Пристрастие к некрасивым женщинам

Мийе Ришар

Ришар Мийе – современный французский писатель, издатель, великолепный стилист, как никто понимающий необходимость «культуры» языка для любого народа.

Автор затрагивает очень важные темы – одиночество, поиск себя, попытка понять, как жить с тем, что тебе дала природа, и при этом не чувствовать себя вечно несчастным.

 

Richard Millet.

Le goût des femmes laides

Ouvrage publié avec l’aide du Ministère français chargé de la Culture – Centre national du livre

Издание осуществлено с помощью Министерства культуры Франции (Национального центра книги)

© Éditions Gallimard, 2005

© В. В. Егоров, перевод, 2014

© Палимпсест, 2014

© Издательство «Этерна», оформление, 2014

 

I

Как и у большинства мужчин, моя сексуальная жизнь не сложилась.

Однако я полагаю, что из этой нескончаемой неудачи я еще выпутался не хуже других. Я не страдаю ни пороком, ни манией откровения, у меня нет даже неукротимого стремления к искренности, что могло бы заставить меня признаться сорокалетней женщине, что я люблю только молодых девушек, женщине с маленькой грудью – что могу заниматься любовью только с пышногрудыми дамами. Или сказать красивой особе, что ее красота меня пугает. Впрочем, редко можно встретить женщин, про которых можно было бы сказать, что они красивы, поскольку почти все они в некотором роде уродливы и не знают об этом до тех пор, пока им это не откроется в любви. Еще реже можно найти мужчин, по-настоящему любящих женщин. И в конце концов, почти невозможно встретить любовь, счастье, чистый огонь желания. Кстати, именно невозможное управляет любовными отношениями. Что же касается так называемой сексуальной жизни, так это – всего лишь удобное название; это, в конечном счете, есть нечто иное, как тень, брошенная на другого нашими меланхоличными детскими мечтаниями или доисторическими охотниками.

Я из тех людей, кому их мать сказала, что они некрасивы. Конечно, она не выразилась так прямо и ясно, и я ее не услышал, а, будучи еще ребенком, догадался об этом по ее взгляду, когда мы несколько лет жили затворниками, всеми покинутыми и несчастными, в Сьоме, на плато Лимузена, куда я, вероятно, никогда больше не вернусь. Или она сказала это иначе, обиняком, вполголоса, да еще и на местном наречии, где слова имеют не совсем тот смысл, что во французском языке, и где все, что говорится, звучит более резко или более мягко. И конечно, менее торжественно.

«Уродец!» – прошептала она, очевидно, с сожалением, поскольку я не представляю, чтобы она смогла сказать такое мне в лицо тем повелительным тоном, которым она могла говорить с тем, кто ей не нравился, или же прогоняя какое-нибудь животное, осмелившееся войти в коридор нашего дома.

Эту фразу она произнесла, когда однажды какой-то цыган переступил порог нашего дома и предложил переплести стулья. Бегающие глазки маленького смуглого человечка обшаривали все вокруг, а мать возмутилась, что кто-то осмелился войти без стука и разрешения. Она грубо вытолкала его вон, произнося французские слова с твердостью женщины, готовой пойти за ружьем мужа. Потом она повернулась ко мне с горящими глазами и хмурым лицом и произнесла:

«Уродец!»

Она имела в виду цыгана, но глаза ее смотрели в мои. Я постарался отвести взгляд. Впрочем, я всегда избегал ее глаз, которые пытались найти в другом человеке то, что ее разочаровало бы и снова вернуло в меланхолию. А в тот день она, несомненно, увидела во мне то, что никогда не желала, но ее гнев заставил согласиться с увиденным: я был похож на того цыгана. По крайней мере, так мне показалось, поскольку мой случай оказался более тяжелым. Цыган был уродлив по причине принадлежности к своей национальности (так говорили на лимузенских плато, где некоторые коренные жители были очень похожи на цыган, поскольку являлись потомками арабских завоевателей и выходцев из Центральной Азии). А вот я был уродлив от рождения и без всякой надежды измениться к лучшему.

«Уродец!»

Сказала ли она это или я прочел в ее глазах, но это было так же ужасно, как понимание смерти или полового созревания, то есть окончания жизни или детства. Мое детство закончилось, когда мне было восемь лет и я узнал, что слова красивый и уродливый можно применять не только к животным и вещам, но и к людям. И не только к другим людям, но и ко мне. Я присоединился к категории плохих, взяв для самозащиты тезис, который я немедленно придумал и чье значение я долгое время не мог оценить, нечто вроде девиза. Я продолжаю говорить его всем, кто смотрит на меня слишком пристально или с отвращением:

«Все не могут быть красивыми».

Я надеялся, что эта формулировка поможет облегчить мое положение и из уродливого сделает меня просто «некрасивым». Не «не очень красивым», что в Сьоме всегда произносилось с иронией и обозначало «уродливый». Я также не хотел стать жертвой эвфемизмов, переполняющих современный язык и называющих «некрасивыми» отвратительных, использующих слово «невидящий» вместо «слепой». Языки тоже могут иметь свое «уродство».

Я замечаю за собой, что сегодня понимаю слово «уродливый» в совсем другом значении: несмотря на то что это определение звучит несколько жестоко, у него есть свое благородство, и я нахожу в нем элегантность худшего, способ существования, определенное качество, даже искусство, предполагающее насмешку и самопожертвование. В нем есть нечто от власяницы и жабо, оскорбления и ужаса, провокации и унижения. И я, несомненно, не жил бы так напряженно, будь я красив или просто приятной наружности. Во мне бы не было ничего выдающегося. Красота, если она не исключительна или не дана человеку с крепким характером, часто граничит с увяданием. Я никогда бы не стал тем, кем сейчас являюсь. Я пошел бы по стопам сестры и стал преподавать, но эта специальность была для меня недоступна по причине моей уродливости, естественно. Как и все другие профессии государственной службы, даже не очень престижные, как, например, ночной сторож. Им я рассчитывал поработать, чтобы иметь возможность оплатить учебу в Клермон-Ферране. Но мне отказали под предлогом, что я больше напугаю клиентов, чем преступников: ночью меня могли бы принять за вора по причине в первую очередь, что я привык прятать лицо в поднятый воротник или надевать маску. Так мне сказал хозяин охранной фирмы, бывший солдат Иностранного легиона, человек такой страшной внешности, что я чуть было не заплакал. А потом я последовал его совету и отправился разгружать ящики на городских рынках. На заре, вместе с черными, арабами, турками и несколькими местными жителями, которые посоветовали мне не смотреть долго на фрукты и овощи, чтобы не сглазить. Это была шутка, причем не очень злая, и я почти к этому привык. Но мне понадобились долгие годы, чтобы я привык показываться на людях не краснея. И еще я всегда говорил одну и ту же фразу, которой старался объяснить, что красота – это только мгновение уродства. Формулировка была парадоксальной и несколько упрощенной (ее к тому же можно было перевернуть в другую сторону), но имела то преимущество, что разрешала людям разговаривать свободно, не обращая внимания на лицо собеседника, которое чаще всего служило им особенным зеркалом.

 

II

Итак, я не был красавцем. «Уродец, страшилище, гадкий утенок», – говорила мне, сидя на соломенном стуле на Верхней улице, старуха Рош. Она пугала меня своими гнойными глазами, отвисшей красной нижней губой и беззубым ртом. Я тогда еще не знал – ведь мы прожили в Сьоме всего несколько недель, – что она ненавидела весь мир, старалась всех оскорбить, включая и себя саму. И это заставляло меня предполагать, уже с восьмилетнего возраста, что есть прочная связь между уродством и ненавистью.

«Я – урод», – сказал я сестре.

Она пожала плечами. Это было в тот день, когда к нам заглянул цыган. Я нашел сестру не в ее комнате, куда, как и в комнату матери, я не имел права входить, очень скоро поняв (даже раньше того, как мне отрылась истина относительно моего лица), что есть зона обитания женщин и есть остальной мир, да и остальной мир также является зоной обитания женщин. Женщины – не только половина человечества, но и в некотором роде неизведанная земля, где мужчины мечтают разбить лагерь, более или менее счастливый бивуак. И это все несмотря на внешнюю видимость, которая дает мужчинам иллюзию, что они – повелители.

Моя сестра (я мог бы называть ее по имени, но она на десять лет старше, и я долго считал ее второй матерью, поскольку именно она большей частью и воспитывала меня, моя Элиана, ее имя по звучанию очень похоже на имя матери, Элен) в тот день после обеда занималась в своей комнате и читала Киркегаарда{ Киркегаард, Якоб (р. 1975) – датский художник, философ, известен во всем мире своими артистическими опытами в «скрытых» акустических областях, исследует звуки в различных пространствах, которые недоступны человеческому восприятию. Активно работает в сфере перформанса, сочиняет музыку к фильмам, создает инсталляции и композиции.}. Я помню, с каким удовольствием она читала и с какой гордостью тем же летом заявила об этом парню из Сьома, Паскалю. Его все звали Бюжо, хотя это и не было его настоящий фамилией, которой он стыдился, как я своего лица. Он жил в Вильвалеиксе у бабушки в нескольких километрах от Сьома, хотя ему больше нравилось жить в Сьоме, где родился. Так вот, сестра заявила, что она, дочь водителя грузовика, читает Киркегаарда. И сделала это с высокомерием девушек, которые, как говорили, задаются. Но произнесла слова «водитель грузовика» с такой же гордостью, что и имя Киркегаарда, поэтому фамилия датского философа из-за странного звучания звуков оказалась связанной не только с тем моментом жизни, но и с отцом, которого я почти не знал. Когда я в свою очередь читал Киркегаарда, мне казалось в некоторые моменты, когда ум отвлекался от текста, чтобы предаться мечтам, что я вижу какого-то мужчину с растворившимся в ночи лицом.

Я тихонько постучал в дверь, как делал всегда, когда хотел что-нибудь у нее спросить. Это было единственным условием, когда я мог ее побеспокоить: сестра не любила пустой болтовни или жалоб.

«Я – урод», – прошептал я, когда сестра с подозрительным видом приоткрыла дверь. Она не расслышала моих слов, заставила повторить, но не для того, чтобы унизить, как мне вначале показалось, просто я сказал это, проглатывая слоги. А она решила, что мне стало одиноко и я пришел, как и в предыдущие дни, долго поломав голову над вопросом, зачем я ее побеспокоил. В таких случаях сестра читала мне какой-нибудь отрывок из «Трактата об отчаянии»{ А. Конт-Спонвиль. Трактат об отчаянии и блаженстве.}, чтобы дать понять, насколько она умна и мне следовало самому во всем разобраться, что скука – не неизлечимая болезнь и раздумья в одиночестве гораздо лучше банальных развлечений.

«Только глупцы стараются веселиться любой ценой», – добавляла она.

Элиана советовала мне прочесть книги, которыми заваливала меня и с согласия матери покупала где только могла: на ярмарках, в сельских булочных и даже с рук у жителей Бюижа, Вильвалеикса, Эймутье. Им она задавала один и тот же вопрос:

«Нет ли у вас дома, где-нибудь на чердаке, книг, которые вам не нужны?»

Она покупала их подешевке, зная цену деньгам и вещам. Вначале люди относились к ней с недоверием, потом, поскольку на цыганку она никак не походила, несмотря на угольно-черные глаза, вызывала в добрых крестьянах жгучее желание заработать несколько су. Элиана торговалась, а они были рады избавиться от книг, которые принесли в дом или дочь, закончившая свое обучение, или племянница, приезжавшая на каникулы, или супруга, в прошлом любившая читать. Сестре часто приходилось покупать книги оптом, хорошие и плохие, в дешевом издании, пожелтевшие, пахшие плесенью или потом, запыленные, засиженные мухами, покрытые паутиной. Иногда я читал их, надев перчатки. Это были произведения классиков и дешевые романы – целая библиотека почти забытых авторов, но благодаря им я все-таки смог не утонуть в грусти. Эти книги стояли на сосновых этажерках, сделанных плотником из Сьома по фамилии Шабра. Мать не терпела ни малейшего беспорядка, в том числе и в моей комнате, куда никогда не заходила, предоставив меня заботам сестры и передав ей частично право решать все связанные со мною вопросы, за исключением финансовых. И конечно, морального авторитета, как сказал Жан Питр, один из немногих жителей Сьома, с которым я подружился. Мы снимали дом на пересечении дорог на Бюиж и Тарнак на окраине городка, в месте, получившем название «Часовня». И поэтому я оставался для местных «временным», почти сироткой, кем-то посторонним.

Я очень боялся матери, ей не надо было ни поднимать голос, ни говорить что-либо: меня ставили на место один только ее взгляд, нахмуренные брови или покашливание. Иногда она глядела на сестру, и та поднималась и давала мне шлепок так тихо, как только могла. Вскоре этот жест превратился в выражение нежности, а позднее она наполнила его иронией, которую всегда проявляла ко мне. В те времена, когда она была правой рукой матери, этот жест давал мне понять, что и она была вынуждена подчиняться, что это лишь способ защитить нас обоих от намного более тяжелого наказания.

И в этом она конечно же перестаралась, да и я переоценивал материнскую суровость. Но как могло быть иначе в семье без отца, в которой мать и сестра должны были любой ценой его мне заменить? Сестре приходилось давать частные уроки, чтобы оплачивать мое обучение, а мать кормила нас, работая на заводе по изготовлению фанеры в Буиже по графику три смены по восемь часов. Я долгое время не понимал, что это означало вовсе не сутки в двадцать четыре часа, которые делятся на три части. Оказалось, что восемь часов длится рабочая смена, а график смен с каждой неделей меняется. Она работала в одной смене с Жаном Питром, и на его машине «4 CV» они уезжали на рассвете, в полдень или вечером, в зависимости от недели, и вместе возвращались. У нас не было средств на покупку машины, и, несмотря на то что Бюиж от Сьома отделяли всего четыре километра, мать считала неудобным, то есть неподходящим ее положению, ездить туда на велосипеде или мопеде. Ведь она имела образование и работала бухгалтером на небольшом транспортном предприятии моего отца в Бор-лез-Орг, на другом конце департамента. Хотя она и родилась в поселке Безо в очень бедной семье, свою работу на фабрике горделиво считала унизительной. Тогда ходили слухи о ее поездках с последним из рода Питр, ведь никто не знал, что он умрет, не познав любовных объятий ни с одной женщиной. Именно ради нас, особенно ради меня, мать, как говорила Элиана, жертвовала собой. Чтобы у нас была другая жизнь, чтобы мы, возможно, поселились в другом месте, не на высотах Лимузена, а в лучших условиях. Чтобы там мы избавились от влияния крови, имени и климата, которому подвержены все обитатели Сьома, куда она вернулась жить по необходимости и где, сразу же после возвращения, впала в состояние молчания и из него уже никогда больше не выходила. Она была измотана работой, для которой не была создана, и печалью о покинувшем ее отце.

 

III

«Я – урод», – повторил я сестре, которая неподвижно стояла на пороге своей комнаты, заложив руки за спину, приоткрыв рот и, возможно, выпустив слюну на подбородок. Взгляд ее был растерян, голос дрожал.

На этот раз она вышла, закрыв за собой дверь, и спросила, в порядке ли я. Спросила не столько из-за позднего времени, сколько из-за того, что была поражена моими словами и нужно было что-то ответить. Элиана подтолкнула меня к лестнице, которая вела в коридор и на кухню, подальше от комнаты матери. В тот субботний апрельский вечер было довольно тепло, и входную дверь можно было оставить открытой. В апреле солнце уже стояло высоко, а окружавшие с трех сторон старый дом сосны больше не препятствовали свету проникать в нижние комнаты. Они всегда были холодными, темными и влажными, особенно гостиная, где мы никогда не сидели втроем: ели мы на кухне, читали или работали каждый в своей комнате. Но там любила отдыхать мать, говорившая, что сон в середине дня в спальне как предвкушение смерти.

«Знаешь, не следует доверяться внешности, даже если действительность против тебя», – сказала сестра, вскипятив воду. Потом она, не пролив ни капли, налила кипятка в свою чашку с порошковым кофе и в мою чашку с какао. Я пил его без молока, поскольку мать считала, что это полезно для пищеварения. А сестра не давала мне кофе, потому что он мог усилить мое беспокойство.

Нет, я ничего не знал, я ничего не понимал. Я не понимал, почему она не сказала мне, что я не красавец, но и не урод или что я «неплох», как выражалась ее единственная подружка в Сьоме Ан Демаре, когда они с Селин Судей говорили о парнях. Но она молчала. Когда сестра на меня смотрела, на лице было примерно такое же выражение, как у матери: нечто вроде покорности и ужаса, разочарования и чувства жалости. И никогда я не видел выражения удовлетворения или радости, а лишь чувство более близкое к ненависти (или отвращения, способного вызвать ненависть), как одной из форм любви, включая ее искаженную форму в виде нежности. Ко всему добавлялось неизбежное смущение и раздражение, что ничего нельзя было сделать, кроме как признать, что я действительно урод, и покончить с этим вопросом. Именно это я и понял, когда она провела по моему лицу своими теплыми от горячей чашки пальцами, глядя на меня и не видя меня, словно нанося на мое лицо желто-голубые цветы с фарфора.

В тот самый день я заметил это (в тот день я узнал о себе и других гораздо больше, нежели обычно дает время), Элиана, как и мать, имела обыкновение разговаривать со мной, стараясь не отводить своих глаз от моих. Или же смотреть в сторону, на улицу, где не было ничего, кроме голубого, жестокого, ледяного неба. Или еще дальше, вниз, за сосны, на ту сторону дороги, где машины шли вниз в направлении Лиможа, а вверх – в направлении Юсселя. И именно небу в тот момент я готов был отдать душу и лицо, поскольку у меня никогда не хватило бы смелости броситься в озеро или под колеса грузовиков, чья тяжесть заставляла дрожать ромбовидные стекла окон, а свет фар был таким ярким. Я и теперь думаю, что их огни танцевали и мир не сильно отличается от сказок Перро и Андерсена.

«Эй, ты где?» – прошептала сестра с выражением усталости, делавшим ее похожей на мать.

Что я мог сказать? Я был уверен в худшем. Я только что узнал правду и отныне вынужден был с ней жить. Это походило на некое раннее половое созревание. Сестра была слишком честной, чтобы меня обманывать, и слишком озабоченной поисками правды о себе, которую она искала в тишине, в языке, в «этих чертовых книгах», как говорила мать, и в том, что она называла умением жить. Это делало ее неспособной как лгать мне, так и утешать меня или сказать полуправду, когда люди оставляют вопрос в подвешенном состоянии.

Понимала ли она, что уродство грубо лишало меня детства? Должна ли она была заверить меня, что я не урод, что я еще слишком мал, чтобы такое говорить, что мне всего восемь лет и мое лицо с возрастом изменится? Что даже красивые люди со временем становятся уродливыми? Что много примеров, когда подростки теряли свою красоту в шестнадцатилетнем возрасте и становились уродами, как это случилось с сыном Орлюка, похожим на курдюк остриженной овцы, как говорили в Сьоме? Или что самая красивая девушка, в зависимости от дня и настроения, может выглядеть такой уродливой, что никто и никогда на нее больше не взглянет?

Она не могла оставить меня вот так, сказав вместо утешения некие загадочные слова, с чашкой какао на воде и беглыми пальцами слепой на моем лице. Она посмотрела на часы из темного дерева, висевшие над дверью кухни и отсчитывавшие, как мне тогда подумалось, бесконечные минуты моего несчастья, поскольку мне суждено было жить с этой ужасной маской. Да, маской, потому что никто по-настоящему не чувствует себя уродом. Без этого неведения, добровольного ослепления люди не смогли бы выжить, в упорной ненависти к себе или в меланхолии. Это было всего лишь маской. Я был приговорен выковать для себя хмурую горделивость благодаря книгам, в частности роману о Железной маске, и еще романам Ла Варанда «Кожаный нос» и Барби д’Оревилля «Заколдованный». Я стану принцем без лица, таинственным дворянином, хоть и не героем, поскольку мое лицо было не совсем моим. И мало-помалу я буду вынужден понять, что жизнь – это более или менее медленный способ смирения с тем, что ты есть. Я буду мечтать. Буду поступать так, словно ничего и не произошло. Но роман Виктора Гюго «Человек, который смеется», попавшийся в руки в одиннадцатилетнем возрасте, вернет меня в тот апрельский вечер, когда мне изуродовали лицо. Мне придется бороться именно так. Я был Гвинпленом. Я улыбался. Я всегда буду стараться улыбаться, даже когда буду плакать. Мать и сестра разорвали мне рот до самых ушей, обнажили десны, испортили нос, оттопырили уши. Никогда мой внешний вид не будет походить на мою душу, а для того, чтобы не пугать людей, я буду вынужден улыбаться, казаться любезным, и эта изнурительная работа будет занимать бо́льшую часть времени. Коль скоро я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я должен буду заставлять людей улыбаться. А для того, чтобы не пугать девушек, не внушать им ужас, мне придется постепенно, всегда с улыбкой, вызывать у них жалость, показывая им, что я намного уродливее и хуже, чем есть на самом деле. Но я могу (я долго об этом мечтал) преобразиться от любви слепой и нежной красавицы.

Я помыл чашки и ложки холодной водой, тщательно их вытер и положил на место в буфет. Мать строго за этим следила, по ее мнению, небрежность, слабоволие были грязной чертой бедняков. А мы, хотя и были почти что бедные, обладали достоинством, и нам надо было оставаться такими, бедными и достойными. Если ей верить, это было единственной надеждой на перемены в судьбе. «Достоинство надо сохранять даже в голом виде», – сказала она, увидев, как сестра полуголая ходила по дому. Но я был не просто бедным: я был еще и уродом и чувствовал, что уродство было связано с достоинством и социальным положением.

Сестра велела мне надеть то, что она называла пелериной, но было на самом деле плохеньким демисезонным пальтишком, перекроенным из габардинового костюма отца. А сама взяла один из стоявших рядом с дверью посохов для прогулок, вырезанных из веток граба. Элиана всегда гуляла с таким посохом из опасения, как она объясняла, встретить змею. Но в тот день она призналась мне, словно это признание имело отношение к моему открытию, что палку она брала на случай встречи с нехорошими людьми, которые могли попасться девушке на глухих тропах. Да, есть такие мужчины, уточнила она, поднеся ладонь к горлу, давая понять, что уже имела такую встречу (я понял это спустя несколько лет, когда стал лицеистом в Юсселе и когда мы жили с ней вдвоем) и именно по этой причине сторонилась мужчин. Я не посмел ее об этом расспрашивать, во-первых, потому, что она была моей сестрой, девушкой прямой, непримиримой и гордой, которая почти воспитала меня. Во-вторых, потому, что я тогда был не в состоянии воспринимать ее как женщину – кстати, даже сегодня я не могу этого сделать – и смотрел на нее так, словно у нее не было лица или ее лицо унесено временем и ночью, и невозможно сказать, было ли оно красивым или уродливым, старым или молодым.

Мы стали спускаться в Сьом, здороваясь со встречными людьми несмотря на то, что они часто бросали на нас враждебные взгляды. Мы даже остановились поболтать со старым Антуаном Пуарье, он был неплохим человеком, но сестра обычно избегала его из-за сальных замечаний, которые тот бросал через все поле, особенно в адрес молодежи. Его кривой рот походил на красноватого кальмара, за что сын Орлюка сказал (я это слово услышал впервые), что вместо губ у него была вульва. Это было следствием раны, полученной в ходе Великой войны. А гримасы, появлявшиеся на его лице при разговоре, меня пугали, словно это был старый фавн, особенно когда он вставлял сигарету в отверстие в своем шраме. Он утверждал, это мне тоже сказал сын Орлюков, что рот у него был таким, потому что он очень любил все сосать.

«Так что именно он сосал?» – спросил я позже у сестры, покрасневшей до корней волос. Тогда я почувствовал, как и сам краснею, а она сказала, что он сосал кровь слишком любопытных мальчишек. А я представил себе, как старый Пуарье ночью появляется в моей комнате, подходит ко мне, ковыляя на своих кривых ногах, громко шлепая по полу галошами, шипит сквозь ужасные губы, показывая окровавленные зубы, подобно тем вампирам и вурдалакам, о существовании которых я прочел в книге, не прошедшей тщательного контроля со стороны сестры, и воспоминания о них время от времени заставляли меня просыпаться ночью. Но я не смел кричать, поскольку больше боялся гнева матери или насмешек сестры, нежели укусов ночных монстров.

Я был удивлен, что сестра, обычно такая сдержанная, болтала со старым Пуарье о вещах, не связанных ни с кровью, ни с ночными похождениями, ни с наказанием. Они говорили о дожде и хорошей погоде с очень серьезным видом. А я стоял рядом и удивлялся, что не дрожу от страха вблизи этого старика, перекошенного годами, пороками, воспоминаниями и приближающейся смертью.

Я еще более удивился, когда она привела меня за руку, словно ребенка, которого ждет публичное наказание, как это время от времени практиковалось в Сьоме, на деревенскую площадь и подвела к какой-то женщине. Я начал плакать, поскольку подумал, что она тащит меня к большому Питру, человеку, который, судя по рассказам, прибил гвоздем к столу ладонь своего сына Амедея и, если верить слухам, мог зажечь палку одной только силой взгляда. Именно это я и повторял сестре по пути. Но она, вместо того чтобы повести меня наверх к дому Питров, свернула налево и прошла между зданиями дома Шабра и «Отеля у озера», а потом спустилась к самому крайнему дому поселка, к единственной в Сьоме вилле сестер Пьяль, где она надеялась найти старшую из них, учительницу по имени Ивон. Та жила вместе со своей сестрой Люси, известной на всю округу своей красотой и девственностью. Люси Пьяль сидела рядом с сестрой на террасе, выходившей на озеро. Ей было около пятидесяти, но выглядела она моложе лет на пятнадцать: гладкое, без морщин лицо, собранные назад волосы, потерянный взгляд, подрагивающие, но молчаливые губы, светлые глаза, неподвижно лежащие на коленях руки. Грудь ее (самая прекрасная, какую можно было увидеть, как говорили, хотя никто не видел ее обнаженной, а уж тем более до нее не дотрагивался) поднималась под теплой кофтой подобно качающемуся на западном ветру дереву. Хотя я в восемь лет ничего еще не знал о плоти, но в тот момент отдал бы все, пожертвовал бы всем ради возможности уткнуться лицом в эту грудь. И не знал, что она будет преследовать меня всю жизнь, а я буду искать ее у всех женщин и буду вынужден ограничиться тем, что стану мужчиной, находящимся в постоянном поиске, искателем (но не созерцателем, прошу понять различие, поскольку уродство сразу же и несправедливо связывают со всякими извращениями). На самом деле мы больше живем взглядом, нежели нашими поступками, жестами, мечтами. Увидев, как Люси Пьяль подносила к своим пухлым губам стакан гранатового сиропа, я понял, что вкус этого сиропа для меня навсегда будет связан с ее губами. И не только с ее, но и со всеми женскими губами, к которым я буду прикасаться, представляя себе плоть граната той же формы и того же яркого цвета, как тот женский орган, о котором я имел лишь смутное представление: я пробовал этот фрукт только в виде сиропа, но к нему меня постоянно возвращает тайная женская плоть.

Мы сели рядом с сестрами Пьяль. Элиана уселась на садовый стул, а я на первую ступеньку лестницы, покрашенной в белый цвет. Сестра заговорила с учительницей о книгах, которые хочется прочитать и перечитать и которые, как она говорила, считает сутью жизни. А я в это время сгорал от желания броситься на грудь Люси Пьяль, улыбавшейся ветерку. Я задавался вопросом, какой могла быть эта плоть, одновременно легкая и тяжелая, крепко сбитая и бархатистая. Ивон Пьяль говорила о каком-то недавно прочитанном американском романе, в нем повествовалось о раскаленной земле, крестьянах, похоронивших свою мать почти так же, как это делают в Сьоме. Каждый в ходе поездки мечтал о своей жизни – ведь мечта о жизни столь же ценна, как и сама жизнь, которая, впрочем, есть нечто иное, как мечта, произнесла сестра. «В этой книге рассказывалось о нас», – добавила Ивон Пьяль, на это Элиана ответила, что самое главное, что автор говорил о нас, не только о жителях Сьома, Лимузена, Франции или Америки, а о нас как человеческих существах.

В тот день, дыша кисловатым и резким апрельским воздухом, а над озером кружил коршун, я понял, что мне дано видеть одновременно день и ночь и что ночь по-своему красива, часто восхитительна. И что день тоже может быть пасмурным, не зависящим от перемен тени и света. Что уродство само по себе не существует, а красота может сопровождаться одиночеством намного худшим, если она дана такому человеку, как Люси Пьяль. Что в ее случае красота бесполезна, поскольку она закована в лед невинности, в то время как уродство старого Антауна Пуарье – гримасничающее проявление жизни. Уродство и красота неразрывно связаны между собой. И если нам не дано решать, какими мы станем, мы все-таки должны выбирать, к какому лагерю примкнуть. Открыв для себя, кто я такой, я выбрал лагерь красоты: не той, что можно назвать противоположностью уродства, а неуловимой, робкой красоты, возникающей из самой уродливости и совершающей чудо, то есть невозможное.

