С работы Зорины мчались в девятом часу.

Вел мотоцикл Леонид. Антон отказался.

Два дня Антон не выходил со двора, сидел за штабелем бревен с книгами, но почти не читал. Он заново и заново прослеживал про себя тот давнишний рассказ Салабона про вертолет и находил в нем одну несуразицу за другой, и теперь ему казалось непостижимым, что он верил этому, верил, что если к мясорубке присобачить винт, то мясорубка эта тотчас вспорхнет вместе со столом, к которому прикручена, и вместе с тем, кто ее вертит. Такой балдой осиновой чувствовал себя Антон, что даже пугался. Тома несколько раз просила его поиграть на пианино. Антон молча качал головой. Сперва просто не хотел, а потом вдруг почувствовал, что вроде бы боится пианино. А вдруг и там его умение окажется пустым звуком? Что никакой он не музыкант, а так, побрякушечник…

На третий день Антон поехал на полигон. Помогал Ваулину, раскатывал в кабине Червонца от бетонного завода до пропарочных камер, но все это без обычной живости. Гошку видеть не хотел. Да и тот сам не появлялся…

Возле дома Лисенковых стояла «Волга», со двора слышались голоса и смех. Газанув у ворот, Леонид выдернул ключ и бесшумно подкатил к порогу времянки, из которой вдруг появился сам Герасим Ефимович, в чёрной рубашке, в черных узких брюках, весь подтянутый, быстрый и оживленный.

— Наконец-то! — воскликнул он, но тут же прижал палец к губам и оглянулся. — Я тут вашего Александра Первого сторожу, Тома помогает стол накрывать — мои-то женщины по курортам разъезжают. Срочно наряжайтесь! Все в сборе. Дело за вами и за именинником, вернее — да вами, от именинника только что телеграмму получили — не приедет, мерзавец. Откуда-то пахнуло нефтью, пошли нефть искать. Пусть, не свадьба, без него обойдемся. Ну, живей!

Он повернулся и пошел к себе, приглашая к столу гостей, которые толпились у малинника, о чем-то весело разговаривая.

— Катя! — крикнул он молоденькой девушке, выскочившей на балкон. — Поторопи их!.. Антон, а ты в четыре руки играешь?

— Играл, — уклончиво ответил Антон.

— А! — Герасим Ефимович щелкнул пальцами. — И ведь надо было не приехать!.. Вы бы с ним такого дрозда выдали!.. Ну что ж, маэстро, будешь отдуваться за двоих.

Антон не знал, что делать. Но сквозь это незнание уже просачивалась струйка оживления. «А может, правда пойти да сыграть, — думалось ему. — Может, я все-таки к чему-то способен?..»

Когда Зорины, умывшись и переодевшись, появились у Лисенковых, там уже хлопало шампанское. Леонида посадили рядом с Томой. На ней было синее с белыми полосками платье. Антон хотел пристроиться к ней с другого бока, но какой-то плохо побритый старик с хриплым, простуженным голосом отправил его на противоположную сторону стола, а сам присоединился к Томе, сказав, что у мальчишки все впереди и что он еще насидится подле красивых женщин. Девушка, которая суетилась на балконе, схватила Антона за руку и усадила рядом с собой. Голова ее была усыпана мелкими кудряшками, а в ушах болтались большие серебристые сережки в форме месяца на ущербе.

Проплыв над столом, бутылки столпились в центре, вокруг вазы с яблоками.

— Готовы? — перекрывая шум и болтовню, крикну Герасим Ефимович. — Слово о моем сыне имеет Федор Федорыч!

Из-за стола тяжело и важно поднялся тот самый плохо выбритый старик. Морщины на его лице пролегали беспорядочно, как им вздумается — вдоль и поперек, вкривь и вкось, и если бы не лохматые брови, то среди этой путаницы складок с трудом бы угадывались глаза. Как-то небрежно и безразлично оглядев собравшихся и этим заставив всех замолчать. Федор Фёдорович вдруг почти зачревовещал — губы его едва приоткрылись:

— Я уже четвертый год открываю это почетное собрание, но впервые вместо живого сына, во плоти и крови, уважаемый Герасим Ефимович подсунул мне вот эту… штукенцию. — И старик помахал телеграммой. — «Срочно ухожу в экспедицию, прилечу через полмесяца. Миша». Возраст мой, товарищи, такой, что трудно мне найти что-либо, что бы я делал впервые — все вроде уже испытано, но вот на именинах без именинника я впервые… Но я думаю, что в экспедиции найдутся друзья, чтобы отметить двадцатилетие товарища. Присоединимся же к тем, кто сейчас чествует Мишу. И пусть наш тост докатится до него. Ура!

