— Бонжур, мадам Кнйя… Кнйю… Княв…

— Бонжур, мадам Голлаз! — ответила я с улыбкой директрисе детского сада, куда Кьяра ходит уже третий месяц.

Здесь привыкаешь широко улыбаться, даже получая извещение о забастовке, которое я не глядя сунула в карман, — забастовки традиционно приходятся на первую половину дня, а мы ходим во вторую. Кьяра деловито уселась на ковер и сняла ботинки. Я переложила ортопедические стельки в сменные тапочки, переобула дочку (я одна-единственная из группы по русской традиции ношу ей сменную обувь), подтянула разъехавшиеся петухами хвостики. Кьяра выгибалась, торопясь на свою игрушечную кухню возиться с миниатюрными кастрюльками. Она уже прилипла к стеклянной двери игровой и ждала, пока я надену на сапоги малинового цвета бахилы.

— Бонжур, Кьяра! Бонжур, мама Кьяры! — поприветствовали нас воспитательницы. Дети, те, что меньше стеснялись, последовали их примеру в меру возможностей.

Михтаб, дочери француженки и сирийца, не удавалось «бо», а также «р» и мягкое «к», и казалось, что она говорила в нос: «Нжу, Яла».

Шайли, маленький франкомарокканец с кожей цвета ириски и ресницами-опахалами, пока говорил одними глазами, но в них можно было ясно прочесть смесь радости и тревоги: Кьяра, бывало, поколачивала его деревянным паровозом.

Георг происходил от распространенного ныне союза француза и китаянки; его азиатские глаза и прямо торчащие, как иглы, черные волосы никак не вязались с традиционным именем английских монархов. Он подбегал ко мне вплотную с обворожительно щербатой улыбкой, вручал мне разом игрушечных динозавров, вагон паровозика, сковородку и пару фломастеров. Он был очень открытым и общительным юношей, несмотря на снобское имя.

Божан, самый старший из всех, словно стеснялся своего раскатистого болгарского «р» и почти все время молчал, однако при виде нас его сумрачное лицо озарялось подобием улыбки: воспитательница говорила, что он слегка влюблен в Кьяру, а в те дни, когда нет Клементины, влюблен серьезно.

Клементине, наоборот, из всей приветственной фразы особенно удавалось грассирующее «жууууур», и она тянула его самозабвенно, с удовольствием, как музыкальную ноту. Эта девочка-ангел, всегда опрятная, чистая, розовощекая, с заколочками вдоль каштановой челки, словно вышла из Парижской палаты мер и весов, где рядом с эталонными метром и килограммом хранили, вероятно, и эталон чистокровного французского ребенка. Все остальные дети рядом с ней казались генетическим браком большей или меньшей тяжести. В том числе Кьяра, которая вроде тоже белокожая и с каре под Мирей Матьё, но при этом не способна носить заколочки дольше пяти минут и непременно разукрашивается с головы до ног всеми использованными за день фломастерами.

Рослый Матьё здоровался подъемом руки. Его кучерявые волосы обычно перетянуты розовой резинкой, и, честно говоря, лицом он совершеннейшая девочка. Возможно, он девочка не только лицом, я этого никогда не узнаю. Гийом говорит, у какого-то колониального племени принято называть детей строго по святцам, невзирая на пол. Девочке Матьё могло не повезти родиться в день святого Матьё — судя по виду, она была как раз из какого-то колониального племени, сильно удаленного от метрополии.

Впервые увидев группу, в которой Кьяре предстояло проводить полдня, я поспешила сделать ей прививку от туберкулеза. В Москве я от нее отказалась, сославшись на то, что мой ребенок растет в благополучной семье и в хороших жилищных условиях. Я не предполагала, что в детском саду она будет спать на общественном матрасе, по которому кто угодно может пройти в уличной обуви, и облизывать те же игрушки, что дети из ЮАР, где туберкулез до сих пор является одной из главных причин преждевременной смерти.

