значит, интересная.

— Да? — удивился я.

— Да. Вот от «Барона Мюнхаузена» остались одни лохмотья, «Гулливер» тоже стал тряпкой, у «Золотого ключика» Толстого приходится подклеивать края и рукой дописывать окончания: всё пообтрепали... Не того Толстого, что с бородой, а другого.

Но ни того Толстого, что с бородой, ни другого, что, очевидно, без бороды, я не знал и вообще при каждой фамилии хлопал глазами, как при выстреле.

— Ты чего так смотришь? — спросил Витька, впервые улыбнувшись.

— А ты всё это читал?

— Думаешь, много? Вот Толя, тот читал...

И тут у меня невольно вырвалось:

— Дай мне почитать вот эту. — Книжку я уже плотно прижимал к себе. Я думал, Витька начнёт ломаться, ожидая, пока я попрошу раз десять.

Но он ответил так, как будто давно приготовился:

— Возьми.

Больше стоять я не мог и бросился к калитке.

— Тёти Лены нет ещё, — остановил меня Витька.

На миг я задумался... Мамы нет... Тогда — к Шурке. И я побежал вниз по улице, к озеру. Дома через три я оглянулся. Витька смотрел мне вслед.

Солнце уже глубоко зашло за горизонт: только у самых высоких облаков днища полыхали малиновым светом и казались раскалёнными. Болотные поляны, разбросанные среди редколесья, как тарелки, наполнялись густым молочным туманом; из лога потянуло сыростью.

Друзей я встретил у ворот Шуркиного дома.

— Мишк, пошли Кольку выручать: Граммофониха на него всё же награммофонила.

— С чего взяли?

— Щас тётка Матрёна сказала: «Берегись, говорит, мать, говорит, прут уже выломала...» Я этой Граммофонихе ночью свинью в огород загоню, — мрачно ворчал Колька. У него было злое лицо. Сперва он порывисто сбивал с репейника колючки, потом поднёс тросточку к глазам и начал отколупывать ленточки и свивать змейки. — Или лучше быка, пусть все пожрёт...

— Да ничего тебе не будет... Вы посмотрите, что у меня есть...

Собственные книги в деревне были редкостью. Школьная библиотека работала только зимой, а на лето закрывалась.

Шурка взял книгу в руки, проверил толщину, рассмотрел картинку на обложке. И Колька задрал голову, чтобы разглядеть.

— В трясину мужик влип, — догадался он.

— Это ж море.

— И в море трясины есть. Да ведь, Саньк, есть?

Но Шурка не ответил. Он раскрыл книгу где-то на середине, прочитал несколько фраз, ещё перелистнул и снова прочитал, потом осторожно закрыл и прикинул ещё раз толщину.

— Вроде интересная... Где взял-то?

— Витька дал, Кожихин... Он мой складень нашёл и вернул и вот книжку дал...

Шурка покосился на меня:

— Ладно, пойдёмте... Книга, может быть, ещё неинтересная.

Колька жил недалеко, за старыми ветхими амбарами, подгнившие стены которых подпирались длинными брёвнами. В сумраке они казались громадными застывшими лодками с многочисленными вёслами, погружёнными в землю.

Колькина мать, тётка Аксинья, тотчас, как мы вошли, накинулась на него.

— Приплёлся, злодей! Ты зачем это гусям Граммофонихи головы отвинчивал?! — загремела она.

— Я им ничего не отвинчивал, — тихо возразил Колька. Видно, он боялся матери. Такую побоишься — высокая, полная, один голос будто хлещет.

— А что ты делал?

Тут вступились мы и принялись растолковывать ей, что Колька ничего страшного гусям не сделал и что у Граммофонихи, известно, язык тряпичный, как дохнёт, так тряхнёт.

