Быт
Как-то само собой получилось, что когда новых, только что после вуза, молодых учительниц селили в предоставленную совхозом школе трехкомнатную квартиру, как-то само собой получилось, что учительница иностранного языка заняла комнату отдельную и непроходную. Остальные девушки-учительницы — их было две — отвели себе дальнюю комнату под общую на двоих спальню, а среднюю превратили в зал. Они повесили шторы, поставили столы, стулья, купили зеркало, поместили в зале выделенный им директором из школьного инвентаря книжный шкаф. И, осмотрев сделанное, пришли к выводу, что устроились. Скромно, но приемлемо: вполне можно жить.
Учительница же иностранного языка, в свою очередь, к обстановке отнеслась гораздо серьезнее. Прежде всего, она съездила домой, в город, съездила несколько раз, привезла оттуда вещи, потом заглянула в местный промтоварный магазин, в областном центре — в универмаг, и когда девушки уже полностью оборудовали свои комнаты, она свою обставлять еще только начинала. Но, видимо, как раз из-за того, что она уделила своему быту больше времени и внимания, ее комната и приобрела более завидный и привлекательный вид.
Первым делом она повесила на дверь портьеру, из дешевой, но плотной материи, отделила себя ею от коридора, и этим нача¬ла постепенное превращение своей комнаты в замкнутый, со своим собственным обликом, индивидуальный мир. Она завесила окно гардиной, покрыла постель чесучовой накидкой, поставила на пол привезенный из дома легкий переносной магнитофон. Постепенно у нее появились транзисторный приемник, рефлектор для тепла, пушистый мохеровый плед для той же цели, лисья шкурка у кровати вместо коврика, чтобы не вставать босыми ногами на холодный пол, бра над постелью, позволяющее читать лежа, замшевая женская чересплечная сумка на гвозде, которая здесь, в деревне, висела без дела, и очень пригодившиеся в грязь и зимнее время меховые сапоги на платформе.
Миниатюрный будильник "Слава" со знаком качества, электрофен для сушки волос, польские джинсы для повседневной работы и дорогой кримпленовый брючный костюм в простенке на костяной вешалке с напускающейся сверху шторкой. Французские духи "Магия", поставленные на льняную салфетку с краю стола, шампунь ДОП, фирмы Л'ОРЕАЛ, Париж, масляный, сгущеное очищающее косметическое молочко, для всех видов кожи, дневной крем "Наташа", кремпудра "Мимоза", тени, тушь. Фотография Поля Маккартни и репродукция "Джоконды" в изголовье кровати, небольной коврик с цветным орнаментом сбоку от нее, удобная, из местного магазина ваза на столе для карандашей и чеканка над нею на древнешотландскую балладную тему.
Комнату свою она любила. Когда вложишь в уют выдумку и старание, то долгое время продолжаешь любоваться той обстановкой, которую ты сам создал. Простое, во время отдыха созерцание ее из удобного, устроенного тобою в углу комнаты кресла, наполняет тебя тихой радостью и любовью. Ощущение, близкое к тому, какое испытываешь, когда носишь новую, нравящуюся тебе вещь, которую чаще хочется надевать и бывать в ней на людях, которая, пока не привыкнешь к ней, неизменно вселяет в тебя чувство удовлетворения, довольства собой и является непреходящим источником радостных положительных эмоций.
И даже когда обстановка твоя станет уже неновой, обыденной и привычной, то и тогда, достаточно купить в комнату какой-нибудь стул, или журнальный столик, или, наконец, просто красивую пепельницу, чтобы эта новая вещь, привлекая внимание и радуя глаз, снова долгое время заставляла тебя смотреть на примелькавшейся уже интерьер как впервые и лишний раз предоставляла возможность прочувствовать в полной мере давно уже созревавшую в тебе мысль, что у тебя, в твоем доме, хорошо.
Одним словом, ее комната ей нравилась. Она любила в ней спать, готовиться к занятиям, просыпаться утром, читать и сидеть без дела — просто находиться в ней, глядя по сторонам и сознавая, что все это дело ее рук и фантазии.
Еще она любила музыку. Записи рокопер "Томми" и "Иисус Христос", и Моцарта, и Бетховена, Равеля, его "Болеро", разные эстрадные ансамбли от битлов до певцов Леса Хамфри, "Роллинг стоунз", "Песняры", "Дип перпл", "Лед зепелин", "Кридонс" и многие, многие другие, названия которых ей здесь уже не было необходимости помнить, но к которым она привыкла за годы учебы на инязе, которые писала на магнитофон с приемника сама, привозила в каникулы из города уже записанными в кассетах и которые всегда доставляли ей истинное наслаждение.
И еще она любила есть. Не в смысле мучное или сладкое, полнеть — не полнеть — выглядела она, напротив, стройной и хорошенькой. Просто ей всегда нравился сам процесс приема пищи, и она не считала нужным отказывать себе в этом удовольствии.
Ела она аккуратно и изящно, маленькими кусочками, с вилкой в левой и ножом в правой руке, пользовалась салфеткой, чай пила из специально привезенной в деревню расписной кружки с резной позолоченной ложечкой, на зватрак в кухню выходила в пеньюаре, правда, ела слишком далеко выставив в стороны локти, и лишь это вместе с привычкой щекать, читая книгу, семечки, выплевывая шелуху себе в руку, выдавало ее простое демократическое происхождение.
Впрочем, на аристократизм она и не претендовала. Недотрогу и прихотливую особу из себя не разыгрывала, к деревенской жизни относилась без презрения, терпимо, и если отвергала ухаживания деревенских парней, их заигрывания, приглашения в клуб или на гулянья, отделываясь лишь улыбками, то только по-тому, что потребности в этом не чувствовала никакой, ей и без этого было хорошо.
День у нее начинался с работы. Первый звонок в школе давался в девять часов утра. Все учителя к этому времени были давно уже в учительской. Они разбирали классные журналы и, сопровождаемые волной установления в классах тишины, расходились в разные стороны по коридору.
Кстати уж, если говорить о преподавании иностранного языка в деревенской школе, то надо сказать сразу, что из всех изучаемых там дисциплин — это самый абстрактный, искусственный, оторванный от жизни и не имеющий никакого практического применения в деревне предмет. А если еще учитывать скудость информации, отдаленность от городов, и то, что учителя там чаще всего молодые, неопытные, да и тех не хватает… Ученики всегда относятся к языку холодно, на уроках стреляют из рогаток, в лучшем случае — зубрят, и если в пятом классе, где только начинается изучение, одиннадцатилетних и несмышленых детей еще можно заставить учить, то в старших классах в отношении иностранного языка, за преподавание которого, как правило, берется очередная, только что выпущенная, приехавшая отрабатывать свои три года в деревне учительница, сделать что-либо существенное практически никогда никому не удается.
Днем, после работы, она спала. Придя домой, проверив тетради, написав планы уроков на следующий день и полностью разделавшись со всеми заботами, когда уже свободна на весь оставшийся день, она разбирала постель, надевала кружевную шелковую рубашку и, с наслаждением ощущая телом ее чистоту, прохладу и мягкость, забиралась в постель под одеяло.
Спала она часа два. А просыпалась в ранних синих зимних сумерках со счастливым осознанием той же беззаботности и свободы. Как бывает, когда уже ничего не надо делать, когда можно вставать, а можно и остаться в постели, и ничто тебя ни к чему не принуждает, когда лежишь без движения, как проснулась, и тело охватывает томительная и сладкая лень. В то время как все в тебе открыто, распахнуто для новизны и ощущений, воспринимает все особенно отчетливо и остро, ловит в окружающем малейшее движение и оттенок. И если тогда, в полутьме, с закрытыми глазами, еще и нащупать клавишу стоящего на полу магнитофона и включить музыку, грустную, томительную, всегда наполняющую тебя предчувствием счастья и муки, когда и сознательное одиночество, и неудовлетворенность, и все твои стремление и надежды, неистребимая потребность в любви, и жажда жизни — весь мир сливается в одной мелодии, и когда тебя переполняет эта жажда, и все твои надежды и чаяния, все, чего так хочешь в жизни, тоска по ним, сладкая, мучающая сердце тоска — все это вдруг становится милым и сладостным в своем отсутствии и необретенности, когда уже ничего и не хочется, а наслаждаешься одним ощущением этой тоски и неудовлетворенности, одним лишь присутствием этих желаний и переполненностью тебя всеми ими доверху. И если еще потом включить над головой бра и взять в руки только сегодня полученный номер журнала, того журнала, который ты поистине считаешь своим, любимым, привычным, который читаешь уже давно, сколько себя помнишь, и от одной обложки и запаха бумаги которого приходишь в трепетное возбуждение, открываешь в нетерпении и жажде прекрасного… — вот тогда сама рука тянется к сигарете, к первой и единственной за день, разрешенной себе самой сигарете, когда ты, по сути, и не куришь, но в этот момент так хочешь закурить, чтобы унять наконец это щемящее от счастья сердце — или, напротив, чтобы уже все, все, все это совместить: и постель, и покой, и что ничего не надо делать, и музыка, полумрак, хорошая сигарета — чтобы все вместе, разом, в едином, и чтобы сердце переполнилось и разорвалось от всей этой дозволенности и сладости.
