Спал я в ту ночь плохо. И уснул не сразу, и потом в голову лезла разная белиберда: будто все куда-то уезжают на поезде, а я опоздал, на ходу зацепился за последний вагон и не в силах подтянуться, а внизу будто не рельсы и шпалы, а пустота, и я вот-вот туда сорвусь… Кошмар!

Обычно к девяти часам, когда мама с папой уходили на работу, я высыпался, и хоть, закрывшись на крючок, снова падал в кровать, но уже просто понежиться и почитать. А тут чувствую — трясут за плечо, а понять не могу: или это будят меня, или от поручней вагона отдирают. В ужасе я резко вывернулся и — шмяк! — на пол. Приехал.

Отец, в майке и трусах, только что умывшись, вытирался полотенцем и насмешливо глядел на меня. Я ему радостно и подслеповато улыбнулся и — прыг! — в постель.

— Нет-нет, дружок, ничего не выйдет, вставай, не будешь загуливаться. Как мы договорились?.. Максимум — до одиннадцати. А ты?.. А ну, давай!

— Пап, заприте меня, а ключ в форточку бросьте, — забормотал я, сладко зарываясь в подушку.

— Все-все, завтра доспишь. Слышишь? — пристрожился отец. — Живо умывайся, и пошли. На собрание.

— На какое собрание?

— На дворовое. Во дворе — чрезвычайное происшествие. Управдом всех собирает.

Я сел. Неужели из-за вчерашнего, из-за крыши?

— Какое происшествие?

— Чрезвычайное!.. Где ты был вчера до полдвенадцатого? — спросил вдруг отец, складывая полотенце вдвое, точно собираясь пороть меня, чего давно не было.

Последние крохи сна улетучились.

— У дяди Феди. Со Славкой, — тревожно ответил я, но отец продолжал вопросительно смотреть на меня. — Мы кино по телику смотрели… про индейцев.

— А после?

— Домой.

— Сразу?

— Сразу. Да что случилось? — воскликнул я наконец, не в шутку взвинченный.

Отец расправил полотенце, перекинул через шею и сказал:

— У Жемякиных уничтожен огород.

Я присвистнул. Отец, не спускавший с меня глаз, добавил:

— Управдом говорит, что даже картошка повыдергана… И самое главное — подозревают вас.

— Нас?.. Ничего себе!

— Вот тебе и ничего… Живо собирайся.

Я натянул штаны, выскочил в кухню и наткнулся на острый мамин взгляд.

— Надеюсь, ты тут ни при чем? — спросила она, наливая воду в электрический самовар.

— Конечно, мам, — невозмутимо ответил я, лихорадочно соображая, кто же мог это сделать. — Тут, мам, никто ни при чем. Тут какая-то петрушка. С Анечкой вечно петрушки!

— Что это за обращение — Анечка? — возмутился отец, одеваясь. — Кто она вам?

Мама вступилась:

— А-а, ее все так зовут от мала до велика: Анечка-Анечка.

— Но ведь это очень неприлично!.. Черт-те что! Идем.

Наша кирпичная двухэтажная прачечная относилась к другой улице, но торцом, где была наша квартира, выперла в этот двор, в самый его конец, похоронив под собой огороды последнего дома и загородив ему полнеба. Дом и без того был стар и хмур, а тут совсем пожух и сгорбился под боком молодой, розовотелой прачечной. Да и все дома были полуразвалинами.

Против Жемякиных толпился народ: тетя Шура-парикмахерша, тетя Зина Ширмина, дядя Федя, тетки, хотевшие вчера нас выпороть, девчонки — почти все наши друзья и недруги. Пожалуйста, хоть целый город скликайте!.. Лишь бы Томки не было, а то у нас едва-едва проклюнулись эти… отношения, и вдруг — бах! — разбойник! Правда, я еще не знал, какие мальчишки Томке нравятся. Может, именно разбойников ей и подавай! Но все равно, огородным гангстером я не хотел быть.

Отец заметил мое беспокойство и спросил:

— Никак боишься?

— Кого?.. Вон тех-то?.. Ни капельки! — отпарировал я.