— Ура-а! — гаркнули молодые глотки.

Морщины на стариковском лице как-то повернулись и приняли другую конфигурацию — это, видимо, означало улыбку.

— Ты коньяк пьешь? — спросила Антона раскрасневшаяся соседка. — Хотя ты же мужчина! — И она отлила ему больше половины из своей рюмки.

Антон в жизни не пробовал ничего хмельного, но пасовать перед этой кудрявой девицей ему не захотелось. Он приподнял рюмку, встретил Томин настороженный взгляд, грустно улыбнулся и вдруг лихо выпил. Ему перехватило дыхание.

— Заешь! — сказала соседка, подавая ему пластик лимона. — Меня звать Катя.

Зажевав и кашлянув, он ответил:

— Знаю. А я Антон. Но не Чехов!

— И не Рубинштейн, надеюсь.

— Нет, но ближе к нему, — вырвалось у Антона.

— То есть? — Катя круче повернула к нему голову, звякнув сережками.

— Это я так, шучу.

И он стал осматривать ближайшие блюда, ища, чем бы еще заесть, потому что зажгло в желудке. Подцепив несколько пластиков колбасы и съев их, Антон неожиданно почувствовал голод, такой чудовищный голод, что испугался — не следит ли кто за его жеваньем. Но все налегли на еду.

Звяканье стаканов и здравицы перемежались шутками, рассказами о забавных людях и забавных происшествиях. Часто вспоминали какую-то подстанцию, которую, очевидно, вместе строили. На подстанцию эту однажды забрел лось, запутался рогами в кабеле, порвал его и так с ним и ушел в тайгу, оставив строителей без света, а потом местные охотники несколько раз видели его с кабелем на рогах и пораженно опускали ружья. По участию всего стола во всех этих разговорах чувствовалось, что люди тут давно и хорошо друг друга знали.

Антону стало жарко. Он опустошил фужер с холодной минеральной водой и, вздохнув, выпрямился. Против него на стене висела большая фотография без рамки, представлявшая ночной вид Братской плотины. Виднелись двухконсольные краны, угадывались кубики бетона, и было множество белых кружочков огней, каждый из которых светящимся столбиком отражался в поднимающемся море. Но самым крупным огнем была луна, подчеркнутая двумя полосками тонких облаков, и самым крупным столбом было ее отражение. Антон часто видел с полигона ночную плотину, но огни там сливались, а луны или вовсе не было, или она сияла в стороне, а тут…

— Антон, тебе еще коньяка? — сунулась к нему с бутылкой Катя.

— No, no deseo.

— Что?

— Посмотри — вон, видишь, картина.

— Это фотография. Ее сделал наш братский фотограф Николай Иванович. Я у него была однажды в гостях, ты знаешь, сколько у него всяких чудесных фото?

— Не знаю. Но вот скажи, на что похожа эта луна с ее отражением?

— Как на что?.. На луну. А отражение — потому что вода.

— На испанский восклицательный знак, голубушка.

— На что?

— На испанский восклицательный знак. В испанском языке восклицательный знак ставится и в начале и в конце предложения, причем в начале он пишется вверх ногами. Вот на него-то луна и похожа.

— Да-а? — Катя уставилась на фотографию.

Леонид что-то говорил Томе, обняв ее за плечи одной рукой, а другой вращая на столе наполненный бокал. Перехватив взгляд братишки, он медленно снял руку с Томиного плеча. Антон усмехнулся. Ему вдруг захотелось встать, подойти к Леониду и положить его руку обратно на Томино плечо.