А вечером она выходила в кухню, к девушкам, ужинать. Ужинали они всегда все втроем. И это было для нее как праздник. Резать сыр, копченую колбасу, свежие огурцы, которые где-то с трудом доставая, постоянно, круглый год, слали ей из города балующие ее родители, утопить ломтики огурцов в сметане, деревенской сметане, густой до такой степени, что можно и ее резать ломтями, поджарить на сковороде мясо, с томатами, приготовив отдельно соус из отварных и тушеных в масле сушеных грибов, из вареного картофеля обязательно сделать заправленное молоком пюре, и даже из простого деревенского сала, твердого, замороженного, запотелого, розового на солнце и светящегося белизной при электрическом свете, даже из него, порезав тонкими пластиками, умудриться сделать блюдо и аппетитное, и красивое, и элегантное.
Ночью, когда все спали, она допоздна слушала свой транзисторный приемник. Музыку и песни на понятном ей английском языке. А на другой день шла на работу, возвращалась, готовилась к занятиям, спала, читала, слушала магнитофон, опять работала, раз в месяц получая зарплату, пачку зеленых, голубых и красных бумажек, плотную пачку, которую приятно и пересчитывать, и просто держать в руках, и откладывала большую часть денег в сберкассу, на свой пополняющийся лицевой счет, копя деньги. Чтобы потом, летом, в отпуск, о котором совсем уж и подумать даже жутко и радостно: как все там будет… — чтобы хватило денег и на поездку на юг, и в Москву, и в Прибалтику, а если повезет, то и за границу, в Польшу, а то и в Англию…
Дрова для костра
Сосновый сухостой горит без дыма и оставляет мало пепла, горит, как порох, быстро и жарко. Гораздо медленнее горят осиновые дрова, а еще хуже ивовые, и вода закипает на них долго, и занимаются они неохотно. Самые лучшие дрова получаются из березы: и огонь постоянный, и искр нет, и треска.
Как порох горят сухие ветви тальника, которые мы жгли на островах в низовьях Оби и которые просто выдергивали руками из тальниковых зарослей и разламывали на части через колено. В таких дровах есть и свое неудобство: они — хворост, и целая куча их может быть сожжена в какие-нибудь полчаса, пока ты щиплешь при свете костра уток и чистишь картошку. Долго горят толстые дрова, лучше всего неколотые бревна, которые разгораются с одной стороны и горят всю ночь. Костер, сложенный из двух таких бревен, греет равномерно, долго и называется нодья.
Нодьи мы делали в Васюганских болотах на реке Чага из стволов срубленных сосен. У нас не было ни палатки, ни теплых спальных мешков, и без костра мы ночью мерзли. Нодьи без крайней нужды делать нет необходимости. Удобнее все же обыкновенный костер. И делается он легко, и готовить на нем проще, да и веселее с ним. Когда лежишь рядом, достаточно поворошить в нем угли, подбросить пару поленьев, чтобы костер снова ожил, забился пламенем, заговорил, забормотал и осветил далеко все вокруг, вплоть до отстоящих на десяток метров стволов деревьев.
С августе на открытии охоты в Гжатске, где мы стояли биваком в осиновой рощице, мы топили костер одними осиновыми дровами, разжигая их сбитыми прямо с деревьев, сухими, обветренными и уже без коры нижними веточками, напоминающими своею жадностью к огню спички. На Золотом Китате топили костер поленьями из пихты, Березовые дрова жгли в Ужанихе при охоте на косачей. На Чанах у Новорозина, где леса нет и в помине, и даже изгороди в деревнях заменены торфяными стенками, мы варили уток на кизяках — высохших коровьих лепешках — собирая их в степи и обкладывая ими котелок, подвешенный над растопкой. Ветер раздувал пламя, и под котелком, обложенным кизяками, было как в горне.
На Алтае рубили для костра лиственницы: занятные нелепые деревья, которые появляются па двухсотом километре по Чуйскому тракту и, забавляя поначалу своей долговязостью и несуразностью, мягкой нежной хвоей, маленькими игрушечными шишечками, они в то же время крепко и надежно стоят по отрогам гор, далеко друг от друга, гордо и прямо. И которые даже порой полузасохшие, побитые и обугленные молнией, с тремя-четырьмя оставшимися ветвями на всем тридцатиметровом стволе все равно стоят, и растут, и эти три-четыре ветви зеленеют. И которые, когда погибают уже окончательно, то и тогда продолжают стоять, потрескавшиеся, без единого сучка, замшелые и торчащие иглой кверху.
А сразу за Семинским перевалом в долине реки Урсул, встретившей нас щетиной остроконечных пихт и елей, мы на ночевке в этом мрачном черневом лесу — что было дико и радостно — жгли давно уже упавшую и высохшую до звона топора ель. В районе ледников Большого Улагана, куда дорога идет круто в гору, так что даже двухцилиндровый мотоцикл иногда еле вытягивал на первой скорости, и где на высоте порядка двух с половиной тысяч метров в расщелинах гор раскидана масса прозрачных неглубоких озер, окруженных мхом сфагнумом, карликовыми деревцами, вереском, который в низинах и по северным склонам был необычайно высок и стряхивал с листьев влагу нам на колени, а распадкам придавал схожесть с тундрой; и где выше озер, на хребтах в лесу, поскальзываешься на кедровем стланике; и где мы промокли под дождем с градом; и где было так холодно, что среди громадных маслят, растущих в изобилии между низенькими кедрами, не нашлось ни одного червивого, а градины, лежа на мху, не таяли всю вочь и утро; и где мы заблудились среди гор, пешком пытаясь подобраться к ледникам, — там, в маленькой ложбине, пережидая горную холодную ночь, мы жгли до самого рассвета в костре валежник — огромные полусгнившие кедровые комли — ворочали их в огне за корневища и прожигали искрами одежду. Ладони там у нас были все в смоле, и потом, весь следующий день, когда мы уже нашли дорогу и оставленный около нее мотоцикл и, проклиная холод и эту «тундру», рванули на двадцать пять километров вниз, в полупустынный климат, в жару, к горам, выжженным солнцем, в долину мутной Чуй, где, кроме колючей акации, покрытой белой пылью, не растет ничего — потом, в пустыне, весь день руки, что бы мы ни делали ими, как бы ни пачкали, как бы ни мыли в пути, все равно продолжали остро отдавать кедром.
На Каракольских озерах в феврале при переходе Элекмонар — Горно-Алтайск, остановившгсь на сутки в туристической избушке, мы пилили для железной печурки двуручной пилой целиком многолетние и на корню ещё сосны. Железную печку я тогда топил впервые и впервые вообще жег такое количество сырых сосновых дров.
Мы распиливали стволы на равные по длине чурбаки и перед тем, как начать колоть, расставляли их, одинаковые, в правильные прямоугольники. Поленья мы потом тоже складывали аккуратно, но больше все же мне нравилось предварительно по-хозяйски выставлять нарезанные на запас и светящиеся белизной торцов чурки. К чурочкам, к их ровно опиленным торцам, я с тех пор постоянно испытываю какую-то нежность…
У сырых торец влажный, у сырых березовых еще и ворсистый, у сухих, стоит только смахнуть опилки, и четко проступят годовые кольца. А колоть чурочки хорошим увесистым колуном вообще наслаждение… Не сразу, не наспех, упорно сопротивляясь до последнего решающего удара, всегда неожиданно и вдруг податливо она распадается наконец надвое, раскинув в разные стороны щепы и еще и обдав тебя напоследок острым древесным запахом, долго настаивавшимся в ее сердцевине. Чурочки — вещь универсальная, их еще можно использовать в качестве сидений, стульев, можно устраивать из них столы на привале, тонко порезанными мы часто мостили спуск к реке, делали бадьи для воды, бочонки для грибов и много других нужных на долгих стоянках вещей.
Легче всего колются чурбаки осины. На Мензелинском озере, где мы на охоте позапрошлым летом стреляли свиязь и где мне в основном не везло, а Мишка бил дуплетами и утомлял меня своей меткостью, где егерь, заставив нас отрабатывать на базе два положенных часа, обломил о головку винта застопорившей бензопилы «Дружба» кончик моего охотничьего ножа, который я с готовностью вытащил на его просьбу, и потом, когда отнимать было уже поздно, отвернулся и отошел в сторону, чтобы не видеть, как он упорно, беззастенчиво и со скрежетом ломал в шлице винта много лет мне служившую тонкую нержавеющую хенкельскую, с двумя пляшущими человечками-клеймом сталь. И где я с безупречной тактичностью скрыл свое возмущение, приняв назад изуродованный нож, и, не придавая этому варварскому поступку никакого значения, не глядя на клинок, сунул его в ножны. И где егерь, тоже не придавая своему поступку никакого значения, без слов извинения, без тени вины на лице, продолжал, матерясь и хмурясь, отворачивать винт уже краем лезвия топора. Так вот, там толстые осиновые чурбаки, которые, наконец, все же починив, пилу, нам нарезал егерь, если не рубить их с комля, а ставить, наоборот, более тонким концом вверх и рубить по трещине, но ни в коем случае не по сучку, мы с Мишкой разбивали с одного раза. Потом, придерживая половинку рукой, кололи ее небольшими взмахами топора на поленья. Собирали их и складывали вдоль забора, заготовляя дрова для охотничьей базы на зиму.