Перед нами расступились, кто-то заметил, что вот еще одного привели. В середине уже стояли с родителями Славка, Борька и Генка. Я ободряюще подмигнул им, но — ни слова, чтобы не подумали, что мы сговариваемся. Борька кисло дернул губами, мол, ерундистика все это, Славка глянул серьезно и озабоченно, мол, не такая уж ерундистика, а Генка был так перепуган, будто его привели на расстрел. На мое подмигивание он, не открывая рта, опустил нижнюю челюсть, поежился и чуть отступил за мать, как будто я подмигнул ему как соучастнику, а не просто по-дружески.

Сутулый управдом Лазорский, в серой рубахе, в кепке, с черным, до лоска засаленным галстуком, обозрел собравшихся, поворачиваясь по-бабьи, и проговорил:

— Ну, вроде все… Феня, а где твой?

— Рыбачит, — сурово ответила тетя Феня, Юркина мать, высокая и полная. Она стояла полубоком, готовая вот-вот удалиться. — Еще вчера ушел часов в шесть, с ночевкой. Бог, видно, надоумил, а то бы сейчас все шишки на него посыпались, как пить дать! — она махнула рукой и отвернулась.

— А ты думаешь, он у тебя ангел? — выкрикнула Анечка, выскочив откуда-то сбоку, в тех же тапочках и в том же халате, в которых гонялась вчера за Юркой. Я ожидал, что и поварешка мелькнет, но мелькнула только ее сухая рука — да он вчера меня при всем честном народе шимпанзёй окрестил, твой ангел!

— А-а, молчи, Аня, молчи! — величественно отмахнулась еще раз тебя Феня. — Ты день-деньской гоняешь ребятишек и горло дерешь, и еще бы они на тебя молились!.. Собрала митинг.

— Митинг! — ужаленно взвилась Анечка. — Да я их всех в тюрьму пересажаю, бандюг этих!

Поднялся шум: кто возмутился, кто бубнил «правильно-правильно», кто лишь сокрушенно цокал языком. Только одна голова над толпой не колыхнулась — голова дяди Феди, седая и огромная, как остывший и покрывшийся снегом вулкан. Но тут же дядя Федя закурил, и из остывшего вулкан превратился в действующий.

Лазорский вскинул обе руки и гаркнул:

— Тише, товарищи!.. Тише… Я смотрю, вы не лучше ребятни. Нельзя ж так. Не будем никого огульно обвинять. И ты, Жемякина, не кипятись!

Анечка юлой вертанулась, так что полы халата разлетелись, и выпалила снизу в одутловатое лицо Лазорского:

— Не кипятись?! Ты мне сперва огород верни, потом приказывай!.. Какая же ты власть, если у тебя во дворе нечисть шайками бродит!

Лазорский кашлянул и сбивчиво сказал:

— Ладно-ладно, разберемся… Кто еще не видел этого безобразия, прошу оглядеть, — и указал на огород.

Я протиснулся к забору и обмер. Там, где вчера зелень лезла друг на друга, как в корзинке с рассадой, там было пусто по-сентябрьски: все перекопано, исковеркано, валялась еще не увядшая картофельная ботва, на заборчике висели огуречные плети и обессиленные кусты помидоров с зелеными плодами, да там и сям желтели отодранные головы подсолнухов. Среди дворового половодья зелени Анечкин разоренный клин выглядел досадно и нелепо, как неожиданная дыра на новых штанах.

Ко мне привалилась Мирка, с сопливым братцем на руках, и сдавленно спросила:

— Вовк, признайся — вы?

— Да иди ты отсюда!.. Что мы, с вывихом? — отрезал я и вернулся к отцу.

Управдом хлопнул в ладоши и заговорил:

— Убедились, товарищи?.. Были у нас кое-какие грешки, но чтобы так — это позвольте! Это как на луне! И рука не подымается обвинять кого-то!.. Ну, кого?.. Взрослых?.. Не знаю, не уверен. Пацанье?.. Тоже не знаю, но скорей всего, хотя и для них масштаб, извините, зверский… Кто остается? Рассеянный с улицы Бассейной? Надо прощупать пацанов. Трудились поздно вечером или ночью. Вот и давайте разбираться. — Лазорский исподлобья обвел нас взглядом и ткнул пальцем в Генку, которого моментально прошибла икота, как тогда, на тополе. — Вот ты, Гена Головачев, наш баянист, вроде тихий хороший парень. Когда ты явился вчера домой? Успокойся только. Ну, когда?