Нам, конечно, страшно повезло. Добыть место в парижском садике, пусть и на полдня, через две недели после оформления заявки — это почти так же невероятно, как выиграть машину в лотерею. Мне хотелось сделать отзывчивым сотрудницам что-то приятное. Поэтому, когда воспитательница Стефани попросила поискать в архивах нашего научно-популярного журнала фотографии женщин с детьми разных национальностей, я в очередной приезд в Москву перерыла всю имеющуюся подшивку номеров. Но, увы, ничего не нашла. И мне в голову пришла идея. Если нет фотографий, женщин с детьми можно нарисовать! Малышам это понравится даже больше, а садику придаст домашнюю атмосферу.

Попрощавшись с Кьярой, я передала воспитательнице объемную папку с рисунками. Их было десять — столько же, сколько моих «свободных вечеров» за прошедшие два месяца.

— Это мое покаяние за то, что наш журнал недостаточно интересовался темой материнства и детства, — сказала я.

— Вы сами это сделали? — удивленно спросила Стефани, открыв картонную обложку.

— Да. Но если вам не понравится, пожалуйста, не чувствуйте себя обязанными их развешивать, — заверила я ее. — Я рисовала от нечего делать, так что ничуть не расстроюсь.

Это было огромной, трудноперевариваемой ложью. Я даже запнулась на словах «от нечего делать».

— Да что вы, они такие забавные! Вот эта китаянка, например. Ха-ха… и маори! Я покажу коллегам. Думаю, мы в обеденный перерыв и займемся развешиванием.

Я улыбнулась и вышла. Моя мама когда-то расписывала стены в детском садике для того, чтобы меня туда взяли, и в детском отделении кожно-венерологического диспансера, чтобы быть рядом со мной, проводившей там долгие недели из-за хронического диатеза. Это называется — преемственность поколений.

* * *

Обычно после садика мы несемся домой; от пережитого возбуждения и мерной тряски Кьяра засыпает по дороге, я тихонько втаскиваю ее в квартиру и оставляю досыпать в коляске — таким образом у меня образуется еще полчаса рабочего времени. Но в тот день погода стояла замечательная, из соседнего парка доносился детский смех, и коляска сама повернула туда. Мы спустились по наклонной дорожке, миновали группу занимающихся тай-чи, повернули на тихую боковую аллею, которую не слишком любят бегуны, и двинулись по направлению к детскому городку. Вдруг сзади донесся хруст веток.

— Стой, Лука, я тебе штаны подтяну, — прошипел женский голос.

Я машинально обернулась на русскую речь, доносящуюся из кустов. Не то чтобы она редко раздавалась в Париже, но, как правило, фразы, долетающие до моих ушей, были из серии: «А зачем вообще идти в этот Пантеон?», «Почем, интересно, макароны в этой забегаловке?» или «Где же, епть, эта Рю-дез-Артс?».

Из зарослей выбежал голопопый мальчик лет трех, а за ним, на полусогнутых ногах, как человек, совершивший что-то противозаконное, вышла невысокая брюнетка с симпатичным, хотя и слегка замученным лицом. Она испуганно посмотрела на нас.

— Мы не садовая охрана! — примирительно подняла руки я. — И мы тоже писаем где придется.

Она с облегчением улыбнулась:

— Да уж, ему ведь не объяснишь, что общественный туалет в трехстах метрах!

— Точно! Но я начинаю подозревать, что это какое-то чисто русское хулиганство, — сказала я и подмигнула. — Наша маленькая месть за все пережитое.

— Вам тоже есть за что мстить? — подыграла она.

— А то! — воскликнула я. — Сегодня, например, мы будем писать в знак протеста против Министерства по делам семьи и детства за то, что оно не улучшает условия труда воспитателям садика и те продолжают бастовать.

— Разумно, — кивнула женщина. — Тогда ты, Лука, тоже окропил жимолость не просто так, а под предлогом борьбы с бездеятельностью биржи труда.