А в Тюменской области, близ Сургута, в зимней сорокапятиградусной островной тайге, где я в 19*** году перед поступлением в институт работал на буровой помбуром и жил в перевозном вагончике, отапливаемом печкой, с остальными бурильщиками, взрослыми и в летах уже мужиками, серьезными, основательными и рассудительными, которые и говорили-то всегда о серьезном, о подоходном налоге, о комбикорме, овцах и валенках, и которые каждый день в свободное от вахты время, лежа на нарах, поносили на чем свет стоит и скорость проходки, и глубину бурения, и недостаток запчастей, и меня, как молодого, и мастера, и все остальное начальство вплоть до управления включительно, а заодно и жен своих, и чужих тоже, отзываясь о них не иначе как зло и грубо, без всякого элемента томления и романтики, попросту, элементарно, чем всегда вызывали во мне внутренний протест. И которые варили каждый день себе чифир, резались ночи напролет в карты, курили без перерывов до хрипов в горле, грубо затыкали мне постоянно рот, и которые потом, позже, когда наконец хлынула долгожданная нефть, шипя и пенясь, заливая белый снег коричневыми потеками, радостно, как дети, прыгали вокруг буровой, кидали вверх шапки, тузили друг друга, валяли по снегу и мазали каждому, и мне в том числе, густой и жирной, пополам со снегом, названной потом, годами позже, во всех газетах, сводках и отчетах Верюганской нефтью лица. Так там, в Тюменской области, на сорокапятиградусном морозе, при котором в тайге стоит полнейшая мертвая тишина, и лишь изредка звонко щелкают отлетающие от стволов сухие сучки да иногда гулко и утробно трескается в каком-нибудь дереве перемерзшая древесина, там в мороз мы с мужиками для печки в вагончике кололи сухие пихтовые и такие хрупкие от холода чурки с легкостью вообще невероятной, почти без взмаха и часто от малейшего усилия просаживая топор насквозь и загоняя его по топорище в утоптанный снег под ними…
И совсем не рубились дрова из выдубленных водой и солнцем стволов даурской лиственницы, которые я пробовал рубить на Лене, в Восточной Сибири, когда был там на преддипломной практике и когда нам приходилось ночевать прямо на берегу. Стволы эти и так-то настолько плотные, что при молевой сплаве часто тонут в воде, а выброшенные на берег и обсохшие, пролежавшие не одно лето под солнцем, становятся вообще твердокаменные, и их не берет никакой топор. В костре дрова из них горят всей поверхностью сразу, жадно и распространяют черный дым.
Дальше Лены на восток, к Чукотке и Амуру, мне быть еще никогда не приходилось. Никогда я не жег в костре дров из вяза, маньчжурской липы, из тиса, о последнем даже не имею четкого представления. Никогда не видел дальневосточной черной каменной березы. Ну да, собственно, не об этом речь. Об этом даже не стоило бы и говорить, если бы не то обстоятельство, что подобное положение вещей в определенном смысле всегда еще и хорошо. Хорошо уже тем, что остается что-то на потом. Все это у меня еще впереди. И Чукотка, и каменная береза, а если по-настоящему разобраться, то впереди у всех нас еще и вся наша последующая жизнь…
Пироги по субботам
В субботу родители ждали к себе детей. Еще в пятницу вечером отец прокручивал на мясорубке мясо для фарша, а мать заводила тесто и потом ночью несколько раз вставала, чтобы посмотреть, не убежало ли оно. Тесто замешивалось двух сортов: кислое для пирогов с мясом и луком-яйцами и сдобное для булок.
Стряпать мать начинала на другой день утром.
Гремела посуда, хлопала дверка электродуховки, шипело па сковородке масло, и кухню и коридор наполнял голубой едкий дым. Отец, нахмурившись, поднимался с тахты, открывал форточку и плотнее притягивал комнатную дверь. Затем вновь ложился и принимался за журнал. Отцу уже было около семидесяти, он был худой и нервный. Пенсионер, в прошлом учитель и потомственный интеллигент. Поэтому он лежал на тахте и читал. Читал он много, всегда быстро и всегда лежа, высоко подложив под голову подушку.
Мать суетилась в кухне. Она быстро уставала и начинала через дверь ворчать на отца, заставляя делать его какие-нибудь ненужные мелочи. Громко бренчала чашками, роняла на пол то нож, то вилку, наступала на хвост кошке, замахивалась и сердито кричала на нее за это.
Готовые пироги она складывала на блюдо и, чтобы они «доходили», накрывала их полотенцем.
Когда она кончала с пирогами, начиналась уборка в квартире. Отец брал швабру и молча и угрюмо начинал мыть пол, потом, одевшись и захватив с собой полиэтиленовый бидон, шел в пивной киоск за пивом. Киоск был недалеко, но в субботу очередь была большая, приходилось стоять долго. Он мучился, но достаивал до конца.
К вечеру приходили дети. Сын Сергей, тридцати лет, инженер и автолюбитель, его жена Татьяна и трехлетний внук Костя. Дети жили в деревянном доме в большой трехкомнатной квартире, но без горячей воды и бел ванной. Поэтому ванна родителей к их приходу была вымыта матерью до блеска.
— Здравствуйте, родственники! — говорила Татьяна встречающим их в прихожей родителям. — Гостей принимаете?
— Принимаем!
— Горячая вода есть?
— Есть! — глупо и радостно отвечали родители разом и потом, улыбаясь, долго стояли в дверях комнаты, глядя, как дети раздеваются и расшнуровывают ботинки.
Сергей спрашивал про пиво. Мать, встрепенувшись, семенила впереди сына на кухню, и оттуда Сергей появлялся довольный и уже со стаканом.
Пока Татьяна и Костя мылись в ванной, сын, подобрав под себя ноги, сидел со стаканом на тахте и разговаривал с отцом о летней рыбалке. Это была их обычная тема, здесь они друг друга понимали. Мать была тут же, она слушала и ждала, когда вымоется Костя. Костя врывался розовый и с шумом, начинал гонять по комнате кошку и ронять бутылочки из-под лекарств. Бабушка уводила его на кухню и кормила пирогами, заботливо намазывая их сверху маслом. Потом она кормила Татьяну, тоже розовую и с гладко зачесанными волосами.
Последним после ванной ел Сергей. Он допивал пиво, выкуривал сигарету, и еще через час-полтора родители уже провожали детей, снова стоя с ними в прихожей.
— Ну, чао! — говорил Сергей и открывал дверь на лестничную площадку.
— Чао, чао, — старательно выговаривали родители и, спеша, еще раз повторяли «чао», а мать высовывалась еще в притвор двери крикнуть, чтобы дети непременно приходили в следующую субботу.
Когда дверь захлопывалась, родители некоторое время стояли в прихожей, потом молча расходились и еще некоторое время бесцельно бродили по квартире, пока наконец не оседали на своих местах: отец — на тахте, а мать — в кухне. И каждый принимался за свое дело.
Первой умерла мать. Она умерла осенью, проболев всего три недели. Отец теперь сам убирал квартиру, сам ходил за пивом, мыл ванну и даже сам стряпал пироги к субботе, покупая тесто и фарш в магазине. Детям он говорил, что стряпать — это даже интересно: никогда не знаешь наперед, что получится. Старился он быстро, сделался неряшливым и носил затасканный пиджак, протертый на бортах до подкладки.
Умер отец, пережив мать на полтора года.
А Сергей с женой стали ходить в баню. Баня называлась Федоровской, была тесновата и расположена далеко от дома. Но со временем они привыкли. Тем более что рядом с баней была пивная точка, и Сергею не нужно было ходить за пивом специально. Он покупал его заодно в двухлитровую банку и пил уже дома в спокойной обстановке.
Костя первое время мылся с мамой в номере с душем. Потом, когда он подрос, сделался смышленым и начал уже ходить в детском саду в старшую группу, папа стал брать его с собой в общее мужское отделение. Там Сергей тер ему спину мочалкой и водил в парную, где Костя, забравшись на вторую ступеньку, визжал от жары и восторга…
Шура Черемисин
Шура Черемисин по природе своей ленив. Не далее как вчера вечером, сидя у меня дома в кресле, сложив на животе руки и начисто отказываясь идти в магазин за покупками для поездки, он развивал свою «теорию» о том, что человека из обезьяны сделал совсем не труд.
«Врут люди, — говорил он, — человека из обезьяны создала лень.
Ты думаешь, что обезьяну заставило взять палку в руки? Труд твой? Как бы не так! Лень! Лень было лезть на дерево, взяла палку, сбила банан, съела. Колесо человек для чего сделал? Лень было ходить пешком. Двигатель изобрел, машинешки всякие. Зачем, спрашивается?.. Хитрющая тварюга. Везде все себе облегчит. Уж до чего работать не любит, ну до невозможности. Крайняя степень, можно сказать. На заводе вот, вроде уж поставят к станку: жми, дави, работай! Ан нет! Он — рацо. Изобрел, вставил, включил. Станок работает — он спит…»
Шуру я представляю только на фоне пейзажа. Вот он лежит на охоте днем на некошеном лугу под солнцем и «ловит лучи лазаря», развесив на колышках у кострища свои портянки.
Или после обеда стоит на берегу с кружкой чая в левой руке, уперевшись себе в бок правой, прихлебывает из кружки чай и, поправляя свободным большим пальцем очки, смотрит часами на реку.