Но тётка Аксинья успокоилась не сразу. Усадив Кольку за стол и прикрикнув на нас: «Вам особое приглашение? Или деньгами надо?» — она продолжала ворчать:

— Кабы господь не создал материнскую любовь, давно б я отреклась от тебя, злодея. Ты из меня все нервы вымотал. Я уж не хожу — будто резиновая, переваливаюсь.

Кольке нет чтобы промолчать, так он ляпнул:

— Это, маманя, ты притворяешься.

Тётка Аксинья грохнула чугунком о стол так, что оттуда вылетело несколько картофелин.

— Ты ещё издеваться?

Неизвестно, что последовало бы за этим грозным вступлением, если б Шурка не нашёлся:

— Вы ругаетесь, а его змея цапнула.

— Кого?

— Кольку.

— Да, мам. Я только присел, она... раз, — подтвердил невозмутимо сам пострадавший.

У тётки Аксиньи плетьми повисли руки, она опустилась на лавку возле Кольки.

— Врёте, окаянные, — протянула она расслабленно.

— Врём, — живо успокоил её Колька. — Врём, мам.

Поняв его намерение скрыть происшествие, мы промолчали.

Снова разозлиться тётка Аксинья не смогла. Широкой ладонью провела она по волосам сына, пригнувшись, заглянула в его чумазое лицо, чмокнула в щёку и улыбнулась.

— Эх, ребятьё, ребятьё!

Мы не спеша, как сороки, потягивали из чугунка дымящуюся, горячую картошку, перебрасывали из ладони в ладонь, ловя носом пар, торопливо снимали легко отстающий мундир, откусывали и, шипя, пережёвывали — слышалось только похрустывание соли на зубах да швырканье носов.

— Мам, тётка Дарья велела обуться. «Пошарьте, говорит, в кладовках, может, какие отцовские обноски сыщете».

Тётка Аксинья грустно уперлась взглядом в окно и со вздохом ответила:

— Ладно, сынок, пошарю... Только ведь отцовского у нас ничего нет. В моих будешь таскаться, не грех, земля выдюжит. — И она опять провела ладонью по Колькиным волосам. — Ешь, мужичок мой, ешь.

Смотрел я на тётку Аксинью и думал: странная. Ведь только что ругалась, кричала, даже чугунком трахнула, а вот уже сидит тихая, спокойная, печальная. И кажется, что тяжесть стопудовая у неё внутри.

Гулять нам разрешалось сколько угодно, поэтому мы не спрашивали разрешения, а просто говорили, куда идём, чтобы при случае можно было сыскать. Если нас предупреждали, чтоб приходили вовремя, то так, не задумываясь, по привычке.

Выпроваживая нас, тётка Аксинья наказывала:

— Долго-то не шляйтесь, молодцы. — Дала фуфайку. — С Мишкой накройтесь.

Наше гулянье заключалось в том, чтобы встретиться с друзьями, поболтать, посмеяться, потолкаться между взрослых мальчишек и девчат, послушать их разговоры, выследить какую-нибудь пару и в самый решительный момент, когда они начнут обниматься, страшно пробасить: «Вы чего это делаете?» Так все вечера.

Постоянного места сбора не было. Сходились все туда, где начинала играть гармонь: иногда возле клуба, иногда возле тётки Феоктисты, потому что Анатолий лихо владел двухрядкой. Днём эти места легко найти по огуречным огрызкам и по избитому пятками кругу — ни травинки нет, вытопчут чище овец.

Мы шли на звонкий, с колокольчиками, голос митрофановской однорядки. Играл Степан, сын деда Митрофана. Степан принял от деда ремесло сапожника и обшивал всю деревню.

Тучи, собравшиеся с вечера, разбрелись, и лунный свет лился свободно.

Нашей братвы здесь было полно. Кто в фуфайке до колен, кто в одной рубашонке, кто босиком, кто в огромных сапогах — все разместились на жердях и сверху обозревали толкучку. Мы забрались к ним. Жердь затрещала.

— Э, мелочь! — крикнул Степан. — Живо турну.