Урок, который преподала мне сестра, был слишком наглядным, чтобы убедить и, главное, утешить меня. Ничто уже не могло отвлечь меня от сознания собственного уродства, это я понял в восемь лет. И я начал резко проваливаться во времени наподобие скал, отламывающихся от крутого берега реки Везер по ту сторону озера у подножия горы Вейкс.

Мы отправились домой. Я плакал. Я улыбался. Я шел опустив голову. Сестра сказала, что если я буду плакать, то рискую превратиться в статую из соли. Она не обняла меня – ни она, ни мать, ни кто-либо еще в то время и спустя еще много лет этого не делал, – нет, она взяла меня за руку. Эта ладонь была единственной частью ее тела, к которой мне было разрешено прикасаться. Я мог только улыбаться. Я сказал, что улыбка сквозь слезы, должно быть, придавала мне самый глупый вид на земле. Я подумал, что лучше быть уродливым, чем казаться глупым. Но Элиана меня не слушала и спросила с внезапно посерьезневшим лицом, повернутым в сторону заката:

«А какая, по-твоему, я?»

Да разве я до того дня смотрел на сестру, на мать, на девчонок в школе Сьома или на любое другое создание женского пола с мыслью оценить, красивы ли они? Язык мой прилип к небу, конечности налились тяжестью, лицо покраснело. Но не оттого, что я не мог ничего ответить, а оттого, что не нашел ничего красивого в этой девушке, моей сестре, которую я едва смел называть по имени, стараясь в большинстве случаев обходиться без этого. Я не смел говорить себе, что она не красавица, но это было в моих мыслях и казалось еще отвратительнее, чем мое собственное уродство. Эта мысль была такой же легкой, как укол шипом или царапина от ежевики: сначала ты ничего не чувствуешь из-за холода или напряжения, но потом постепенно боль проявляется. И это удивительное страдание можно было бы назвать приятным, если бы оно не разрасталось в более резкую боль. И тогда царапина привлекает к себе все наше внимание, подобно тому как в ревности людей мучает какая-нибудь деталь, которую они сначала отбросили пожатием плеча, настолько она смешна, невероятна. Но эта деталь затем побеждает все разумные доводы защиты, причиняя самые жестокие боли, какие только может вынести сердце.

До тех пор я и в мыслях не считал ее отличной от себя. Повторю: у нее не было лица. Этот вопрос испугал меня, потому что не только заставил оценить ее и выделить себя из семьи, чтобы начать вести независимую жизнь, как мне тогда подумалось. Но и потому, что я с ужасом и стыдом понял: мое уродство касалось и Элианы. Я ведь помнил, как многие отмечали наше сходство. Отсутствие красоты вызвало во мне, продолжавшем молчать, такой же испуг, какой за несколько часов до этого проявился в глазах матери. У глаз этой восемнадцатилетней девушки я увидел морщину, которой у меня еще не было. Она дала мне надежду, что черты моего лица изменятся. Ведь я уже не верил в это, смирившись, что навсегда останусь уродом, и страдал оттого, что мы с сестрой были людьми некрасивыми. Именно этим объяснялось, почему наша мать, чье лицо и фигуру в Сьоме находили приятными и ее можно было назвать красавицей, если бы не ее худоба, нас не любила. Возможно, ее отвращала не столько наша уродливость, сколько сходство с мужчиной, который нас бросил, и ужасное сожаление, что любовь не сотворила смешения того красивого от каждого из них, а произвела на свет детей, унаследовавших самое неудачное. Или красота сработала только на вычитание: это действие с обратным знаком позволяет уродливым людям надеяться, что у них могут появиться красивые дети или последующее потомство, возможно, через поколение или два, в зависимости от того, как будет работать кровь. Это называется капризом судьбы, которому ни сестра, ни я не захотели подчиниться при зачатии.

Я меньше страдал от своей уродливости, чем от неведомого будущего. С этого утра мне казалось, что мое уродство будет видно всем. И будь я на чердаке или в самом темном углу погреба, мое лицо отныне будет предметом всеобщего посмешища (как сказал один приехавший в Сьом на каникулы парижанин, блондин, каких редко можно встретить на этих нагорьях, должны быть красивые люди и некрасивые, такова жизнь, и с этим надо смириться). И никогда больше моя внешность не вызовет доброго расположения, с каким обычно относятся к детишкам. Однако от этого я страдал меньше, чем от мысли, что моя сестра была уродлива, как и я. И у меня не было больше других забот, как убедить ее в том, что она не такая. Я брал на себя ее уродство, чтобы сделать эту девушку если не красивой, то, по крайней мере, не уродливой.

«Видишь, у тебя нет никаких причин жаловаться», – прошептала она с выражением несколько усталой победительницы, словно этот вопрос и ей тоже не давал покоя. Словно, несмотря на весь ее ум и силу характера, благодаря чему она умела сохранять дистанцию от так называемых движений сердца, она ждала от меня нечто другого, какого-то опровержения, одного из тех обманов, которые никого не вводят в заблуждение, но их приятно слышать – обычное утешение для некрасивых женщин и мужчин.

Действительно, сестра, эта умная девушка, посвятившая себя учебе и будущей деятельности на ниве образования, тоже искала для себя какую-то обманчивую лесть, которую я тогда не нашел. Эта лесть могла стать для меня если не пропуском в королевство женщин, то, по крайней мере, заветным словом, заменителем отсутствия красоты, неким утешением, какое однажды мне дали некрасивые женщины.

 

IV

Тот, кто понимает, что он уродлив, особенно в детском возрасте, обречен чувствовать себя виноватым и безуспешно искать оправдания до конца своей жизни. Он вынужден искупать вину, таковой не являющейся. Это – одна из самых ужасных форм первородного греха или, если выразиться словами атеистов, несправедливости. Мать, которой сестра, несомненно, рассказала о моем открытии, утешать не стала (у нее никогда для этого не было ни жестов, ни слов). Но она дала мне понять, что отсутствие красоты для ребенка не имеет значения и менее важно для мужчины, чем для женщины. Почему я ей не поверил? Может быть, потому что я не смел посмотреть ей в лицо и она сама не верила в то, что говорила, или потому что она сказала это с таким отсутствующим выражением лица, что я был убежден в обратном. Жизнь моя могла сложиться совсем по-другому. Единственным человеком, который мог убрать уродливость с моего лица простым движением руки, была мать. Она смазывала кремом свои руки сразу же по выходе за проходную завода ради сохранения нежности, предназначенной, как объяснила сестра, для мужчины, что ее спасет (и нас вместе с ней, как я надеялся, правда не очень-то в это веря, поскольку мать слишком перестрадала от низости, как она говорила, моего отца). Она считала, что имеет право на свою долю счастья, которое, к сожалению, могло быть только безжалостным и эгоистичным. Моя мать ни разу не провела ладонью по моему лицу. Более того, она передала право мыть меня сестре, а когда мы еще жили в Бор-лез-Орг – одной старой домработнице, о ней в памяти сохранились только воспоминания о сухих и нетерпеливых руках.

В то время в Сьоме не было ни одного лица, которое могло бы послужить мне зеркалом, ни одной красивой девчонки моего возраста, сумевшей укрепить меня в этом открытии или опровергнуть его. Дети не видят, что видят взрослые, и не замечают тех, кто мечется во времени. И напрасно я старался всматриваться в лица своих одноклассников в школе в Сьоме, потом в колледже в Бюиже, куда каждое утро приезжал на поезде, преодолевая пешком в любую погоду два километра от нашего дома до маленького вокзала в сопровождении сестры, ездившей намного дальше, в лицей Юсселя. Я не видел в их глазах возмущения, какое однажды прочел в материнском взгляде.

Я заблуждался. Эти лица были в некотором роде немыми. В детском возрасте безразличие – эквивалент вежливости или жестокости, выраженные не иначе как в отстраненности и опасливой неприязни. Я был обречен на одиночество, из которого мне суждено было выйти только после полового созревания. Таким образом в малолетстве я жил как мальчик, который умел своей рукой утешить мужскую гордость, хотя и не получал от этого большого удовольствия. Я был виновен, что мое лицо не могло приглянуться той единственной женщине, которую ждал. Но я уже предчувствовал: меня когда-нибудь должно спасти удовольствие от одиночества, поскольку страдал уже намного сильнее, чем можно было себе представить, и отдалялся от других, искал одиночества или общества деклассированных людей, таких ненормальных, как Жан Питр, младший сын проклятого семейства. Это был странный и нежный тип, как считалось, по крайней мере, среди детей, он знал то, чего не знали взрослые. Именно у него я в конце концов спросил о своей внешности.

Он посмотрел на меня молча, сидя на соломенном стуле посреди крохотной кухоньки, где проводил бо́льшую часть времени после работы на заводе. Жан Питр был задумчив, растерян и, вероятно, не понимал, о чем я говорил. Он все еще оставался красивым, несмотря на одинокую и трудную жизнь. Он даже следил за собой и еще не потерял вида старшеклассника пятидесятых годов, который ему придавали безразличие, стройность, длинные черные, зачесанные назад волосы и узкое, с правильными чертами нервное лицо, делавшее похожим на Жана Жака Руссо или Антуана Арто.

– Никто из людей не прекрасен, – в конце концов прошептал он. – Прекрасными могут быть только женщины.

– Только женщины?

– Да, они все прекрасны.

– Все женщины, Жан?

– Все, даже те, кого не считают красавицами.

Несомненно, я имел дело с простаком, и он дал мне ответ, который я вначале воспринял как насмешку, но потом решил, что он жил на границе снов и простые люди способны говорить истины, рожденные более их догадками, чем личным опытом. Они обладают даром, сами того не осознавая, открывать некую правду, которую отец Карамазов извлек из одной из своих максим и которая позволила ему сказать, что он ни одну женщину не считал уродливой.

То, что мне тогда сказал последний из семейства Питров, я принял за чистую монету, не поняв до конца глубинного смысла этого. Но я согласился с фактом: красота – это не удел мужчин. Мужчины, как я полагал, должны быть только сильными и властными, и мужская красота заключается именно в этой силе, в мужской силе, для которой внешний вид не имеет никакого значения. Понятно, какое я себе нашел оправдание. Истина, выраженная Жаном Питром, несла в себе нечто чрезмерное, парадоксальное и предполагала, в чем мне суждено было вскоре убедиться, много исключений, одним из них был он сам: я слышал лестные отзывы жительниц Сьома о его лице. Равно как и о лице юного Лаволя, чья странная красота, надо признать, имела нечто женственное и обрекла его на преждевременную смерть.

Не будучи сплетником, Жан Питр был очень болтлив в компании: его личная жизнь была пуста, и он жил лишь в том порядке реальности, что и другие люди. Он был невинен, хотя степень его простоты была не сравнима с Люси Пьяль: ведь он мог работать на фанерной фабрике и даже вести несколько дел, порученных ему страховой компанией, чьим представителем он являлся. Я знал, что весь Сьом узнает от этого мутного прорицателя о моем вопросе. Я дал истине возможность выплеснуться из колодца и напомнил обществу, что оно могло объединиться против одного человека, особенно если он не был уроженцем Сьома, а местных корней матери было недостаточно, чтобы меня защитить. Кроме того, против меня было то, что она была разведена, а в те времена это было явлением довольно редким и вызывало единогласное осуждение.

Ничто не могло меня защитить. Все стали считать меня уродом, потому что я сам это сказал. И все ухватились за этот эпитет, как за непререкаемую истину, обрадовавшись возможности осудить всю семью, в особенности слабого мальчика, который пришел с этим вопросом к последнему из рода Питров. Этот вопрос в конце концов превратился в констатацию факта и обрел форму, которые я до сих пор помню и которые можно выразить таким образом:

«Бедный мальчик, он действительно уродлив».

Ко мне прилепилось прозвище, на местном наречии оно звучало не так сильно, как на французском, – страшилка. Впервые я услышал его от Жаны Берт-Дье как-то вечером, когда пришел к ней смотреть телевизор. У нас в доме его не было, поскольку мать считала недостойным нас это развлечение простолюдинов, мешавшее ей читать. Но я уже находил себе утешение в возможности уничтожения мира, почерпнутой именно из книг.

В тот вечер показывали фильм «Наис» по роману Марселя Паньоля, мелодраму, где актер Фернандель, чье лицо было образцом трогательного уродства, играл роль горбуна, влюбленного в дочь хозяев дома. Этот земляной червь полюбил мерцающую звезду, но был способен своей молчаливой любовью, равно как и своим монологом о маленьких горбунах и герцоге де Лозун, размягчить гранитную глыбу. Он заставил нас плакать. И мы с Жанной Берт-Дье плакали, хотя и не были горбатыми, но и красивыми тоже нас не назовешь. У нее было костлявое лицо, бурбонский нос, слишком тонкие губы, голубые глаза настолько светлые, что казалось, она была в обмороке. А я был тем, как меня называли. Эта добрая женщина обернулась ко мне и сказала раздраженно, но с выражением самого глубокого сострадания:

«Бедный мой страшилка, ты, должно быть, так несчастен…»

 

V

Я был страшилкой, унаследовав уродство не от матери, чей достойный облик делал ее невиновной, а от отца, как все утверждали, хотя немногие знали или хотя бы видели, как он выглядел. Он был для местных в некотором роде чужаком, родом из Бор-лез-Орг, городка, расположенного в шестидесяти километрах от Сьома, на границе Лимузена и Оверни. Единственным достойным выходцем из этого городка был Жан-Франсуа Мармонтель, известный писатель времен Просвещения, ныне почти забытый даже в самом Боре. Настолько же забытый, как и мой отец, с которым мать повстречалась не знаю даже где. Городской человек, чью семью в Сьоме не знали, все свое время проводил в дороге, словно цыган. Работа перевозчика несколько раз приводила его в Сьом, где Жак Лов принимал от него лес. Лова бросила жена примерно в то же самое время, когда отец разошелся с моей матерью. Мне было десять лет, и я жалел его сына Тома, моего молчаливого и одинокого однокашника в школе Сьома. По причине того, что гораздо более жестоко быть брошенным матерью, особенно такой красивой, какой была Ан-Мари Лов, Том всю жизнь старался отыскать ее в Париже, а вот я старался всячески забыть лицо отца, которого я почти не знал. Тот погиб в автокатастрофе спустя несколько лет, вечером, неподалеку от Коссада, в департаменте Тарн-и-Гаронна, оставив мне в наследство лишь круглое мрачное лицо со слишком густыми бровями. Если я не ошибаюсь, мать убрала все его фотографии: мужчины с толстыми руками и широкими плечами, косноязычного, молчаливого, даже частенько хмурого, словно не находившего места среди нас. Эти воспоминания могли бы мне помешать верить в супружескую любовь. Еще одно воспоминание, такое же смутное: сентябрьский вечер, когда он пришел со своим служащим грузить мебель из нашего дома в ́Бор-лез-Орг, чтобы перевезти его в домик, который сняла мать на окраине Сьома, дабы избежать позора брошенной жены, а также запаха кожевенного завода, пропитавшего в то время всю долину. Вывозилась вся мебель, без исключения, словно он не хотел оставить ничего, что должно было быть с ним до самой смерти. Возможно, он предчувствовал смертельный исход, хотя некоторые говорили, что он сам ее вызвал.

«Вся жизнь – это бесконечная неудача», – сказала потом мне сестра в одном из редких разговоров об отце. Я удивился, услышав от нее такую общеизвестную истину, одну из тех общих фраз, которые она сама же критиковала. Эта фраза напоминала рассказ «Надлом» Фицджеральда, этого писателя ни она, ни я не любили, разве что кроме этого высказывания, слишком известного, чтобы его употребляли такие люди, как мы, всегда стремившиеся к истине.

У моей сестры, моей старшей сильной сестры, тоже были моменты отчаяния. Они делали ее более дорогой и заставляли меня понимать, что до той поры я никогда не задавался вопросом, любил ли я ее. Она была всегда: до меня, во времена моего детства и юности, потом во взрослой жизни. И я даже представить себе не мог, что ее не будет, когда я покину этот мир. Я никогда даже не задумывался, была ли она доброй или просто милой: она была твердой и даже более, чем мать, закалена жизнью, каждый ее день походил на победу над подстерегавшим головокружением, которому я со своей стороны готов был отдаться. Заслонившись своей уверенностью, я никогда не старался узнать, кем же была моя сестра. Элиана всегда была для меня старшей сестрой, откровеннее, чем мать, она открыла мое положение уродливого человека, а потом всю жизнь пыталась залечить рану, нанесенную мне ими обеими. Не то чтобы она пожертвовала собой ради меня, нет, сестра заняла место матери, следила за моими домашними заданиями, покупала книги, одевала, готовила поесть, так как мать часто отсутствовала на работе и есть нам приходилось одним. Потом она взяла меня с собой в Юссель, где преподавала в лицее. Я был счастлив, что уехал из Сьома, где мое положение страшилки не позволяло жить нормальной жизнью. Если вообще где-то могла существовать нормальная жизнь для такого, как я, и даже для всех. Ведь жизнь, с какой стороны не посмотри, – что-то вроде катастрофы, а общество, другие люди, время заставляют нас смириться с этим.

Но именно в Юсселе, в этом сером заштатном городке Верхнего Корреза, казавшемся мне достаточно большим, чтобы затеряться, я нашел ужасные зеркала в глазах девчонок. И не только тех, кого считали красивыми, но и страшненьких. Осознание моего уродства открыло мне, в конечном счете, глаза на других людей, перечеркнув слова Жана Питра о женщинах.

Но я не только обнаружил, что существуют некрасивые женщины, но и на своем опыте познал, насколько они жестоки в обращении с теми, кто на них похож, как с мужчинами, так и с женщинами. Они вымещают на них всю свою злость за то, что природа их обделила красотой. Особенно на тех, кто кажется слабым. И делают это, чтобы их якобы утешить и выставить себя в лучшем свете. Жестокость – самая распространенная в мире вещь, когда люди видят, что есть кто-то более уродливый, чем они. Поэтому такой боязливый от природы мальчик, как я, стал для них желанной добычей.

Больше всего мне пришлось столкнуться с этими страданиями не в лицее, где меня защищало положение моей сестры, а на улице, стоило только мне выйти из класса в компании с одноклассниками. Среди них были жители Сьома, конечно же рассказавшие, какое у меня там было прозвище.

Я не хочу представлять себя более несчастным, чем был на самом деле. Уродство несло в себе некую печальную известность, и только писательский труд, как мне вскоре сказала мечтавшая о такой моей карьере сестра, мог придать достойный блеск. Лучше было быть таким, какой я есть, чем походить на тех мальчишек с невыразительными лицами, ставших в большинстве своем ничего не значившими людьми. Потребность насмехаться, обзываться, унижать, изгонять – закон общества и психологическая потребность. А тот, против кого все это направлено, если не начинает любить свои страдания, может получить удовольствие в худшем, превосходящем унижение и непристойное отношение, связывающие жертву с ее палачом.

Но я прежде всего был жертвой самого себя. Я смирился с жизнью, которая была ниже моей славы, и никто не мог заставить меня внести в нее перемены, даже единственная девочка, с которой я поддерживал откровенно приятельские отношения. В четырнадцатилетнем возрасте я все еще полагал, что между лицами противоположного пола возможна дружба. Я не верил Брижит, когда она называла меня милым: в этом эпитете я чувствовал оттенок жалости и старался от него избавиться, проявляя себя игривым, легкомысленным, безразличным. Мы встречались назло всем, это правда, по средам после полудня на улице Церкви в служебном помещении обувного магазина ее родителей. Они вначале чувствовали себя польщенными тем, что брат дипломированного преподавателя классической литературы находил интерес в компании с их единственной дочкой, и несомненно были удовлетворены моим уродством, которое заставляло их забыть про уродство Брижит.

Любой другой на моем месте постарался бы взять верх над девушкой. И не потому, что это могло бы ей понравиться, а чтобы одержать одну из тех ужасных побед над другим, которые вытекают из любовных отношений. Не оценивая открыто мою внешность, Брижит все-таки очень хотелось сказать: мы с ней некрасивы из-за того, что считаем, будто бы другие смотрят на нас с насмешкой. Ей трудно было сформулировать эту мысль, поскольку она оказалась не очень умной и скорее застенчивой, но это было ее открытием. Кроме того, она говорила, что «рыбак рыбака видит издалека», и против этой пословицы трудно было возразить. Однако я желал всего, кроме того, чтобы быть похожим на Брижит: хотел быть не только лишенным красоты и привлекательности, как она, а быть несравненно уродливее ее. Да, сохранить абсолютное превосходство моей уродливости, и поэтому я старался уверить девушку, что она красива. Брижит мне бы не поверила, и я сомневаюсь, что мне удалось бы сделать это, даже принимая во внимание снисходительность женщин к себе. Я убеждал ее, что она не лишена свежести и даже очарования обиженных природой людей.

Наши разговоры в большинстве случаев касались совсем другого. Я много говорил и, наверное, казался самым занудным мальчиком на свете. Особенно много я разглагольствовал о прочтенных книгах. Она их не читала и вообще не любила читать, усугубляя этим свою невзрачность. Впрочем, это было неважно: я испытывал потребность говорить, а она была единственным существом, с которым я мог это делать. Мне никогда не нравились компании мальчишек, хотя сестра часто повторяла, что я должен дружить с ними и немного отойти от одинокого мира книг. Брижит не любила читать, но ей нравилось слушать мои рассказы о книгах, особенно о некоторых романах, напоминавших ей о том единственном, что ее интересовало, – о любви. Она говорила об этом с томным выражением лица, со вздохами и сжимала челюсти так, как можно это делать только в четырнадцать лет, когда девушка хочет получить удовлетворение, но колеблется между чувственностью и потребностью исполнить приказание тела.

У нее были красивыми только глаза. Во всем остальном – увы, она была худа, с несколько перекошенным плоским лицом, большим носом, длинными каштановыми волосами, прикрывавшими лицо. Отсутствие красоты делало ее скорее невзрачной, чем уродливой. Я научился не обращать на это внимание, тем более что на обувном складе, где мы встречались, помимо неистребимого запаха новой кожи царил полумрак, едва рассеиваемый падавшим сквозь окно светом. Странно было, что ее родители позволяли нам подолгу там находиться. Брижит верила в большую любовь и ничего больше не хотела, удивлялась моей «отрицательной позиции» относительно этого, что я собирался жить без любви и уже видел конец любого явления, даже не пережив его, словно мне было уже пятьдесят лет.

«У меня такое впечатление, что тебе уже пятьдесят», – добавляла она, приближаясь, чтобы лучше рассмотреть мое лицо и проверить, доходили ли до меня ее слова, и делала это с таким апломбом, который я встречал только у красивых женщин. Даже самые глупые женщины легко угадывают тайны мужчин, поскольку сами способны лгать и гениально отдаваться, а мужчины рядом с ними часто становятся похожими на бычков, пасущихся на лужайке. И одному Господу известно, была ли Брижит права, утверждая, что старик, уродство еще большее, чем старость, – противоположность молодости. И с этим старым мужчиной мне уже приходилось бороться внутри себя.

Я тогда подумал, что это было одним из способов не называть вещи своими именам и Брижит хотела лишь поцеловать меня, а точнее, поцеловать мальчишку впервые в его жизни. Как бы некрасива она ни была, даже настолько уродлива, что в тот момент, когда она приблизила свое лицо, мне показалось – я делал ей подарок, позволяя ее губам коснуться моих, когда я почувствовал ее дыхание, казавшееся мне великолепным, хотя в нем улавливался запах кислоты из пустого желудка, кричавшего от голода, вовсе не того голода, что я полагал, но в котором силился найти привкус счастья, я готов был считать ее соблазнительной. Я закрывал глаза, как это делали одноклассники, выходя из лицея, стараясь не видеть при этом эту жирную и слегка прыщавую кожу, эти неприглядные черты лица – все это я готов был забыть. Но это не помешало Брижит, когда ее лицо было всего лишь в нескольких сантиметрах от моего, когда я мучился вопросом, в какой момент следовало открыть рот и высунуть язык, резко оттолкнуть меня. Признаюсь, тогда она показалась мне почти красивой. Ее гнев, возможно, был всего лишь уловкой во избежание разочарования, которое я мог испытать, как она думала. Брижит отказалась от волнения, моментально украшавшего любую девушку, и по неопытности и из страха не поддалась желанию. Она отказалась от опыта, который ей ничем не грозил и который освободил бы нас обоих:

«Да за кого ты себя принимаешь, страшилка!»

Я встал, вытянув руки в стороны, пригвожденный своей мужской плотью, которая напряглась помимо меня. Я изо всех сил старался сохранить достоинство. Как утверждала мать, утверждавшая, и теперь я это понял, что достоинство должно заменять не красивый внешний вид, а приличия. Я попытался проглотить оскорбление, вполне привычное для меня, но никак не ожидал его услышать из уст Брижит, тем более при таких обстоятельствах. Мой член стал еще тверже, набирал апломб, стойкость (не смею сказать «красоту»), вступая в противоречие с тем, что я думал о своем лице, мгновенно округлившемся в немой улыбке, возвращая меня к ужасному противоречию между желанием и красотой. Потом он выплеснул свое семя, не дав мне времени что-либо понять и не доставив удовольствия, как будто я немного пописал. В это время Брижит спохватилась и, покусывая губы, расстроенно прошептала, хотя в ее глазах светилась победная жалость:

«Извини, извини, я не это хотела сказать».

Но мне не в чем было ее упрекнуть, не за что прощать. Я сам себя поставил в дурацкое положение, приняв желаемое за действительное, а внезапную слабость за согласие, подавать которые надлежит только женщинам, пусть даже они показывают совсем не то, чего желают. У меня не было ни малейшего желания ее целовать, даже из любопытства или желания показать, что я не отличался от других. Это любопытство не давало мне покоя и возникло при виде мальчиков моего возраста, ведущих себя с девочками как опытные завоеватели, а те делали вид, что сопротивляются, чтобы получше потом отдаться.

«Я сам во всем виноват», – прошептал я, думая лишь о том, как бы она не опустила глаза и не догадалась обо всем, увидев пятно на брюках. Это пятно, казалось, поднималось до лба и светило, словно вечерняя звезда на летнем небе.

 

VI

Прошло уже много лет, а эта сцена постоянно всплывает в памяти, стоит мне оказаться перед красивыми женщинами, проявляющими ко мне интерес, причины которого я прекрасно понимаю, поскольку стал главным редактором небольшой еженедельной газеты, поддерживающей одного известного местного политика, чьи идеи меня вовсе не интересуют. Они стараются помочь человеку, забыть о том, что он обделен природой. Равно когда я встречаю женщин менее красивых или некрасивых, почти уродливых, не скрывающих, что именно я их интересую, во что я, кстати, всегда верю с трудом. Правда, я всегда делаю вид, что верю им. Они обманывают себя, как это делают, чтобы преодолеть отвращение. Если жестокость и низость – единственный выход из ситуации, это роковое, жгучее, но настоятельное желание выворачивает тебя наизнанку, словно перчатку.

В тот день на обувном складе я не познал ни страдания, ни радости. Брижит резко повернулась ко мне, взяла руку, подняла свой свитер и положила мою ладонь на грудь. При этом она не закрыла глаза, как, по-моему, должно было случиться. Нет, она смотрела на меня пристально, почти холодно, скорее с жадным любопытством, не давая мне при этом пойти дальше: сунуть другую руку под бюстгальтер и прикоснуться к плоти, которая по моим ощущениям была одновременно вялой, нежной и плотной. Она запрещала сделать это из опасения, что нас застанут, или считая это чрезмерной наградой для меня, это могло завести нас слишком далеко. Очевидно, Брижит заметила, что мой член снова возбудился, и опасалась, что ее тело мне не понравится. При этом она и догадаться не могла, что ее груди сильно перетягивали ее уродство. А грудь была почти такой же пышной, как у Люси Пьяль, о которой я в тот момент подумал и, повторюсь, впоследствии старался найти в каждой женщине, особенно в проститутках. Я выбирал их по большей части именно из-за размера груди, сожалея, что они не любили, чтобы клиенты ласкали их грудь и уж тем более прикасались к ней губами, если только за это не платилось отдельно. Можно было лишь аккуратно прикоснуться к груди рукой, и этот жест превращал клиента в привычного любовника.

«Запах кожи вскружил нам голову», – прошептала Брижит, натягивая свитер на свой несколько толстоватый и слишком белый живот.

Я еще чувствовал, как в моей ладони подрагивала грудь, несмотря на слишком плотный бюстгальтер, поэтому позже я предпочитал более легкие бюстгальтеры, хотя в них грудь немного опускается, что, впрочем, делает ее еще более волнительной и не похожей на мраморную, как у греческих статуй, тогда для меня идеал женского тела. Грудь в легком бюстгальтере начинает жить своей автономной поразительной жизнью, делающей жалкой неподвижное совершенство силикона. Именно в тот самый момент я отдал бы все, чтобы увидеть грудь Брижит обнаженной. Я еще не знал, что ее груз предвещал совсем другую тяжесть – тяжесть тела, которое навалилось на меня и освободило мужскую плоть, по ночам вопившую в моем теле. Вся моя прошедшая, настоящая и будущая жизнь была там. Вся моя четырнадцатилетняя жизнь была поставлена на карту. Это могло произойти на складе обувного магазина на улице Церкви в городке Юссель со страшненькой девочкой, совершившей незабываемый поступок, продиктованный так называемой женской интуицией или, скорее, сообразительностью. Чудесным образом в игру вступила щедрость чувств, как в фильме «Украденные поцелуи» режиссера Трюффо, который я смотрел со слезами на глазах по телевизору у одного из своих одноклассников, чья необычно молодая мать волновала меня ничуть не меньше, чем Дельфин Сейриг. В том возрасте я больше мечтал о матерях своих товарищей, нежели об их дочерях.