Еда и коньяк отвлекли Антона от переживаний, а теперь он опять вспомнил про них, но все уже казалось не таким страшным и не таким глупым он уже казался себе. А если еще пианино… Он все чаще поглядывал на Герасима Ефимовича, ожидая, что он поймет его взгляды и вот-вот объявит: мол, кончайте, друзья, лопать, а давайте-ка послушаем юного маэстро… Антон продумывал, как себя вести при этом. Он не вскочит сразу, а чуть выждет, чтобы гости пораженно поискали глазами этого маэстро… Но Лисенков увлекся угощением, все заставлял разливать вино, а Федор Федорыч, уже более не вставая, выдавал тосты с такой серьезностью, что вот-вот, ожидалось, потребует у гостей расписки в их получении. И вообще старик чувствовал себя на этом вечере важнее всех, даже важнее самого себя.

Тома с Леонидом вышли — видимо, проверить, как спит Саня. Куда-то вызвали Герасима Ефимовича. Пользуясь отлучкой хозяина, гости устроили передышку и блаженно откинулись на спинки стульев. Федор Федорыч, с застрявшими в морщинах вокруг рта крошками, воткнул в губы папиросу и спросил:

— А что, молодежь, неужто нет среди вас человека музицирующего?

«Вот оно!» — подумал Антон, вздрогнув и насторожившись. И вдруг он понял каким-то чутьем, что старик сам играет на пианино и что он вроде бы шутливо, но истинно проверяет, есть ли ему соперники. И Антон чуть не выкрикнул «есть», но удержался и в отчаянии уставился на дверь — не появится ли Герасим Ефимович, чтобы представить его.

— Да где уж, Федорыч, — отозвалась пожилая женщина. — Молодежь нынче больше в технику да вон в экспедиции. Садись-ка давай. Давненько я тебя не слушала.

— Эхэ-хэ, — вздохнул старик. — Игру мою и слушать-то не стоит, но раз уж… — Он тяжело поднялся и прошел к инструменту.

Федор Федорыч заиграл вальс Шопена, заиграл так фальшиво, что у Антона перехватило дух. Он схватил из вазы яблоко и, опустив глаза, принялся жевать его, хрустом заглушая звуки в своих ушах… Старику аплодировали. Катя крикнула: «Браво! Бис!» И Федор Федорыч заиграл чардаш Монти, путаясь и сбиваясь еще больше, чем в вальсе Шопена. И ему опять захлопали. Антону было ужасно стыдно, и он решил, что если старик продолжит концерт, то он выпрыгнет в распахнутое окно, прямо в малинник. И старик заиграл бы, если бы какой-то парень не подал ему рюмку и не предложил остальным выпить за здоровье неувядающего Федора Федорыча. Маневр удался — польщенный старик пересел к столу.

Но Антону вдруг все стало безразлично — он почувствовал, что ему уже не играть, потому что играть теперь означало бы смертельно обидеть старика. Это было бы просто гадко, ведь он же по-честному спрашивал, есть ли желающие. Антон представил, как все бы были удивлены его игрой и как аплодировали бы, как аплодировал бы и сам Федор Федорыч, но как бы он сразу повял всеми своими морщинами и с укоризной уставился бы на юного выскочку — мол, что же ты, сопляк, наделал?.. А старик между тем, склонившись к толстой соседке, говорил ей, очевидно, что-то приятное, отчего она улыбалась, и он сам улыбался. «Нет, играть я не буду!» — окончательно решил Антон.

В гостиную с подносом, уставленным горячими закусками, вплыла низенькая, полная, раскрасневшаяся женщина, и следом появился Лисенков с полдюжиной различных бутылок, зажатых между пальцами.

— А мы только что Шопена слушали, — сказал неожиданно Антон.

— Я тоже слышал, из кухни, — отозвался Герасим Ефимович. — Это разве Шопен был?

— Шопен всегда Шопен, а вот пальцы не те стали, огрубели. Кочережки, — сказал Федор Федорович. — При Мише я бы — ни гугу.

— Что вы! — воскликнула Катя. — У вас отличная техника!.. И как все-таки хорошо писал Шопен музыку!

— Ну-ну, Катя. Можно ли о Шопене так говорить — «все-таки хорошо писал»?

— А почему бы нет, Герасим Ефимович? — удивилась Катя.