— Ищете работу?

— Пять лет. — Женщина для наглядности подняла растопыренные пальцы и тут же сделала круг из большого и указательного: — Ноль. Зеро. Красный диплом Дружбы народов здесь никому не нужен.

— Понимаю. Я со своим красным эмгэушным даже не ищу.

— Муж работает? — с ноткой зависти спросила она.

— Работает. Но я тоже не бездельничаю — продолжаю горбатиться на Москву.

— Наш папа тоже работает. Но мы расстались. Так что теперь ищу с удвоенной силой — на одно пособие долго не проживешь.

— А алименты? — не удержалась я от бестактного вопроса. Женщина посмотрела в землю перед собой:

— Чтобы платил, надо подать в суд. Он говорит: подавай, давай вообще и разведемся сразу. А я боюсь на развод подавать после всех этих… историй… с Беленькой, Захаровой и другими.

— Понятно. Вы из-за этих историй разводиться боитесь, а я из-за них даже замуж боялась выходить, — усмехнулась я. — Но любовь пересилила страх!

Мы заулыбались.

— Люда, — протянула она руку.

— Даша, — протянула я руку в ответ.

Болтая, мы побрели в сторону игровой площадки. У двух иммигранток круг тем для первого разговора четко определен: томительные поиски работы, размер и стоимость съемной квартиры, «ох уж эти французские врачи!» и куда удалось пристроить ребенка. Люде было что рассказать, особенно по первому и третьему пунктам. Я тоже бурлила информацией, в основном по пунктам номер два и четыре. Поэтому мы купили по стакану горячего шоколада «по-старинному» (в какао «Несквик» размешивают столовую ложку «Нутеллы») и уселись погреть носы на солнышке, пока дети брали на абордаж пиратский корабль и готовили обед из песка и формочек.

Кьяра и Лука казались вполне довольными друг другом, пока их интересы не схлестнулись на самокате, оставленном без присмотра каким-то третьим ребенком. Лука брал ростом и весом, но мама, очевидно, растила его деликатным мальчиком, поэтому он просто мертвой хваткой вцепился в руль, тогда как Кьяра, чувствуя его хорошее воспитание, не стеснялась пускать в ход кулаки и зубы. Мы позволили противостоянию развиваться «до первой крови», но когда дочка принялась щипаться лошадью Пржевальского, пришлось вмешаться.

— Так, Кьяра Гийомовна, это что за выходки?! — протрубила я грозно, и все детские головки обернулись в мою сторону. Лука испуганно отпустил руль самоката.

В моменты гнева я называю дочку по имени-отчеству: на мой взгляд, это должно призывать ее к ответственности. Она и вправду тут же устыдилась своего поведения, не достойного взрослого двухлетнего человека, покаянно села на добытый самокат, всем своим видом давая понять, что он ей теперь совсем не нужен — просто подвернулся под попу.

— Кьяра Гийомовна — это сильно, — рассмеялась Людмила. — И главное, как действует! Мой вот Лукьян Рафаэлиевич… Сплошь мягкие звуки, никакого воспитательного эффекта!

— Рафаэль вообще рядом со всем нежно звучит, — поддакнула я. И задумалась. Куски пазла складывались в неожиданную картину.

— Да уж, — немного грустно произнесла Люда. — Когда я его в загсе оформляла, нас сразу внесли в список редких имен. А отчество переписывали три раза, представляешь? То «е» вместо «э» писали, то «и» после «л» забывали, то мягким знаком это «и» норовили заменить… Но я отстояла! Не зря у нас в институте был специальный курс транслитерирования иностранных имен под руководством…

— А хочешь, я расскажу, как твой муж сделал тебе предложение?! — перебила я, озаренная догадкой.

Люда удивленно посмотрела на меня:

— Вряд ли у тебя получится. Как и подобает человеку с таким именем, он сделал это очень красиво и необычно! Не на Эйфелевой башне, если ты об этом.