Я отдал бы все за это обнажение. Я согласился бы даже сжечь дотла руку, которая смогла бы прикоснуться к ее груди. Мне удалось вырвать обещание, что когда-нибудь настанет день и она покажет мне свою грудь, – этот день так никогда и не наступил, поскольку обещание так и не было выполнено. Время оправдало этот обман. Ее мать сразу же поняла, что произошло в подсобке, и запретила дочери видеться со мной.

«Он слишком уродлив, это может навлечь на нас беду», – сказала она с использованием местных выражений вместо аргументов. А Брижит дословно передала мне ее слова с тем же выражением лица, которое было у ее матери, когда та выгоняла меня из магазина: никакого сожаления, еще меньше жалости, просто откровенное отвращение.

Дочка торговца не могла встречаться долго и открыто с парнем, у которого лицо сироты. Именно эти слова я услышал от Брижит, слово «сирота» дало ей возможность не произносить слово «безотцовщина», что в то время было еще оскорбительнее для жителей городка, окруженного отсталыми деревушками. Слово «сирота» напоминало мне батраков на фермах, нанимавшихся на работу по большей части после детских домов, что казались мне загадочными монастырями, куда пропащие девицы приходили освобождаться от бремени беременности. А лица у этих сирот были похожи на дикие орехи, почти все уродливые, болезненные, одинокие. Даже когда они становились, как маленький Рене Нифль в Сьоме, приемными детьми в семьях, их эксплуатировали и никогда не отдавали своих дочерей за них замуж, даже если те были недоразвитыми и не могли надеяться найти мужа.

Так оно и было, я был ничем. И помимо этой незначительности, мое уродство было особенно очевидным. Моя гнусная рожа обрекала меня на одиночество незаконнорожденного ребенка, почти отвергнутого, даже несмотря на то, что мать вторично вышла замуж за кассира с почты в Меймаке, городке, находившемся на полпути между Сьомом и Юсселем, а сестра работала преподавателем в лицее. Я ничего из себя не представлял по сравнению с этими зажиточными торгашами, пользовавшимися в Юсселе уважением.

Я жил своим уродством, ставшим знаменем моего положения сына из неблагополучной семьи, а следовательно, недостойного для дружбы. Провинция все еще предпочитала ценить внешний облик больше сущности человека, как говорила мне сестра, которая и сама от этого страдала не меньше и мечтала переехать из Юсселя в большой город.

 

VII

Я был не просто уродлив: я был слишком уродлив, и это определение объясняло мое положение и что меня ждет в будущем. Мне нужно было найти решение, которое не могли подсказать ни книги, ни люди. Сказать мне, что я слишком некрасив, для четы Нэгр, родителей Брижит, было чем-то вроде возможности окунуть лицо дочери в живую воду и преобразить ее. Это помогло бы ей соответствовать социальному положению и вернуть гордость за свое имя: мы жили в то время, когда Брижит Бардо была живой эротической легендой. Именно в честь актрисы родители и дали дочери это имя, а, возможно, еще для того, чтобы забыть свою фамилию Нэгр, означавшую «черный», как и фамилия Ленуар. Они считали свою фамилию отвратительной из-за этих чернокожих, которых становилось во Франции все больше и больше, поэтому говорили, что мир перевернулся. Родители Брижит надеялись, что когда-нибудь настанет день, и какой-нибудь хорошо сложенный парень возьмет их дочь замуж и даст ей другую фамилию, а с ней и другое лицо. Действительно, фамилия и внешний облик связаны между собой, словно кожа и кровь. Носить фамилию Питр, Лов, Нифль или Зирфиль считалось несчастьем. Я знавал одну нормандку, Женевьев Леиде{ В переводе с французского означает «отвратительный». – Прим. пер.}, она, будучи красивой, казалось, делала все, чтобы иронично соответствовать своей фамилии, которой гордилась и которую ненавидела, но это делало ее еще более красивой. Банальность моей фамилии не спасала меня: будь у меня более звучная фамилия, я, возможно, преобразился бы. Именно поэтому я радовался, что не взял девичью фамилию матери Шамсекс. Если в Лимузене вместо окончания «секс» произносили «сэ» (Шамсэ), то в других регионах приходилось бы постоянно поправлять людей, которые выговаривали бы слово «секс» как по незнанию, так и из удовольствия добавить к моему уродству смешной и вызывающий «секс». Что же касается изгнания из дома семейства Нэгр, то я нахожу это вполне естественным, и не только естественным, но и совершенно справедливым, при таком несчастье, как отсутствие красоты. Я находил утешение в мысли, что отвратительным было только мое лицо, а не тело и ум (если я могу так выразиться, не боясь показаться самонадеянным). И не то, что женщины (только они вместе с некоторыми очаровательно анахроничными христианами) продолжают называть душой.

Это было единственной возможностью не завыть посреди двора в окружении одноклассников. А те вовсе не желали делать из меня козла отпущения и в конце концов приняли в свой огненный круг под названием «подростковая дружба». При этом они не забыли про мое лицо, а использовали его для извлечения собственной прибыли. Мальчишки и девчонки, особенно красивые, зная о том, что красота – это редкая штука и позволяет им править миром, находили в моем лице бесплатное подтверждение своей привлекательности и не замечали, какую боль они мне причиняли, целуя в щеки, беря под руку, иногда прижимаясь ко мне всем телом и считая, что иллюзорность их ласк лучше, чем отторжение от коллектива. И чем сильнее я старался уклониться от этой пытки (я знал, что надежда могла принести только разочарование, хотя и хранил в душе безумную мечту, что когда-нибудь по ослеплению, природы которого не понимал, какая-нибудь женщина по-настоящему отдастся мне), тем упорнее они ко мне приставали, подчиняясь закону скорее гордыни, чем интереса, или желанию ощутить испуг, подобный риску игры с огнем. Девчонки удивлялись, почему я не хотел этим воспользоваться, как сказала мне потом самая красивая из них, блондинка с очаровательной фигурой, дочка аптекаря из Меймака, чье будущее было уже определено. Об этом она знала, продолжая жить в некоем полуневедении. Девушка старалась убедить себя: красота и свобода могут сосуществовать независимо друг от друга. И Мари-Лор Эспинас думала, что сможет отказаться от брака, который для нее уже готовили, и главное – целовать меня, но уже не в щеку, как она это делала каждый день в лицее, а в губы спустя несколько недель, снежным зимним вечером.

Я ожидал на площади Республики неподалеку от дворца Вантадур. Эта масса из серого камня, темные окна, башенки, портал в стиле Возрождения наводили меня на мысль о Новой Англии. Я стоял в темном уголке, готовый увидеть одно из тех привидений нового вида, о существовании которых я узнал из новелл Генри Джеймса и который в моих снах заменили вампиром. Именно это я и сказал Мари-Лор, она тут же призналась, что, помимо остального (остальным она небрежно назвала мое лицо, которое было под стать самой мрачной ночи), именно это литературное произведение и сподвигло ее прийти на встречу со мной. Я долго бродил по улицам, где в вихре кружились снежинки, окрашенные в желтый цвет уличными фонарями, и прохожие ускоряли шаг, спасаясь от наступившей уже в пять часов вечера ночи. А я все ходил и ходил кругами, чтобы не попасть на площадь Республики раньше назначенного времени. Я больше всего на свете тогда боялся казаться смешным, стоя на этой площади под снегом в ожидании девушки, которая конечно же не придет. Я надеялся, что она все-таки сдержит слово. Такое счастье не могло на меня свалиться, напротив, должно было случиться нечто, похожее на эту ночь, на мое уродство, на холод, на насмешки, на одиночество. И напрасно я готовился к самому худшему, которое никогда не бывает таким, каким мы его себе представляем. Напряжение сковывало мне все внутренности. В тот момент я многое бы отдал, чтобы быть не на площади, а в доме у сестры, в туалете, освобождая желудок, с книгой на коленях при свете слабой лампочки и среди запахов, больше мне подходивших, чем духи Мари-Лор Эспинас.

Мой живот терзали не желание или страх, даже не борьба между ними, а остатки надежды, уцелевшей несмотря ни на что, в самых тяжелых ситуациях. Что оставалось делать такому человеку, как я, в этом провинциальном городке, охваченном скукой и конформизмом? Заняться любовью, написать произведение или покончить с собой – да, что-то в этом роде. Я догадывался, что Париж был именно таким местом, и думал об этом, спускаясь на площадь Республики по узкой улочке, глубоко вдыхая ветер, приносивший запах горящих дров, промерзшей земли и опавших листьев из недалекой деревни. Я искал в этих запахах что-то чистое, похожее на мысли о самых чистых картинах детства или о расставании с матерью.

Мягко падал снег. В этом я увидел доброе предзнаменование, улыбнулся этой мысли, потом от нее покраснел. Мари-Лор стояла на другой стороне площади в свете уличного фонаря. Прямая спина, безупречная красота. Возможно, я так считал, поскольку знал, что она не была мне предназначена. Хотя можно было бы подумать иначе, видя ее приветливость, когда я приближался с видом, словно она моя, покорная и полная нетерпения. Она смотрела на меня с неизмеримым великодушием (привилегия красавиц), во взгляде было нечто, как подарок. Этот подарок не имел ничего общего с жалостью и ничего общего с реальностью, он походил на тайну из сказки: дать поверить некрасивому человеку, что он вовсе не такой, каким все его видят.

Мари-Лор улыбалась мне так, как еще не улыбалась (во всяком случае, я этого никогда не видел) ни мне, ни, как мне хотелось думать, никому другому. Тайный подарок давал мне надежду, и я загорелся, но нет, не любовью, а именно этой надеждой, понимая тогда, что любовь и общественный статус, возможно, все-таки не так уж неразлучны и у меня есть шанс. Понятию «шанс» суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Потом я боролся против него, хитрил, возмущался, не столько, чтобы победить, сколько покончить с его неизбежным чувственным разрастанием, которое, я это чувствовал, могло погубить меня. А тогда этот шанс был всего лишь результатом самомнения, слава Богу не лишившим меня разума. Я оставался начеку: любой парень, даже рожденный без дефектов, поступил бы точно так же при встрече с такой красивой девушкой. Она ждала меня, в коричневом берете, который был ей очень к лицу. Этот берет короной сидел на белокурой копне ее густых и мягких волос, в них таяли снежинки. Зная, что мое дело заранее проиграно, я был готов проиграть еще больше и повел себя так, как потом буду вести себя всегда, став рассеянным, отдаленным, почти заносчивым, хотя высокомерным бываю только по необходимости. Я руководствовался одним из моих девизов, скорее, антидевизом: «Слишком хорошо, чтобы быть настоящим», в его болезненной вариации: «Слишком красива, чтобы быть моей». При этом настоящее было лишь фасадом невозможности, а красота прикрывала мою боль.

На что же я надеялся? Получить все или ничего. В моей душе молчаливо боролись надежда и ее отрицание, и эту борьбу они продолжают всю жизнь, какими бы ни были мои решения. А в тот день я запретил себе надеяться, но все равно думал о дьявольских словах искушения, которые Мари-Лор прошептала мне, чтобы завлечь на площадь Республики. Я был озадачен и готов отказаться от встречи, повторяя в памяти произнесенные мне на ухо слова. Когда я был уже в нескольких метрах от нее, на лице моем, несомненно, было необычайно глупое выражение, когда парень добивается первого в жизни свидания, а в ушах все звучали слова:

«Ты что же, не хочешь быть счастливым?»

Слова были явно ироничными, любой другой, но не я, сразу бы это понял. Но никто другой не имел лицо в виде треснувшего ботинка. Это определение я услышал на той же самой площади в базарный день, когда нес домой килограмм слив, за которыми сестра отправляла меня каждое воскресенье для приготовления супа. Сильный аромат и вкус этих слив стали неразрывно связаны с моим уродством. Да, любой бы мог поверить в удачу, а мне оставались только мечты о нервном напряжении, владевшем мною в часы, которые отделяли меня от свидания. Я не забыл смятение, волнение, нетерпение этих часов, когда был странным образом счастлив. И вовсе не потому, что на безрыбье и рак рыба, а потому, что я испытывал тогда, несмотря на сомнения и опасения выглядеть смешным, те же чувства, что испытывает обыкновенный парень. Я был счастлив, когда девушка ушла из света и направилась в тень, где стоял я. Подойдя ко мне, она слегка наклонила голову в сторону, чтобы подставить мне для поцелуя не щеку, а полуоткрытые губы, и при этом прикрыла глаза, как и должно было быть, думал я, вспоминая разные фильмы. И я, полагая, что тоже должен был так же поступить, закрыл глаза, приоткрыл рот, бросив перед этим сигарету. От сигарет у меня пересыхало в горле, но я упорно продолжал курить, чтобы быть похожим на «комильфо», пользуясь выражением сестры, чтобы от меня пахло мужчиной, светлым табаком, который курила и сама Мари-Лор. Но в тот момент, когда мои губы встретились с ее, мне показалось, что я почувствовал тепло ее языка, похожего на съежившегося боязливого зверька, Мари-Лор закрыла рот и отпрянула с писком мышонка, попавшего в когти лесной совы. Этот крик был похож на никому не принадлежавший писк в снежном хороводе.

«Нет, только не язык!»

Значит, она вовсе не хотела настоящего поцелуя, а когда дала моим губам прикоснуться, она хотела почувствовать испуг, вкусить уродства. Или, возможно, к этому я еще вернусь, хотела, как любая девственница, почувствовать ту чрезмерную и сладкую мужскую силу, которую приписывают уродливым людям. Это происходит, очевидно, оттого, что у людей, лишенных какого-нибудь чувства, сильно развиваются другие, как слух и обоняние у слепых. А испуг на ее лице в тот момент, когда она вскрикнула, был скорее выражением неожиданно полученного удовольствия, нежели криком страха. Поспорив, что сможет поцеловать самого страшного парня на свете, она, балансируя на краю пропасти, выиграла пари и одержала победу над собой.

Да, уродлив, но так ли уж отвратителен? Унижен или недостоин света? В этом-то и заключался вопрос, и мне не хватит всей жизни, чтобы это понять, после того как я услышал вокруг смех, свист, аплодисменты, крики ужаса. Я остался один, готовый сорваться в пропасть, стоя на границе между светом и тенью, заставляя себя смеяться, и понял, что, если в тот момент заплачу, буду плакать всю свою жизнь. Тогда я больше всего боялся показаться карикатурным, уже зная, что смешное с уродливым выглядит жалко. В конце концов, я нашел повод для радости, горькой радости, что смог, какой бы ни была цена, узнать сладость губ Мари-Лор Эспинас, этой недоступной девушки, которую смог поцеловать только сын супрефекта. Так говорили, но это, возможно, было выдумкой: юный франт учился не в нашем лицее и выдавал себя за такого утонченного человека, что ходили слухи, что он предпочитал девушкам парней. Это предпочтение было таким необычным, и я в свои пятнадцать лет даже не представлял, что оно могло означать, и пришел в ужас, когда кто-то мне сказал: «Раз с девушками у тебя ничего не получается, ты мог бы попытать счастья с мужчинами». Это вызвало у меня едва не отвращение к мужскому полу, и я принял решение встать на сторону женщин. Это решение наложило на меня отпечаток, я стараюсь объяснить его сегодня, хотя и очень не люблю говорить о себе. Для этого я использую тон, который может показаться надменным, неуместным, даже анахроничным. Сестра объяснила мне, что сложные и нелепые вещи в случае необходимости соединяются с выражениями, смысл которых за тысячу лье отстоит от скрывающегося в них осуждения и коварства.

«Сказать можно все что угодно, лишь бы это было сделано с благородством», – повторяла она мне, чтобы вдохновить.

Я не потерял все: в некотором роде я воспользовался ситуацией и краешками губ вкусил самый прекрасный из плодов. Это уже было неплохо и вовсе не так унизительно, как я боялся (впрочем, это не было целью тех, кто устроил ловушку, им хотелось лишь посплетничать). Я чувствовал себя счастливым, и именно это тихо сказал Мари-Лор, когда она подошла ко мне, положила руку на плечо и, стараясь получить прощение, попыталась на сей раз открыто поцеловать меня. Я отстранился и сказал, что не хотел ее портить.

«Не понимаю», – прошептала она со слезами на глазах, еще сильнее прижимаясь ко мне и стараясь найти мои губы. А в это время моя рука, пройдя между полами пальто, сжимала ее грудь, намного меньшую по размеру, чем у Брижит Нэгр, но не менее пленительную в своей плотности недозрелых плодов. Она позволила это сделать, раскрыв глаза, почти забывшись под снегом, который сыпался из ночи гораздо больше, чем с неба. Я, конечно, чувствовал, что поступаю с ней, если можно так выразиться, нехорошо, но в данном случае это было темной стороной удовольствия: она зашла слишком далеко, но именно туда и следовало было двигаться. Возможно, она сама хотела этого, что никогда с ней не случится, но о чем она будет думать, как люди мечтают о бессмертии, смелости или свободе. Именно такой она и была в тот день, перешагнув за пределы разумного. Мари-Лор обратила ко мне лицо, которое словно показалось из воды, разочарованное, почти раздраженное, снова ставшее надменным, удивленное тем, что такой страшилка, как я, попытался воспротивиться ей и потом этим воспользоваться, как она мне позже сказала. Она была несправедлива, как и все красивые девушки. Мне достаточно было знать, что этот случай заставил ее, как и меня, повернуться лицом к солнцу. Так Жюльет, молодая женщина, которую я встретил много лет спустя, обладая несравненной красотой, решила в память о своем трудном детстве, когда считала себя уродливой, стать улыбающейся, предупредительной и открытой для всех, не способной отказать никому, особенно уродливым мужчинам и старикам. Словно этим она хотела загладить свою вину за прекрасное лицо, какого, по ее мнению, не заслуживала.

«Ты просто невозможен», – добавила Мари-Лор и убежала в снежную вьюгу с грациозностью, на какую я считал женщин неспособными, особенно в таких условиях. Она просто летела к переулку, где ее ждали подружки. Вздрогнув, я подумал, что они надеялись так или иначе увидеть мою кровь на снегу.

 

VIII

Невозможный? Это мне нравилось больше, чем уродливый, и это не было эвфемизмом, потому что, вопреки всяким ожиданиям, наконец-то случилось некое подобие поцелуя, соприкосновение с прекрасным лицом, увиденным вблизи, которое, несмотря на некоторые отмеченные недостатки, показалось мне неведомой звездой. А прикосновение к груди, что я смог вволю поласкать и чья плоть, даже оставаясь под тканью, не походила на то, что мне доводилось трогать до этого. И еще дыхание, оно было не таким, как у Брижит, слегка сладковатым дыханием юной девочки со сведенным желудком. Нет, теперь я уловил дыхание женщины: смесь светлого табака и жевательной резинки с легкой кислинкой. При слиянии дыханий эта смесь превратилась в ужасную сладость… и ностальгию. Память по этому дыханию я долгое время хранил и, наверное, сохраню до самой смерти. Однако из этого поцелуя я не сделал никаких выводов, разве что подумал: произошедшее было не исключением, подтверждающим правило, а одиночество – не следствие моего облика (я буду одиноким всю свою жизнь, как теперь можно догадаться). Но этот юношеский поцелуй был чем-то вроде чуда, и я мог возвести его в ранг закона, пусть даже это и было единичным случаем. Он был именно тем событием, в котором я нуждался, чтобы вынести одиночество и не считать себя маленьким мифологическим монстром, который не превратился в пепел после того, как держал в своих объятиях настоящую красавицу.

Безобразен, как вошь, как жаба, как задница, как семь смертных грехов. Уродлив до такой степени, что может перепугать насмерть. Страшен, как черт. Чудище с лицом смолевки, с головой горгоны. Пугало, Калигула, Квазимодо, рыцарь печального образа. Чудовище-Франкенштейн, копия большого Питра. В Сьоме и других местах мне доставался длинный список подобных метафор, и я понял, что человек не бывает уродлив просто так, уродство живо задевает всех, кто на него смотрит, поскольку людям нужна база для сравнения, чтобы защититься от этого или примириться с ним. Люди любят использовать стилистический прием сравнения человека с животным. И это сближает нас, уродливых, с некой красотой, которой присваиваются те же животные определения: безобразен, как жаба, или красива, как лань. Эти метафоры помогают точно сказать, насколько уродлив или красив человек. Именно отсюда родилось решение говорить о себе более свободно и сравнивать со своим лицом всех, кто меня окружает.

Естественно, я не предусмотрел отклонения современных взглядов, для которых сегодня красиво все, по крайней мере в моральном плане: внешний облик стал уравнительным и лицемерным, исключая из реальности людей некрасивых, толстых, инвалидов, представителей монголоидной расы. Я никогда не думал, что однажды люди начнут относиться к ним с любопытством влюбленных этнологов. Я с удивлением узнал, что в Сьоме было несколько подобных «противоестественных» браков. Но потом люди обрекли этих калек, этих недоношенных, этих умственно отсталых на одиночество сочувствия или притворного уважения. Сегодня лицо – это крепость личности, разрушенной во всех других местах, а посягательство на лицо считается преступлением, которое скоро загубит литературу, утверждает моя сестра, почитательница Вольтера, наблюдающая, как постепенно умирает такая цивилизованная форма оскорбления, как ирония.

Я знаю, на кого я похож, и вовсе не стремлюсь прятаться, но стараюсь быть незаметным, как можно реже появляться на людях, предпочитая сумрак яркому солнечному свету. Вид какого-нибудь косоглазого на пляже или в ресторане меня раздражает, и вовсе не потому, что, считая его еще страшнее себя, я мог бы воспользоваться случаем, чтобы на контрасте уменьшить свое уродство или почувствовать себя отмщенным, а потому, что меня приводит в отчаяние стремление не делать исключений. Это всего лишь вековой страх перед оборванцами, отщепенцами, отребьем, нежелание увидеть суть людей и называть их своими именами. Я не испытываю, за исключением некоторых детишек, никакого сострадания ни к себе подобным, ни к другим обделенным природой людям. Я даже чувствую в душе возмущение, когда на меня пристально смотрит уродливый человек. Я ненавижу, например, тучных людей, их дыхание, их запах, их походку, их требования. Они отвратительны мне, человеку худому, раньше даже тощему. Мне помнится, как в мае прошлого года, когда я прогуливался под блеклым небом Иль-де-Франс в парке замка Шантийи, думая об Адриен и дочерях покойного Нерваля, меня охватил ужас при виде одной толстой невесты в великолепном свадебном платье. Она шла под руку с женихом, молодым человеком с таким тонким лицом и стройной фигурой, что стало жаль, как же он попал в эту западню. Но потом я подумал, может, он жиголо, а эта церемония – пародия свадьбы, и молодая толстуха внушила себе, что она такая же, как все? У нее был довольный вид, она вся расплылась от счастья, и широкая улыбка растянула лицо бледной рыбы.

Я знаю, что в моем лице есть что-то невыносимое, но мой образ жизни не позволяет проявлять ко мне ни жалости, ни особого уважения. Не выставляя свое уродство, не делая его предметом любопытства, я нахожу постыдным современную притворную чувствительность. Мое уродство – это мое богатство. Оно делает меня таким, какой я есть, а не тем, кем люди хотели бы меня видеть: униженным и оскорбленным, как говорил Достоевский, большой знаток человеческих страданий, которого сестра заставила меня прочесть слишком рано. Я воспринимал свое уродство как должное с тех пор, когда после встреч с Брижит Нэгр, а потом с Мари-Лор Эспинас понял, что ни к чему избегать людей. Другие люди меня не избегали и были, помимо всего прочего, более правдивыми зеркалами, чем предметы мебели, в которых я украдкой рассматривал свое лицо. И более, чем в зеркалах, в глазах женщин и мужчин, и даже во взгляде матери, я стал постепенно находить в самом себе то, что делает жизнь сносной, – знание своих потребностей и вкусов.

Люди довольно часто повторяли, что я уродлив, и мне пришлось стать таким. В пятнадцать лет у меня хватило ума, чтобы понять, что все будет решаться в области любви, по крайней мере в сексе. Поскольку я был одним из тех, кому любовь заказана, и, следовательно, должен отделять это чувство от желания, воспламеняющего и утешающего.

 

После поцелуя Мари-Лор я твердо решил, что в один прекрасный день заполню сексом то, в чем было отказано моему сердцу. Это было не такое уж плохое решение, хотя и очень расплывчатое, говорил я себе в поезде, увозившем меня с высот Лимузена через Клермон-Ферран, спустя много лет. Я был вынужден вернуться в Меймак, чтобы уладить одно семейное дело. Там мне было суждено увидеться не с Мари-Лор Эспинас, а с одной из ее дочерей, такой же красивой, какой была мать в этом возрасте: та же манера прищуривать глаза, тот же смешок, то же молчание. Мне показалось, что время застыло на месте и что деторождение одновременно напрасная и прекрасная штука, поскольку оно дало мне возможность снова увидеться с матерью в облике дочери. Но это не дало мне надежды обладания матерью через дочь. Любовь и желание не подчиняются расчетам. Время, кажется, за нас все уже решило.

Мы с сестрой давно жили в Париже, неподалеку друг от друга. Она ненавидит путешествия, но обожает вокзалы. Как большинство людей, пожертвовавших чем-то для них важным, что Элиана считала лишь паром над замерзшим прудом. Она ждала меня у лестницы к «Синему поезду», одному из тех ресторанов, куда даешь себе слово пойти всякий раз, когда видишь его дорогой декор, но куда не идешь из-за вокзального чувства беспокойства, торопливости, радости, огорчения или усталости. Но в тот вечер, посмотрев на вход в этот прекрасный зал, я пожалел, что никогда еще туда не поднимался, словно там находилась дверь в другую жизнь, которой я никогда не буду соответствовать. В другой жизни я не буду чувствовать на себе тайные ненавистные взгляды, то испуганные, то уклончивые, не буду напускать на себя вид безразличия и довольства.

«Да, другая жизнь», – сказал я сестре, которая ни за что не согласилась бы поужинать в «Синем поезде» из-за слабого здоровья, ей приходилось постоянно следить за собой, и это дало ей повод начать следить и за моим здоровьем. Она решила, что я слишком много курю, потребляю слишком много спиртного, плохо питаюсь. К себе же она была непримирима, вплоть до аскетизма, и считала, что тело не должно страдать от еды, что у нас есть моральный долг перед нашим организмом, как и перед другими людьми. Кроме того, она была последовательницей так называемой критской диеты, чьи прелести открыла для себя в одном из редких своих путешествий на Крит. Там она хотела посетить дворец Миноса, занявшись вплотную «линейным языком Б», древним языком, она с успехом его расшифровывала. Эту диету она соблюдала с неукоснительностью людей, которые, не будучи красивыми, озадачились тем, чтобы поддерживать, по крайней мере, в хорошем состоянии здоровье. Она считала, что человек должен есть много, но только необходимые телу продукты, а блюда, от каких полнеют, сыры и десерты не годятся, особенно для меня, мужчины с нагорья. Так, по меньшей мере, считала она, для кого единственными стоящими корнями были корни греческих глаголов. Многие удивлялись, почему такая женщина, как она, продолжала говорить с акцентом Лимузена и не страдала ли она оттого, что попала в ссылку в такой космополитический город, как Париж. Она отвечала: «Откуда же я, по-вашему, могла быть выслана, кроме как из материнского чрева или из книг, которым я посвящаю больше времени, чем себе? Касательно моей твердости могу сказать, что мое детство сделало из меня человека более прочного, чем дубовый сучок». Именно так она с горящим от гнева усталым лицом сказала однажды одному типу. Видимо, она пришлась ему по вкусу, и он решил с ней познакомиться, несмотря на ее высокомерный вид. Эта сцена произошла в кафе на площади Сент-Андре-дез-Ар, где Элиана любила немного отдохнуть, прежде чем вернуться домой.

Стараясь не противоречить ей по части питания, я приучился есть только (хотя и в больших количествах) жаркое, вареные овощи, сыры, фрукты и отказался от блюд с соусами, кремами и специями – от всего, что создает тяжесть в желудке, становится причиной неприятного запаха изо рта и полноты. Я старался не добавлять избыточный вес к уродству своего лица. Сестре я говорил, что тело – лучшее из того, что я имею, давая понять, в каком противоречии она находится.

Это противоречие в таком тонком, решительном и даже твердом человеке, как моя сестра, очень меня волновало. Мне нравятся недостатки людей, их слабости, потайные уголки, я почти люблю их пороки, особенно у женщин, старающихся поглубже упрятать живущих в них драконов. О пороках мужчин догадаться проще простого, и я быстро от них избавился после нескольких разочарований в мужской дружбе. Пришлось отдалиться от этих людей, они находили во мне в большей степени, чем это могла сделать влюбленная в свою красоту женщина, возможность самоутвердиться, просто оттого, как они полагали, что не были уродами, и вступали в древнее состязание самцов за физическое превосходство и обладание женщинами. Для меня это было совершенно безразлично, поскольку я не мог с ними соперничать. Я даже дошел до того, что однажды открыто восхитился красотой своего приятеля. Это оскорбило его, он решил, что я хотел чувственно перенести на него жажду любви, которой из-за своей внешности не мог добиться у женщин, и без колебаний принял меня за извращенца. С такими приятелями я потом разошелся, их раздражало, что такой безобразный человек, как я, сумел стать главным редактором политической газеты, будучи всего лишь лиценциатом{ Первая ученая степень в ряде стран Западной Европы и Латинской Америки, присваивается на 3–4-м году обучения в вузе и дает право замещать должность преподавателя среднего учебного заведения.} литературы, и умудрился родиться в тех же краях, где и политик, на которого я работал. Словно для достижения успеха мое уродство давало мне силу, какой у них, красивых, не было.