— Да потому что он гений… А ну, друзья, встряхнулись! За Шопена!

Антон встал и выбрался из-за стола. Сидя он не чувствовал хмеля, а тут вдруг обнаружил, что ноги не совсем его слушаются. Он вышел в коридор. Здесь было сумрачно и прохладно. У лестницы на мансарду Антона кто-то схватил за плечо.

— Это я! Тамтам!..

— Салабон?.. Ха, Салабонище! — радостно воскликнул Антон. — А я думаю: чего же мне не хватает, чего же не хватает?

— Не кричи. Я — через балкон.

— А чего таиться? Ты же свой человек. — Не так хмель ощущал Антон, как волю и независимость. — Слушай, Салабон, может, ты есть хочешь?

— Не против бы.

— Я сейчас! Жди наверху!

Антон набрал в салфетку колбасы и хлеба, прихватил начатую бутылку лимонада и поднялся на балкон. Салабон стоял неподвижно и смотрел на черное небо.

— Знаешь, чего я боялся? — спросил он. — Что «Птерикс» двоих не поднимет!

— Летали бы по очереди. Перекуси!

И Салабон нежадно, но старательно стал есть. На лестнице раздались голоса, и из люка выбрались Леонид и Герасим Ефимович, который сразу узнал Гошку.

— Импресарио! Привет!

— Здрасьте!

— Знаете, чего я хочу, милые мои Салабон и Тамтам? — спросил Леонид. — Хочу, чтобы когда-нибудь и какой-нибудь ваш «Птерикс» взлетел!

— Ура-а! — крикнул Антон.

— Еще бы песню! — сказал Герасим Ефимович. — Ведь Мишка мой сидит сейчас где-то у костра и горланит песни… Про чужую страну Тэгвантэпэк… Слушайте, друзья, а если нам костер запалить, посреди двора, а?

— Да здравствует костер! — Антон полез через перила.

Леонид придержал его, пока он не нашарил ногами лестницу.

Из-под навеса натаскали поленьев и чурок, Антон плеснул несколько колпачков бензина из бензобака мотоцикла и чиркнул спичку. Ворох вспыхнул. Гости уже выходили из дома со стульями и рассаживались вокруг огня. Леонид принес Томе чурбак, а Антон сбегал за старым пиджаком и телогрейкой. Пиджак отдал Томе, а телогрейку кинул на землю рядом и уселся. Тома сразу же прижала его плечо к своим ногам, и Антону вдруг стало так хорошо, как не было хорошо ни разу в жизни.

Салабон пристроился рядом, все еще дожевывая колбасу. Что-то бормоча хрипло и строго, присоединился к компании Федор Федорыч.

Парень в белой рубахе махнул рукой и запел — видимо, по заказу Лисенкова:

Тэгвантэпэк, Тэгвантэпэк — Страна чужая

И почти все грянули:

Три тысячи рек, Три тысячи гор Тебя окружают. Так далеко, Так далеко — Трудно доехать. Три тысячи лет С гор кувырком Катится эхо, Катится эхо, Катится э-э-хо-о…

«Хорошая песня… Может быть, пойти подыграть, пока старик тут у костра?» — подумал Антон. Тома шевелила пальцами в его волосах, и он боялся двинуть головой, чтобы не спугнуть ее руку.

А хор пел дальше:

Я бы и сам свился в лассо, Цокнул копытом, Чтобы в глаза тебе заглянуть, Сьерра Чикита. Стал бы рекой, Тысячи рек Опережая. Тэгвантэпэк, Тэгвантэпэк — Страна чужая, Страна чужая, Страна, чужа-ая-я…

Было как в лесу, и если слегка прищурить глаза, то людские фигуры в пляшущих отсветах огня вполне молено было принять за деревья.

Много невзгод Знал человек, Бурь и ненастья, Но лишь в тебе, Тэгвантэпэк, Спрятано счастье. Но никому И никогда Туда не доехать. Три тысячи лет С гор кувырком Катится эхо, Катится эхо, Катится эхо-о…

Искры рвались к небу, мечась между Большой Медведицей и Кассиопеей. Одни скоро гасли, другие уносились так высоко, что превращались, казалось, в звезды.