Я замотала головой:

— Конечно же не на Эйфелевой башне. Это было теплым июльским вечером, вы прогуливались в Ботаническом саду, дошли до карусели и засмотрелись на катающихся детей. Вы тогда часто засматривались на детей, ведь ты была на пятом-шестом месяце беременности. А потом он предложил сесть…

Людмила смотрела на меня странно. Я несколько секунд интриговала ее многозначительным молчанием, а потом рассмеялась:

— Да не волнуйся, я не медиум! Я просто очень люблю читать вашу табличку! Ну и даты высчитать не составило труда, Луке ведь не больше трех.

— Она до сих пор там, наша табличка? — воскликнула Люда. — Я думала, их меняют раз в год. Представляешь, я с того раза в Ботаническом саду и не бывала!

— Зато я туда хожу через день, — вздохнула я. — Мы живем неподалеку.

Мы с Людой расстались, обменявшись номерами телефонов и договорившись о встрече в Ботаническом саду в ближайшие дни.

Я шла домой, толкая перед собой коляску с посапывающей Кьярой, и думала, как все-таки показателен Людин случай. Любая история про любовь с французом, рассказанная в четырех строчках, заставляет мечтать и завидовать: сплошные карусели да рафаэли. А когда начинаешь рассказывать ее на пятнадцати авторских листах со сносками, появляются все эти иммиграционные офисы, визы, лифты шириной тридцать сантиметров, спесивые официанты, прожиточный минимум, биржа труда, багеты в морозилке, брачный контракт и заячий ужас перед судебной системой. И хочется уже не мечтать и завидовать, а предложить человеку помощь.

* * *

Здоровенный детина, просящий милостыню у дверей универмага «Монопри» в дождь и солнцепек, начал желать мне удачного дня. Это похоже на первую стадию адаптации. В хорошую погоду он даже делает шуточный реверанс и к пожеланию удачи добавляет «принцесса». Я глупо краснею и, расталкивая коленями пластиковые пакеты с продуктами, тороплюсь забежать за угол. Мне страшно приятно и в то же время страшно неловко. Когда он только появился на своем «рабочем месте», я не подавала ему милостыню из принципиальных соображений: взрослый двухметровый лось не нашел лучшего занятия, чем усесться с шапкой у входа в супермаркет! Это возмутительно, ведь я вынуждена следить за ребенком, вести хозяйство и администрировать журнал. Теперь мне неловко подать ему, ведь мы как бы приятельствуем, и милостыня от меня могла бы его обидеть. С нищими в Париже всегда так: не знаешь, что больше заденет их классовые чувства — снисхождение или равнодушие. Французские маргиналы — как, впрочем, и французские официанты — умеют заставить законопослушного, работящего человека почувствовать себя на несколько ступеней ниже их на лестнице эволюции.

При социальных пособиях, съедающих треть государственного бюджета, нищенство во Франции не вынужденный, а почетный и уважаемый экзистенциальный выбор. Это форма протеста против ценностей капиталистического общества — бытового комфорта, бездумного потребления и карьерного роста. Те, кто выбирает нищенство, подают обществу пример возвышающего нигилизма; те, кто подает нищим, демонстрируют тем свою слабость этому примеру следовать. Подавая милостыню во Франции, ты не чувствуешь ни щемящего чувства стыда за то, что оказался в лучших жизненных обстоятельствах, ни разливающегося в желудке тепла от своего маленького благодеяния. Фактически ты платишь этому дурно пахнущему человеку в лохмотьях за то, что он своим видом позорит существующий социально-экономический строй. «Спасибо, чувак, что взял на себя труд высказаться и от моего имени», — как бы говоришь ты, кидая двадцатицентовую монетку в облезлую шапку или стаканчик из «Макдоналдса», ведь ругать капитализм в Европе модно.