Я люблю только правду. Моя правда – это мое уродство, и я должен обратить его в золото. «В конце концов, Шуберт ведь тоже не был красавцем», – сказал я одной молодой женщине, сидевшей напротив меня в поезде, прошлым летом увозившем меня из Меймака. Она села в Клермон-Ферране и читала мою газету. Она была итальянского типа: черные длинные вьющиеся волосы, великолепная грудь, очень красные пухлые губы, тонкая талия, слишком тонкие, на мой взгляд, ноги, которые едва не нарушили ее очарование. Ее красота повелевала и сразу нанесла мне рану желания. Чтобы добиться благосклонности женщин, я никогда не пользовался своим положением, впрочем, вполне скромным и конечно же временным в глазах этой женщины с умом парижанки, если судить по газетам левого толка и книге Деррида{ Деррида, Жак (1930–2004) – французский философ и теоретик литературы, основатель деконструктивизма.}, которую она положила рядом. Она разорвала бы меня на куски, если бы я осмелился пойти дальше чем улыбка. Поскольку меня не могли любить таким, какой я есть, я даже не допускал об этом мысли и дорожу особой формой любви без желания и чувств – хорошей репутацией. В этой женщине было нечто величественное, она была элегантна в своей манере держаться, сидя напротив меня. А я сгорал от желания и мог только зарыться в свое уродство, делать из него предположения или то, что моя сестра называет побочным ущербом, используя военный язык любовной стратегии. Хотя у меня в тот момент не было никакой стратегии: я был разбит, как всегда сражен и вынужден был искать какую-нибудь форму утешения, представляя себе, как эта читательница постареет и увядание отомстит ей за меня, за ту холодность, которую я улавливал в улыбке, не покидавшей ее лица, стоило ей только взглянуть на меня, и говорившей о полном отсутствии жалости, что считается одним из способов самозащиты у красивых женщин. А ведь они могли бы и пожалеть меня, да, особенно они, говорил я себе в те моменты, когда особенно сильно страдал. И даже когда вид этих постаревших, изменившихся, ставших со временем обыкновенными женщин меня не утешал, я не был ни злопамятен, ни мстителен в любви. А увядшее лицо Мари-Лор Эспинас, которое я мельком увидел накануне в Меймаке, уже больше не было лицом той девушки, которое так волновало меня тридцать пять лет тому назад, поскольку и я уже не был тем, кто поцеловал это лицо на площади Республики вечером в снегопад. И только снег остался таким же, как прежде.

Поезд был забит до отказа. Я не мог сменить место, как, бывало, делал, когда рядом едет слишком красивая женщина, а мне надо любой ценой избежать мучений от ее присутствия, поскольку тогда речь идет не только о ее глазах, но и об обонянии, слухе, всех чувствах. Я начал краснеть, задерживая дыхание, несчастный, неспособный что-либо сделать, а это иногда приводит к взаимному раздражению. Вдруг она улыбнулась мне более приветливо. В газете над колонкой редактора была напечатана моя фотография – достаточно маленький снимок, чтобы смягчить мое уродство, сделать его чуть более терпимым. Она, несомненно, меня узнала, и я был благодарен ей за то, что она улыбнулась мне так, словно ничего не случилось. Точнее, она улыбнулась так, как улыбаются незнакомцу, уступившему место по направлению движения поезда, словно я заслужил только эту молчаливую благодарность, можно сказать, почти ничего. Но она упорно смотрела в глаза, единственное место на моем лице, на что можно смотреть без содрогания. Если бы я попробовал представиться, я несомненно разрушил бы тот доброжелательный образ, который мог у нее сложиться после прочтения моих статей. Вот почему, улыбнувшись ей в ответ, я снова уткнулся в книгу о Шуберте, которую начал читать еще на вокзале в Меймаке. Я решил найти секрет жизни или лекарство от охватившей меня тоски и для этого прочесть биографии всех музыкантов и писателей, которые были уродливы, и среди них был этот нежный австрийский композитор.

«Как это странно», – прошептала молодая женщина, спросив, нравится ли мне Шуберт, и была явно разочарована моим ответом. Я сказал, что этот композитор мне не нравится, хотя, должен признаться, его следовало бы всецело любить, как это делает моя сестра. Любить, как любят старшего брата, с которым даже не были знакомы, но который, благодаря своей музыке, продолжает жить с нами, как и Шуман, и Шопен. Несомненно, она решила, что я странный человек, если не сказать больше. Но я не любил ни Шумана, ни Шопена, я вообще не люблю музыку. Точнее, боюсь ее, она заставляет меня мечтать, особенно о женщинах. Достаточно было увидеть, что она сделала с маленьким Фейи, которого отец запирал в сарае позади старого дома священника в Сьоме, чтобы он работал там со своим альтом. Или еще с одним жителем Сьома: как говорили, он был в Париже композитором, хотя никто никогда не слышал его музыки, и вернулся оттуда полусумасшедшим, чтобы завершить жизнь как неподвижный старый кот в одиночестве на своей ферме Лавьяль по другую сторону озера.

«Вот так я оборвал разговор», – сказал я в тот вечер сестре в вагоне метро, увозившем нас к Латинскому кварталу. Там она жила в квартире на улице Дантона, неподалеку от лицея Фенелон, где преподавала, а я обитал чуть выше, на углу улиц Корней и Вожирар, в двухкомнатной квартире на последнем этаже. Там же я снимал находившиеся надо мной комнаты прислуги, чтобы никто, главное ни один студент, не топал в любое время дня и ночи у меня над головой и не мешал мечтать у окна салона, который я превратил в рабочий кабинет. Я никогда и никого не привожу в гости и в одиночестве любуюсь Люксембургским садом и дворцом. Без этого вида я не смог бы жить в Париже. Это жилье, понятно, выше моих возможностей, но оно, как говорит сестра, учит меня понимать цену деньгам.

Вот почему, не считая годы, прожитые в ́Бор-лез-Орге, Сьоме, Юсселе, а потом в Клермон-Ферране, где я изучал современную литературу и куда перевелась моя сестра, мы с ней жили не вместе, а совсем рядом. И не оттого, что мы не хотели вести совместную жизнь: это было бы, принимая во внимание наши характеры, самым приятным способом дожидаться смерти, но тем самым мы открыли бы друг другу единственную тайну – правду о нашей сексуальной жизни. Никто не может без ослепления смотреть на солнечную и теневую стороны этого неуемного чувства утешения, называемого желанием.

«И потом, это все упростило бы. Я лишилась бы личной жизни, а ты не мог бы надеяться, что найдешь девушку, которая бы тебя поняла», – говорила сестра мне всякий раз, когда одиночество заставляло слетать с моих губ колючие слова, едва не доводившие меня до слез.

Она, несомненно, была права, даже несмотря на то, что любовная жизнь нам обоим не удалась. По крайней мере, я так думаю о сестре, чья любовная жизнь всегда была для меня тайной, во всяком случае запретной темой, и я никогда не смел ее затрагивать, даже сегодня, когда мне уже пятьдесят и я могу считать себя зрелым мужчиной. Перед сестрой я продолжаю оставаться ребенком и посвящаю ей свою зрелость, мне не хочется ее достигать, хотя я намного более зрел, чем сам думаю. Не будем забывать, Элиана была старше меня на десять лет, и я всегда считал ее почти матерью после того, как настоящая мать показала мне, что я вызываю у нее отвращение. А сестра подтвердила мне это, показав, что с этим можно жить, и сопроводила меня в долину Жозафата{ В анналах колдовства Франции есть запись, что некий Женнерет Реналь-ле-Бонто из Комбр-Улдри, Нефшатель, в 1481 г. заключил контракт с дьяволом, и ему стал прислуживать демон-сопроводитель Жозефат, который снабжал его деньгами.}, и даже не столько потому, что сама была некрасива, а из чувства самопожертвования.

Моя мать вовсе не была предрасположена к самопожертвованию, поскольку погрузилась в уныние и категорически не хотела что-либо менять в своей жизни. Но в конце концов она нашла мужчину, за кого смогла второй раз выйти замуж, и это был не какой-нибудь рабочий с фанерной фабрики в Бюиг и не какой-то крестьянин, для которого любая женщина, особенно разведенная, могла бы стать чем-то вроде служанки в доме. Мать «слишком хорошо разбиралась в этой музыке», как она сказала нам с сестрой, когда сообщала о замужестве. Кажется, она говорила о кассире на почте: вдовец, примерно ее возраста, без детей. Он, полагаю, смог сделать ее снова счастливой, во всяком случае дал возможность уволиться с фабрики в Сьоме и сделал так, что наши взаимоотношения стали почти приятными.

Почти, поскольку все-таки оставалась горечь: мать не любила меня. В ее глазах я был живым и ненавистным воплощением отца. Я был одновременно сыном своего отца и своим отцом одновременно, поскольку невозможно было представить, что два любящих существа могли зачать человека, противоречившего элементарным законам любви. И снова все упиралось в уродство – постоянное повторение порока, от отца к сыну, от сына к отцу, потому что с моим лицом невозможно, если вообще не запрещено, заводить детей. Именно так они и думали – мать, которая ничем на мать и не походила, и сестра, которая была мне настоящей матерью, не будучи ею, и имела надо мной власть. Но, будучи свободной от моего воспитания и примирившись с мужским полом, мать могла отныне смотреть на меня без особого отвращения и с чистой совестью: материнская любовь женщины, открывшей своему ребенку его уродство, стала некой привязанностью, которую обычно испытывают к дальним родственникам. И я ничуть не сомневаюсь, что в городке Меймак мать говорила обо мне как о племяннике, сыне брата, погибшего в давно прошедшей войне, в Индокитае или Корее.

 

Х

«Знаю, тебе не хочется сразу идти домой, ты хочешь поужинать где-нибудь, возможно, повидаться с девушками», – сказала сестра, когда мы вышли из метро на станции «Одеон». Она охотно употребляла вышедшие из употребления выражения, словно издевалась над ними. Несомненно, она насмехалась и надо мной, как над ребенком, которым я для нее навсегда остался, которого у нее никогда не будет, которого она в некотором смысле нашла во мне, особенно после смерти матери в 1995 году. Я был для нее кем-то вроде сына, мне она посвятила и даже отдала всю свою жизнь. Я мог бы точно сказать, было ли это жертвой с ее стороны или нет, знай я другие причины, почему она осталась старой девой, незамужней, как принято говорить сегодня. Элиана не казалась ни уродливой, ни плохо сложенной, но в ней было особенное отсутствие красоты, и его не могла исправить никакая любовь. И поняв это, всю себя она посвятила работе и относилась к ней все более и более критически, равно как и к нашему времени. Сестра считала наше время отвратительным и, как она говорила, безалаберным. Она осуждала нынешние манеры, одежду, а главное, стиль разговора. По ее мнению, настоящее уродство заключалось в неправильном обращении с языком, в неуважении синтаксиса, в небрежном произношении, в быстроте разговора, в прерывистом, вульгарном тоне.

«Потому что все зависит именно от этого. Неумение говорить уродует того, кто плохо говорит, намного больше, чем отсутствие внешней красоты», – добавляла она, пытаясь внушить мне, что правильный и хорошо поставленный язык мог бы дать мне другое лицо.

Я долгое время думал, что слова спасут меня, дадут мне нечто вроде маски, благодаря не только оригинальному способу говорить, но хорошо писать. Я мечтал, был полон надежд. Я был наивен. Мне казалось, что я напишу нечто, от чего буду казаться менее уродливым, что литературный труд всегда имел наряду с благородными своими сторонами черты более низкие или невысказанные. Я хотел прославить ничтожных, бедных мужиков, которые достигают врат рая. Но мои мечты не сбылись. Я остался читателем. Это было моей уловкой, позволявшей не удаляться от мира и от женщин.

Сестра отдала свое тело и душу языку, жила только ради грамматики, находила в ней моральную поддержку и физические силы, какие не могла дать никакая религия, говорила она. И хотя она не писала, разве что несколько статей для научных журналов, она была страстным дублером своего младшего брата, исправляла меня, ободряла, руководила становлением моей журналистской карьеры, вела переговоры с работодателем, оставляя свободу личной жизни и выбора политических взглядов, которые есть нечто иное, как оппортунизм, наряженный в тогу смутной озабоченности этническими проблемами. При всем этом она вовсе не была «синим чулком», в отличие от ее коллеги из лицея «Фенелон». Та стремилась с ней подружиться, публиковала плохенькие стишки и мутные рассказы в малотиражных авангардистских журналах, носила огромные очки. Когда человек оказывался с ней лицом к лицу, то через эти очки с большими диоптриями мог видеть, как под лупой, все дефекты ее нездоровой кожи. Это делало ее особенно отвратительной, хотя лицо было довольно приятным, и я отверг все ее авансы, пойдя вопреки своим правилам. И не только потому, что мне не понравилась ее кожа, я чувствовал: она была готова, как сама говорила, «опуститься в поцелуе ниже своего положения», пожертвовать собой. Она стремилась сделать из меня предмет своего литературного опыта и отказывалась признаться в своем уродстве под прикрытием отсутствия красоты у меня.

Нас с сестрой можно назвать сторонниками чистоты языка, если не пуританами. Мы вложили наше доверие в язык, на котором почти никто больше уже не говорит и не пишет так, как мы говорим между собой.

«Почти мертвый язык, в котором мы блуждаем, словно в потемках», – сказала она однажды. Разговор – это благородство дыхания, а молчание – снег, падающий на любой язык. Мы дуем на стекло в стране, где нет ни воды, ни огня, мы – одиночки, деклассированные элементы, находящиеся в поисках новых земель, бредущие по дороге к местам, где нам не дано познать любовь. Но все равно мы хотим ее добиться, надеемся каждый по-своему: она – через преподавание, сторонясь мужчин до такой степени, что я задаюсь вопросом, какая странная и беспокойная чистота языка живет с этом теле девственницы. А я – стараясь писать статьи на правильном французском языке, прихожу в отчаяние, что они предназначены на потеху публики не только консервативной, но и по большей части глупой, как и этот новый век. Именно поэтому мы и неразлучны с ней, живем рядом, занимаемся делом, которое, как говорит сестра, поглощает нас целиком, в этом мы проявляем такое же упорство, какое проявляли наши предки-крестьяне с плато Мильваш.

«Я приготовила салат из картофеля и открыла бутылочку иранси», – сказала она, видя, что я остановился перед статуей Дантона{ Дантон, Жорж Жак (1759–1794) – один из отцов-основателей Первой французской республики, сопредседатель клуба кордельеров, министр юстиции времен Французской революции, первый председатель Комитета общественного спасения.}, на пьедестале выгравирована знаменитая фраза этого революционера про отвагу. Эту фразу я всегда читаю с мыслью о том, что всю свою жизнь мне не хватало самой элементарной отваги. Элиана догадалась, что мне не хотелось оставаться в одиночестве в этот душный июльский вечер, когда в Париже не было никого, с кем можно было бы уйти в ночь. Я знал, что она умирала от желания послушать о моей поездке в Лимузен, несомненно последней, поскольку мой депутат, скорее всего, не будет переизбран, а я, отказавшись писать, разлюбил пейзажи, среди которых родился и вырос. К тому же я не собирался идти слоняться по улице Сен-Дени или площади Мадлен, как часто это делал после переезда в Париж в начале 80-х годов, когда желание жгло меня сильнее, чем затушенная о кожу сигарета.

Когда-то новый муж матери, профсоюзный активист и, несомненно, масон, добился для меня должности в мэрии Парижа. При ее исполнении я был обязан просматривать ежедневную и еженедельную прессу и выбирать статьи, касавшиеся, как он помпезно называл, культурной политики мэра, в то время лидера влиятельной политической партии, к которой принадлежал и депутат, у кого я работал. Этот новый муж матери считал, что в качестве лиценциата литературы я не смогу добиться чего-то большого, разве что пойти преподавать или стать писателем, как я однажды сказал ему громко и решительно. Слишком громко и слишком решительно, чтобы понять, что я ничего не стою и надо было отделаться от меня, найдя мне какую-нибудь работу. Он уговорил меня не высказывать своих политических взглядов, которых, впрочем, у меня и не было, и призывал быть реалистом, принять это «местечко», эту работу, к которой я не был склонен, из уважения к матери и в ожидании, что сестра добьется перевода в какой-нибудь парижский лицей. Впрочем, работа эта не была уж столь плохой и трудной. Мне всегда нравилось раскладывать папки с досье, расставлять книги, бумаги, слова. И в моем пристрастии к порядку было что-то довольно унизительное, что заставило бы меня в двадцать три года согласиться на любую работу, даже работу дворника, поскольку тогда считал, что литературное творчество было вполне совместимо с самой низкой работой, особенно физической. Такая работа оставляла свободным разум, как у Спинозы, занимавшегося полированием стекол для очков.

Муж матери мог лишь презирать меня: я был уродлив, хотел стать писателем, казалось, был готов ограничиться работой, которая не давала ни денег, ни будущего. По его мнению, я был обречен на голодное существование. К тому же он опасался, что мое лицо могло стать препятствием в устройстве на работу: во времена, когда было заявлено об уничтожении неравенства между людьми, такое страшное лицо могло стать непреодолимой помехой в начале жизни, если только не случится добровольного ослепления. Но я нисколько не стремился к успеху, неудача в карьере казалась мне даже необходимой для писателя, как навоз – для плодородия почвы. Все это было недопустимым для него. Я никогда не мог назвать его приемным отцом, не только потому, что он действительно им не был, а потому, что он, хотя и не походил на меня, не был красавцем. Это слово постоянно напоминало мне, что отца у меня нет, он был мертв для меня уже до того, как погиб в автокатастрофе. Однажды вечером он приехал в Юссель и позвонил в дверь нашей с сестрой квартиры на бульваре Клемансо. Это было незадолго до его гибели. (А может, это случилось уже после его смерти, настолько у него был отсутствующий, странный, испуганный вид. Я потом даже подумал, что меня обманули, сказав, что он погиб, чтобы окончательно лишить надежды иметь отца.) Мы тогда жили над небольшим супермаркетом «Казино». Это название мне нравилось, потому что напоминало места частых посещений Казановы, чьи «Мемуары», прочитанные мною в сокращенном издании, восхитили меня и одновременно взволновали и огорчили, поскольку походили на землю обетованную, которая, казалось, готова была показаться любому человеческому существу, кроме меня, приговоренному умереть от жажды на берегу любого источника.

В тот вечер незнакомец показался в полутьме коридора, у него было большое и хмурое лицо, глаза, казалось, ничего не видели, и он был вынужден смотреть в квартиру из темноты лестницы. Думаю, отец ничего не видел, кроме большого тела сестры, которая загородила дверь, словно воспрещая проход и одновременно намереваясь впустить незваного посетителя. И вскоре он развернулся, пошел вниз по лестнице, стараясь не встречаться со мной взглядом, но я увидел на лице такую боль, которую редко потом встречал на лицах человеческих существ. Этим незнакомцем был мой отец, пришедший к нам, словно предчувствовал близкую кончину… или после этой кончины почувствовал потребность увидеть в последний раз своих детей, прежде чем вернуться в холод, который не имел ничего общего с прохладой коридора и временем года, а принадлежал совсем другому царству. После этого случая, хотя я и не выношу жару, зима меня пугает.

Я помню только его смуглое лицо, чью плотность и черты я унаследовал и которые во мне только усугубились. Это лицо словно было не доделано до конца, как сказала мне одна студентка из Клермон-Феррана. В единственный раз в жизни я пожелал стать таким же человеком, как другие, и посмел признаться ей в любви (или в том, что я за таковую считал). Это было отчаянным унижением, я снова вижу перед собой небесно-голубое трико, составлявшее всю ее одежду тем летом, когда она сидела за рулем своего грузовичка. Эта одежда была в ходу у работников фермы и крестьян, а мы таковыми не были, повторяла мать, которая настаивала больше всего на свете именно на этом различии. Для нее работа на фабрике казалась менее недостойной, чем работа по найму в поле или присмотр за животными.

«Все люди – животные. Древесина, в которой я работаю, по крайней мере меня не донимает», – сказала она как-то сестре в Сьоме однажды вечером, полагая, что я уже спал. Тогда она стала жаловаться на несправедливость, на свою тяжелую жизнь.

Ее жизнь сильно переменилась, когда она поселилась в Меймаке, в доме мужа при въезде в городок среди домов виноторговцев, отправившихся делать деньги в Бордо. Там мы с сестрой провели целых три дня на Рождество, на Пасху и неделю летом больше из уважения к ее новому социальному положению, чем из собственного удовольствия. На наших отношениях остался отпечаток безразличия, заменившее нам любовь, что давало нам возможность не стесняться: мы с сестрой все время проводили за чтением книг и спускались из комнат только для того, чтобы поесть, прогуляться по склонам горы Бесу или сходить в город купить сигареты и виски, который мы с ней очень любили, или какую-нибудь карманную книгу, или газеты. Сестра вела себя как счастливая отдыхающая, а я – как призрачный писатель, поскольку тогда все еще мечтал, что когда-нибудь напишу книгу и в ней расскажу о странной судьбе человека без отца и матери, который был ничем и должен был начать жизнь с нуля. Это не могло изменить никакое литературное признание.

 

XI

Я приезжал к старушке-матери, как называли в тех краях любую женщину, имевшую взрослых детей, вовсе не для того, чтобы доставлять ей удовольствие. Можно себе представить, что женщине, недавно вновь вышедшей замуж, вряд ли нравилось, когда ее прилюдно называли матерью такого парня, как я. Ведь любой сын, взрослея, делает мать старой. А возраст тем более увеличивается, если ребенок – носитель очевидного уродства, словно греха. Я приезжал к ней, чтобы вновь почувствовать привкус, пусть и горький, этого края, который я променял на городскую жизнь, как только понял, что мое уродство тут будет всегда считаться знаком проклятия. Я мечтал о совсем другой жизни, видел себя писателем, способным описать без прикрас все, что было перед моим взором: ваза для фруктов, мое лицо, трагические судьбы, пейзаж из окна моей комнаты. Городок Меймак внизу, дымки, черепичные крыши, гранитные стены, громадина аббатства, голубоватый горизонт, горы и леса. «Прекрасный пейзаж Лимузена», – говорил я себе и верил, что вполне смогу его описать, но сегодня понимаю: описание пейзажа – дело намного более сложное, чем психоанализ или диалоги. «Все это из-за развития фотографии и туризма», – сказала мне сестра. А в случае описания пейзажа Меймака мне казалось невозможным перенести на бумагу этот бесконечный горизонт, виадук Фарже на реке Триузун, видимый вдали в светлое время суток. Я не могу смотреть на него, не думая о судьбе инженера, который этот виадук построил, и о том, что заставило его броситься вниз с высоты своего творения.

Тема самоубийства заинтересовала меня очень рано, и попытки писать, которые я тогда время от времени предпринимал, были, равно как и мое бегство в Париж, возможностью не плакаться над своей судьбой. Этот прыжок в бездну меня завораживал, и я обещал себе сделать из этого инженера в рассказе типичный образ современного писателя, но не таким, каким он был, а каким, по моему разумению, должен был бы быть: незначительный герой, созданный общественным устройством и раздираемый на части злобными хищницами, женщинами, читательницами, матерями, любовницами, вдовами или девицами.

Однако, повторю, я не писатель, а просто мечтатель, находящий в книгах других то, что позволяет мечтать о своих книгах, которые никогда не будут написаны. Я передаю содержание бесчисленных разговоров со своей сестрой по вечерам, поскольку мы виделись с ней только вечером, а остаток дней был посвящен работе. Только в отпуске она все свое время отдавала чтению книг, чего не могла делать во время учебного года, так как была слишком занята подготовкой к занятиям и исправлением ошибок. Элиана лишь иногда могла позволить себе сходить в кино, к нему она питала настоящую страсть, и это, несомненно, было единственным детским увлечением, оставшимся у этой ироничной и строгой женщины. Она могла безудержно рыдать в темном зале, как некогда в Бюиге или Юсселе, когда демонстрировались такие фильмы, как «Мюриель»{ «Мюриель, или Время возвращения» (1963) – фильм-драма, Франция – Италия, режиссер – Ален Рене.}, «Мясник»{ «Мясник» (1969) – фильм-детектив, Франция – Италия, режиссер – Клод Шаброль.}, «Амаркорд»{ «Амаркорд» (1974) – один из самых знаменитых фильмов Федерико Феллини.} или «Тристана»{ «Тристана» (1970) – известный фильм Луиса Бунюэля.}.

Сестра вовсе не мечтательница. Несмотря на то что вижусь с ней каждый день, я ничего не знаю о ее личной жизни, если вообще кто-то может назвать личной жизнь, которую он ведет. Я не знаю, как ей удается унять томление в животе, ведь она не может, как я, гулять с девушками. Как она говорит, мужчина не может справляться со своими желаниями, пусть даже имея такое лицо, как у меня. Сестра в некотором роде меня прощает, рассказывая о некоем уродливом мужчине, намного более некрасивом, чем я. Речь идет об актере Мишеле Симоне, который открыто выражал свою признательность проституткам, чьими услугами он часто пользовался, поскольку ни одна другая женщина не могла решиться приблизиться к нему. Однако, подчеркивала сестра, это не помешало ему иметь сына, в будущем тоже актера, но с лицом тонким и волнительным, почти красивым.

«Не презирай себя, – сказала она мне в тот вечер за бутылкой иранси. – Отец был священным монстром. Но это его спасло и возвело в особое положение, потому что некоторые женщины достаточно безумны и верят: прикасаясь к нему, они имеют дело с тайнами Элевзиса{ Город в 20 км от Афин, на берегу залива того же названия. Славился культом Деметры и мистическими праздниками в честь нее.} или черным камнем Эмеза{ Жрец из Эмеза, Элагабал (наст. имя М. Аврелий Антонин) (218–222) – римский император (218–222), происходил из сирийской аристократии, из рода жрецов г. Эмеза. С 217 г. был верховным жрецом в храме бога Солнца в г. Эмезе и даже велел привезти из Сирии символ этого божества – черный камень аэролит.}. Словом, через непристойный культ, как они считают, соединяются с божественным, жертвуя собой ради него. Да, именно это мне и не нравится у особ моего пола – безумие, которое через физическую любовь сближает их с хаосом, древностью, самыми ужасными мифами».

За тридцать лет почти совместной жизни Элиана впервые затронула эти вопросы, хотя ранее только ограничивалась тем, что слушала, как я рассуждал на темы желания и секса, думая, возможно, совсем о другом. И я с большим трудом представляю себе, что она могла познать любовь, поскольку не видел ее никогда вдвоем ни с одним мужчиной. Но я не могу запретить себе думать, что она не любила и не была желанна, что ничья рука не ложилась на ее маленькую грудь, бедра, живот, нижнюю часть спины. Это было самое красивое из того, что она имела, как я смог заметить, когда увидел ее купающейся в укромном местечке в озере Сьома неподалеку от Лавьяль или Монте. Я посмел разглядеть ее тело только со спины в закрытом черном купальнике, который прекрасно облегал ее белое, плотное, без изъянов тело. Я тогда даже не подозревал, что это была моя сестра, и весь отдался наблюдению. Возможно, я даже возжелал ее в некотором смысле, поскольку мое желание имело скорее силу и свободу снов, нежели исполнительную власть.

Сестра не могла этого не знать, я постоянно видел, как она величественно выдерживала на себе взгляд мужчин на улице, в поезде, на редких парижских вечеринках, куда она ходила со мной: вначале взор падал на ее лицо, потом отворачивал в сторону, затем снова возвращался, осматривал ее с головы до ног. В этих взглядах постоянно читалось удивление от ее лица, в отличие от моего, просто некрасивого. Но оно вступало в противоречие с телом, вполне привлекательным, если бы в ее взгляде или поведении было бы нечто обещавшее этот дар, эти блаженства, о которых меня заставляли мечтать романы XVIII века. Да, именно эти блаженства, во множественном числе, так повлияли на мои желания, и я даже замечаю, что при написании этих строк употребляю стиль письма XVIII века. Этим я еще и защищаю себя: обращаюсь к несовременному языку, чтобы показать отсутствие собственного стиля, что я вовсе не писатель и не отношусь к тем, кто охотно распахивает душу перед другими, хотя и ненавижу притворную стыдливость, равно как и маленькие смелости, воспеваемые глашатаями сексуальной свободы. Когда я пишу, я – лишь выразитель интересов большинства моих читателей, тень писателя. А что касается моей любовной жизни и женщин, они – лишь тень моей матери, тень самих себя, а человечными их делает только уродство.