— Ык! — ответил Генка.

— Когда? — переспросил Лазорский, наклоняясь и по-докторски выставляя ухо.

— Ык!

— Да успокойся, говорю. Не милиция, все свои.

Тетя Тося, Генкина мать, болезненно рыхлая и медлительная, с высокой блондинистой прической, которую ей вчера сделала тетя Шура-парикмахерша, положила свою голую до плеча руку на грудь в вырез платья и умоляюще протянула:

— Степан Ерофеевич, неужели вы думаете, что мой Гена…

— Я ничего не думаю, — перебил ее Лазорский. — Ничего!.. Ни о ком!.. Слышите? Ни о ком!.. Но надо разобраться!

— Ык! — сказал Генка.

Тетя Тося сконфузилась, одной рукой прижала Генкину голову к себе, другой начала стягивать на груди кромки платья, растерянно говоря:

— Он сидел дома часов с восьми… Девочки, вот Мира, Нина, пригласили его участвовать в концерте, и он репетировал. Он такой номер готовит, что… не знаю. И вообще, господи, как так можно…

— Вот и все! — обрадовался Лазорский. — Если бы все вот так номера для концерта готовили, то, глядишь, и поводов бы не было для собраний!

— Где их в концерт затянешь! — заметил чей-то старушечий голос.

— Им другие номера подавай! Чтоб или стекла летели, или земля! — могуче отозвалась тетя Шура-парикмахерша.

— Или чтоб крыша гремела!

Опять было вспыхнул галдеж, но Лазорский, вскинув руку, пресек его и обратился к Борьке:

— А что скажет Чупрыгин-младший? Но ответил дядя Костя, худощавый и жилистый, как и сын:

— Если бы мне сказали, что Борька спилил тополь в палисаднике или ощипал соседского петуха, я бы не удивился — Борька способен на многое, но вчера — увы, мы допоздна проторчали в мастерской. — Дядя Костя писал в каком-то ателье плакаты и вывески.

— А ночью? — спросил управдом.

— Ночью?.. Если Борька встанет ночью, он сначала опрокинет два-три стула, стукнется головой о косяк, всех разбудит и уж потом только сам проснется, так что судите.

— О ночи едва ли стоит говорить, — заметил мой отец. — Тут каждое дыхание слышишь, не то что…

Лазорский пошлепал губами, покосился на Анечку, всю так и собранную, точно для прыжка, и сказал:

— Ну, хорошо, Чупрыгин отпадает. Остались двое.

И все уставились на меня и Славку с нетерпеливым и острым вниманием — развязка приближалась. Уж точно — кто-то из нас двоих. Во мне вдруг вспыхнула веселая злость, и я крикнул:

— Дудки!

— Что? — не понял глуховатый управдом. — Ну-ну, давай, Кудыкин, объясняйся.

Я хотел еще съязвить, но понял, что не надо злить в общем-то невиноватых людей, которым вот-вот идти на работу, а они тут петрушкой занимаются.

— Мы пришли домой полдвенадцатого, — сказал я.

— Да, — кивнул Славка не как подсудимый, а как судья.

— Ага-а! — злорадно протянула Анечка, хищно вырастая передо мной.

— Но до этого мы сидели у дяди Феди, так что не волнуйтесь, — сощурив глаза, уточнил я и обернулся к дяде Феде.

Он, затянувшись папиросой и вытолкнув из своих недр клуб дыма, как-то печально подтвердил:

— Да, они были у меня… До полдвенадцатого.

— А полдвенадцатого он был уже дома, — сказал отец.

Тетя Валя Афонина, Славкина мать, с улыбкой, неторопливо проговорила, что времени она не заметила, но слышала, как Славка что-то крикнул мне на прощание.

И — тишина. Тишина недоумения… Свинство! Как можно было нас подозревать в этом диком «подвиге»?.. Лазорский вдруг улыбнулся, снял кепку, хлопнул ею по колену, как будто собирался пуститься в пляс, и довольно произнес:

— Ну что ж, товарищи, все в порядке, пьяных нет. Разобрались — и душа на месте.