Французские маргиналы отлично экипированы для жизни в урбанистических джунглях. Они спят в утепленных тройным слоем нанотехнологического синтепона спальных мешках, ставят комфортабельные палатки на вентиляционных решетках, чтобы греться парами из водопровода, возят свой скарб на тележках с моторчиком. Один благообразнейший эсдээф (аббревиатура, аналогичная форме «бомж», образованная от sans domicile fixe — «без определенного места жительства»), облюбовавший крыльцо Школы дизайна костюма на бульваре Сен-Марсель, владеет даже солнечной батареей; она гордо стоит на его гигантском, в человеческий рост, рюкзаке и манифестует об экологических корнях его протеста. В половине шестого вечера эсдээф отлепляется от своего рюкзака, где хранится все нажитое непосильным безделием, переходит через дорогу, устраивается на террасе кафе напротив, заказывает чашку кофе и — внимание! — вытягивает из-под свитера миниатюрный ноутбук, немало не стесняясь попасться на глаза тем, кто подавал ему милостыню. Он, возможно, вовсе не беден и не собирается этого скрывать — он нищенствует из принципа.

Несмотря на эксцентричный внешний вид, парижские клошары никогда не теряют лица. Они питаются в плавучей едальне, если только соцработники не привозят им горячую еду на соседнюю улицу, курят трубки — последний сувенир из оседлой жизни — и пьют вино, непременно из стеклянных бокалов. Изящные, хрупкие, непрактичные, бокалы рядком стоят вдоль застегнутых спальных мешков, отличая французских клошаров от бездомных из любой другой страны. Парижская мэрия даже устраивает для них турниры по футболу — вряд ли что-то красноречивее свидетельствует о том, что чиновники не чувствуют за собой вины и стыда за жизненную ситуацию этих горожан.

Пользуясь слабостями либеральной конституции, эсдээфы разбивают стоянки на мраморных ступенях люксовых резиденций, на живописных набережных и даже на оживленных перекрестках — на бойкой развязке у моста Аустерлиц, где пять сливающихся проспектов образовали несколько островков безопасности площадью от двух до семи квадратных метров, стоит целый палаточный городок.

Кроме того, парижские эсдээфы — эталоны моды кэжуал. Врожденное чувство стиля помогает им так комбинировать вещи, полученные в раздаточных пунктах, что им хочется подражать. Шерстяной жилет поверх рубашки в мелкий цветочек, потертый вельветовый пиджак и обязательное кашне контрастного цвета, штаны, когда-то составлявшие строгую офисную пару, а теперь расслабившиеся в компании вытянутого домашнего свитера, кожаные туфли с задорно торчащими носами, кепи, шляпа или даже моряцкая фуражка, венчающая свободную стрижку. На иных трудно не заглядеться.

У меня были поводы в деталях их разглядеть. Кроме ужаса перед многоэтажками, у Гийома есть еще одна редкая фобия — страх кончить жизнь клошаром. Поэтому он часто заговаривает с ними на улице, а если подает милостыню, то только в обмен на полезные советы. Иногда, когда я в Москве, он приглашает этих людей домой, чтобы побольше узнать об их уличном быте и теоретически к нему подготовиться. Он позволяет бездомным мыться в нашем метровом душевом поддоне, сидеть на диване, который мы на ночь раскладываем в кровать, и пить пиво, припасенное для аперитива с друзьями.

Став семейным человеком, он, слава богу, отказался от подобных социальных экспериментов. Но от фобии не излечился. Более того, он заразил ею меня. Я начала подумывать о том, как комфортно разместиться на перекрестке у моста Аустерлиц, сколько картонных коробок от жидкокристаллических мониторов понадобится, чтобы устроить Кьяре детскую, и где подзаряжать телефон. Потому что квартира на бульваре Сен-Марсель, радушно принимавшая двух одиноких провинциалов, Гийома и Готье, к семье с ребенком отнеслась, мягко говоря, негостеприимно.