Пришлось устроиться на траве. Мы рассказали ребятам про убитую змею, вспомнили несколько случаев встреч со змеями, вспомнили Хромушку, о которой знала уже вся деревня. Незаметно переключились на другие мальчишеские дела. Всем очень хотелось поиграть в бабки. Но старые бабки растерялись, а новых не было — скотину не кололи, берегли к началу зимы. Зато весной мы отводили душу. На первых дымящихся «пятаках» земли устраивались настоящие сражения. Налитые свинцом панки, длинные бабки, аж давали трещины — вот как мы били. Они то и дело улетали в снег, ещё лежавший вокруг, мы их выуживали оттуда и, грея руки дыханием, снова метали. Особенно мы любили солнцепёк против школы, на нём ранее всего возникала проталина. И едва уборщица, Марья Фёдоровна, встряхивала колокольчиком, как мы волной выплёскивались во двор и бежали сломя голову к солнцепёку. Вместе с тетрадками и учебниками в наших холщовых самодельных сумках весной всегда лежали бабки... Эти воспоминания прервал чей-то спокойный голос:

— Я вчера ходил по шишки.

— Один?

— Один. Во — шишки!.. Только ещё зелёные.

И тут загалдели наперебой:

— Васька, а объездчик-то за нами гнался...

— Чтоб мне лопнуть, с кедра мешок наколотил.

— Знаю я твой мешок — наволочка.

— Что мешок! По четыре мешка с кедра наколачивают.

Подошёл Анатолий.

— Что, митингуете? Наверное, под лозунгом: «Кто лучше соврёт!» — Он обхватил руками сразу пятерых, сжал их и толкнул в середину.

— Мы про тайгу.

— О! Любопытно. И как же, по-вашему, тайга выглядит? А? А вообще вы знаете, что такое тайга? — спросил он, торжественно ткнув пальцем в небо, и с откровенным лукавством уставился на нас.

— Поди уж! — протянул с достоинством кто-то.

— Ну, что? Говорите, говорите.

Ребятишки, увидев выжидательную ухмылочку, втянули головы в плечи и задумались, понимая, что простое человеческое объяснение Анатолий отвергнет.

— Трудно, обормоты? — Он улыбнулся. Даже в бойко задранной кепке чувствовалось, что он торжествует. — Тайга — это советские джунгли.

Во-во, сейчас добавит, что тайга — это пресс-конференция. Джунгли... Признаться, слово звучало красиво и интересно. Подумав, я спросил:

— А что это — джунгли?

— Ого-ого! — воскликнул Анатолий. — Это такая штука, у которой нет ни дна ни покрышки.

Легко подбежала запыхавшаяся Нинка.

— Толь, ты что это ребятишек пугаешь? Пойдём-ка...

Нинка уводила Анатолия, но он ещё кричал через плечо:

— Эх, шишкари! Падальника ждёте?! Я б на вашем месте давно с засмолёнными губами ходил, да мне-то нельзя: целоваться неудобно.

Нинка за чуб развернула ему голову и зажала рот. Мы захохотали и закричали им вслед обидные слова: «Жених и невеста!»

Мальчишки постарше держались ближе к кругу. Они подлаживались под взрослых: прятали по одному уху под кепки, с другой стороны выставляли чубы, гоготали басом.

Девки азартно пели частушки, с воем приплясывали, вскидывая головы, — только развевались косынки на шеях. Пыль поднималась выше пояса. Мы сидели в стороне и поплёвывали.

Шурка придвинулся ко мне:

— Мишк, а мы всё же слетаем по шишки, и овечки не помешают.

— Как?

— Заагитируем ещё кого-нибудь в пастухи и попеременно сходим.

Колька, сидевший под другим крылом фуфайки, обернулся.

— Чего это?

— Я говорю — заагитируем кого-нибудь в пастухи ещё и разделимся: одна половина пасёт, вторая — за шишками.

— А кого? — спросил я вдруг и вспомнил: — Саньк, а если этих. — Я высунул из-за пазухи уголок книги.