Или когда он напивается пива в дым, так, что не может встать со стула, и смеясь заявляет: «Все! Но могу. Катите меня домой, — и добавляет: — Мне сейчас кажется, что я стал совершенно круглым… Только не кантовать! Вот будет смеху, когда вы меня покатите…» Когда Шура так говорит, я его хорошо понимаю и представляю, потому что Шура поэт.
Понимаю я его, и когда, «открыв мазут до отказа» и «дав гари», он мчится «рассекать воздух» — это я тоже отлично понимаю, потому что Шура мотоциклист, имеет хотя и убогого, но собственного «Ижа», и я не раз ездил с ним. Понимаю, когда он говорит: «Сливай воду, гаси свет, суши весла!» — это означает: «Все. Точка». «Не вписался в поворот» — нет нужды и объяснять. «Не делай волны», что значит «спокойно». Понимаю, когда он говорит, что крякаша с одного выстрела не свалишь, — потому что я тоже охотник и иногда охочусь вместе с ним.
В общем, я понимаю его почти всегда и во всем, хотя сам и не пью, и не имею мотоцикла, и всегда стараюсь быть сдержанным в выражениях и говорить литературным языком, и на охоту езжу довольно редко, и даже мыслю совсем иначе, и встречаюсь с ним от случая к случаю, и считаю его всего лишь приятелем. Но понимаю…
И еще есть отличительная черта у Шуры. Он спокоен и уравновешен. Если у других мотоциклы сплошь «Явы» и «Уралы» в тридцать лошадиных сил мощностью и все в них блестит хромом и никелем, то у Шуры всего лишь старый, потрепанный, ни разу не мытый, наверное, за все свое существование «Иж», и что-нибудь в нем обязательно скручено проволокой.
Уравновешенность у Шуры удивительная, порой даже до картинности. Вот вам, скажем, набегавшемуся, разгоряченному, прилегшему на привале, кто-нибудь в шутку плеснет за шиворот холодной воды. Вы сначала, понятное дело, ахнете, потом или раскричитесь, или нагрубите, или, по крайней мере, при случае вспомните и выскажете человеку все, что вы думаете о нем по этому поводу. Не таков Шура. Шура лишь скажет: «О! Что характерно, вода прямо по позвоночнику пошла…»
Или вот лежим мы ночью у костра. Шура посмотрит на луну, на озеро:
— Полнолунье сегодня. Щука, говорят, в полнолуние берет.
— Да? — спросишь.
— Ну. Не я буду.
Полежит, помолчит, посмотрит на воду.
— Или наоборот, — произнесет, — не берет…
Или:
— Когда будет чемпионат мира среди дураков, ты там займешь второе место.
— Почему второе?
— Потому что такой дурак, что даже первого занять не сумеешь…
И еще Шура говорит: «Утром чеснок ешь, вечером пей. Будешь здоров, как этот… Понял?» Когда он на охоте, то курит только махорку, сворачивая с ней себе огромные самокрутки «козьи морды», газетный раздел «За рубежом» переделал в «За рупь ежом». И единственное стихотворение, которое он выучил в своей жизни, «Травка зеленеет, солнышко блестит».
И я люблю его за все это.
Шура, у нас с тобой есть что вспомнить. Помнишь, в 19** году на открытии охоты на Сартлане мы попали под непрерывный многодневный дождь. Помнишь, даже днем на улице было так темно, что казалось, уже наступили сумерки. Деревня была за десять километров в степи, бли¬жайший березовый колок, где можно было нарубить дров — километров за пять, и нам практически негде было обсушиться. Мы стояли на озере и мокли, чувствовали, как дождь пропитывает насквозь наши плащи и телогрейки, как уже липнут к плечам и ягодицам рубашки и брюки, как мерзнут постоянно мокрые руки и как по лицу струйками сбегают капли дождя — и ждали уток. Но и уток не было. А дождь то становился резким и громко стучал по капюшону, то принимался долго и нудно моросить, а если и затихал на какое-то время, то вместо него оставался холодный влажный ветер, который нисколько не сушил одежду, а только пробирал нас мелкой дрожью.
Помнишь, как с чувством вездесущей сырости, неуюта и гадливости мы вечером залезли в мокрую палатку. В ней было темно и тесно, и мы долго возились внутри, ища в темноте свои рюкзаки, разбирая вещи, и лишь один ты уже лежал посередине палатки, как лег, не снимая с себя ни сапог, ни промокшей телогрейки. А кто-то из нас в нашей беспорядочной возне случайно коснулся головой отяжелевшего верха палатки и палатка стала течь, и мы переругались и перессорились, сваливая друг на друга вину за это. А потом палатка потекла со всех сторон, и мы лежали на полу, ощущая кругом сырость, слушая, как барабанит дождь по полотну, как хлопает ветер плохо натянутой стенкой палатки и как звонко каплет сверху на пол в образовавшиеся уже вокруг нас лужицы вода. И от этого размеренного, неторопливого, методического капанья мы постепенно приходили в отчаяние. И лишь Шура, единственный всех нас, был спокоен.
А потом мы вспомнили про водку. И первые слова, какие были сказаны Шурой в тот вечер: «Есть же все-таки на свете счастье!..» И только за них одни ему уже можно было поставить памятник.
Мы нашли в темноте при свете спичек бутылку, на ощупь — кружку… Водка согрела желудок.
— Спичку-то зачем мне в кружку бросил? — сказал Шура. — Пришлось водку сквозь зубы цедить.
— Я случайно, — ответил я и засмеялся. И смеялся долго и радостно и вместе со всеми. И хотя мы понимали, что это все не настолько уж и смешно, но нам приятно было находить это пределом комизма. И мы смеялись громко и свободно, и от смеха нам становилось легче.
В темноте, лишь при редком запаливании спичек, открыли топором банку тушенки, порезали хлеб.
И были счастливы…
А помнишь, Шура, как в том же году в Алеусе, в июле, на рыбалке по вечерам у комаров происходило какое-то кучкование, они собирались в огромные тучи, колонии, похожие па смерчи. Тучи эти перемещались над землей, волочась острием воронки по траве, и казалось страшным туда попасть. И ты еще сказал: «Такое впечат¬ление, кипь палку — останутся одни щепки».
Помнишь?
А помнишь, был штиль, и мы лежали с тобой под солнцем на траве у палатки, и вдруг над нами пронеслось что-то невидимое шумным порывом ветра, хотя не шелохнулась ни одна травинка.
Загадка природы…
А в Томской области па Юксе, помнишь, мы неделю жили с тобой в тайге. Я еще себя там плохо вел, пытаясь учить тебя говорить вместо «ложи» — «положи» или «клади», в чем весьма преуспел, и ты, когда я тебе уже надоел окончательно, стал говорить «поклоди».
И все же, несмотря ни на что, там было хорошо. Мы жили на месте когда-то бывшего кордона, брошенного поселка лесорубов, на берегу маленькой речонки, спали в палатке, поставленной у заросшего крапивой, с обветшалым, прогнившим уже срубом колодца на когда-то бывшей, видимо, центральной в поселке, теперь поросшей мелкой травкой дорожке. Стреляли зайцев, устраивая засидки на выволоках и лесовозной дороге, куда они выходили по вечерам на песочек, вымачивали их в найденном нами у одного из опустевших, полуразрушенных домов туеске, коптили в железной бочке из-под солярки на осиновом дыму и ели их потом, пересушенных, как семечки, с размоченным и поджаренным на топленом масле хлебом…
Проходят годы, а я помню все совершенно отчетливо, будто это было вчера. Как Шура закуривал после ужина свою "козью морду", говоря: "Не понимаю людей, которые не курят. Что они делают после еды?" — и безмятежно лежал у костра, разувшись, босиком, подвинув к огню свои пятки.
Я вспоминаю это, сравниваю себя с ним и каждый раз задаю себе один и тот же вопрос: а я, я, со всеми своими высокими воззрениями и стремлениями, со всеми своими заботами и делами, с бурной деятельностью, вследствие которой я все реже и реже выбираюсь в поле, в лес, на охоту, со всеми своими высокими помыслами и порывами и гордым высокочеловеческим взглядом на мир, так же ли я счастлив, как Шура?..
Ревность
Сначала это проскакивало где-то в дальних уголках сознания. Какая-нибудь мелочь, просто сцена, «и она с ним», чушь какая-то… Подозрительность ее поведения… Но он не давал этому хода. Если дела шли неплохо, в гостиницу он устраивался сразу, материал в архиве был классифицирован, каталог существовал, и работалось хорошо, ему было довольно легко ото всего этого отмахнуться.
Но на четвертый-пятый день это начинало появляться чаще, какой-то частью сознания он отмечал уже назойливость таких «мелочей». Но продолжал работать, снимал копии, перелистывал страницу за страницей, выстраивал подходящую систему и начинал уже переносить написанное на машинку, уже зная, что вот «оно» присутствует за порогом и ждет только, чтобы на него обратили внимание. Он пытался отогнать, отделаться от этой помехи и даже наконец говорил себе:
— Ну и пусть, п у с т ь, ПУСТЬ она там! Ну, подумаешь? Ну и что, ну и что?!
И странно, такой поворот мыслей действовал. Он на некоторое время успокаивался. Пустяковость, несущественность всего этого — а это только так и должно восприниматься умом и всеми: глупость, ломаного гроша не стоит, суета, извечная история, старо как мир — при сладкой уверенности в себе, в ценности своей работы, своих способностей, большей ценности, чем подобная дребедень — приносила облегчение.