«Что за кретин! До чего же они все предсказуемы, особенно когда хотят себя обмануть, поверить, что только они могут облагодетельствовать женщину!» – выразилась сестра о каком-то мужчине, который решил приударить за ней лет десять тому назад на одном из приемов в городской ратуше Парижа по случаю переизбрания политического деятеля, у кого я работал.

Говоря это, она имела в виду и меня, поскольку весь прием, и она это заметила, я продолжал пожирать взглядом двух или трех красивых женщин, которых можно всегда встретить на таких приемах. Те были скорее заинтригованы, нежели испуганы моим лицом и думали, что сестра была в некотором роде моей любовницей, одновременно трагичной и снисходительной, почти извращенной, и что мы были очень необычной парой, что она находила в моем уродстве настоящее удовольствие, которое ценится дороже золота. Сестре в то время было около пятидесяти лет, те красавицы были значительно моложе, но они ей завидовали: в ней была некая изюминка, привлекавшая мужчин гораздо сильнее, чем чистая и часто пресная или холодная красота, и ставшая причиной того, что сестра, в конечном счете, стала пользоваться успехом.

«Ты преувеличиваешь», – со смехом сказала она, стараясь убедить меня в том, что это ее ум привлекал мужское внимание. Поскольку многие мужчины, особенно те, кто пользуется успехом у женщин, ищут общества различных женщин, даже менее красивых, чем те, чьей благосклонности они уже добились. Они стремятся почувствовать нечто вроде дрожи, если бы вы слишком сильно наклонялись над пропастью, чтобы узнать, как гласит одно глупое выражение, докуда можно зайти, потому что избыток, наряду с самозабвением и чувством близкой смерти, одно из сильнейших проявлений желания.

«И ты точно такой же, как они», – добавила она, стараясь предупредить меня, отговорить от попыток стать самовлюбленным. И напоминая мне в очередной раз голосом уставшей матери, что она не сможет заменить мне то, что разговорный язык называет бездной жизни, и я должен надеяться на то, что встречу подходящего мне человека.

«Ты говоришь словами столь ненавистных тебе женских журналов», – сказал я, усевшись за стол, накрытый рядом с балконной дверью в ее квартире на улице Дантона. Окна квартиры выходили на улицу Отфей, и с балкона между двух домов был виден подсвеченный каркас Эйфелевой башни, прожектор которой прекращал вращаться в час ночи, давая сестре сигнал ложиться спать. В салоне было такое количество книг, какое я не видел ни у одного частного лица. Они были единственной ее гордостью, и Элиана часто говорила, что наличие частной библиотеки – признак социального положения и люди сейчас разделились на две категории: у кого есть библиотека и у кого – нет. Первые, увы, встречаются все реже, они обречены на некое одиночество, испытывают стеснение и даже стыд, подобно богатым людям, не желающим выставлять напоказ то, чем они владеют. Или подобно тем аристократам, которые считают себя вынужденными говорить на языке извозчиков. Или же подобны любителям книг, обреченным жить в одиночестве, что для них одновременно и роскошь, и неизбежность, и опровергающим поговорку, согласно которой великие умы – а разве таковыми не являются настоящие читатели? – должны обязательно встретиться.

Она играла словами, насмехалась надо мной, проявляла чрезмерный оптимизм, образ мысли, который не гармонировал с доводами тела, как доводы любви противоречат доводам разума. Она признавала это, хотя и не отказывалась от своей точки зрения, появившейся от абсолютного отчаяния. Сестра в свои пятьдесят лет считала себя в безопасности от любой встречи, страсти, эротического прурита{ Зуд кожи, заставляющий человека постоянно чесаться.} и навсегда закрыла для себя эту тему. Думаю, многие женщины, как и она, не испытывали таких страстных желаний, какие владели мною, и они ценили намного выше любого проявления чувств или плотских наслаждений какую-нибудь страницу из Тацита{ Тацит, Корнелий (ок. 55 – ок. 177 н. э.) – один из величайших историков Древнего Рима.}, роман Кретьена де Труа{ Кретьен де Труа (ок. 1135 – ок. 1185) – выдающийся средневековый мастер куртуазного романа.}, фразу из Сен-Симона{ Сен-Симон, Анри (1760–1825) – французский философ, известный социальный реформатор, основатель школы утопического социализма.}, Шатобриана{ Шатобриан, Франсуа Рене де (1768–1848) – французский писатель и дипломат, один из основателей романтизма и во французской литературе.} или Пруста{ Пруст, Валентин Луи Жорж Эжен Марсель (1871–1922) – французский писатель, один из самых значительных писателей XX в.}.

«И весь язык, – добавила она, – да, язык во всех его самых прекрасных проявлениях, особенно французский, потому что я знаю его лучше всего».

И вот я сидел в почти прохладном полумраке маленького салона, допуск в который, несомненно, был разрешен мне как единственному мужчине, за исключением, возможно, ее бывших учеников. Передо мной были ломтики провансальского арбуза и ветчины из Аоста, лежавшие на блюде из дельфтского фарфора (сестра стремилась к тому, чтобы все было по возможности старинным и каждая вещь имела свое название). А я в последних лучах заходящего солнца поднимал бокал бургундского, в котором я уже, закрыв глаза, смочил губы, и не мог ответить сестре, кого я видел в Меймаке. Хотелось ли мне рассказывать ей о Мари-Лор Эспинас и ее дочери? Я не отвечал. Сделал еще глоток вина. Я думал только о встрече с попутчицей, которая любила Шуберта, а запах арбуза с ароматом сырой ветчины и вина напомнили мне о Сьоме. К этому добавился запах лежавших на подносе сыров, объединивших триаду самых распространенных в Лимузене сортов: «канталь», «сен-нектар» и «фурм д’Амбер», салата из сурепки, вишневого торта и отвара шалфея, сестра пила его в любое время года, но летом предпочитала только со льдом. Все это напомнило мне лето на высоком Коррезе, Боре, Сьоме, Юсселе или Меймаке. И этих мелочей хватило, чтобы воссоздать тот единственный мир, исчезновение которого имело для нас единый смысл, – наше детство, даже если у меня не осталось воспоминаний о том, что я где-то был пригрет: ни рядом с телом какой-нибудь женщины, ни в объятиях матери или сестры, ни позже в объятиях моих любовниц. Ведь обычно последние прижимались ко мне, словно стараясь унять страх и отвращение, и я это чувствовал. Они продолжали испытывать их даже после занятий любовью и, почему бы не сказать прямо, получения удовлетворения.

Я снова открыл глаза. Сестра смотрела на меня прищурившись, стараясь угадать, во власти чего я находился, ожидая возможности снова заговорить. И не столько потому, что испытывала безумную потребность говорить, сколько потому, что мы оба были существами, чьи тела требовали, более чем у других людей, промежуточного или побочного удовлетворения, ставшего для нас главным, – разговоров, привычных процедур, определенной пищи, хорошего вина, красивого языка, отказа от вульгарности. Это было главным, поскольку наше уродство предполагает, словно знак судьбы, что мы должны быть вульгарными, злыми, беспокойными, обреченными жить более достойно и более скрытно, чем остальные люди.

 

XII

Здесь я открываю путь разбитого стекла. Боюсь, что такое количество парадоксов может привести к тому, что меня неправильно поймут. Уродство сделало меня требовательным. Ненавидя его в себе, я тем более не выношу его в других, оно возмущает меня больше всего, особенно в женщинах. Я старался не стать еще более уродливым, избегал общества красивых людей, не прибегал к бог знает каким уловкам, чтобы стать другим или незаметным, как советовала мне одна из моих любовниц. Она была одной из немногих, кто изъявил желание навсегда остаться со мной, поскольку другие знали, что они были в моей жизни временно. А эта женщина решила, что сможет меня изменить, конечно же не путем косметической хирургии (я никогда не думал к этому прибегать, слишком рано поняв, что хирургия, изменив мое лицо, приведет к хаосу в голове), заставив меня похудеть, посещать парикмахера, магазины, куда я никогда сам бы не пошел. Несомненно, благодаря именно ей я стал менее отталкивающим, хотя и отказывался от много, ею предложенного. И случилось так, что я стал считать себя красивым, принимая таким, какой я есть.

Настала пора описать себя, чтобы люди наконец знали, как я выгляжу. Сейчас шесть часов утра. Я нахожусь дома, на улице Корней, и стою перед зеркалом. Меня восхищают автопортреты художников (это – единственное, в чем им завидую я, который мог бы стать писателем) Рембрандта, Шардена{ Шарден, Жан Батист Симеон (1699–1779) – французский живописец, который сознательно избегал торжественных и пасторально-мифологических сюжетов, свойственных искусству XVIII в. Особый интерес представляют его пастельные портреты, исполненные на склоне лет.}, Гогена, Бэкона{ Бэкон, Фрэнсис (1909–1992) – английский художник-экспрессионист.}. Изучение самого себя, как экзорцизм и глубокое знание, далекое от всякой самовлюбленности и позирования. Очень немногие писатели сумели без прикрас описать свой внешний облик. Исключение составляют Монтень, Руссо, Амьель{ Амьель, Анри-Фредерик (1821–1881) – швейцарский писатель, поэт, мыслитель-эссеист, писал на французском языке.} или Лейрис{ Лейрис, Мишель (1901–1990) – французский писатель и этнолог, был близок к сюрреалистам.}. И эти примеры меня подавляют. Солнце еще не осветило цинковые крыши, все тихо и находится в ожидании жары, которая исказит лица и тела, заставит их укрыться в полумраке комнат. Чистый и беспощадный свет. Несчастный парень, склонившийся над листом бумаги. Небольшое существо, втиснутое во временное тело. В этих утренних летних моментах есть что-то искупительное. Всякий раз, когда наступает рассвет, я становлюсь ребенком, который борется сам с собой. Мне хочется кричать от радости, а потом я снова становлюсь тем, кто я есть. На моем рабочем столе я поставил маленькое зеркало, я обычно им пользуюсь, когда бреюсь посреди салона, куда никто никогда не приходит. Разве что только сестра, навещающая меня раз в неделю, чтобы убедиться, что я жив. Элиана настаивает, что неубранная квартира – признак морального упадка наравне с небрежностью в одежде, неухоженностью тела и, конечно, избыточной фамильярностью в разговоре.

У меня слегка перекошенное лицо, похожее, как когда-то шептались школьники в Сьоме, на необработанное полено или плохо вырезанное сабо. Тех школьников больше нет, Сьом превратился в мертвый город, но у меня по-прежнему все та же рожа, узкая, даже худая до двадцатилетнего возраста и ставшая спустя три десятилетия еще больше похожим на плохо выструганное поленом: все это может испугать из-за некоторых увеличенных деталей лица – толстые губы, маленькие глаза, большие нос и уши, чрезмерно густые брови. Нечто внушающее беспокойство. Спорт я ненавижу, и поэтому мое тело округлилось, правда в разумных пропорциях. Я бы сказал, что у меня несколько недоделанный вид, работа природы была прекращена в тот момент, когда закончилось мое детство, а потом была наспех завершена. Я был наброском, из которого картину так и не написали. В четвертом классе колледжа Бюига преподаватель истории процитировал нам слова Дантона, которые тот произнес перед тем, как положить голову на гильотину: «Палач, покажи мою голову народу, она стоит того!» При этом он повернулся ко мне, что сделал непроизвольно, мне так хочется думать, вызвав хохот класса. И я сам смеялся, потому что еще не понимал, вернее, не хотел понимать. Я представлял себя таким же страшным, как этот Дантон, чей портрет действительно заставлял вздрогнуть и чье уродство стоило ему гильотины. Именно так я и думал и тоже считал себя виновным в том, что я такой, а любой урод всегда стремится найти кого-нибудь более безобразного, чем он. Поиск худшего, чем ты, – единственный способ продолжать жить несмотря ни на что, в этом братстве уродливости, объединяющем Дантона, меня и всех обделенных красотой людей.

Зато я ни на кого не похож. Я – это я, и никто другой, даже не тот другой, который, по словам Рембо{ Рембо, Жан Николя Артюр (1854–1891) – французский поэт, один из основоположников символизма, представитель группы «про́клятых поэтов».}, есть в каждом из нас. Другой, как мне объяснила сестра, – в отсутствии любви наша единственная надежда выйти из нас. Мне всегда хотелось, чтобы обо мне когда-нибудь сказали то, что я говорю о сестре: в ней нет ничего красивого, но и уродливого тоже, и она в целом привлекает хорошей речью и элегантными манерами. Знаю, я стараюсь приписать сестре внутреннюю красоту. Этот аргумент я ненавижу больше всего, поскольку сам много раз был объектом этой жалости, этого иллюзорного набора утешений. Обо мне нельзя даже сказать, что во мне нет ничего откровенно уродливого, хотя нет ничего и действительно красивого, за исключением моего тела, которое все-таки с годами изменилось к худшему, но осталось довольно стройным и сильным. За отсутствием красоты я заботился только о нем, считая, что тело может быть моим козырем. Во мне есть унаследованная от отца физическая сила, способная если не соблазнить, то уж по крайней мере присмирить тех, кто вздумает надо мной насмехаться. Угрозе других я противопоставляю довольно развитые плечи и торс, но стараюсь никогда не пускать в ход руки, поскольку уроды всегда во всем виноваты. Я даже перестал ходить в общественные бассейны из-за жалоб, как мне дали понять, клиентов, не желающих плавать вместе со мной.

Я долгое время сам пугался, глядя на себя в зеркало, и этому была причина более скрытая, чем простое созерцание лица. (Хотя, в конце-то концов, разве можно быть уверенным, что в зеркале человек видит самого себя, а не отражение того, что говорят о нас люди?) Дело было в том, что я поверил одному сорванцу из Сьома, чей отец привез на своем грузовике вещи и мебель, приобретенные в период нашей совместной жизни. Тот прохвост заявил, что родители развелись именно из-за моей гнусной рожи. От него я впервые услышал это слово «развод», и оно осталось для меня признаком невыносимого уродства. Жестокое слово, опасное, как острый инструмент. Я возненавидел это слово лютой ненавистью.

Ужас, который я внушал самому себе, был не совсем ненавистью, а чем-то близким к опасной жалости. Она обрекала меня на сексуальное и чувственное одиночество, из которого меня не выводили ни одиночное самоудовлетворение (этим я занялся позже, после того как Брижит Нэгр, сама того не осознавая, заставила меня испустить жидкость, до того вытекавшую только во время редких снов), ни проститутки, с которыми я имел дело в Клермон-Ферране, куда мы с сестрой уехали изучать современную литературу. Я даже ходил в туалет и мылся не у сестры, как она мне предлагала, а в университетском городке, где я жил, несмотря на смущавшую меня тесноту. Но еще больше я сам смущал тех, кто заходил в места общего пользования учебного заведения, туалеты и душевые кабины: они боялись проходить мимо меня, словно бы мои экскременты воняли сильнее, чем их, а моя кожа пахла не так, как у них. Поэтому, не желая привлекать к себе внимание, я ходил туда поздно вечером, когда туалеты уже были грязными, а в душе не было горячей воды, что вынуждало часто мыться холодной водой. Меня это унижало, напоминало жизнь в Сьоме и заставляло, когда покидала смелость, зимой душиться больше нужного. Это делало меня еще более странным существом, чуть ли не извращенцем, сказала бы сестра, добавив к этому, что люди всегда стремятся найти (и это – бездонный источник страданий) кого-нибудь более скромного, более ранимого, более испуганного, более одинокого, чем они. Именно поэтому я посещал туалет последним, там были больные или девушки, страдавшие поносом или запором, которые могли облегчиться только ночью. Они приходили туда как благородные привидения, возмущенные необходимостью подчиняться законам пищеварения и обмена веществ. Они так громко кричали, увидев меня, что я был вынужден ходить мыться еще позже, потом в полночь, затем почти на рассвете, выкраивая время от сна, чтобы иметь возможность спокойно помыться, нарушая сон других. В конце концов, я был вынужден через сестру, поскольку мое лицо и юный возраст вряд ли понравились бы владельцам, снять однокомнатную квартиру с туалетом и ванной. Все это сегодня заставляет меня думать, что мои фекалии пахнут сильнее, чем у других, подобно тому, как особенно пахнет пот негров или кожа краснокожих. И это частично объясняет, почему я никогда не жил с женщиной: сила обоняния намного сильнее, чем зрение или слух.

На лицах женщин я сразу же видел выражение ужаса или отвращения и поэтому обращался к менее красивым, часто опустившимся, иногда лишенным красоты или уродливым, которые работали с арабами, неграми, стариками, инвалидами или с типами вроде меня. Этому научил меня товарищ по несчастью, студент-историк, которого бросила его подружка, и он старался найти утешение с самыми красивыми из этих девиц. При этом он дал мне понять, что не хотел бы, чтобы я имел дело с теми же девицами, что и он. Я ничего ему не ответил, потому что очень хотел избежать всякого насилия. А меня, как ни парадоксально, защищал мой облик. Люди словно не хотели испачкаться, поднимая на меня руку, не нападали на существо, ставшее почти священным из-за его уродства. Это стало причиной, что некоторые самые красивые девицы не решались мне отказать, а кое-кто из них стал тайно искать встреч со мной. Они шептали мне на ухо, что я, возможно, смогу принести им удачу, как приносит удачу поглаживание спины горбуна. Мой горб был другого рода, а наши сделки должны быть бесплатными. Но я от этого отказывался, из принципа настаивал на оплате их услуг, не допуская, чтобы со мной имели дело из жалости. Я хотел, чтобы они получали от меня удовлетворение, особенно когда видел, как эти девицы отдавались мне совершенно по-другому, или когда особенное освещение, их забывчивость и неосторожный жест давали мне возможность увидеть кусочек белой и бритой плоти рядом с половым органом, остатки того, что было некогда детской кожей, чей трепет вызывал у меня желание заплакать.

А в первый раз это случилось не с молодой, самой страшной женщиной, лет пятидесяти, похожей на деревенскую домработницу, с выкрашенными в красный цвет волосами, толстоватой, не в шортах или мини-юбке, а в длинной юбке с небольшим разрезом сбоку, позволявшим увидеть довольно толстые бедра. В полуоткрытом пальто, прикрывавшем импозантную, но не слишком большую грудь, она показалась мне желанной. Эта проститутка дала мне возможность познать то удовольствие, о котором моя ладонь так мечтала. Она говорила со мной нежно, поняв, что это было у меня в первый раз, и обнажила грудь, не потребовав дополнительной платы. Потом она ласкала мои яички (так она выразилась), пока я был в ней, – это была почти материнская ласка, отчего я получил наибольшее удовольствие.

Я тогда еще не знал, что для продажных девок почти все мужчины были одинаковы – скоты, которых надо приручать. Но я забывался, рассматривая голых красоток на страницах эротических журналов, которые я покупал в киоске у вокзала. Там было довольно свободно, а продавцы менялись достаточно часто, чтобы я не чувствовал при покупке стыда от их насмешливых или сочувственных взглядов. Улицы красных фонарей, секс-шопы, притоны меня всегда пугали во время ночной охоты, но без них невозможно обойтись, когда нарастает внутреннее напряжение. Там рождается временный союз между уродцами, сексуальными маньяками, одиночками, покинутыми, всеми теми, кто не отказался от желания узнать, что именно делает их мужчинами. Но при этом им нужно то, чего не может дать ни одна женщина, жена или любовница. Я искал покоя между бедрами продажных девок, покоя, которого не давала мне полностью моя рука, ставшая очень умелой по части вызова извержения моего бесполезного семени. Часто случалось так, что в случаях сношений с очень красивыми проститутками я плакал после семяизвержения, больше от угрызений совести, чем от отчаяния. Тогда я начинал говорить себе, что нет ничего лучше этих отношений, напоминающих некую гигиеническую процедуру, а не любовь. Я знал, что любовь, какую себе представлял из прочитанных мной романов, мне не дана. И вовсе не из-за лица, а потому, что меня никто не заслуживал, ни одна женщина, разве только сестра в известной мере. Я укрепился в этой уверенности, что было лучше всего.

Я плакал, глядя на девушек на глянцевой бумаге, на их совершенные тела, на их нахально-невинные позы. Этих девушек у меня никогда не будет. И если я иногда надеялся найти нечто похожее среди проституток, это оставалось всего лишь сном: образ остается образом, и невозможно по-настоящему любить актрису, если ты влюблен в ее роль. Я догадывался, что женщины, любовь, отдохновение являются всего лишь иллюзией, от которой мы можем избавиться только с помощью другой иллюзии. И мне хотелось оставаться в моем заблуждении как можно дольше. Это как выпивка: человек пьет, чтобы забыть, что он пьет. Это дает возможность скоротать дни, каждый из них похож на другой, не имея достаточно денег или смелости, чтобы найти себе тех девиц, которые принимают те же позы, что и в журналах, но только совершенно голые, открыто демонстрируя свое влагалище, выставляя напоказ розовую плоть между своими пальцами и лакированными ногтями. Я понимал, что демонстрация некоторых частей тела, таких как вульва, анус, ноги, спина, рот, для них более трудное дело, чем факт совокупления с отвратительным мужчиной. Равно как обращение на «вы» и хорошие манеры иногда производят неприятное впечатление, словно признак извращения. Я понял, что правильная речь контрастировала с моей внешностью, я должен употреблять те же слова, что и проститутки, их грубую, чисто утилитарную лексику. И я вел себя с ними покорно, услужливо, скромно, стараясь уговорить стать моей матерью на время посещения. Это было необходимо, благодаря чему они могли позабыть страх или отвращение, внушаемое такими клиентами, как я, когда обычно следовало лишь заплатить, чтобы добиться их расположения.

 

XIII

Я открыл для себя улицы красных фонарей, ночлежки, дешевые духи, холодные души, ночные блуждания, усталость, а потом массажные салоны и вновь обретенное, словно милость, одиночество. Огромное сексуальное несчастье становится в первую очередь духовным. Для меня этот вопрос в некотором смысле был решен: я был тем, кем был, по многим причинам моя жизнь могла быть лишь пыткой. Я с этим смирился, создав правило, по которому буду жить до самой смерти, пусть даже оно было выдумано мною в отчаянии и тревоге, наспех. К тому же это правило все больше и больше обрастает исключениями. Но я теперь знаю, что чувственность большинства самцов вынуждает их страдать и желать смерти, иногда отчаянно искать ее в том, что они принимают за любовь. И они складывают оружие перед женщинами, все свое оружие, включая и свободу, с которой, впрочем, чаще всего не знают, что делать.

Это – двойное правило: одно касается следствия, другое – эквивалентности. Второе вытекает из первого и иногда противоречит ему.

До сих пор я слишком вдавался в детали, чтобы мне было позволительно коротко развить этот вопрос и перейти к так называемой моей сексуальной жизни (хотя точнее было бы ее назвать сексуальной активностью).

Следствие заключается в фантастической многогранности уродства, как его понимают другие и как оно приводит к тому, что человека некрасивого считают заносчивым, злым, порочным, опасным, одиноким, умным, несчастным. (Я имею в виду лицо, потому что уродство тела, инвалидность, раны – это совершенно другая тема. И я пока говорю только о мужчинах.) Все это способно как привлекать женщин, так и отталкивать, поскольку в большинстве случаев верх берет отвращение. Люди стараются не смотреть в лицо уродству, просто отвергать его, отторгать – отторжение человека сообществом является одним из самых распространенных приемов. В то время я утешал себя фразой Ретифа де ла Бретонна{ Ретиф де ла Бретонн, Николя (1734–1806) – французский писатель, один из самых популярных и плодовитых писателей Франции в конце XVIII в., известен произведениями скандального характера из-за чрезмерной для своего времени сексуальной раскованностью автора.}, в которой автор «Парижских ночей» говорит, как в двенадцатилетнем возрасте обнаружил, что его красота вдруг пропала из-за оспы, но зато возросла мужская сила. Я тогда понял, что именно мужская сила могла спасти меня и помочь иметь успех у определенных женщин. Мои самые мрачные сны понемногу привели к этой глубокой истине, освещавшей потом мою жизнь подобно всполохам грозы. Ведь есть такие женщины, чьи тайные желания, порицаемые на словах, но не в мыслях, похожие на проклятие или осознанный стыд, заставляют отдаваться мужчинам с уродливыми лицами, похожим на монстров. Да, опуститься в самые глубины своей души, где соединяются желание и надежда на спасение.

Я забыл о далеких уже неудачах с Брижит Нэгр и Мари-Лор Эспинас. (Я даже извлек из этих неудач урок. Я решил, что первая на самом деле была еще страшнее, чем я, но испытывала потребность убедить себя в обратном и поэтому принесла меня в жертву богине общества. А вторая испытывала ко мне некую слабость, поняв, что можно найти красоту и в уродстве, равно как и в красоте можно найти что-то дьявольское. Кроме того, взгляды других людей могли давить на сердце слишком тяжелым грузом.) Из всего этого я заключил, что для каждой степени красоты есть эквивалентная физиономия другого пола. Это находит свое подтверждение каждый день: красивые люди встречаются, формируют пары, ищут друг друга по законам мимикрии и своему вкусу. Или чтобы защититься друг от друга вплоть до развода. Именно поэтому люди уродливые должны подыскивать себе подобных и не отступать от этого правила.

К этому следует добавить два замечания: в первой половине жизни довольно симпатичные парни живут с почти уродками. Это можно объяснить тем, что сексуальность юных мужчин часто бывает непостоянной, голодной, болезненной, почти невыносимой, и первая же женщина, которая регулярно проливает на это желание соответствующий бальзам, имеет возможность долго удерживать при себе мужчину, как бы она ни выглядела. Ведь сексуальное одиночество хуже всего особенно во время, когда удовлетворение желаний становится чуть ли не законом общественной жизни. Именно это вынуждало старого Антуана Пуарье из Сьома говорить: «Счастлив мужчина, чья женщина имеет игривые руки, за что ее и любят!»

Второе замечание заключается в том, что следует понимать различие между желаниями и целями у мужчин и женщин. Последние менее требовательны в вопросе внешней красоты и частоты сексуальных сношений, во всяком случае более снисходительны. Не стоит забывать, что красивая женщина может отдаться некрасивому мужчине, а вот некрасивой или достигшей более чем зрелых лет женщине будет трудно возбудить желание у мужчины, за исключением разве что некоего извращения или романтической кристаллизации, как сказала бы сестра, большая почитательница Стендаля. Она считает мой закон ничтожным и уверена, что жизнь создана из одних исключений из этого правила. А «Пармская обитель» для нее – это исключение из исключений, самая прекрасная мечта, которая (она призналась мне в этом в тот вечер, когда мы отмечали ее шестидесятилетие) не дала ей броситься вниз с вершины той вулканической скалы, которую называют органами Бора. Эта скала возвышается над городом, а ее основание достаточно изувечено подземными потоками.

Однако именно к этим уродливым женщинам я в конце концов повернулся лицом в возрасте двадцати трех лет, сразу же по прибытии в Париж. Я тогда мечтал о встречах с другими женщинами, не с проститутками. Но на что мог надеяться юный провинциал, мучимый более, чем другие, потребностями плоти, не имевший ни денег, ни настоящей поддержки, за исключением той, которую из жалости к моему ужасному внешнему виду оказывал мне начальник отдела благотворительности в парижской мэрии? Впрочем, даже хуже, чем провинциал: нечто вроде крестьянина без земли и родственников. Мать, как и отец, выросла на ферме, оба пропахли землей, будучи единственными детьми в семьях и рано лишившись родных. Они оставили мне в наследство только это лицо, маску, которую я не могу сорвать. Они причинили мне еще одно горе в будущем, горе не менее страшное, поскольку я с годами отказался от мысли стать писателем, о чем долго мечтал. А Париж дал мне в некотором смысле возможность избежать многих проблем: моя внешность растворилась в толпах гибридных людей с безразличными взглядами, и я, ненавидя толпу, нашел в ней, несмотря ни на что, некое умиротворение.

«И потом, что такое уродливая женщина?» – спросила меня недавно Мелани, молодая женщина с невыразительным лицом, которая в зависимости от настроения могла казаться красивой или невзрачной. В тот день она была несколько раздражена моей теорией, которую я излагал всем подряд. Она опасалась, что ее отнесут к какой-нибудь категории, для нее чисто эстетической, а следовательно, недостойной. Она считала, что речь идет о живых людях, они не несут ответственности за свой внешний облик, и каждый индивидуум несовместим с всякими обобщенными положениями.

Всякий разговор на эту тему был бессмыслен: ни одна женщина, даже отвратительная, никогда не сможет признаться в своем уродстве. «Почему страшная женщина считается намного уродливее, чем любой некрасивый мужчина? И почему ее осуждают более сурово, она не может ни на что надеяться, кроме как окунуться в сапфическую любовь?» – ответил на это я с излишней горячностью, чтобы Мелани не приняла это на свой счет.

– А какая, по-твоему, я? – спросила она.

Мы все время возвращались к этому вопросу или ходили вокруг, давая возможность осесть в нас, словно инею. Самые смелые женщины, кто знал о своей красоте или привлекательности, и менее уверенные в себе чувствовали опасность и надеялись, что слова избавят их от очевидного, что они отвергали всеми силами (что было не уродством само по себе, а суждение, которое такой человек, как я, посмел вынести о них). Самые отчаянные или самые ранимые говорили мне: «Да кто ты такой, чтобы судить о том, что красиво и что уродливо! Есть ли на свете кто-то по-настоящему уродливый?» Я отвечал на это, что я – голос из ниоткуда и индивид без будущего.