— Душа на месте? — взвинтилась Анечка, поджимая губы. — А где мой огород, на каком месте?.. Кто мне его угробил, святой дух?.. Все сухими вылезли из воды!

— Тихо-тихо, Аня, — управдом успокаивающе выставил руку с кепкой. — Может, кто со стороны зуб на тебя точил, а я что? Моя власть куцая.

— Какой зуб? Какая сторона?.. Они это! Они, паразиты! — завопила Анечка, обращаясь к нам, и вдруг точно переломилась в пояснице, и ее крик превратился в плач.

Тетки обступили ее, утешая.

— Домой! — скомандовал отец.

Мама встретила нас в дверях и беспокойно спросила:

— Ну!

Я поморщился, а отец ответил, что дело пахнет не баловством, а преступлением, что огород разделан так, будто на нем тренировалась футбольная команда. Точно подметил. И Лазорский выразился точно — зверский масштаб. Зря тетя Феня Бобкина сказала, что, будь Юрка дома, его бы обвинили. Нашла мамонта. Тут, правда, совпадало: Юрка вчера пригрозил Анечке, и — готово. Но мало ли он чем и кому угрожал! Если бы он хоть капельку исполнял свои бешеные угрозы, то мы бы уже давно ходили одноглазые, криворотые, вообще безголовые и на спичечных ногах. Юркина истерика была просто завеса, которую он пускал, как каракатица, чтобы увильнуть от опасности, уж мы-то знали… Но кто же это сделал!

Позавтракали молча. Молча родители собрались и ушли. Они работали за стеной: отец — завхозом, мама — в бухгалтерии. На столе осталась грязная посуда — была моя очередь мыть. Через калитку, через проход вдоль прачечной, откуда зимой мы вывозили те гигантские сосульки, я сбегал в кочегарку за кипятком и перемыл все ложки и чашки. И сразу мне стало как-то спокойнее, точно я и в себе что-то прополоскал.

Помещение, где мы жили, было темным и холодным, потому что делалось оно не для жилья, а для санитарной обработки поступавшего в прачечную белья. Но от этой обработки почему-то отказались и поселили сюда нас, временно, но мы доживали тут уже четвертый год. Отцу и маме все это не нравилось, а мне нравилось. Нравилось, что много клетушек, что канализационный стояк в раздевалке часто засорялся и появлялись важные сантехники с клешнястыми ключами, нравился теплый туалет, какого не было ни у кого во дворе. Но больше всего мне нравилась дезкамера. Этот кирпичный, массивный выступ, сантиметров на семьдесят не доходивший до потолка, с мощными заболченными дверями, выпирал из стены, словно какой-то атомный сейф, и загромождал почти всю нашу спальню, превращая ее в букву «С», в дальнем загибе которой стояла родительская кровать, а в ближнем, у окна и батареи, — моя, а посредине — жесткий вокзальный диван, неведомо откуда взявшийся тут.

На дезкамере лежали разные нужные и полунужные нам вещи: гитара, тюк ваты, коробка с новогодними игрушками, скатанная в рулон картина Васнецова «Богатыри», которую нынче зимой подарил мне Борька в день рождения, но рисовал которую дядя Костя. Сюда же я совал шахматы. У меня их было три комплекта: один турнирный, с тяжелыми, залитыми свинцом фигурами, купленный в магазине, и два принес отец, сказав, что они списанные, то есть никуда не годные. И правда, это были не шахматы, а винегрет: величина фигур, цвет, обточка — все разное. Я их не любил и доставал только, давая сеанс одновременной игры Борьке и Генке.

Открыв свои турнирные, я снова принялся за партию Морфи — граф Изуар и герцог Брауншвейгский и увлекся. Только вдруг почуял — кто-то в затылок дышит. Обернулся испуганно — Борька, черт. Он смотрел куда-то мимо меня, рот — почти прям от серьезности. Сколько ни бывают у меня пацаны, а все им в диковинку наше жилье, все прислушиваются да приглядываются, а потом еще обязательно о чем-нибудь спросят, о чем уже спрашивали.

— Топором, что ли, тюкают? — Борька кивнул на пожелтевшую штукатурку стены, где раньше было окно в соседнее помещение.