Но ненадолго. Облегчение иссякало, и вскоре все начиналось сызнова.
И все же, как бы там ни было, все эти беспокойные мысли продолжали стоять еще на пороге сознания, еще не прорывались в него, и он боролся с ними. И когда они все-таки охватывали его полностью, проникали в его действительность и явь, в его деятельную сознательную жизнь, он каждый раз — столько раз, сколько уезжал в командировку — каждый раз помнил, что это он сам себе позволил, сам дал добро этому случиться.
— Ладно, чуть-чуть подумаю, — разрешал он себе. И уже знал, что это конец, капитуляция; знал: стоит лишь разрешить себе об этом думать, и обратной дороги уже нет! И зная, не удваивал, как бы следовало в такой ситуации, сил, а, прикидывался, будто не понимает, что к чему, будто не знает, куда такое позволение ведет, будто запамятовал, обманывал себя, врал себе — настолько сильно ему все-таки хотелось почувствовать себя несчастным. Ведь горемыкой, как известно, является не тот, кто на самом деле горемыка, а тот, кто считает себя таковым…
— Ладно, подумаю… Нет ничего на свете, бессмысленность чего нельзя было бы доказать умом. Значит так. Я ревную. Что это такое? Это значит: я хочу, чтобы другой человек не обращал внимания ни на кого, кроме меня. В то же время себе-то я такое позволяю, да иначе и не может быть — везде люди вокруг нас… Это значит я хочу, чтобы другой человек не хотел нечего такого, чего бы не хотелось мне, и хотел бы только то, что меня устраивало бы. Иными словами, чтобы другой, чужой — не-я, значит, чужой — человек не имел права по собственной воле распоряжаться собой и собственным телом… Но это же бессмыслица! Это какой-то детский эгоизм… И, наконец, это просто чувства. Только чувства…
Но вся эта старательно возводимая конструкция, словесная фигура, рушилась совершенно, до основания, так, что не оставалось камня на камне, от единственной, следующей в ходе рассуждений за подобными соображениями картиной, в которой она с тем, с другим, делает то же, только ей свойственное, характерное движение животом.
— Боже мой! — Его даже холодный пот прошибал на мгновение. — Не надо было разрешать себе думать!..
И ведь какая дикость!.. Это все результат нашего воспитания. Наша моногамия, ориентация только на двоих, покров таинственности на всем, что связано с вопросами пола, тайна — все это безумие, которое мы создаем себе сами и создаем искусственно, превращая естественное орудие природы в какое-то божеское откровение и придаем ему наисвященнейший смысл. Но зачем все это? Если это так болезненно?..
И к чему она только ему рассказала. Вот не знал бы он, и при любых подозрениях, любых своих мыслях у него не схватывало бы так обреченно сердце, он всегда бы мог себя убедить, облегчая себе участь, что у нее этого не было. А теперь он был не в состоянии ничего себе облегчить, потому что знал, что это у нее было!
И он опять представлял, как они собираются после этого пить у него в кухне чай.
«Отвернись, я оденусь, и пойдем чай пить. Что-то я проголодалась…»
И они пьют чай в кухне. Она в его рубашке на голое тело. На свое голое тело…
— Нет! Ну разве можно так жить, это плохо кончится, — он вставал из-за стола у себя в номере, брал лежащие на постели листы, просматривал, раскладывал в нужном порядке, потом опять возвращался к столу…
Причем ведь она сказала, что ей с ним было хорошо. Она честная, всегда была такой, и он за это ее ценил. Она, уж если начала, то как бы выгодно ей ни было, никогда не свернет и не соврет… И хотя он потом своими дотошными вопросами добился признания, что лучше было только в первый раз, а потом, в другие встречи, так же, — все равно, несмотря ни на что, этот первый — когда было лучше — раз все-таки был!.. И этого не отнять, не исправить и ничем не заменить, потому что у него-то с ней этого первого раза быть уже не может! Когда у них все только началось, она была молода, и подобные отношения для нее мало что значили. А теперь, повзрослев за годы супружеской жизни, она сделалась в полном смысле слова женщиной, и этот по-настоящему первый раз — с другим! Первый раз! О, это он хорошо представляет! Да за него можно отдать жизнь. Все это узнавание, это томление, захватывающий процесс постепенного сближения — еще недавно совсем незнакомы, а сейчас вблизи. Этот пыл, эта робость, застенчивость, это сдерживаемое волнение, случайные прикосновения, это когда наконец распахнутое тело и руки смыкаются у него на спине.
Да, да, руки. Где у нее были руки? Ведь с ним-то она до сих пор довольно сдержанна. Как повелось сначала, так продолжается и теперь. Да и к тому же — муж, с ним всегда скованнее, не забудешься, а там, с другим, он чувствовал, он уверен был, наверняка происходило иначе. И его жгло болезненное любопытство, неодолимое желание посмотреть, как было… Хотелось сделать себе еще больнее, и в этом содержалось какое-то иступленное наслаждение. Он иногда даже начинал фантазировать на эту тему. Знай он тогда о встречах, как бы он проследил их… И вот они вошли, и он тоже каким-то фантастическим образом проник в его квартиру и сориентировался уже, спрятался. И вот «тот» подходит к ней, и они обнимаются, она сама обнимает его! — Но он не прерывает свидания, хотя может выйти из своего укрытия, нагрянуть, смутить, отомстить и ощутить удовлетворение от растерянности на их лицах, но нет, он не появляется. И вот они целуются, и садятся на постель. Ну вот тут, казалось бы, и выйти, — не выйти ли? Не кончить ли? — Но нет, и больная его фантазия раскручивает картину дальше: он ее раздевает, и вот они… — о Боже! — но он смотрит и не вмешивается, молчит и уже плачет. Мир рушится на его глазах. Его жена… Но он остается без движения…
Долго он мучит себя этой последней сценой, повторяя ее без конца, лишь с различными добавляющимися деталями, и далее его фантазия не идет, развязка, появление самого себя для него несущественны. Наоборот, он начинает прокручивать опять все сначала, в несколько другом варианте, в другой интерпретации, в другом ракурсе: первым вошел он и где спрятался, а потом уже они, или еще что-то иное — но как ни варьируя, как ни оттягивая, все равно главной целью имея последний заключительный момент. Он уже не может остановиться, желание мучить себя настолько же сильно, как и желание этого родного и до малейшей подробности знакомого ему тела.
Он уже не сидит за столом, а стоит у окна, смотрит в него и думает. И вдруг спохватывается:
— А может быть, еще не поздно подсмотреть?.. Она сказала ему об этом через три месяца после конца их романа, а с тех пор прошел почти еще год. Но ведь он звонит ей иногда на работу, она рассказывала. И пусть она шутит, что это у них как платоническая любовь, что она ему тогда отказала, сама отказала, он ответил «вольному — воля», но где гарантия, что отказав в то время, она выдерживает это и теперь?..
Хотя нет, это уже слишком. Он ей должен верить. К чему ей врать, она же сама ему призналась. Она всегда старалась быть честной… И они тогда жили хорошо, а это, хотя и прошедшее, видимо, ее угнетало. Повод еще был, он что-то случайно нащупал у нее в кармане халата, но она оттолкнула его руку, сказав с улыбкой: «Не лазь, а то опять найдешь что-нибудь». А это что-нибудь однажды уже было, когда он так же обнаружил какую-то бумагу, но она не дала ему посмотреть и убежала в туалет, чтобы выбросить. Он тогда не придал этому значения, решив, что это, как всегда, какая-нибудь невинная любовная записочка, к которым он привык и которые позволял, устанавливая в их отношениях определенную свободу. Чужая записка, которую даже по элементарным соображениям она показывать была не должна. Но оказалось все серьезнее.
— Что, что-нибудь тогда было не так? — спросил он.
— Когда-нибудь расскажу…
Он собирался в этот момент уходить из дома, но такой ее ответ его настолько озадачил, что он даже опустился в кресло.
— А у тебя есть, что мне сообщить?
— Ну как тебе сказать…
— Тогда давай выкладывай…
— Может, потом? — улыбнулась она.
— Нет, сейчас.
— Да, в общем-то, это все ерунда.
— Говори, говори…
И она начала рассказывать. И как только начала, будто рассыпалось что-то накопленное за их многолетнею супружескую жизнь, будто рухнуло что-то долго возводимое, устоявшееся, привычное. У него даже дыхание сбилось и закололо где-то в груди. Она сидела напротив него и говорила. Уже поняв, что это оказалась не такая уж ерунда. Она стала заикаться, ее пробрала дрожь, но, начав говорить, она уже не могла, нельзя было, остановиться. Она уже не смотрела на него, не улыбалась, а все говорила и говорила, спеша, покрываясь красными пятнами, а он только слушал и все ниже наклонял голову, с усилием упираясь подбородком себе в грудь. Она уже пожалела — все вышло гораздо серьезнее, чем предполагала — зачем я только начала?.. Как она дрожала, как ее колотило всю, но она не остановилась, пока не высказала все до последнего слова.
— Зачем ты только это сделала? — произнес он самое первое, что пришло в голову, и поскорее, чтобы ненароком не застонать.