«Правда, ты знаешь об уродстве больше, чем другие», – в конце концов произносили они и сразу же прикусывали губы. Но при этом они улыбались и чувствовали себя отомщенными за себя и весь женский род, который, как они полагали, притеснялся, стоило только обидеть одну из них. Эта реакция свойственна всем женщинам, особенно страшненьким, кто решил все поставить на ум, волю, работу, семью и даже на любовь. А моя сестра, прочитав «Пармскую обитель», в некотором смысле разочаровалась в любви и избавилась от свойственного любовного головокружения.

На этом разговор заканчивался, честь была спасена, а женское главенство восстановлено, поскольку именно женщины более или менее тайно, но с желанием рассказать об этой тайне из законного принципа равенства, правят миром. А в начале нового тысячелетия они смогут размножаться без прямого участия самца, когда все заботы об отцовстве, фамилии, семье уже уйдут в прошлое, когда евгеника станет уделом женщин, а мужчины будут жить только для того, чтобы просто существовать и отражаться в глазах других, в частности женщин. Когда полы станут более одинокими, чем когда-либо, а уродливые и красивые люди еще более изолированными, более редкими, они станут объектами отторжения или чрезмерно назойливого ухаживания.

Утвердившись в своем законе эквивалентов, я вступил в ареал обитания некрасивых женщин. Этот ареал ни с чем не соизмерим и почти так же недоступен, как и сфера обитания красоты, прежде всего потому, что очень немногие женщины отдают себе отчет в том, что они некрасивы, или принимают это без борьбы, бросаясь в свое уродство, как в морскую пучину. А если даже они и признают это, то всю жизнь ищут опровержение этому во взглядах мужчин, а не женщин, которые относятся друг к другу настолько же жестоко, насколько снисходительно к мужчинам. Они жаждут любви, большой любви, как спасительного, если не сказать преобразующего, чувства. Я сам встречал некрасивых женщин, ставших если ли не красавицами, то по меньшей мере светившихся от счастья в начале зарождения их, пусть и отчаянной, любви. При этом счастье придавало им несколько глуповатый вид, а нечто похожее на красоту в те моменты очень походило на светящееся умиротворение, которое придается лицу сексуальным удовлетворением, прогоняющим напряженность и страх. Сидя в конце дня на террасе кафе, можно забавляться при виде женщин, только что покинувших объятия любовников, когда некоторые из них несут в себе, как свидетельство любви, семя любовников. Некоторые говорили мне, что нет большего наслаждения, чем чувствовать, как из них постепенно вытекает это семя на улице, когда они чувствуют на себе столько незнакомых взглядов. Они жаждут этой любви, мечтают о ней, вместо того чтобы разумно родить ребенка, создать семейный очаг, прославить имя, взять на себя заботу о продолжении рода.

Можно догадаться, что я был бесконечно далек от этого. Я никогда не видел отца, а человек, которого я однажды увидел, был скорее Призраком Оперы{ Имеется в виду персонаж детектива Г. Леру «Призрак Оперы».}. Так я думал, размышляя об этом несчастном и вынужденном носить маску брате, которого я себе нашел, прочитав в четырнадцать лет роман Гастона Леру. Как и ужасный и волнующий «Человек-слон» из фильма Дэвида Линча, его афишу я прикрепил на стене в своей комнате из чувства солидарности и в надежде, что при виде этого ужасного лица мои гостьи все-таки найдут во мне хоть какое-нибудь очарование. (Но некоторые, взглянув на меня, в ужасе отшатывались, как пьяная проститутка, когда ее подвели к несчастному Джону Меррику.) Этот брат заменил в моем воображении принца, он был превращен в животное, а потом спасен любовью из сказки госпожи д’Ольнуа{ Д’Ольнуа, Мари-Катрин (1650–1705) – французская писательница, автор многочисленных сказок для детей.}. Но я знал, что никакая красавица не сможет облегчить мое положение. Я всегда это знал и был уверен, что никогда не смогу напиться женского молока из груди. Это было, однако, одним из самых страстных желаний, а также чтобы меня полюбила какая-нибудь юная азиатка с большой грудью. На этого зверя я все-таки походил отсутствием злобы, если не некоторой добротой (не смею сказать «великодушием»), и знал, что надо было постоянно это показывать, особенно на территории уродливых людей. Я убаюкивал их не иллюзиями (ничто не было мне так противно, как выставлять себя совратителем, хитрецом, просителем любви), а тем, что у меня было самым прекрасным, – словом. Я говорил им, что пока, в ожидании лучшего, другого мужчины, серьезного, сильного, готового к семейной жизни, можно воспользоваться другим, кто может на несколько мгновений заставить забыть про нашу долю, дать немного человеческой теплоты, нежности, радости. Я внушал им это, чтобы заставить забыть о моей внешности и немного возомнить об их уродливости.

«Но вы так ужасны!» – казалось, говорили они про себя, размышляя о моем предложении, полностью совпадавшем с их мечтами. Хотя делать это они мечтали совсем с другим мужчиной, предпочитали умерить свой гонор, забыть свои мечты и дать волю желанию, которое, однако, так редко у них расходится с понятием любви.

Я мог бы ответить по-детски, что они не смотрели на себя в зеркало, и был даже готов дать им одно из моих определений уродства: уродливой считается всякая женщина, а не только та, кого я не считаю красивой и желанной или сама не верит в свою красоту, но и та, что критикует мою внешность. Проще говоря, уродливыми я считаю женщин с лицами очень некрасивыми, даже безобразными, но имеющими тело достаточно привлекательное, чтобы быть желанным. Это примерно как в моем случае: я довольно хорошо сложен, высок, говорят, что у меня довольно приятный голос. И всего этого вполне хватает, чтобы не слишком обращать внимание на мое лицо. Но сам я никогда не смогу заняться любовью с женщиной толстой, с некрасивыми ногами, плоской грудью, нездоровой кожей, поэтому я смирился, если на меня не смотрят, зная, помимо всего прочего, что красота гениталий несопоставима с канонами строения тела. Занятия любовью походили на работу полуслепых, ведь очень часто в темноте тела отданы рукам, губам, запаху больше, чем глазам. «Да, я страшен, – как бы говорил я, соглашаясь с ними, – но вы не можете не знать, что это – всего лишь видимость, все дело в умении и способах любить, и нет необходимости вместе показываться на людях, нет ничего лучше тайны, секретности, полумрака чувственных страстей».

И тут начинается, как я называю, спектр последствий, которые я в конце концов перестал считать для себя вредными. И поставил их на службу своим интересам, заставляя некрасивых считать, что я более чувственный, более внимательный, чем другие мужчины, и, конечно, более сильный. Но с этим я не увлекался, потому что слишком большая самоуверенность могла привести к фиаско, а размер моего члена был совершенно обычным и мог разочаровать женщину, надеявшуюся увидеть член бычьих размеров.

Внимательность, чувственность, сентиментальность у меня были даже в избытке, и женщины были за это мне так благодарны, что вскоре на работе в парижской мэрии я приобрел репутацию милого мужчины, который хотя и любит держаться в тени и молчать, но деликатен. Это не могло не вызывать у женщин любопытства, готового перерасти в совсем другой интерес.

Но главным козырем, основной моей заботой, было то, что я старался заставить их забыть о собственной неприглядности, которая не давала им покоя. И если мне доводилось ласкать несовершенные формы, то в полумраке спальни тела приобретали совсем другую наготу и в движениях теряли блеклость или несовершенство, я набрасывался на них так страстно, словно бы они мне на самом деле нравились. Для меня это было самым главным: хорошо сложенное или просто приятное тело, а главное, роскошная грудь, не слишком толстые, но плотные ягодицы, не слишком тонкие ноги, чтобы возникло желание, несмотря на некрасивое лицо. Я не был ни циничным, ни холодным, не требовал больше того, что мог получить как некрасивый мужчина.

Мы с этими женщинами были почти похожи друг на друга, поскольку страдали от своего уродства. Но лицо может преобразиться при наслаждении, стать если не красивым, то уж, по меньшей мере, волнующим. Это открытие я сделал незадолго до того, как завел первую любовницу, на станции метро «Лионский вокзал». Там я увидел одну очень некрасивую девушку. Она была безобразна не только телом (толстая, низкорослая, до боли затянутая в слишком узкие джинсы, с широкой и плоской грудью), но и лицом, самым уродливым, какое можно себе представить. У нее был кривой и вздернутый нос, слишком тонкие губы, выступающие наружу зубы, маленькие глаза, спрятанные за роговыми очками, и всклокоченные волосы, летавшие в воздухе, как очески льна, вокруг головы. В ней соединилось все, что можно ненавидеть в женщине, не было ни одной привлекательной черты. Она волокла слишком тяжелую сумку, двигаясь против течения пассажиров прибывшего поезда и сталкиваясь с ними. Она наткнулась на одного юного негра (метис, довольно красивый, несомненно знавший об этом), который в тот момент, когда она повернулась, чтобы сориентироваться, случайно толкнул ее в грудь, пробормотал свои извинения и устремился к выходу. А девушка осталась на месте, чувствуя боль от удара и не имея сил скрыть выражение радости. Она вдруг вся засветилась, ее глаза наполнились некой признательностью не к тому прекрасному незнакомцу, а случаю или судьбе, которая заставила его столкнуться с ней. А в более широком смысле – за то, что ей посчастливилось почувствовать это некое подобие физического наслаждения от удара в грудь, к которой никто, вероятно, не подносил руки, разве только в насмешку. Всем ребятам знаком этот тип девочек, они забавляются с ними, щупают, как они говорят, сосцы, вымя, сиськи, но никогда не груди. А после столкновения с молодым негром они стали таковыми, в боли и радости, на ее лице продолжало оставаться выражение счастья, и она даже не пыталась это скрывать. Девушка широко открыла рот с аппаратом исправления прикуса, который, в этом можно было не сомневаться, обычно всячески старалась скрыть, не позволяя себе даже смеяться, только улыбаться, как больной ребенок. И вдруг внезапная боль не только не напомнила ей о ее уродстве, но и не ввергла в состояние страха, как многих моих знакомых женщин с пышной грудью. Этот страх продиктован возможностью возникновения рака груди и связан не только с болевыми ощущениями и страданиями, но с опасностью удаления того, что является их гордостью, а для некоторых и единственным соблазнительным элементом тела. А та девушка открыла в такой случайной боли несравненную радость, и это заставило ее лицо измениться от уродливости до выражения боли, а потом появилось некое выражение облегчения, доступное, несомненно, влюбленным или получающим наслаждение женщинам. Это бывает тогда, когда им удается, как говорят в народе, найти обувь по ноге. Но это, похоже, опровергает мою теорию и заставляет меня задаться вопросом: почему пристрастие к некрасивым женщинам не имеет обратной направленности – не вызывает отвращения к красивым женщинам? А если это не просто логика языка, то, значит, это – обман.

 

XIV

Только не надо считать меня завернутым в оболочку своих теорий подобно тому, как другие упакованы в тайны детства или убеждения. Я стремлюсь лишь разрушить карточные домики и, не будучи конформистом, отдал бы все, чтобы не отличаться от других людей, пусть даже привычка быть самим собой наполняет меня гордостью большей, чем досада или сожаление о том, что я не родился другим. Я мечтаю сменить цинизм на подлинную доброту и слезы радости, которые вызывали у меня повсюду красотки. Как эту молодую жительницу Антильских островов, которая подошла ко мне прошлой весной на улице Архивов: почти белокожая метиска, необычайно красивая в коротком платье из блестящего коричневого шелка. Она неуверенно передвигалась на слишком тонких для парижских мостовых каблуках. Усилия при ходьбе придавали ее груди и попе такую живость, что это очень сильно взволновало меня. Я обычно прохожу мимо тех, кто намеревается ко мне подойти, мог бы глядеть на умирающего у моих ног и делать вид, что не замечаю этого, потому что моя рожа сразу же вызывает всеобщее осуждение. Но в тот момент я остановился. Она попросила у меня сигарету, я дал, но при этом сказал, что на углу улицы есть табачный киоск. Сам не знаю, зачем я это сказал, ведь мне не жалко, я не люблю читать мораль, не более злой, чем другие. Она ответила, что ей было запрещено заходить в подобные заведения, и украдкой посмотрела на меня. А я в это время старался понять, что же ей на самом деле было от меня нужно. Была ли она случайной проституткой или пропащей девицей? Я колебался предложить ей присесть, но скамьи нигде рядом не было, если не считать неудобного выступа стены. Я не посмел предложить ей пройтись до площади Вогезов. Внезапно ее лицо застыло в выражении такой потерянности и тоски, что я умолк, глядя, как она покачиваясь удаляется от меня. А я стоял и со слезами на глазах смотрел, как эта красивая девушка повернулась ко мне спиной. Да, я плакал, такое со мной случается, когда бываю пригвожден к самому себе несбыточной надеждой и желанием.

Я счастлив, что в моей жизни в возрасте двадцати трех лет была одна женщина. Я говорю о Ан-Мари Бланшар, первой женщине, с которой я поддерживал любовную связь, достойную так называться.

Она тоже работала в парижской мэрии в службе социального жилья, и я встретился с ней не в кафетерии, где нас бы приговорили к смерти, если бы увидели, что мы обмениваемся фразами, не касающимися работы. Мы встретились в кафе на углу улиц Тампль и Риволи, где случай усадил нас за один столик. Там она, как и я, скрывалась от людей, испытывая отвращение к толпе, равно как и из скромности. Именно она открыла мне свой секрет, опасаясь, что столь необщительное поведение, особенно в компании с таким типом, как я, могло ей навредить. «Я не могу вас осуждать за это, поскольку тоже чувствую себя не в своей тарелке с людьми, хотя и не хочу совсем уж от них отдаляться», – сказал я, когда она обернулась ко мне и улыбнулась в первый раз, несмотря на мое лицо и репутацию неприкасаемого. Но в тот день ей хотелось быть в компании, нежели оставаться одной. Мне впервые повезло, и я, не имея возможности ее очаровать, позаботился о том, чтобы не разочаровать окончательно, не испугать темной стороной своей личности. Я совершенно не представлял, как разговаривать с такой женщиной, как Ан-Мари Бланшар. Она тоже получила в парижской мэрии одну из тех скромных должностей, которые раньше назывались синекурами и которыми в свое время воспользовались столько писателей. В частности, так поступил Флобер в конце жизни, когда был разорен в результате темных делишек мужа своей племянницы.

В двадцать три года я был еще достаточно наивен, думал, что все люди читали Флобера и интересовались его жизнью. Это была молодая женщина тридцати пяти лет с некрасивым лицом и угловатыми чертами, подчеркнутыми слишком длинным подбородком, курносым носом и несколькими неуместными родинками. Ее тело при первом рассмотрении не представляло ничего замечательного, таких один раз увидишь и сразу забудешь или спросишь – даже я, с мой внешностью, имеющий обыкновение платить красивым женщинам, – как можно таких женщин желать?

Возможно, она не понимала, о чем я говорил, но не отнеслась к этой теме равнодушно, потому что в лицее читала «Мадам Бовари», по крайней мере отрывки из романа. Чтобы заставить меня говорить тише, поскольку, как все, у кого редко бывает случай сказать что-то для них важное, я говорил немного громко, она положила ладонь на мою руку. Мы оба посмотрели на эти руки не только для того, чтобы не смотреть друг другу в лицо, а потому что именно руки были наиболее красивыми у нас. Руки встретились и не расстались. Сначала они встретились на столе, потом из опасения быть увиденными, расстались, чтобы найти друг друга под столом, вначале неловко, едва касаясь друг друга, затем более настойчиво, как это делают два одиноких человека, не ищущих ничего другого, кроме жестов, способных положить конец их отчаянию. Потом мы посмотрели друг другу в глаза, опять-таки упорно стараясь не глядеть друг другу в лицо, чтобы не увидеть собственных лиц во взгляде собеседника. Глаза наши не представляли ничего особенного, они были одинакового карего цвета, как и наши волосы, обычного светло-каштанового цвета. Но все это, как и пожатия рук, казалось мне добрым знаком. Может быть, у меня что-то получится с Ан-Мари Бланшар, хотя я вычеркнул из своих безумных мечтаний всех девушек, напоминавших мне о Мари-Лор Эспинас. Кроме того, настоящие брюнетки, как и блондинки, когда они красивы, полны высокомерия, что делает их для меня не просто недоступными, но даже ненавистными. В их глазах я выгляжу неким опасным животным, хотя сегодня я уже знаю, что самые красивые лица кажутся таковыми в большинстве случаев только издалека. А когда смотришь на них сверху, взгляд приковывается к малейшим изъянам, что видно вблизи, и тогда эти недостатки становятся большими, чрезмерными. А у некрасивых женщин изъяны являются частью общего пейзажа и кажутся по отдельности до странности красивыми, желанными.

А у Ан-Мари Бланшар была почти невидимая под блузками или строгими свитерами роскошная грудь. Я узнал об этом спустя несколько дней, когда впервые расстегнул пуговицы кофточки, а потом застежку бюстгальтера и увидел ее тело, оказавшееся неожиданно прекрасным. Она позволяла его трогать без стыда и ограничений, равно как и половые органы, которые мне впервые в жизни было позволено ласкать, познать их влажность и теплоту, необычайную мягкость, тайные складки, неожиданные вздутия, с непритворными стонами. Она была настоящей женщиной, а не мимолетным подобием. И из глаз моих текли слезы, с годами, даже несмотря на мои циничные суждения, они стали моим единственным удовлетворением. Но как ей удавалось прятать такое тело? Она одевалась неплохо, но без изысков, знала свое место при таком лице и не хотела, чтобы мужчины оценивали ее тело. Ан-Мари понимала, что нужно было от нее мужчинам, опыт встреч с ними у нее уже был, и поэтому, как и любая другая женщина, мечтала, чтобы ее любили такой, как она есть, несмотря на слишком тонкие ноги, не очень круглые ягодицы и несколько широковатые бедра. Но про все это я забыл, увидев ее идеально симметричные груди, плотные, с очаровательными сосками чайного цвета, и благодаря умелым движениям ее рук по моему телу. А главное, мой член впервые почувствовал настоящие ласки, губы почувствовали вкус настоящих поцелуев в полумраке ее квартирки на улице Ференца Листа. И я весь отдался страсти, стараясь не только получать, но и доставлять удовольствие. Я никогда еще не слышал криков удовлетворения женщины, поскольку проститутки всегда такие притворные, как и актрисы порнографических фильмов. А то, что доносилось до меня сквозь перегородки грязных комнат дешевых гостиниц, было настолько наигранно и чрезмерно, потому что женщины театрально изображали удовлетворение, которое они испытывали очень редко, поэтому подменяли его истерическим и надрывным стремлением кончить. Это стремление всегда перечеркивалось быстрым оргазмом мужчин, оставляющих их в прострации среди бурного моря страсти, и им ничего не оставалось, как перейти к так называемому в народе оргазму клитора, мирской версией прикосновения к священному, которое должно устанавливаться при любом плотском сношении. При этом женщины размышляют о подлинности вагинального удовлетворения, сомневаются, осторожничают, приходят в отчаяние или проклинают себя. И тогда они начинают заниматься страшным, опасным сексом, как Ан-Мари, которая, в те времена, когда мы сблизились, пришла в отчаяние от грубых мужчин, часто вульгарных, находившихся ниже ее по социальному положению. Но ей нравились их пот и плохие запахи. И она надеялась вновь найти их со мной и удивилась, встретив нежность и ласку, которых невозможно было ждать от моей внешности. Это были ее слова, они поразили меня сильнее, чем если бы она сказала, что я красив. Я был потрясен, что наконец смог дать женщине что-то хорошее, и считал себя в течение нескольких часов менее уродливым, чем я есть, отчего мое лицо преобразилось. Но в отличие от женщины, которая, будь она красива или уродлива, в оргазме обретает другое лицо, не вписывающееся ни в какую эстетическую или моральную категорию, это невозможно определить. Нет, мое лицо могло измениться в общем, в движении, что нельзя назвать любовью, и не могло быть, поскольку я так решил, а точнее, так было решено за меня когда-то, апрельским днем в Сьоме.

Но Ан-Мари была не готова подчиниться моей любовной теории, то есть чисто физическим отношениям, нежным, дружеским, если хотите, но начисто лишенным чувств и надежды на продление рода. Именно такое отношение я видел у большинства женщин, которые потом сменили ее. После года встреч я в конце концов покинул Ан-Мари, поскольку после занятий любовью мне было скучно с ней и мы не смели появляться вместе в тех местах, где нас могли увидеть и предположить, что нас связывало нечто большее, чем профессиональные или дружеские отношения. Когда ужинают вместе мужчина и женщина, то предполагают совсем другое, чем о встретившихся за обедом, даже в американских заведениях быстрого обслуживания, как их называла сестра. Я думал, что там мы не будем страдать от обычного недоброжелательного отношения, но открыл почти невинную, или естественную, жестокость молодежи и детей, одновременно более благосклонных и безжалостных, чем взрослые люди, к тому, что им не нравилось. Там я тоже чувствовал себя не в своей тарелке, отвергнутым, осужденным. Только в кинотеатрах, где мое лицо скрывает темнота и я могу наслаждаться фильмом, не чувствуя на себе любопытных или более-менее осуждающих взглядов, которые бросают на меня в театре, на концерте, выставках. Как будто я могу испортить людям удовольствие, которое они получают при созерцании художественных шедевров.

Ан-Мари не любила читать, не понимала, что значит быть писателем, боялась книг, как многие люди сегодня. Она даже предполагала, что я тайно пишу пошлые романы, делала вид, что читала книги, которые я ей давал, притворялась, что они ей понравились, хотя не могла ничего о них сказать. Она лгала мне и в конце концов стала бояться, что после занятий любовью мог зайти разговор о книгах. Ан-Мари не только не любила книги и музыку, но всячески избегала разговоров о себе, своей семье, своей прошлой жизни, считая, что все это не представляло никакого интереса. По ее мнению, это было недостойно внимания такого образованного парня, повторяла она, хотя я был скорее похож на одного из вечных студентов, описанных в русской литературе.

«Ты встречаешься со мной потому, что не находишь ничего лучшего», – наконец сказала она мне в кафе на улице Тампль, где все началось и все закончилось. Это было единственным общественным заведением, где мы могли встречаться из-за нашей внешности, особенно из-за моей. Мы воздерживались говорить друг другу в открытую об этом, но подобная фатальность обрекала нас на соблюдение еще более строгой и монотонной таинственности, чем в случае супружеской неверности.

И для меня все заканчивается из-за нежелания влюбляться и страдать. Женщины не смогут меня любить по-настоящему и всегда будут относиться ко мне как к любовнику на трудные периоды жизни, когда на безрыбье и рак – рыба.

«Ты не хочешь быть счастливым», – скажет мне однажды другая мой любовница, чей недостаток заключался в ее миниатюрности. У нее было довольно приятное лицо, очень смуглое, итальянского типа, тело хилого подростка, огнедышащий темперамент, как говорят в плохих книгах. Это выражение меня пугало, потому что до Вероники мне не довелось познать истинность или ложность его. Оно походило на распространенные в народе выражения типа «я тебя люблю», которые я никогда в жизни не использовал.

Вероника Фотрие была такого маленького роста, что на улице взгляды прохожих не переходили с нее на меня и в обратном направлении и не выражали удивление при виде нашей парочки. Прохожие ухмылялись, насмехались втихомолку, а иногда и открыто, с гнусной самоуверенностью, что они не такие. Так я думал, сжимая руку девушки, которую со спины можно было принять за девочку, мою дочку. Мне приходилось выдерживать на себе более, чем ей, взгляды, колкие, инквизиторские и даже угрожающие. Я не раз замечал такие взгляды, адресованные девицам, которые гуляли с мужчинами других рас, что для тех годов было редкостью. Взявшись за руки с Вероникой, которая тоже делала вид, что ничего не замечает, мы продолжали идти по набережным, словно никого, кроме нас, в этом мире не существует, словно перед нами простиралась вечность.

«Ты не хочешь быть счастливым, тебе нравятся поражение, несчастье, твоя неприглядность, возможно, и моя тоже. Возможно, что тебе именно это во мне и нравится, из страха и твоей порочности», – добавила она сквозь слезы на площади городской ратуши, продуваемой ледяным ветром с Сены, заставлявшим нас дрожать от холода. Я был поражен гневом этой маленькой женщины, которой я часто повторял, что не смогу дать ей ничего другого и мое уродство не позволяет обещать большего, оно приковывало меня к детству, как прибивают гвоздями птицу – вестницу несчастья к двери риги.

Но она надеялась, ждала, просила чего-то другого и оставила меня на влажном февральском холоде, как и все другие, посреди зимы, а я был неспособен пережить с ними эту зиму. Я не смог ничего ей ответить, потерял ее, потому что ненавижу подобные сцены и кажусь слабым, безразличным, не способным бороться. Надо было объяснить ей, что ссоры на людях только усиливают мое уродство, люди принимают меня за какого-то сатира, пойманного на месте преступления, эти сцены парализуют меня, я теряю голос, чувствую себя более униженным, чем если бы меня застали испражняющимся на площади перед городской ратушей. Именно так я думал, глядя, как она убегала к набережной Жевр, а я повернул в сторону собора Парижской Богоматери, одинокий, как один из тех осужденных на казнь людей, подвергнутых на этой самой площади колесованию, отсечению головы или сожжению на костре. Один из охранников городской ратуши посмотрел на меня с улыбкой, возможно, узнал, несмотря на ночное время, и я пошел большими шагами, совершенно потерянный, в сторону улицы Кенкампуа. В то время там еще можно было подцепить одну из публичных девок, большинство из которых были одето в кожу и держали в руках хлысты. Это было не в моем вкусе, даже если мне и казалось, что я в тот вечер вполне заслужил кнута. Но эти девки ничего бы мне не дали, и поэтому я продолжил свой путь на улицу Сен-Дени, куда никогда не ходил зимой, и холод обжигал мне грудь и приводил в трепет. Дело было в том, что девицы не любят, когда их ласкают холодными руками, а поскольку все происходило очень быстро, пальцы не успевали согреться, и к моему уродству я добавлял страдания, что я – безрукий инвалид, которого с миром связывает только половой член, быстро уменьшающийся в размерах после получения посредственного удовольствия.

Я снова остался в одиночестве, не сумев добиться понимания, не восстав против тех любовниц, которые сами обозначили границы наших отношений, а потом обвиняли меня в предательстве: «Ты – моральный урод!»

Спустя год эту фразу бросила мне в лицо Катрин Люсе в момент расставания, молодая особа, которую, как ни странно, нельзя было назвать некрасивой, но и красивого ничего не было. Она не поддавалась никакому определению, и невозможно было смотреть на нее внимательно. Ее лучше было видно с закрытыми глазами, если можно так выразиться, через ее духи, поскольку именно в парфюмерном отделе одного большого магазина я ее и повстречал. Моя разборчивость в духах была замечена Катрин. Безусловно, она поняла, что обоняние в любви значит куда больше, чем зрение, и намного определяюще. Эту фразу она произнесла в момент расставания, как это делали все мои женщины, даже если разрыв инициировал я сам, чтобы предоставить им преимущество последнего слова и спасти свою честь, если, конечно, честь или Катрин имеют значение в любви.

Она, очевидно, имела в виду мой облик или, скорее, полагала, что мой разум оказывает влияние на лицо. Я мог бы просто ответить той же монетой, как и всем другим, указать на то, что было уродливо в ней самой. Но я никогда не падал столь низко в отношениях с женщинами, выкрикивающими свое разочарование, ненависть, отвращение, усталость. Я предвидел такой конец, моя теория защищала меня и позволяла идти по жизни с (осмелимся поиграть словами) хорошей миной.

 

XV

Я не являюсь Казановой отбросов, ни Дон Жуаном бездны, ни собирателем хлама. Я не хочу, чтобы меня неправильно поняли и составили обо мне мнение как соблазнителя женщин с недостатками, который свел свой ареал охоты к отвергнутой эстетической категории и моя охота за женщинами сводится к утилитарности, даже к гигиенической потребности, заставляющей стольких мужчин думать, что достаточно закрыть лицо некрасивой женщины подушкой, чтобы получить такое же наслаждение, как от красивой. Я продолжал оставаться один. Между тремя упомянутыми женщинами каждый раз был временной промежуток примерно в год. Этого времени мне хватало, чтобы отдышаться, забыть, снова стать свободным, заслужить другое тело. С двадцати трех до тридцати двух лет в моей жизни сменялись периоды разумной радости и долгого воздержания, мне пришлось дождаться тридцатитрехлетнего возраста (именно в этом возрасте я начал заниматься журналистикой), чтобы познать некое умиротворение, более регулярные занятия любовью с женщинами. Моя профессия журналиста интересовала их. И я начал испытывать нечто, что походило на любовь.

Я вижу, как поднимаются головы, загораются глаза, сжимаются губы, чтобы порвать меня на кусочки: мне давно уже пора так или иначе встретить любовь, чтобы я страдал, молил, как говорится в женских журналах. И оставленные мною женщины ждут, когда же они будут отомщены, когда же я наконец познаю страдания любви. Когда же какая-нибудь женщина зацепит меня, заставит забыть цинизм своих теорий? Но нет! Я еще никогда и никого не любил, будучи не в состоянии превозмочь себя, защищенный от этого чувства «оригинальностью» моего лица. И никогда не думал, что какая-нибудь красивая особа сможет воспылать ко мне всерьез любовью, поскольку от этого меня защищало мое уродство, ставшее чем-то вроде контролируемой свободы, к которой я смог приспособиться.