— «Спаянных кишочков»? — догадался он. — Не получится.

— Почему? А вдруг получится!

Шурка задумчиво теребил мочку уха, точно к ней прилипла смола, и пристально смотрел куда-то между моей и Колькиной головой, потом медленно, будто выписывая слова, заговорил:

— По-жа-луй, Петь-ку... Эй, Васьк, где сегодня Петька?

Пискливый голос ответил:

— Петька сегодня запертый сидит. Его в поле возле комбайна поймали, хотел звёздочку из ящика стащить.

Это он, конечно, для гонялки. Если на звёздочку надеть длинную цепь с хвостом, зажать её в расщеплённый конец палки, то и получится гонялка; а если к палке повыше первой приделать ещё несколько звёздочек, то уже будет машина. Везёшь её, как тачку, на одном колесе, а все остальные вертятся, цепь трещит и вздувается горбами — настоящая машина. Вся беда в том, что негде достать эти звёздочки. Тот, кто случайно находил их, считался счастливчиком.

— Вздули Петьку-то? — спросил Шурка.

— Вздуешь его!

— Значит, Петьку, — подытожил наш друг. — Я утречком заскочу к нему.

— Вот уж мы с ним зададим... — разгорячился Колька.

Я промолчал. Петька, конечно, дельный парень... Я думал о Витьке, о Толстом, который с бородой, и о Толстом, который без бороды... Витька, наверное, знает много сказок, а ведь так часто хочется послушать длинную, на всю ночь или на весь день, сказку, хоть про что: про чертей и богатырей, про лисиц и хитрых судей, даже про бабушку и дедушку...

Я водил пальцем по корочке книги прямо через рубаху, и мне было приятно так, словно я щекотал себе живот.

Девки и парни принялись играть в разлучки. Ну, сейчас все похватают друг друга, разбегутся и — конец вечёрке.

Ребятишки по одному поднимались, зевали и разбредались. Колька дёрнул фуфайку.

— Мишк, айда, а то мне ещё дело...

— Чего это?

— А свинью-то Граммофонихе...

— Иди ты к лешему со своей свиньёй.

— Я ей всё равно впущу.

Мы встали, потянулись, зябко поёжились и пошли. Отяжелевшей голове и намаявшемуся телу неудержимо хотелось скорее сунуться в постель. Всё же, когда сбоку возникли тёмные галеры амбаров, Колька не свернул к ним, к дому, а, пройдя немного с нами, отделился и шмыгнул куда-то через ограду.

В нашем дворе белела свежая поленница. Возле крыльца горкой лежали ещё не сложенные дрова.

«Э! — подумал я. — Прогулял. Мама наверняка измаялась. Она всегда так: не предупредит, а возище нагрохает до крыши».

Луг затянуло туманом, точно там никогда не было ни болота, ни кустов, ни тайги, а только один туман, море тумана вечно колыхалось и будет колыхаться у нашего Кандаура. Я вздрогнул и заскочил в избу.

— Ты, Миша? — спросил мамин голос из темноты.

Я на ходу скинул сандалии, положил на стол книгу, снял штаны и, юркнув под приподнятое мамой одеяло, ответил ей в самое ухо:

— Я.

Я обнял ее холодными, как у лягушки, руками и ткнулся головой под мышку.

— А как ты одна с дровами?

— Мне Витя с Толей помогли.

— А-а, — протянул я уже для самого себя. — Витька... Толстой с бородой...

Я замолчал, но мысли вертелись в сознании. Сироты... Если б я не хотел спать, я бы подкрался к дому Кожиных, неслышно заглянул в окно. Что они делают? Читают?.. Толстой без бороды... Всё вдруг исчезло из сознания, только какие-то цветастые жидкие круги замерцали перед глазами, возникая из ничего и уплывая вдаль. Вот и они замигали, замигали и погасли. Я утонул в пуховой тёплой мгле...