— А что, ты ездишь где-то там… — Она постаралась легкомысленно улыбнуться, пробуя еще отшутиться, превратить все это в веселый эпизод, понимая, что это, хотя и может быть причиной, но не причина, просто надо как-то ради него же оправдать саму себя. Потом, поразмыслив, добавила: — А часто ты водил меня в кино, в театр, в ресторан? А сейчас, в моем возрасте, за все уже нужно платить, это раньше можно было ограничиться одними — с твоего согласия — ухаживаниями…
— Но это же все не то. Не то…
— Ну да, не то… Ну что еще… Ну что, что я должна всю жизнь как дура!..
— Все, все. Понял. — И он действительно понял, что на этот раз она попала в точку. — Ты права. Я же спросил не оттого, что собираюсь тебя винить. Я не могу ничего сказать тебе против.
— Конечно, не можешь.
— Да нет, ты не понимаешь… Не потому что, как ты считаешь, я сам не без греха, а потому что я везде, всегда, всю жизнь говорил, что жизнь дается человеку один раз, и это преступление — отказываться от того, что она нам преподносит. Помнишь, тогда, в самом начале, я всюду носился со стихами Вийона: «Не прозевай, покуда лето, ведь быстро песенка допета, никем старуха не согрета…» Помнишь, под какой аккомпанемент проходило наше с тобой сближение?
Где крепкие, тугие груди?
Где плеч атлас, где губ бальзам?..
Вот поэтому… И я понимаю, что нельзя требовать от другого человека, чтобы он лишал себя ради тебя чего-то в жизни, это бессовестно — требовать. Я сам влез в это ярмо, в это супружество, я жну, что посеял, и я сам воспитал тебя такой, какая ты есть. Но все равно я знаю, что то — правда. Понимаешь? Все равно, правда!.. Я тебя ни в чем не виню, роптать тут можно только на природу… Но это больно… Понимаешь, больно…
— Да, я понимаю. — Она любила его тогда. Жалела и любила.
И потом, после того объяснения, ночью, когда они лежали, как всегда, рядом, но теперь уже как чужие, не двигаясь, но без сна, и молчали, он боялся к ней прикоснуться, потому что теперь между ними была какая-то преграда, стена, и прошло еще долгое время, пока он наконец не преодолел себя и не обнял ее — и она заплакала. Он целовал ее всю, от волос и до кончиков пальцев, и потом они плакали вместе. И она была такая, что он ее не узнал.
И это было хуже всего. Потому что потом это не повторялось, но он теперь уже знал, какой она может быть, а это значило, что вполне вероятно, с тем она бывала такой всегда. А с ним только раз, потом опять началась ровная семейная жизнь.
И в мучении своем он стал поступать нечестно, стал противоречить себе, мыслить чужими категориями. Подсознательно, скрытно для самого себя, он старался объяснить свое желание владеть чем-то другим, искал какую-нибудь уловку. И нашел. Супружество. Супружество всегда выгодно прежде всего женщине. Супружество — это ее идеальное общественное положение. Так уж повелось. Для мужчины супружество в общественном плане несущественно, он ничего не теряет в глазах других, если холост. Как знать, может быть, даже приобретает. Поэтому женитьба — это всегда уступка мужчины, некоторая жертва, плата женщине за любовь. В то время как для женщины замужество в любом случае выигрыш. Женщина свободна именно в семье, именно в ней она чувствует себя спокойно, именно здесь осуществляются все ее заветные цели, это ее естественная среда. Мужчина свободен холостяком, женившись, он отдает свою свободу. Жена получает ее. И если она еще считает возможным и изменить, то она дважды свободна, вообще ничем не связана. А мужчина и изменяя остается связан браком. Поэтому-то только он бывает рогат, но никогда жена.
Так он рассуждал, сидя с ней за столом в кухне, и потом, да что говорить, сразу чувствовал, что поступает подло, что все это казуистика, ухищрения, что он благородными рассуждениями прикрывает свой эгоизм, свое желание, чтобы жена была ему все-таки верна.
А она… Как она — он видел это по ее лицу — обрадовалась в тот момент этой наконец высказанной им для нее, внезапно обрушившейся на нее ответственности, как потянулась навстречу этой малости, к этому прорвавшемуся в нем чувству, к боли, к этому постыдному суетливому крохоборству, которого он всегда в себе стеснялся и которого лишал ее всю жизнь, стараясь строить их отношения на каких-то заоблачных, туманных, невозможных для женщины принципах.
— Ну что ты, это же совсем пустяк, — сказала она, — это ничего ровным счетом не значит, совсем ерунда. Ну хочешь, я пообещаю тебе, что такого никогда больше не будет…
И он поймал себя на очевидности своих умствований, зная, что если уж она скажет, она этого больше не сделает действительно никогда. И со стыдом убедился еще раз в цели всех подобных разговоров и совсем уже с отчаянием подумал, что будет должен опять отказываться от ее общения и этим опять, в очередной раз, представлять себя размазней.
— Нет, я не могу от тебя этого требовать, — произнес он, отводя глаза, и тогда она разозлилась:
— Ну не хочешь, тогда буду! Буду!.. — И ушла в комнату.
Он долго сидел за столом, оставшись один, и думал. Но так ни к чему не пришел, ни к какому выходу. Встряхнулся и, еще не зная, что скажет, но зная, что идет на примирение, встал из-за стола и пошёл вслед за женою.
Жена усыпляла в темноте дочь, обе они лежали в постели. Он разделся и тоже лег с краю, прижавшись к спине жены.
— Все-таки ты моя девочка, правда?
— Я ничья, — ответила она и улыбнулась. — Я сама по себе, — сказала шутя и еще не угадав его тона.
— Ну скажи хоть раз в жизни: ты моя девочка…
— Да, твоя, — ответила она вдруг серьезно.
— Ведь правда моя?
— Ну конечно. — И голос ее дрогнул.
Тут еще дочь не спала и подняла голову.
— И ты, и ты, — сказал он, меньше всего в этот момент думая о ребенке.
— Совсем-совсем моя, ведь правда?
— Конечно, правда.
— Моя-премоя?
— Твоя-претвоя…
Это была вторая ночь, когда они после ее признания были счастливы, и ему было приятно вспомнить. Он отрывался от окна и вздыхал облегченно, отходил к столу и работал, иногда останавливаясь на хороших мыслях: все-таки главное для них — это их общность, у них много чего накопилось общего за всю их жизнь. И хотя тепло покоя и обволакивало его душу и он наслаждался им, все равно его потом, в конечном счете, настигала жесткая в своей трезвости мысль:
«Да какая же она моя?!»
И ему вспоминалась другая сцена, на следующую ночь, когда он спрашивал и она отвечала:
— Красивый он был?
— Мне нравился.
— Высокий?
— Чуть повыше тебя.
— А по темпераменту?
— Такой же.
— Хорошо с ним было?
— Хорошо.
— Как часто вы встречались?
— Раза три-четыре в месяц…
Она отвечала на вопросы просто, считая все это незначительным и не стоящим даже внимания, в то время как он при каждом ее ответе кусал подушку. Она вообще придавала этому гораздо меньше значения, чем он.
— Ведь это же совсем чужой человек, случайный, не наш. Я тебя больше люблю уже хотя бы потому, что ты отец нашей Дашечки.
— Ну какой же он чужой?!. Вы встречались с ним почти полгода!.. Привыкли друг к другу, разговаривали, у вас тоже появилась своя общность. Ты ведь понимаешь, что на этом так много строится. Все производно. Ведь ты и бросила его, поди, именно потому, что почувствовала это. Согласись? Испугалась, наверное… Вот я все говорю, толкую тебе, что мы с тобой похожи. У нас общие взгляды, образ мышления, духовное родство, а ведь это все чушь. Я сегодня подумал: будь на моем месте другой — и были бы те же самые чувства, было бы одно и то же. Это природа, никуда не денешься, и никакого идеализма. Никакой предназначенности друг другу. Любишь уже больше, потому что я отец нашей Дашечки. Вот именно, потому что я ее отец. Именно. А будь на моем месте другой, точно так же ты относилась бы к другому. Так же целовала бы его, так же раскрывала ноги, так же принимала в постель, имела бы от него ребенка — и в этом совсем бы не было меня! Представляешь, совсем, совсем! И ничего бы не изменилось, абсолютно, никто бы не чувствовал никакой потери, мир бы не пострадал. Все были бы живы и здоровы, и не было бы меня. Все у нас с тобой определено случайной встречей, половым влечением в молодости и потом общей жизнью, и нас как таковых нет, мы ни в чем не вольны, мы продукты обстоятельств. Как грустно жить, зная, что все наше духовное родство — это наша выдумка, это мы просто хотим, чтобы так было, убеждаем себя, воображаем это. Как грустно жить, зная, что идеализм — фикция, в то же время жить, страстно желая идеализма…
Самообольщение заканчивалось. Он опять приходил к изначальной сути. И хотя он вспоминал, что любить такую, какая она есть, с ее этим почти невыносимым стремлением к честности, со всеми ее особенностями, мог только он один — это уже не грело, не срабатывало. Исключительность пропадала, тонула в мире повторяющихся явлений, все это так называемое им «совпадение» каким-нибудь боком, по какому-нибудь, пусть иному, параметру, но могло быть и с другим.