«А как же внутренняя красота, очарование, нематериальные вещи, спрятанные в душе любой женщины, которые только и ждут, чтобы проявиться на свет благодаря любви?» Это спросила у меня другая любовница, Изабель Лежандр, преподавательница английского языка с почти невозможным лицом. Она утверждала, что вытягивание вперед языка для произношения звука «th» преображало мое лицо, чуть ли не делало его красивым. Но и она, как и многие другие, попадавшиеся мне на жизненном пути женщины, наткнулась, как одна из них назвала, на Великую Китайскую стену.

Все это было не для меня – утешения бедняка, нелепости. Я был более чем бедным, даже сирым, но имел ложное самомнение, продиктованное единственно моей гордостью. Эту речь я услышал от женщины, которую встретил в возрасте тридцати шести лет в самолете, где она работала бортпроводницей. Я не любитель униформы, всяких знаков различия и еще меньше – разных инсценировок. Я простой человек и жду от любви только того, что другие называют человеческим теплом, а его можно найти только в сексуальности. Я никоим образом не стараюсь доминировать над другими людьми, особенно над женщинами, особенно над некрасивыми женщинами, им, как и всем остальным, надо дать возможность поверить, что именно они ведут в танце, кстати, чаще всего так и бывает. И неважно, верят ли они сами в это или нет, ведь я в любом случае нахожусь вне игры, потому что эти женщины, даже очень сентиментальные, ждут от меня только удовольствия и, более того, незнакомого и невысказанного блаженства экстаза. Это удовольствие они в конце концов делают своей единственной тайной целью жизни – некрасивые любовницы, одинокие женщины, скучающие матери благополучных семейств или бывшие красотки, которые уже не находят спроса у мужчин, кроме меня. Не то чтобы я довольствовался объедками, просто научился приспосабливать их к своим страданиям, внимательно выслушивая этих покинутых женщин. Наши сомнения, наши опасения, наши страхи почти полностью совпадали: эти женщины распрощались со своей красотой, я же ее никогда и не имел. С одной стороны, было увядание красоты с возрастом, а с другой – уродство, что возраст изменить никак не может, но на некоторое время удовольствие и беседы делали незаметным. Удовольствие иногда было жестоким, дававшим такое же большое чувство силы и неуязвимости, которое люди испытывают в ревущей толпе на стадионе или бульваре. Или же обратные чувства (поскольку угроза, уязвимость иногда бывают условием получения удовольствия), когда слышится рев истребителя, пролетающего над Парижем 14 июля, или лайнера, взлетающего в Монреаль, куда я сопровождал политического деятеля, чьей газетой руководил. Я до того ни разу не летал на самолете, предпочитая всегда, если нужно было куда-то ехать, пользоваться поездом, кораблем или машиной. Я так был взволнован, даже испуган, и добился, чтобы меня посадили в самом конце салона, где, как мне говорили, есть некоторый шанс выжить в случае авиакатастрофы. Я настойчиво смотрел на стюардессу, присевшую на время взлета на откидной стул рядом со мной. Она наклонилась ко мне и произнесла тихим голосом, несомненно почувствовав большую жалость к моему лицу, которое от беспокойства, должно быть, стало похожим на рыло поросенка под жертвенным ножом: «Вы боитесь?» Я ответил «да» и что мне поможет только двойная порция виски.

«Потерпите немного», – шепнула она, вставая, спустя несколько минут, как самолет пробил слой облаков над Парижем. «Посмотрите, небо голубое, и таким оно будет до самого Монреаля», – добавила она чуть громче, протягивая мне виски.

И только тогда я взглянул на нее: женщина среднего роста в ладно сидящей бордовой униформе, ничего нельзя было угадать о ее формах, разве что тело казалось худым и плотным. Волосы были забраны в короткий хвост, а вот лицо… Вначале я подумал, что она красива, какой и должны быть в моем понимании все стюардессы, хотя, в отличие от многих других мужчин, я не испытываю тягу к женщинам в униформе. И тут я был вынужден констатировать с сожалением, смешанным с надеждой, что лицо ее было почти уродливым. Не только не красивым, но уже и не первой молодости, как и у всех ее коллег, в большинстве своем более чем в зрелом возрасте и, честно говоря, страшными: седоватые волосы, толстая талия, малоприветливые манеры женщин…

Но если для личного пользования я и соглашусь с определенными формами уродства, терпеть не могу это у людей, в чьи профессиональные обязанности входит контактировать с людьми: отсутствие красоты в таких случаях оскорбительно. И это идет по нарастающей, потому что приверженцы добра прославляют повсюду инвалидов, тучных, эстетически неприглядных людей, если можно так выразиться, применяя язык врага, чью риторику моя сестра привела в своем ядовитом труде под названием «Искусство самообмана». Можно ли меня представить советником по финансам в каком-нибудь банковском представительстве или врачом-педиатром?

Эти женщины, как потом объяснила мне Клодин, бортпроводница авиакомпании «Эр Канада», именно таковыми и были. (Она прекрасно поняла смысл моего вопроса и, отвечая, несколько дистанцировалась от них, поскольку была моложе своих коллег. Я спросил, не потому ли они на самолете, что своим материнским видом могут успокоить пассажиров, потому что красивые и молодые стюардессы могут только вызвать желание у мужчин и одновременно ненависть у женщин. Инстинкт смерти – самое последнее чувство, какое должно испытывать в полете.) Оказалось, действительно эти женщины приближались к пенсии, и поэтому их назначали на престижные рейсы с такими приятными посадками, как Париж, Лондон или Рим.

Я уже вижу, как некоторые улыбаются: нет ничего обыденней, а значит, вульгарнее, чем любовная связь со стюардессой, особенно после фильма Трюффо «Нежная кожа», который всегда меня очень волновал и некоторым образом учил уму-разуму, и не только из-за нежной красоты Франсуазы Дорлеак, оставшейся в памяти после ранней смерти, но и из-за Жана Дезайи, игравшего роль любовника, писателя. По поводу него задаешься вопросом, есть ли еще сегодня такие люди на свете: литератор, пишущий в тиши своей библиотеки, воплощение чести из других времен. Жан Дезайи имел такой неприятный голос, такую невзрачную внешность, так походил на мелкого буржуа, что с трудом верится, чтобы юная стюардесса в исполнении Франсуазы Дорлеак смогла бы заинтересоваться им. Но, возможно, ее соблазнил писатель, этот статус в 1960-х годах был еще престижным. А потом она поняла, что для этого мужчины любовь и смерть в конечном счете – самое лучшее, что может произойти в жизни.

Я не завидовал писателю, которого сыграл Дезайи. Я давно уже забросил свои мечты стать писателем и перерос стадию перевоплощения в мечтах. Но когда я смотрю порнографические фильмы, не могу не представить себя актером, но не в социальном или психологическом плане, а в анонимном проявлении возникающего желания. Особенно когда выключаешь звук телевизора, чтобы не слышать голосов, не видеть убогости сценария, и начинаешь повторять те же движения, что и актер. В одиночестве, когда речь не идет лишь о семяизвержении, делать это вручную на отсутствующее и ждущее лицо. Когда уже не на экране ритуал порнографического семяизвержения совпадает с процессом одинокого мастурбатора, оно обретает ту же самую социальную и гигиеническую (и, следовательно, относительно моральную) функцию. Пусть это будет уловкой, но механика получения удовольствия помогает многим мужчинам освободиться от того, что их мучит и жжет.

Во время полета Клодин часто приходила ко мне. Она рассказывала о своей работе, радостях, неприятностях, учебе, которую вынуждена была прервать, чтобы зарабатывать на жизнь. О смерти отца, имевшего ресторанчик в Монктоне, в провинции Новый Брунсуик. О том, что она не смогла обзавестись семьей, о решении не иметь ее совсем. Несомненно, все это она говорила не для того, чтобы подать себя, а чтобы через тонкую нить разговоров и воспоминаний понять, с кем она имела дело. Клодин угадала во мне собрата по одиночеству, по лицу и еще по чему-то нежному, как она потом призналась, найдя в моем взгляде что-то светлое. Она была первой, кто мне это сказал, я всегда считал, что в моем взгляде было нечто мрачное, я всегда смотрел на женщин косо, только когда они меня видели.

Я не поверил и усмотрел в этом намек на то, что, хотя я и не красавец, она готова не обращать на это внимания и полагала, что и я поступлю так же. Клодин сразу же заинтересовалась моей профессией журналиста. Я рассказал, что целых десять лет мечтал стать писателем, но потом отказался от этой мысли, посчитав себя слишком безобразным, и этого уродства хватало, чтобы наполнить мою внутреннюю жизнь. Она посмотрела на меня мягко, а потом сказала, что не совсем меня поняла. «И потом, извините, я сижу тут и болтаю с вами, забыв про свою работу и заставляя вас терять время», – сказала она и присоединилась к своим подругам. В течение оставшегося времени полета она больше не подошла ко мне, чем я был очень расстроен, опасался, что обидел ее своими вычурными фразами, и решил загладить вину. Выходя из самолета, я протянул ей конверт, не тайком, а в присутствии окружавших коллег, настойчиво, словно что-то обещал. В конверте было письмо, где я, чувствуя себя добычей и с покорностью соглашаясь с этим, чтобы женщина согласилась переспать со мной, я сожалел, что мы не продолжили наш разговор. Она ошибается, полагая, что не может меня понять: она, умеющая столько прочитать во взгляде. Я сообщил название гостиницы в Монреале, где планировал остановиться, и номер моего парижского телефона.

Сестра сказала бы, что нет ничего сложного в том, чтобы заинтересовать несчастную девушку. С возрастом Элиана очень низко ценила людей, не преданных, как мы, языку, литературе, искусству, – интеллектуалов-одиночек или, как я, мечтателей, испытывающих помимо всего прочего социальные короткие замыкания, вызываемые желанием и любовью.

Действительно, было просто даже для меня соблазнить какую-то Клодин Лафонтен. Но на эти вещи можно было бы взглянуть и по-другому и назвать их «прекрасными отношениями», как сказала моя канадская любовница, на пятнадцать лет старше меня. Она позвонила в Париж спустя пару недель и отдалась мне, но не в моей квартире на улице Корней, куда я не приводил тех, кого сестра по старинке называла моими победами, а на улице Бон, где Клодин любила останавливаться, ускользнув из международных гостиниц аэропорта.

Рядом с этой зрелой женщиной, почти старой для меня, тридцатипятилетнего, не имевшей никакого достоинства, кроме мускулистого здорового тела североамериканки, я чувствовал себя почти счастливым. Но я мог быть и жестоким, поскольку любовь не только поднимает до небес, но она не может долго продолжаться. Моя связь с Клодин, помимо всего прочего, постоянно прерывалась большими интервалами, вызванными ее работой. Я очень опасался предложения переехать к ней в Новый Брюнсуик и жить там с ней в доме, на который она копила деньги. Клодин называла это место Акадией, неподалеку от Батурста, рядом с бухтой Тепла, напротив Гаспези, и уверяла меня, что там был самый красивый в мире пейзаж, что там я смогу писать, а она займется мной, как никто до этого конечно же не делал. Догадаться об этом было нетрудно. А я смог бы целиком посвятить себя делу, в которое снова поверил бы благодаря ей. Женщины, к конечном счете, всегда находят для себя это занятие: дать мужчинам возможность бежать от самих себя, переделать нас, спасти, даже ценой трагических иллюзий, оживляя в нас все самое лучшее, хотя это – всего лишь светлая сторона самого худшего.

С годами писательская деятельность стала одним из тех мечтаний, которыми мужчина может, не считая себя полным неудачником, тешиться всю свою жизнь и при этом не жить с женщиной. Я не мог жить вместе с кем бы то ни было, особенно с женщиной, которую ценил бы только за секс. Если бы я жил с ней рядом, был бы обречен, перестал бы желать ее, начал бы презирать, если не ненавидеть, хотя в одиночестве вдвоем нет ничего отвратительного. Но мне было по нраву трудное, но тихое одиночество. Сначала так сложилось, а потом я оценил его преимущества. А вот парочка, пусть даже свободная, подчиняется порядку, это сразу же сделало бы меня бесправным. И я мечтал о старых порядках, о временах, когда брак что-то значил, а не был всего лишь буржуазной крепостью или предметом неразумных гомосексуальных и мелкобуржуазных требований, когда даже при моей внешности мог бы, будь я богат, жениться на ком-нибудь более красивом, чем я. Хорошенько об этом поразмыслив, я решил, что мне это все противно. Что могла бы почувствовать молодая целомудренная красивая девушка из хорошей семьи, увидев, как я приближаюсь к ней в первую брачную ночь? Очутившись перед голым мужчиной с надувшимся членом под обвислым или толстым брюшком и беспокойным взглядом, она была бы разорвана, изнасилована, словно служанка с фермы под забором. Думая об этом, я дрожал, представляя себе мою рожу над нежным лицом ребенка, которого я лишил бы невинности и вместе с ней мечты о браке, материнстве, вечной любви. Так было с младшей дочерью маршала Лоржа, она вышла замуж в четырнадцать лет за семидесятидвухлетнего герцога де Лозена. Ребенка, слишком юного, принесла в жертву семья, потому что она была девочкой. Она встала в бесконечный ряд страдающих женщин.

Узнав о Клодин Лафонтен, сестра завела разговор о Марселе Жуандо{ Жуандо, Марсель (1888–1979) – французский прозаик-модернист.}, взявшем в жены Элизу. Та была не только не нужна ему как жена, поскольку он предпочитал мальчиков, но и не подходила по характеру. Часто такое происходит по некой странной закономерности – человек всегда выбирает наименее подходящее, обрекая себя на вечные муки за один час любви.

Мы прочли много произведений Жуандо, нашего соотечественника и прекрасного писателя, его сегодня почти забыли, а если и помнили, то только потому, что они с Элизой были очень странной парочкой. Но мне была отвратительна любая мысль о браке. Стареть в компании женщины, которая будет увядать на моих глазах, к тому же быстрее меня, – это казалось мне в тридцать шесть лет чем-то похожим на ад. Уродство было ничем по сравнению с возрастом, ведь с годами перестаешь замечать свою внешность. А Клодин предлагала мне крупную сумму своих лет в обмен на мою молодость. Ее возраст был мне отвратителен, не сам по себе, а потому что она в свои годы еще старалась оставаться молодой. Это было еще хуже, чем обнимать безобразную женщину, чьи запахи, настроения, родинки, смех, голос не совместимы с твоими, что для меня было просто необходимо. Большинство женщин ради моего полного счастья требовали выключить свет в комнате и руководствовались другими органами чувств, но не зрением, и поэтому они просили меня покинуть их до рассвета. А если, что было очень редко, я задерживался у них до утра, они не разрешали мне смотреть, как убегали в ванную, чтобы я не смог сравнить, насколько они кажутся другими после занятий любовью, при свете дня.

Однако, чувствуя, как и все мужчины, тягу к юным женщинам, даже к девушкам-подросткам, с годами я начал отдавать предпочтение зрелым женщинам, словно с ними я мог не стесняться своей внешности. Но лицо Мари-Лор Эспинас всплывало в памяти сразу же, стоило мне только задумать отступить от своих правил и подыскать по своему вкусу какую-нибудь молодую и красивую женщину, интересовавшуюся только моим положением журналиста. Газетные писаки стали заменять романистов не только в реальной жизни, но и в воображении женщин. Так сказала сестра, увидевшая в этом знак, среди сотни прочих, конца литературы и делавшая вид, что рада тому, что я все-таки не стал писателем.

Моя теория была всего лишь предрассудком. Возраст не меняет ничего в желаниях и любви. И в уродстве тоже. Совсем наоборот: он придает им уверенность и глубину. И только благодаря великодушию женщин (или некой форме невинности, или свежести взгляда, не зависящего от сиюминутности) я мог получать награды, а не из-за моей концепции эквивалентности, от которой я все-таки не хотел отказываться, потому что боялся влюбиться. Это великодушие иногда проявлялось в вульгарных или отчаянных формах, как это было, например, с одной молодой женщиной, несомненно самой красивой из всех, кто у меня был до этого: брюнетка с глазами цвета голубого льда и великолепным телом, я встретил ее однажды вечером на Елисейских Полях. Она сама подошла ко мне и попросила пойти с ней в ночной клуб, куда одинокие женщины не допускались. Услышав мой отказ и увидев, как я огорчился, эта женщина отказалась от праздника и предложила пойти с ней выпить. Неважно где, главное, чтобы она не оставалась одна. Этот разговор закончился у нее в квартире на улице Акаций, где она жила в мрачном доме. Там она мгновенно разделась и с несколько наигранным смехом отказалась взять деньги, которые я посчитал себя обязанным ей предложить. Она уверяла меня, что не была путаной, даже не занималась этим по случаю, просто была одинокой девушкой, которую бросили. Она хотела отомстить, унизив себя и отдавшись первому встречному, самому уродливому в мире мужчине. Так я думал, когда она подошла ко мне, чтобы расстегнуть ширинку брюк. Она не хотела ничего другого, кроме моего члена, прошептала она, закрыв глаза с таким выражением страдания и покорности, что я готов был отвесить ей пощечину. Я не шевелился, спрашивая себя, не стоит ли прекратить все это, но не из-за огорчения, раненого самолюбия, опьянения, а из-за некой извращенности. Мне было отвратительно думать, что я пользуюсь этой ситуацией, возможно даже опасной, и ждал, что сейчас откуда-нибудь появится ее дружок, чтобы меня ограбить. Но она сказала: «Поцелуй меня, дай мне свой член, только его». Она произнесла эти слова очень громко, слишком громко. Я взял ее за руку, отстранил от себя, попросил сесть, сказав, что она потом будет жалеть об этом: «Я для вас недостаточно хорош». И тогда она произнесла слова, которые навсегда запали в мое сердце: «Это я плохая».

Я оставил ее, решив не нарушать свои правила, уверенный, что я не смог бы овладеть ею в данных обстоятельствах и не получил бы удовольствия. Ее доброта была продиктована отчаянием, а я был не в состоянии стать ее орудием в ту ночь, пусть даже и знал, что для всех моих любовниц я был всего лишь проходным этапом, временной забавой, утешением, в котором не признаются.

 

XVI

Этот эпизод заставил меня сделать вывод – я старею, мои пристрастия и интересы становятся все более четкими. Я стал меньше путешествовать, испытывать от этого удовольствие, даже предпочел бы вообще никуда не двигаться: можно ли пойти дальше, чем в лоно женщины? Жизнь моя была скудна на события и монотонна – жизнь великих мечтателей, одиночек, смирившихся с жизнью. Я честно работал, регулярно занимался любовью, читал, думал о книгах, которые никогда не напишу, но которые все-таки писались во мне, в задней комнате мечтаний, где сожаления становятся формой надежды. И подобно тому как некоторые строят мельницы, чтобы умереть там от голода, я вступил в жизнь, чтобы «перемолоть» печаль, для меня более предпочтительную, чем небытие, но с еще большей покорностью. Эта покорность была сродни голоду, она замешивала мой хлеб на том, чем я был, и оказалась намного вкуснее. Это я могу сказать сегодня с уверенностью. И вовсе не для того, чтобы парадоксом заполнить пустоту существования без человеческой любви, а не книжной.

Мне тогда было почти сорок восемь лет. Я приближался к пятидесятилетнему рубежу, которого так боятся мужчины, а для женщин – начало ада. Мое положение нисколько не изменилось. Мать умерла, и мне больше не было причин ездить в Лимузен, разве только вместе с бессмертным депутатом, на которого я продолжал работать. Да и тот, состарившись, стал почти кокетливым и не любил показываться на людях вместе со мной. Я стал с трудом выносить жару и завел обычай проводить август в Бретани, открыл ее для себя в ходе подготовки статьи о Шатобриане-политике, которого мой депутат любил цитировать. Я тогда побывал в Динане, Комбуре, а главное, в Сен-Мало, где красивые и известные пляжи были заполнены некрасивыми людьми, и я там был почти незаметен. Я ездил туда один, потому что сестра ненавидела море, выставленную напоказ обнаженную человеческую плоть, запах йода и всего того, что сильно пахло. Она продолжала проводить свои отпуска в Лимузене у нашего отчима и прекрасно с ним ладила, особенно как тот овдовел. Она ездила с ним в Коссад, департамент Тарн и Гаронна, где погиб наш отец, врезавшись в платан. Это дерево уже давно было спилено, но сестра знала, где оно росло, и установила на склоне маленькую белую стелу, которую работники департамента сняли после проведения расследования. Но они не посмели прикоснуться к каменному кресту, его Элиана установила позднее, неизвестные люди украшали его цветами, как сказала ей владелица самого близкого к этому месту дома. Она в прошлом слышала грохот автокатастрофы и видела отца мертвым.

Моя теория не изменилась, но меня все больше стали интересовать исключения из правил, возможность любовного приключения с более молодыми и красивыми женщинами. Эта возможность появлялась все чаще, а женщины моего возраста казались мне менее желанными, потому что при приближении критического возраста они старались завести роман, в котором можно было разыграть комедию последней любви. Моя известность, как журналиста, а также биография, которую я посвятил (по его просьбе) моему политическому деятелю, давали мне возможность чувствовать себя менее некрасивым, хотя для остальных я оставался пугалом. Например, для парикмахеров: они всегда начинали стрижку с удаления волос из ушей из чисто мужской солидарности, поскольку знали, что самому клиенту это сделать трудно, но никогда не делали этого со мною то ли из отвращения, то ли из застенчивости. В конце концов я стал стричься на Барбесе, у парикмахера-кабила, который принял меня за своего соплеменника и обратился ко мне на своем языке, когда в один прекрасный день я шел по бульвару Рошешуар. Он со стрижкой справился неплохо, а потом передал меня в руки сестры.

Желание не мучило меня уже так сильно, я не страдал от мысли, что по нескольку недель не знал женщины. Я больше не искал в самоудовлетворении той чистоты, которую не мог найти в сексе: это такой же парадокс, что и напускная жертвенность, с которой некоторые женщины умудряются отдаваться первому встречному, как это некогда делали молодые женщины в Финикии, в священном лесу источника Астарты, в горах Ливана. Кстати, именно думая о них и помня, с какой легкостью мог бы влюбиться, я отказал тем, кто, подобно молодой женщине с Елисейских Полей, делал мне авансы. Я не хотел становиться инструментом временного смятения, опьянения или отчаяния и не желал, чтобы потом они напоминали о моем лице взглядами, где читался бы испуг, внушаемый моим лицом, хотя в нем и замешана некая привлекательность. Я мог смотреть на мир спокойным взглядом или считал, что никто не застрахован от пламени чувств.

Я всегда опасался того, что Стендаль называл фиаско или, более того, гордыней, заставлявшей меня добиваться любви, чтобы не пасть в собственных глазах. Могу ли я когда-нибудь на это претендовать? Или, по меньшей мере, ценили за то, что я есть, в общем-то, несчастный, но достойный утешения женщины, подруги, человека, о ком может мечтать мужчина в самых прекрасных снах; матери, которой у меня никогда не было; женщины, которая заботилась бы обо мне при жизни и после смерти, продлевающей нашу любовную связь и дальше.

Несомненно, я был слишком требовательным: эти летние недели довольно трудно было прожить, особенно на пляже Силон в Сен-Мало, куда я ходил купаться очень рано утром и поздно вечером, потому что не хотел подставлять тело ни под солнечные лучи, ни под слишком любопытные взгляды. Не потому что мое тело отвратительно, кажется, я об этом уже говорил: я продолжаю поддерживать его в форме ежедневными физическими упражнениями, что делает меня довольно мускулистым и почти стройным человеком, при этом я не ограничиваю себя ни в еде, ни в питье. Просто я все еще опасаюсь, что, когда кто-нибудь переводит взгляд с моего тела на лицо, сразу же бросается в глаза сильный контраст. В этом я чем-то похож на красивых женщин, которые всю свою жизнь вынуждены выносить взгляды мужчин и при этом испытывают как гордость, так и страдание. Признаем, что мое лицо постоянно выдерживает критические, инквизиторские, убийственные взгляды женщин, большей частью некрасивых: они чувствуют, особенно на пляже, негодование, что мое присутствие там и нагота напоминают о противоречивости их существования. Жить – значит двигаться между этими противоречиями, и, если бы я не опасался ошибочных мнений на мой счет, веря в почти мифологическую природу своей внешности, я мог бы сказать, что я – это красивая женщина, забытая в теле мужчины. Незаконченная метаморфоза, подросток, оказавшийся в плену сучков дуба, и ничто и никто не может его освободить.

Я усаживаюсь на террасе кафе, выбранного мною, потому что его хозяйка – уродка со стажем, она отказалась глядеться в зеркало и, соответственно, судить других. Я сижу лицом к морю, передо мной лежат бумага и ручка. Там я провожу бо́льшую часть дня, читаю прессу, мечтаю, наблюдаю за людьми, проверяю свою теорию, отмечаю исключения. Я снова поражаюсь, что люди стали еще некрасивее из-за вседозволенности, демократической смеси и неправильного режима питания. Но я не могу с ними брататься, поскольку моя внешность несет в себе нечто аристократическое, она ближе к Мирабо{ Мирабо, Оноре Габриэль Рикети де (1749–1791) – деятель Великой французской революции, один из самых знаменитых ораторов и политических деятелей Франции, граф.} или Квазимодо{ Персонаж романа Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», синоним физического уродства.}, как сказала сестра, и посему я более требователен к другим, чем красивая женщина. Мое лицо заставляет ненавидеть вульгарную форму уродства, одним из следствий чего, кстати, является глупость.

На этом пляже передо мною проходят все образчики человечества нового тысячелетия: французы, итальянцы, испанцы, англичане, немцы, иммигранты из Магриба, черной Африки и Дальнего Востока, но меня поражают именно французы, потому что, увы, я понимаю их язык. Меня задевают вульгарность их речи, грубость интонации, отсутствие элегантности построения фраз. И я вынужден констатировать, сколь редко встречаются красивые люди. Я говорю не только о лицах (эта красота стала исключительной), но и о телах, деформированных избыточным весом, беременностями, дряблостью, часто отмеченных явно детскими изъянами. Они не видны под одеждами, но бросаются в глаза на пляже: асимметрия конечностей, кривые толстые ноги, покраснения кожи, толстые ягодицы, целлюлит, родимые пятна, уродливые щиколотки, впалые груди, косолапые ступни, пухлые пальцы, сколиоз, нечесаные волосы, плешивость, оттопыренные уши, кривые зубы. Все это называют самым невинным или самым свободным проявлением жизни, но на самом деле – признаки уродства, вырождения, смерти.

Этот пляж снова навел меня на размышления, в частности на такое: почему намного чаще встречаются женщины некрасивые или непривлекательные в компании с мужчинами, которые хороши собой, даже красивы, а не наоборот? Какую из этого можно вывести закономерность? Именно это я сказал тем летом соседке по столу во время завтрака в отеле «Чайки», где остановился из-за этого названия, напоминавшего каникулы детства, которого у меня не было.

Моя соседка продолжала молчать. Я уже решил, что обидел ее чем-то. Однако я был уверен, что она, хотя и сама лишенная красоты, не могла предположить при виде моего лица, что я пытаюсь ее соблазнить, и уж тем более воскликнуть: «Да кто вы такой, чтобы такое говорить!» Она начала улыбаться, глядя на меня, как можно было бы сказать в другом контексте, большими глазами. Кстати, глаза у нее были превосходными, выражали как удивление, так и желание услышать продолжение темы. Неужели эта женщина, которой не было и сорока, настолько застенчива, что не смела раскрыть рот, пусть даже только для того, чтобы поддержать разговор? Я ничего к сказанному не добавил, допил чай и спросил у нее разрешения закурить. Она кивнула, даже протянула руку, чтобы взять у меня сигарету, взяла ее в рот и приблизила ко мне лицо, чтобы я дал прикурить. Я уже был готов считать ее более страшной, чем она была на самом деле, хотя (это я смог заметить в течение дня) она могла сойти за приятную женщину в зависимости от времени суток, освещения, настроения. Но тут произошло неожиданное: когда я встал, кивнув ей, и собрался уходить, она удержала меня за руку и написала ручкой на бумажной салфетке следующие слова: «Я немая, но не глухая, и постараюсь ответить, если у вас есть время».

Времени у меня было предостаточно. Несколько месяцев тому назад я даже решил научиться понемногу тратить время, которое до сих пор отдавал только работе и чтению. Я предложил молодой женщине пойти на пляж. Она согласилась, но при условии, что я дам ей час на покупку блокнота, без которого наш разговор был бы невозможен, разве что мы начали бы писать на песке, как Иисус Христос. «Знаете, я очень болтливая», – написала она.

Ее звали Клер Фелин, и она была похожа на кошку, невысокого роста, с очень черными волосами и огромными зелеными глазами разной насыщенности. У нее была большая родинка на шее, которая мне была немного неприятна, и свободные жесты. И молчание, она выходила из него улыбаясь или с помощью рук, нежных рук, которые постоянно касались меня. И эти руки, а не слова, написанные в блокноте, были ее настоящим голосом. Кстати, она сказала, что ощупывала, гладила, нюхала книги, когда их читала. Клер работала архивариусом в одном из лицеев 11-го округа Парижа и больше всего на свете любила книги, без них она чувствовала бы себя более одинокой, чем покинутой Богом.