— Какой топор? Там бельевой склад… Ты вот лучше сюда глянь, видишь, как Морфи зажал этих графьев и герцогов!.. И не пикнут, во — разделал!

Борька нехотя опустил глаза, долго изучал ситуацию, потом заметил, опять скособочил губы:

— Как Анечкин огород.

— Точно… Как там, утихли?

— Шумят еще… Я улицей прошел.

— Да-а… Неужели вправду думают, что мы, а?

— Думают — не думают, а прохода теперь совсем не будет. Труба. Им лишь бы зацепка, а тут зацепища… А, может быть, так и надо, а, Гусь? — прощупывающе спросил Борька. — Огород за огородом и — футбольное поле! Или все ждешь, когда изнутри?.. А то они вот-вот прижмут Лазорского и проезд картошкой засадят, будем по тропинке ходить, размахивать руками, как по проволоке, — и он гусиным шагом прошел по половице, мотаясь из стороны в сторону и ойкая в страхе оступиться.

Я горько усмехнулся.

— Тоже в агрономы целишь?.. Давай, только я тут не игрок.

— Я, в общем, тоже, но если бы кто постарался!.. — и Борька с мечтательным вздохом уселся против меня.

Некоторое время мы смотрели на замерших в гениальной комбинации лакированных драчунов, потом, не сговариваясь, расставили их в мирном порядке и начали свою партию. Я знал несколько дебютных ловушек и все время разыгрывал их, но Борька не попадался, хоть и неважнецки играл. А тут влип. Готовя атаку, я нарочно открыл своего ферзя Борькиному слону. Борька — цап его! — и кровожадно потер ладони.

— Шах! — сказал я.

— Ерунда, ушел.

— Мат!

— Как мат? — удивился Борька и даже подскочил.

— Вот так. Мат Легаля называется.

— Тьфу, черт!.. Утрами я всегда продуваю. Как сел утром, так продул. Хоть не садись — не везет, — и он смахнул фигуры.

Вдруг кто-то — хлоп! — зажал мне сзади глаза. Руки холодные и пахнут свежей рыбой.

— Юрка! — крикнул я.

Пальцы разжались, и от дезкамеры отрикошетил натужно-визгливый смешок, и сам Юрка прыжком оказался перед нами ершисто-победоносный.

— Здорово я подкрался?.. Ха-ха… Кстати, ваш правый! — и Юрка быстро запустил руку в мой правый карман.

Мы с ним были в споре о правом кармане и в любое время могли выгрести друг у друга все, что там есть, даже деньги, если их меньше гривенника. Вспоминая о кармане, Юрка мигом становился вежливым — ваш правый! К счастью, мой правый был пуст, его тоже…

— Вы! — крикнул Юрка. — Приглашаю на уху!.. Мать уже окуней спускает. С перчиком, укропом и зеленым лучком — а ла-ла объедение!.. Клев был — во!

— Но-о? — взволнованно протянул Борька, поднимаясь и алчно потирая руки. — Люблю поесть!

Я же спросил:

— А ты знаешь, что у нас случилось, пока ты рыбачил?

— Знаю. Мать рассказала.

— Ну, и как?

— Что как? — мигом стянув губы кисетом, насторожился Юрка.

— Как тебе это нравится?

— А мне-то что!.. Разворотили, значит, достукалась. Что я, плакать должен? — фыркнул Юрка, зло уставясь на меня. — Да будь я дома, я бы еще помог!

— Без тебя справились, — успокоил его Борька. — Ты лучше скажи, насчет ухи — свист?

— Какой свист? Тридцать окуней поймал!

— У-у, гений! Тогда пожрем!.. Вовк, ты как?

— Еще бы! — воскликнул я, уже чувствуя щекочущий ноздри запах ухи. — А Славку с Генкой?

— Позовем, — сказал Юрка. — На всех хватит.

Запирая дверь, я сделал вид, что мучаюсь с ключом, а сам из-под локтя глянул на Томкино крыльцо. Мне было неловко перед ней и за концерт, который, может быть, сорвется из-за нас, и даже за огородную шумиху, как будто и там я замешан. Но на крыльце увидел лишь чьи-то голые толстые пятки, торчащие над порогом, кто-то загорал прямо в сенях, куда утрами очень удобно падало солнце. Счастливые, беззаботные люди!..