Ночью у него болело сердце. Он просыпался у себя в номере часа в два и не мог больше заснуть. Он просыпался от безысходности, а думал другое: смотрел на часы, прикидывал время, и там, дома, учитывая разницу во времени, как раз получалось только начало ночи. И непроизвольно соотносил с тем, что завтра у нее выходной, воскресенье. Но старался перевести мысли на посторонее: от чего у него ревность? Ведь с ее характером она не изменит ему уже никогда. Он в этом совершенно уверен. Так к чему он тогда вообще ревнует? К прошлому? К собственному воображению?
И вообще, в чем механизм ревности? — продолжал думать он до утра. — Что под ней скрыто: досада, обида, неудовлетворенное самолюбие?..
А ведь, разобраться, пусть бы даже изменяла. Ведь вся ваша общность останется, она придет и опять одарит тебя всем тем, что ты в ней ценишь: похожестью, характером, разговорами — и вам опять будет хорошо. Почему мы не ценим того, что нам дают? Почему не ценим свое? Почему так завистливы и сходим с ума по чужому? Почему обуреваемы желанием безраздельной собственности?..
А если еще откровеннее: почему нас больше всего беспокоит именно один этот момент. Ведь не ревнуем мы к писателю, а ведь с ним может быть гораздо большая общность, и большее влияние он может производить на ум. Нет, потому что мы знаем: спать-то она все равно после книги будет со мной. И получается, что при всех наших красивых разговорах о духовности и интеллектуальной общности, главное беспокойство причиняет, главную заботу доставляет и владеет всеми нами до умопомрачения это преэлементарнейшее место. Использование этого места с другим…
А между тем, те подозрения, что возникли ночью и приняли теперь форму уже как бы предчувствий, чувства на расстоянии — вот сейчас там утро, просыпаются — которым он в свою очередь позволил появиться и на которые опять обратил внимание, овладели им целиком, до все усиливающихся сердечных колик, до какого-то безумного бормотания по дороге в архив утром: бр-р, к черту, к черту! — в ладони бил — тра-та-та-та-та, — лишь бы отвязаться…
Что делать? Что же, так будет всегда? И он обречен вечно беспокоиться о ней в разлуке? Как собака о своей кости: когда рядом лежит, она ей не нужна, а чуть расставаться с ней — так сразу понадобится, грызть начнет, заворчит, необходимой станет?..
И понимая уже, что иллюзия их духовности лопнула, что самообман доверия потерян теперь для них уже навсегда, и проклиная всю их последующую жизнь, в три часа дня он уже ехал домой в купейном вагоне скорого поезда, разрабатывая в уме систему слежки, чтобы уличить, «накрыть», застать, уже совершенно потеряв самообладание, распустив себя окончательно, перестав сколько-либо сопротивляться и полностью отдавшись обуревающему его ревностному чувству.
Что за ад? Что за жизнь?..
Любовь
К концу второй недели это мне начинало сниться. Я помнил нежную кожу на ее бедрах, полураскрытые губы, закрытые глаза. Весь день я думал о ее западающем, нервном дыхании, тонких, длинных и сильных пальцах и последнем нетерпении ее.
В конце концов, имел я право думать так о своей собственной жене?..
В школе, вызывая детей отвечать к доске и глядя в окно на качающееся от ветра у колодца пустое ведро, я прослушивал ответы учеников и ставил в журнал тройки автоматически. И если в начале первой недели каждое утро, идя к первому уроку в школу и глядя на поднимающееся над лесом солнце, ощущая игру бликов и теплоту его лучей на своем лице, я был полон умиротворения и покоя от сознания своей здесь такой непосредственной близости с природой, с ее совершенством, законченностью, невозмутимостью и спокойствием, и завораживался, заражался, упивался ею до той степени, что трудно было оторваться потом… Но, сделав усилие, возвращаясь на пороге школы мыслями к делам, все же отрывался, решительно входил в дверь, внося с собой уверенность и бодрость, избыток сил и готовность к борьбе, к работе, к поиску и эксперименту, к настойчивости в защите и отстаивании своих методов и идей. И если так все было в первую неделю, то уже к началу второй по дороге на работу я забывал обращать на восход солнца внимание, совершенно переставал замечать эту такую близкую для меня здесь природу, а в школе едва доводил занятия до конца…
Вечерами, свободными от подготовки к урокам, я ходил к своим коллегам, двум молодым супружеским парам, молодым специалистам, сверстникам, работавшим в школе уже третий год и жившим на разных концах деревни. Я ходил к ним по очереди, и там, в гостях, развлекая хозяев, рассказывая смешные истории, шутя, веселя их и смеясь сам, я на некоторое время отвлекался, вспомнив и свое умение острить, и умение точно выразиться, вспомнив былую кипучую художественную деятельность, институтский успех, КВНы, концерты, конкурсы, и наслаждался этой располагающей, хоть и на время, для проявления своих способностей обстановкой, наслаждался тем, что еще могу, что не разучился, не забыл. Еще в состоянии волновать людей и покорять их своим обаянием.
Но вечер кончался, и я все равно возвращался в свой пустой дом, брел один через всю деревню, и мне навстречу в ранних свежих осенних сумерках, бренча колокольчиками, пыля, мыча и топча дорогу, шло возвращающееся с полей стадо. Я проходил мимо него и мимо леса, начинающегося возле самой деревни перед рекой, останавливался перед осинами и, глядя вверх, привлеченный шумом их ветвей и опять обращаясь мыслями к природе, смотрел, как они сгибаются под напором ветра. Ветер задувал за воротник, срывал с деревьев листву, гудел, шумел, и голые верхушки деревьев качались на фоне все более темнеющего неба и быстро несущихся темных туч. Он дул в лицо, был влажный, и дышалось легко и глубоко. И чем глубже вдыхал я в себя этот свежий осенний воздух, тем восторженнее воспринималась природа, ее дикая мощь и сила. И перед лицом этой стихии, ветра, несущихся над головой туч, темного неба, этой беспредельности, бесконечности было хорошо, и жутко. И так отчетливо в этот момент осознавалась своя собственная малость. И продолжая все так же глубоко дышать и упиваясь этим могуществом и всесильностью, я разворачивался и возвращался назад, к коллегам. И так радостно было снова очутиться с друзьями, с людьми, с себе подобными, с такими же, как и я, перед лицом природы беззащитными и маленькими. И поговорить о задушевном, пошутить, посмеяться с ними в осознании своей суетности и слабости…
Но в конце концов я все равно уходил к себе, шел один и у своего дома опять задерживался перед калиткой, и опять, привораживаясь, долго и с томительным и мучительно сладким чувством смотрел на гаснущую синеву горизонта, на узкую полосу заката, медленно исчезающую в ночи. Стоял и все никак не мог решиться уйти, и все смотрел туда, в эту глубину, не чувствуя в этот момент ни бесполезной траты времени, ни бремени текущих забот, ни тревог, ни волнений, и так хорошо и спокойно думалось, мысли текли легко, и хотелось бы стоять и смотреть так вечно… Но, наконец, продрогнув, я все же входил в дом, затапливал печку, накидывал на плечи пиджак и, устроившись у тепла, включив настольную лампу, и уже теперь предвкушая, радуясь этой своей несвязанности себя людьми, брал со стола в руки книгу.
А утром в школе урок литературы в девятом классе начинал именно с этого:
С субботы на воскресенье первой недели я ездил один на охоту на озеро. И чтобы утром быть на перелете вовремя, я в субботу вечером греб против ветра на дальний конец озера, в наступающую тьму. Дул ветер, нагоняя в тростники пену и рискованно раскачивая на волнах лодку, становилось темно, сходились и нависали над головой тучи, готовилось ненастье. И один на всей бескрайной равнине озера, устраиваясь спать прямо в лодке на воде, посреди островка редкого, уходящего стеблями глубоко в воду тростника, и глядя в нависающие в темноте над головой тучи, когда встанешь в лодке, чтобы бросить якорь, и ощущая на лице редкие отдельные дождевые капли и ветер, я вдруг с тревожным чувством беспокойства и неуверенности, с приближением зловещего ненастья, начинал чувствовать глубинный, первобытный, оторвавшегося от стада животного леденящий сердце панический страх. Когда затерян, заброшен в неизвестности и непогоде, и когда назад, к дому, дороги уже нет: уже поздно, не выплыть в темноте — и ты обречен ночевать на озере под открытым небом в действительности, на самом деле, а не в заманчивых рассуждениях на берегу, вот тогда, здесь, ночью, если даже ты и мог думать до этого, что в состоянии прожить вообще в одиночестве, без людей, наедине лишь с природой и самим собой, своими мыслями и интеллектом, без общения, без любви, понимая, что в основе этих чувств и отношений лежит все-таки всего-навсего инстинкт, которого ты всегда в себе стеснялся, превыше всего на свете ставя разум, и если даже слово «любовь» ты всегда воспринимал с недоверием, а от упоминания об объяснениях в любви приходил вообще в неловкость, зная, что никто из употребляющих это слово — спроси — никогда не сможет объяснить, что оно значит, а значит, и не сможет объяснить и что он чувствует — а что же он тогда вообще говорит? — но употребляет в наивной и безуспешной попытке заглушить этим словом эту никогда не удовлетворимую в себе томительную тоску по бесконечному, в наивной попытке убедить себя самого, что недостижимого все-таки достиг, что обрел наконец в конкретном проявлении, в образе, в женщине, свой абстрактный, смутный, неведомый, никогда не осуществимый и вечно недостижимый идеал. И если даже ты не знал и приблизительно, можешь ли ты кому-нибудь в конце концов отдать предпочтение, и есть ли она у тебя, хоть сколько-нибудь любимая, есть ли вообще, — то здесь, ночью, в одиночестве, затерянный среди этой бескрайности и с приближением тревожного, вселяющего тоску и страх в сердце ненастья, ты готов был отказаться и ото всех своих сомнений и рассуждений, ото всех этих претензий интеллекта, и так стремился к людям, и сразу находил среди них, сразу вспоминал, что у тебя она есть, есть обязательно, да, без сомнения, она, и так хотел в этот момент именно к ней, и только к ней одной, единственной и желанной, и чувствовал, искренне уверен был, что да, любишь, да, навсегда, навечно, на веки веков, и если не объяснился ей еще в любви из-за своих особых соображений там, то объяснялся ей сейчас, здесь, заочно, и готов был кричать в низкие тучи и мрак неба и слово «люблю», и имя своей любимой…
А утром, когда проснулся, тихая светлая грусть. Ты в туманной дымке, стелющейся по озеру, и никого нет кругом, и маленькие радости: что заря чистая, что утро тихое, что солнце ясное, что тишина, что метелки тростника на тонких стеблях, как ладони восточных девушек в танце, чуть колышутся от утреннего ветерка.
А потом, когда пошла утка, от каждого удачного выстрела удовлетворение, торжество и уверенность в себе, в том, что ты все-таки сильный…
В начале октября на открытые уроки в порядке межшкольного обмена опытом из соседней деревни приехали тамошние учителя и с ними молодая студентка с четвертого курса института, проходящая практику в их школе как преподаватель русского языка и литературы. И в коридорах нашей деревенской школы среди патриархальной благопристойности замелькали, как в бытность мою в институте, стройные ножки в короткой пестрой юбке и разлетелся по учительской веселый, свежий и жизнерадостный смех. И все это так напоминало мне мою учебу, институт, мою деятельную жизнь, собрания, споры, спешку, азарт, самодеятельность, мои сценические данные, которые почти не находили здесь применения перед малочисленной и еще несмышленой аудиторией моих детей, мой успех, ласковые взгляды девушек, на которые я мог тогда делать вид, что не обращаю внимания, но которые были и которые я чувствовал на себе. И я снова вспомнил все свои достоинства, и вспомнил, что очень просто мог быть любим.
И, наверное, поэтому, когда после уроков я выпил в интернате со всеми за праздничным столом водки, отмечая с коллегами этот наш общий торжественный день, я все время потом оказывался с девушкой рядом: и за столом, и в прогулках по улице, и все расспрашивал ее об учебе, о преподавателях, об институте, о котором грустил. Заглядывался на ее легкую фигурку, молодое лицо с живыми, подвижными глазами, живущими и сейчас, здесь, не нашим деревенским, где она всего на полтора месяца, а бурным институтским, и потому уже этой своей отстраненностью влекущими к ней. Ходил за нею по пятам, надоедал, ухаживал и чувствовал, явно чувствовал, что влюблен, краснел, провожал взглядом ее ножки, юбку, похожую на одну из юбок моей жены. Собрался даже ехать рейсовым вечерним автобусом провожать ее в их деревню, неизвестно на чем намереваясь возвращаться назад, но был в конце концов мягко, но категорически отвергнут — в провожании было отказано, автобус ушел, и я остался ни с чем. С грустью вернулся к себе домой, и весь вечер мучился и томился, не в силах ни читать, ни сидеть. Все ходил по комнате и долго не мог улечься в постель. И еще весь следующий день я чувствовал себя влюбленным и вспоминал все сказанное нами с девушкой за прошедший день. А потом это прошло, и я с умилением и удвоенной силой вернулся к мыслям о своей жене. И нетерпеливо ждал встречи, и с радостью предвкушал, как расскажу ей об этой своей влюбленности, и как мы оба посмеемся над ней.
И шли дни. Кончалась вторая неделя. Дни становились короче, а в одну из ночей сильный северный ветер сдул с деревьев почти все уже остававшиеся желтые листья.
И вот, в конце второй недели, в субботу, я наконец не выдерживал и срывался…
В деревню, где работала, тоже учителем, моя жена, из моей деревни можно было добраться только за сутки. С пересадками с автобуса на поезд, с поезда на автобус, и еще раз на автобус, и расписание не совпадало, и попутных в выходные дни не было и уложиться до понедельника нельзя было никак.
Поэтому я ехал своим ходом на старом, захваченном мною в деревню для недалеких поездок на охоту, видавшем виды, разбитом и работающем на честном слове мотороллере, который по ровной дороге, если у него включалась четвертая скорость и не было встречного ветра, мог развивать скорость до пятидесяти километров в час.
Я выезжал сразу после работы. И впереди по прямой, по опасным в осеннее дождливое время проселочным грунтовым дорогам, вдоль рек и озер, через перелески и вспаханные поля у меня было километров двести пятьдесят. Я выезжал поскорее, пока было ясное небо и пока еще не собрался идти дождь. И не было у меня более возбужденного и счастливого состояния, чем тогда, когда наконец уже необратимо решившись, махнув рукой на все раздумья, осторожность и рассуждения, очертя голову я бросался вперед. Я упивался своим риском и неизвестностью, и каждый пройденный из двухсот пятидесяти километров, каждый оставленный за собой был торжеством и в радость. И пока я сидел на мотороллере верхом, и пока он работал и нес меня, хотя и медленно, но неуклонно к жене, я был возбужденно счастлив, и возбуждение росло вместе с приближением темноты и ночи, вместе с приближением дождевых туч, быстро наползающих со стороны от горизонта, и чем сильнее нарастала неуверенность в двигателе, который, как часто и бывало, мог неожиданно в самый неподходящий момент подвести и заглохнуть, и чем больше росла неуверенность в колесах, которые всегда по случайности могли спустить, и чем тревожнее становилось на душе при взгляде на все более мрачнеющее небо, тем больше грусти скапливалось у меня в груди и тем сильнее я стремился к жене. И когда уже совсем становилось темно и мрачно, и я один под темным, застланным тучами небом, в ночи, затерянный на пустынной проселочной дороге в десятках километров от ближайшего жилья, в напряженном ожидании, что мотороллер мой вот-вот встанет, и я его уже не заведу, — Господи, как я любил ее тогда!.. Я плакал от своей нежности к ней, и встречный ветер размазывал у меня по лицу слезы; всматривался в единственный видный, высвеченный фарой участок дороги впереди, кусал губы, и уже не старался унимать себя и все плакал и вытирал мокрое лицо о рукав, не решаясь оторвать от руля руку.
А потом все-таки глох мотор. И в душе сразу — пустота. И полная тишина вокруг, и кромешная мгла с резко переставшей теперь уже светить фарой. Ни звезд, ни луны, ни неба, и ты один, и скрип подошв твоих сапог на земле доносится как бы со стороны. На ощупь, поскорее закрыть бензокран, чтобы не пересосало, проверить искру, бензин, и если неисправность в конце концов устранима, потом, когда, крутнув кикстартер, видишь, что завелось, и темноту ночи высветил красный габаритный фонарь, и теплота мотора, и ровный стук его, надежный живой стук под тобою, и такая нежность к этому живому существу-железу, и трогаешься плавно, осторожно, ласково, и едешь медленно, не насилуя, только бы, милый, довез, часто останавливаешься, проверяя колеса, протирая фару и давая мотору остыть…
Добирался я до деревни около полуночи. Стучал в дверь учительской квартиры и с невыносимо бьющимся в груди сердцем прислушивался к звукам в доме, слышал шорох, стук, шаги, скрип внутренней двери, звяканье снимаемого крючка…
И это, конечно же, была сама она!
А утром она была мила и любима, и словам нашим друг для друга не было конца. Но мне надо было уже возвращаться, и я начинал сборы и замечал, как на мгновение, блеснув, затуманивались ее глаза. Я уезжал. И всю дорогу помнил, как она махнула мне рукой у калитки, как я отвернулся, рванул и понесся, с комком в горле и все держа в памяти ее короткий прощальный жест рукой. Понесся на своей колымаге, не оборачиваясь, по ветру, почти шестьдесят километров в час. Глотая опять слезы и набирая все больше скорость. И чем хуже становилась дорога, тем сильнее я грустил и с тем большим остервенением прыгал, не сбавляя газа на ухабах и кочках…
А потом, спустя час-два, когда я останавливался в пути, чтобы размять ноги, глаза у меня уже были сухи. Было пасмурно, пустынно вокруг и одиноко. И тогда я возвращался к своей грусти и, возвращаясь, радовался, что у меня она есть. И, снова садясь на мотороллер, включая скорость, чувствовал, как накатывается опять на меня чувство тоски и потери. «Сейчас погрущу», — думал я и готовился к грусти, с какой-то тайной радостью отмечая, что у меня есть кое-что на пять часов одиночества длинной дороги. Есть чем заняться. Я садился на сиденье, включал скорость, трогался с места и начинал вспоминать и грустить. А в деревне на следующий день я был всем удовлетворен и покоен. То, что меня где-то ждут и любят, давало мне силу, и снова несколько дней я был деятелен, энергичен, полон сил, и готов был к любым свершениям, и ничто не представлялось мне невозможным…