«Но ведь книги обрекают на одиночество», – посчитал уместным сказать я. Она посмотрела на меня, ожидая продолжения, несомненно полагая, что я говорю не о наслаждении чтением, а об одиночестве писателя, за которого она меня приняла и на которого я был похож, потому что пожираю глазами мир, как она сказала. Но можно было бы помечтать и о более красивом лице. Мы постоянно к этому возвращались: телосложение, внешний вид, вечное отвращение или неудобство, вызванное лицом. Я следил за грациозными движениями двух игравших в бадминтон девушек в шортах и почти обнаженными, купавшимися в лучах заката грудями молодой женщины, глаза которой в солнцезащитных очках были устремлены в сторону Великобритании, словно она хотела, чтобы мы вернулись к книгам, к Шатобриану, покоящемуся там, у моря, в одиночестве. Его навещают днем туристы, большинство из них не знают, кто этот «французский писатель», лежащий под камнем без указания имени, и оставляют жирную бумагу и объедки. Во время высокого прилива он остается в одиночестве, которое он любил из принципа и позерства больше, чем из фатализма. Шатобриан никогда не бывал так одинок, как я, разве только когда писал. Да, работа над книгой – это единственная возможность оставаться в одиночестве, не считая сексуального одиночества и сна. Именно это я и сказал молодой женщине, и она посмотрела на меня так, словно я упомянул Шатобриана только для того, чтобы поговорить о себе.

– Великолепный Шатобриан, – написала она на бумаге.

– А известно ли вам, что он был совсем невысокого роста?

– Вы говорите так, словно он был урод.

Клер покраснела, потом повернулась ко мне, подняла очки на лоб, прямо взглянула мне в глаза. Чтобы я посмотрел на нее, она похлопала меня по спине. Я чувствовал, что она готова была взять мое лицо обеими руками и притянуть к своему. И добавила, медленно шевеля губами, слова оставались непроизнесенными, в надежде, что я смогу прочесть их по губам, как это сделал бы глухой. А потом написала: «Ни вы, ни я – не красавцы. Мы это знаем, всегда знали и от этого страдали. И еще будем страдать. Однако мне с вами хорошо. Видите, я смелее вас. Женщины всегда смелее мужчин…»

Чтобы прочесть это, я присел на пляжное полотенце и так приблизился к ней, что мое плечо соприкасалось с ее, заставляя меня вздрагивать и снова стремиться к этому контакту. Я стал прижиматься к ней все сильнее, но не так, как это делает какой-нибудь соблазнитель в семейном пансионе или на пляже, а как мужчина, который знает, что женщина понимает его намерения и не желает ничего другого, но требует соблюдения приличий. И она добавила, прежде чем уйти: «А вы не слишком торопите события?»

 

XVII

Клер оказалась женщиной, которая почти два года давала мне самую живую иллюзию счастья. Однако я не был счастлив и не мог им быть, было слишком поздно: я не знал любви, никогда не был по-настоящему влюблен и боялся этого чувства, как чумы. Я был насквозь пропитан идеей, что я не мог родиться, как Шатобриан, таким страшным без подлинных причин, и был повинен в этом, несмотря на все, что я напридумывал, чтобы защитить себя. Ведь главная опасность всегда идет от самого себя, она зарождается внутри огромного и непознанного пространства – нашего тела. На самом деле мы устанавливаем внутри себя троянского коня любви, которую я считаю тяжелой болезнью, и я не хотел ей поддаваться. Я не мог позволить себе этого, очень рано познав горечь любви к нежеланному, и хотел лишь того, чтобы в определенных условиях это совпадало с моими чувствами. Я приспособился жить, не веря в любовь и интерес, который мог бы вызвать к себе, прекрасно понимая, что люди никогда не знают, какими их видят другие.

Клер сделала все, чтобы уговорить меня попробовать жить по-настоящему, хотя бы раз в жизни. Я так упорно этому сопротивлялся, потому что наша связь не могла продолжаться долго. Я любил только себя (по мнению сестры) и это подобие любви черпал в ненависти, которой я упивался и которая могла заставить любую женщину с самыми наилучшими стремлениями опустить руки. Мои любовницы редко понимали, с какой соперницей имели дело: эта соперница была тем более ужасной, что была глубоко запрятанной, коварной и в большинстве случаев зависела от развенчанных мечтаний писателя. Я не любил ее так, как она любила меня (или считала, что любила). Мне нравилось ее молчание, как она занималась любовью, проглоченные слова, ее странный, предвещавший оргазм лепет и ее крики, напоминавшие мне, сам не знаю почему, какой-то древний язык. Мне казалось иногда, что я занимаюсь любовью с некой ожившей на короткое время этрусской принцессой. Все то, чего до этого не дано было слышать, мне нравилось, волновало, давало, наконец, надежду на подлинное женское наслаждение. И если по прошествии двух лет я все-таки бросил Клер (или не привел ее к другому решению, кроме как уйти от меня), то вовсе не потому, что она мне надоела. Просто я не хотел заставлять ее страдать, испытывать муки, порожденные не любовью, а приступами самолюбия, что называются развенчанием иллюзий. Я знал, страдание было уже рядом, укрывшись, ожидая своего часа, оно уже было прописано в нашей истории. Клер суждено было страдать тем сильнее, что она отказывалась это понимать. Но в конце концов она все-таки об этом сказала, то есть написала мне письмо, настоящее письмо, в котором заявила, что так продолжаться не может, она уже приближалась к возрасту, когда пора иметь детей, обзавестись семьей.

Что я мог ей ответить? Что она говорила о вещах, о которых я всегда думал с содроганием? Что мое лицо запрещало становиться отцом, хотя сегодня почти монстры плодят детей? Что капризы генетики иногда дают удивительные результаты? Но я состоял в рядах уродов, одиночек, ненужных людей, братьев и сестер со страшными лицами: Бальзака, Стендаля, Марселя Швоба{ Швоб, Марсель (1867–1905) – французский писатель и переводчик, символист, писал притчевую фантастическую прозу.}; Катрин Поззи{ Поззи, Катрин (1882–1934) – французская поэтесса и мемуарист.}, описавшей себя как «худую и страшную, бледную, длинную вермишель с большими глазами»; Симоны Вейль{ Вейль, Симона (1909–1943) – французский философ и религиозный мыслитель.}, чья героиня Батай стала прообразом впечатляющей Лазар из «Синевы небес»; Сартра, обнаружившего свое уродство после того, как ему остригли волосы; и многих других, страшных и трогательных, кто помог мне выжить.

Клер мне ничего не ответила на это. Я больше никогда ее не видел. Жалел ли я о ней искренне? Я занялся другим, другой женщиной, чтобы не мучиться угрызениями совести, сожалениями, ностальгией о той, что имела безупречное тело, единственную плоть, куда я проникал без дрожи отвращения. Но я никогда не упрекал своих партнерш, когда гладил слегка сморщенную кожу их животов, плоские груди, дряблые икры, сухую кожу, некрасивые лица с иногда неприятным дыханием, их толстые или слишком тощие бедра. Желание или, скорее, сексуальный голод, принявший форму желания, заставляло меня временно закрывать глаза на эти многочисленные недостатки. И я не только не злился на это, но и притворялся, что нахожусь на вершине блаженства, переживая воображаемый плотский экстаз, думая при этом о проститутках, актрисах кино, девушках со страниц эротических журналов, о той или иной женщине, увиденной на улице или на пляжах Сен-Мало. Я инстинктивно искал в любой красивой женщине недостатки, которые позволили бы перечеркнуть их красоту, будь то прыщик, родимое пятно, неуместный волосок, неприятный запах, резкий смех, неприятный голос. Это помогало мне не только терпеть или сопротивляться унижению, но и строить временную стену сильному желанию, которое могло превратить меня в пепел или мешать спать. Как, например, молодая датчанка, увиденная этим летом на пляже «Бон Скур»: вся светящаяся под копной светло-палевых волос, сопровождаемая двумя девочками, такими же белокурыми и очаровательными, игравшими в мяч с отцом, чья красота также была неоспорима, но менее удивительна, чем красота его жены. А та сняла мокрый купальник, не прячась ни от кого, не торопясь, обнажила самый прекрасный бюст, какой мне довелось когда-нибудь видеть. И все это она делала без вызова, грациозными и короткими движениями, у меня даже свело живот. Она вызвала ненависть лежавших неподалеку обыкновенных женщин: они были не только не красивыми, но и плохо сложенными, но и заметили, как их мужья, друзья и просто все смертные обратили свои взгляды на прекрасную купальщицу, на эту идеальную пару, на эту идеальную семью, внутри которой, возможно, бывали ужасные скандалы.

 

XVIII

Как можно жить с такой болью? Как не покончить с собой? Так думал я, наблюдая за этой сценой. Этот вопрос часто возникал у меня в голове, но не доводил до отчаяния. Я никогда не испытывал ненависти к самому себе. И потом, самоубийство – это из области риторики, просто гиперболическое выражение. Удивительно, что я не стал преступником и не искал в убийстве свет, который дает любовь. Будь я чуточку менее уродлив или еще более отвратителен, я мог бы пойти по преступному пути… или меня убили бы. Мне повезло, что я всегда жил под бдительным оком сестры, беспощадным, но справедливым. Ощущение собственного уродства похоже на извращенный нарциссизм: я живу в полном согласии с самим собой, а с годами несколько ослабевает осознание своей внешности. По крайней мере, оно становится обыденным и, вопреки всем ожиданиям, сегодня позволяет мне дружить с очень молодыми женщинами, иногда даже девушками. Я сам к этому не стремлюсь, но и не запрещаю, руководствуясь, в общем-то, совершенно естественным законом, согласно которому вкусы меняются, желание подчиняется странной климатологии, как погода в атмосфере.

По большому счету мужчины любят не женщин, а молоденьких девушек, как в молодости, так и в старости. Да, именно девушек мы отчаянно ищем в каждой женщине, даже которых никогда не будем иметь, я видел таких гуляющими у края воды этим летом – брюнетка и блондинка. Обе загорелые, с удивительно прямыми спинами, высокими и плотными ягодицами, подрагивающими грудями, презрительным выражением лица из-за лучей солнца и взглядов мужчин. Никто из глазеющих мужчин, никто не будет ими обладать, даже эти молодые простофили, которые лишат их невинности, не зная, что стали всего лишь их инструментом. Просто девушкам надо через это пройти, а в моем возрасте с ними познакомиться трудно, не рискуя навлечь на себя гнев юридических Эриний{ Богини мести в древнегреческой мифологии.}. Во всяком случае, я этого делать не собираюсь, хотя и мечтаю об абсолютной красоте, недосягаемой невинности, биении сердца, на что может ответить взволнованный член, почему бы и не мой. Я обнажу его вскоре, оставшись в одиночестве в полутьме своей комнаты, подставив лицо лучу солнца, проникающего сквозь плохо закрытые ставни и оставляющему на полу и на стене нечто наподобие светлого треугольника. Этот луч ложится на мое тело, и я выплесну на него свое семя, похожее на светлый янтарь, рыдая под крик морских чаек, но не как больной или отчаявшийся человек, а как счастливый мужчина, думающий об этих двух девушках, поскольку именно девушки – смысл жизни, и любой мужчина готов умереть от жажды рядом с ними. Кто-то скажет, что это – миф против вымысла. Старая сказка Фауста в новом воплощении. Нездоровое, больное желание выглядеть лучше. Да, все так, тем не менее это не правда: истина лежит в другом месте, в точности, правильности и невинности желания. Я утверждаю, что желание, которое мы можем испытывать к другому, – один из видов невинности, один из редких видов, что нам дано испытать. А в пятьдесят лет мы можем понять, насколько оно ценно, даже в несправедливости, нарушая любое психологическое правдоподобие или сопротивляясь против социального принуждения. Поэтому я готов обличить во лжи любого зрелого мужчину, осмелившегося утверждать, что никогда в жизни, ни единственного раза он не желал очень молодую девушку, даже подростка, прогуливающуюся по пляжу или на улице или к которой случайно прижался в вагоне метро или автобусе. Не существует искренности желания без того, чтобы признать: любить женщину – это значит искать в ней образ своего детства, разоренного плотью. Я временно почувствовал облегчение от одинокого удовольствия, которое вызвали во мне две юные девушки, гулявшие по пляжу. Нет, женщинами я не обладал, они навсегда останутся только мечтой, ангелом, который постоянно дремлет в нас, даже когда мы занимаемся с ними любовью, как вскоре у меня было с Одри.

Я встретился с ней в Париже в кафе на площади Эдмона Ростана, напротив Люксембургского сада, где обычно назначал свидания большинству своих подруг. Эту юную уроженку Лимузена, готовившую диплом магистра на тему освещения Лимузена в политической прессе, я представлял себе такой же, как большинство молодых людей ее поколения, вступившего в эпоху постгуманизма: почти невоспитанной и лишенной элегантности. Но на самом деле я хотел, чтобы она была совсем не такой, какой рисовал ее мой разум. Мне хотелось, чтобы она была красива, желанна, отвечала моим вкусам. Я даже молил судьбу, чтобы она хотя бы раз оказала мне такую милость. И вот я увидел приятную молодую женщину с очень короткими волосами, высокую, стройную, хорошо сложенную, притворно безразличную, слегка смущенную, но недостаточно для того, чтобы часто не смеяться. А ее смех вовсе не походил на крики бекаса, довольного, что находится в компании человека, как говорили, знаменитого, потому что он работал в прессе.

Мы поговорили о ее работе, потом о ней самой. Она была дочерью врачей из Эглетона, что на Верхнем Коррезе, но жила в Лиможе с матерью, которая покинула своего мужа, потому что терпеть не могла скуки корризианской жизни, и, перебравшись в административный центр Лимузена, открыла свой кабинет. Одри была счастлива, узнав, что мои родители тоже были в разводе, словно это сильнее связывало ее со мною и делало наши отношения более искренними. Несмотря на значительное число разводов, французы формируют отдельное общество, нечто вроде братства. Это относилось к моему времени, сказал я ей, но теперь играет намного меньшую роль. На это она ответила, что это выражение «мое время» меня старило.

– Меня старит?

– У меня о вас было другое представление.

Это представление не имело ничего общего с моим внешним видом: Одри видела мои фотографии, против публикаций которых, вы помните, я не возражал, и не только потому, что они позволяли рассеять всякие заблуждения относительно меня, но их публикации способствовали утверждению моей репутации самого уродливого журналиста Франции. А следовательно, все представляли меня более умным, более одаренным, более изворотливым, чем я есть на самом деле, и почти опасным, а значит, влиятельным, даже в некотором смысле соблазнительным. Мое уродство вынудило одну из ее подруг назвать Одри очень смелой, поведала она мне с невинной жестокостью, словно решила показать, что, согласившись переспать со мной, приносит себя в жертву. Эта фраза меня обидела: несмотря на всю ненависть, которую человек может питать к самому себе, на отсутствие иллюзий, на ежедневную необходимость смотреть правде в глаза, в душе всегда остается безумная надежда, что кто-то тебя посчитает красивым. Однако я был и остаюсь тем, кому никто и никогда не скажет, что он красив, пусть даже и своей, невидимой красотой, таившейся в очаровании столь же мрачном, сколь и сильном. Будучи неисправимо некрасивым, я был обречен на то, чтобы иметь дело с уродливыми людьми, подобно тому как другие люди подвержены рецидивам одной болезни, обычным ее признаком является меланхолия. Одри была исключением из этого правила, потому что она искала во мне, как этого и следовало ожидать, мужчину-отца, который отомстил бы тому, кто покинул и ее тоже. Это сказала мне сестра, для нее все мои теории представлялись невротическим вариантам поговорки «рыбак рыбака видит издалека».

Одри представляла меня старше, в какой-то момент мне показалось, что таким образом она пыталась сказать, что я оказался менее уродливым, чем она полагала. Очень молодые женщины – и это опровергало мою теорию эквивалентностей – обладают такой добротой, какую не встретишь у женщин пожилых, зрелых, ставших менее требовательными или более отчаявшимися. Я знал это, именно поэтому часто и подолгу с ними встречался. А теперь я повернулся к молодым в поисках чего-то другого, нет, не иллюзорной молодости и не в поисках некоего надуманного отцовства, а другого уровня отношений. Это в некотором смысле объясняется тем, что возраст меняет циклы сна и заставляет нас предпочитать утро потемкам, хотя в первой половине нашей жизни мы ложились спать очень поздно.

Я начал смотреть по-другому на девушек, на всех девушек, как красивых, так и уродливых или невзрачных, по которым взгляд просто скользит. При этом я не могу даже рассмотреть возможность занятия любовью с какой-нибудь некрасивой молодой женщиной. А ведь двадцать лет подряд я встречался с женщинами, которых практически никто не желал. Почему я не могу представить в своих объятиях девушку, какую я когда-то увидел на вокзале «Монпарнас». Она вошла и села не на одиночное приставное место, где ей было бы удобно, а напротив молодого человека, он был хорош собой, как сказала бы сестра, и, как я успел заметить, читал «Записки из подполья» Достоевского. Эта книга была одной из тех, что произвели на меня наибольшее впечатление: чтобы написать такую книгу, я отдал бы все. Девушка была отвратительна, у нее были все признаки уродства современной вульгарности: бритая голова, рваные джинсы, кроссовки на ногах, наушники в ушах, кольцо в нижней губе, татуировка саламандры на плече. В руке была ежедневная газета «Либерасьон», она жевала резинку, что только подчеркивало злобность выражения ее лица. Я подумал, что она была наркоманкой в период ломки, или у нее были критические дни, или она сама себя ненавидела. Девушка поставила ноги на сиденье напротив, чтобы этим грубым движением показать свое присутствие и не дать никакому мужчине или женщине возможность сесть рядом с молодым читателем, на которого она частенько поглядывала, то томно, то гневно, безуспешно стараясь оторвать его от чтения. Когда же она поняла, что я внимательно наблюдаю за ее уловками, пронзила меня убийственным взглядом, готовая, я это чувствовал, оскорбить меня или заплакать. На станции «Сен-Пласид» молодой человек поднялся и с вежливостью, граничившей с оскорблением, извинился перед ней и вышел, оставив ее разочарованной, разозленной, со слезами на глазах, еще более одинокой, чем когда-либо.

Да, именно об этой девушке и думал… и о многих других, включая молодую карлицу, которую сегодня утром я увидел гуляющей по дамбе за руку с прекрасно сложенным мужчиной лет тридцати. Она шла с ним не как с братом, а любовно, сплетя пальцы, слишком быстро семеня ногами в ортопедических ботинках. Икры ее покраснели, но вся она светилась счастьем. Мне представилась странная картина совокупления этих двух существ, и я подумал, применимы ли законы любви для этой парочки или судьба наградила этих людей несравненным счастьем.

«Так о чем же вы в итоге говорите?» – спросила меня Одри, которой я это рассказал при первой встрече. Я опасался подвести ее к мысли, что ухлестываю за ней, и даже ожидал услышать слова, что я пользуюсь своим положением, ставлю себя выше других. Она намекнула мне, что мое уродство не могло оправдать моего цинизма и она не осталась к нему безразличной, потом к словам добавила жест, положив ладонь на мою руку. Этот жест заставил ее вздрогнуть, особенно когда я положил свою ладонь на ее, покраснев не столько от своей смелости, сколько от факта, насколько разной оказалась наша кожа. Ее кожа была очень белой, плотной и гладкой, а моя – уже несколько суховатой, почти морщинистой, с надутыми узловатыми венами, одновременно угрожающей и нежной.

Это утро меня смущало. Оно казалось почти отвратительным, и я многое отдал бы, чтобы все исчезло. Поняла ли это Одри? Могла ли она в свои двадцать два года обладать такой интуицией? Она положила поверх наших рук свою другую ладонь. После этого последовала ночь, а спустя два месяца, в начале удивительно теплого ноября, она вернулась в Париж, чтобы повидаться со мной. Увидев меня другими глазами, уточнила она в послании, оставленном на моем мобильном телефоне, она отдалась мне так, как этого не делала ни одна женщина. Одри разбила вдребезги все мои опасения и угрызения совести, спросив, предпочитаю ли я сны реальности. Когда же я ответил, что не вижу большого различия в этих двух понятиях, она решила показать мне эту разницу. Девушка разделась, несколько стесняясь своих миниатюрных грудей и опасаясь, что станет для меня нежеланной, хотя я всю жизнь безумно этого жаждал… и напрасно ждал. Это случилось немного поздно, я не мог больше отдаться этому полностью, поскольку Одри бросила вызов моим мечтам и предубеждениям. Я погрузился в неуверенность в самом себе и позволил старой цыганке на бульваре Сен-Жермен погадать по руке. Старуха увидела то, что я хотел услышать, и предсказала мне множество женщин, включая двух, которые уже делят или будут делить мое сердце, прошедшее уже несчастье и робкую надежду. Эта сцена настолько впечатлила меня, и я догадался: что-то должно случиться с незнакомкой по имени Одри Леру. А старуха со свойственной этому племени хитростью, как говорили в Сьоме, выцыганила у меня пятьдесят евро, потому что не ограничилась простым чтением линий на ладони, а попросила позолотить ручку и заставила выложить все, что было у меня в бумажнике. При этом она сказала, что все вернет сразу же, как только снимет с меня наговор. Деньги же представляли собой доказательство моей веры в это. Она заставила меня прочесть молитву Богоматери цыган, трижды дунула в мой кулак, заставила меня сделать то же самое, продемонстрировав свое гнусное лицо, грязное, сальное, вонючее, желтое, несовместимое с ее именем – Сара. Это было одно из моих любимых имен. Когда же я потребовал вернуть деньги, она отказалась, стала угрожать, пригрозила, что в ближайшие три дня я буду лежать в гробу, а также потеряю всякую любовь. Потом цыганка исчезла на бульваре, наглым образом обобрав меня, и я никак не мог решить, звать ли на помощь полицию или отнять деньги силой. В конце концов я отказался от обоих вариантов. Потом я покрылся потом, плохо себя почувствовал, это происшествие разбудило во мне жадность, таившуюся в каждом из нас, даже в самом щедром. Моя гордость была задета, старуха заставила меня заплатить за несправедливость, заключавшуюся в том, что уродство в женщинах гораздо хуже, чем уродство в мужчинах. Равно как и за несправедливость в том, что она родилась цыганкой в таком обществе, как наше. И я понемногу смирился, убедив себя, что эти деньги выброшены в огонь и, поскольку я никогда не подаю беднякам, это знак преступления, которое я никогда не совершу. В том, что эта старая цыганка увидела по моей руке, я постепенно начал находить поэтическую сторону. Я полагал, что мое волнение и наивность были причиной того смешного положения. Я понял это спустя некоторое время, когда осмелился рассказать об этом случае сестре. Этим случаем, сам того не поняв, я был возвращен в тот далекий апрельский день, когда моя мать выгнала из нашего дома мужчину того же племени, что и старуха с бульвара Сен-Жермен. Это изгнание я не мог не связать с открытием уродства моего лица.

 

XIX

Да, было слишком поздно. Как и красота, уродство всегда привлекает к себе оскорбления и несправедливость. Я, по крайней мере, смог разделить это с людьми, наделенными красотой. Моей любовницей была очень молодая и красивая девушка, но я не был уверен, что осуществилась моя мечта: это вызвало обостренные угрызения совести, поиск еще более невыносимого одиночества и способа существования, несовместимого с любовью и заставлявшего страдать. Этого страдания я всегда старался избегать, вы это знаете. Но Одри, которая полюбила меня и у которой в Лиможе был друг, по ее словам очень ревнивый, страдающий, заставляющий страдать и ее, не понимала, что она во мне нашла. Я внушал ей откровенный страх, меня удивляло и ужасало, что можно было ревновать к такому типу, как я. Меня это даже возмущало, я готов был пожертвовать Одри, если бы этот парень попросил меня об этом, но решил, что он предпочитал испытывать страдания и ненависть окончательному разрыву.

«Неужели ты еще в том возрасте, когда возникают подобные вопросы?» – сказала мне сестра, от которой я несколько отдалился после разрыва с Клер Фелин. Сестра полагала, что с ней я должен был устроить свою жизнь, и впервые в жизни повела себя надоедливо, по-матерински, наивно, властно, возможно, лживо. Можно было подумать, что жизнь – это свободное сооружение, а не судьба, с которой люди хитрят, чтобы считать себя свободными.

«Значит, теперь я не являюсь женщиной твоей жизни!» – сказала сестра, глядя с ироничной тревогой, требовавшей немедленного опровержения ее слов. Но я этого не сделал, зная, что она намного сильнее меня, даже в моменты напряжения и тревоги. Она несомненно устала от меня так же, как и я от нее.

Мы теперь говорили друг другу одни колкости. Все меняется, ничего не меняя. Наша жизнь похожа на вечное небо. Она старела, была близка к отчаянию, временами впадала в целомудренность, не одобряла моей связи с Одри, хотя эти отношения были легкими и ненавязчивыми. Элиана опасалась, что я могу влюбиться и эта молодая упорная красавица станет для меня открытием и вынудит отказаться от принятого нашим молчаливым согласием пакта, который мы с ней заключили и который (только теперь я это понимаю) вынуждал нас никогда не уступать любви, подавлять это чувство в зародыше и делать все, чтобы не отдаляться друг от друга. Она утверждала, что нам предстоит страдать, причем ей сильнее, поскольку женщины обречены страдать больше мужчин. Я вот только не понял, имела ли она в виду Одри или себя. Сестра считала, что моей предрасположенности к мечтаниям будет недостаточно, чтобы сберечь от ссор нашу с Одри пару. И она даже спрашивала себя, что могла найти такая красивая девушка (она отказалась с ней встретиться, но по моему настоянию согласилась посмотреть издали) в таком пятидесятилетнем мужчине, как я.

«В таком страшном типе, как я», – посчитал уместным добавить я.

При этом она думала не обо мне, из частного случая делала некое обобщение, чтобы там отыскать один из бесчисленных образов зла, как она говорила, избиение невинных. Элиана экстраполировала, обобщала, возрождала и оживляла мои угрызения совести, видела в этой возрастной разнице нездоровую любовную страсть, преступление против разума, нечто настолько же жестокое, когда укладывали девочек-подростков в постель старого короля Давида, чтобы те согревали его старые кости. Или пример отвратительного персонажа Флобера в «Саламбо», который катался в шатре на спине слона, куда к нему бросали юных девственниц. Камердинер Людовика XV постоянно поставлял ему девушек. Берия требовал приводить с себе в постель работниц, увиденных им на заводах. Мао Дзэдун на склоне лет требовал каждый вечер девственницу, во влагалище которой он омывал свой половой орган, чтобы возродить его к жизни… И вот теперь я, в свою очередь, принимаю участие в этом позоре, стареющий и уродливый, смотрю на молодость других словно привидение, обращающееся к живым людям с другого берега реки.

Элиана была права: уродство и сексуальное насилие неразрывно связаны. Но я всегда отказывался делать из этого правило. Не существует сексуальной морали, каждый человек поступает, как ему хочется, сам выпутывается из того, что его обжигает, разрушает или удерживает в жизни, особенно если не дано любить или обладать желанным. Поэтому вначале я сказал, что у большинства мужчин сексуальная жизнь не сложилась. Это значит (я не хочу сводить жизнь только к сексуальной ее стороне) не сложилась и вся жизнь, поскольку жить – значит уметь укрощать живущего в нас минотавра, иногда его убить, но чаще всего отдать ему на растерзание племя молодых людей в ожидании более красивого, чем другие, кто сможет его освободить.

По крайней мере, старость не будет для меня ни распадом личности, ни физическим упадком: от этого меня оберегает мое уродство. И если даже мне говорят, что со временем я становлюсь лучше, это – всего лишь слабое утешение, потому что уже слишком поздно, и никакая Ариадна, никакая Беатриса, никакая Изольда не спускались вместе со мной в огненный лабиринт, ни одна не горела по-настоящему ради меня. А те, кто приблизился к этому ближе других, пошли на это, потому что я интересный человек, почти симпатичный, в любом случае, вежливый, хотя и невозможный. Ни одна женщина не может выносить мужчину, для которого весь мир делится на красивых и уродливых, который не признает промежуточной категории, позволяющей предположить, что в чьих-то глазах можно прочесть пощаду. Я знал, то же самое случится у меня с Одри, чья свежесть, молодость очень мне нравились. Мне нравилось и ее имя, хотя я терпеть не могу англосаксонские имена. Но в нежном сочетании звуков ее имени было что-то французское, равно как и в ее лице, не столь прекрасном, как приятном, намного более красивом, чем лица всех, кто у меня был до нее. Ее красивое лицо странным образом не менялось во время занятий любовью. Это обстоятельство могло бы заставить меня предположить самое худшее (фригидность, скуку, сдержанность, отвращение), если бы я не был уверен, что девушка испытывала со мною удовольствие. Женщина может притворяться, повторим это еще раз, большинство из них именно так и делают, когда не чувствуют удовольствия, чтобы не впасть в отчаяние и не оттолкнуть мужчину, а, напротив, привязать его к себе, сохранить согласно женской природе, достойной жалости со всех точек зрения. Ведь женщина не только редко получает удовлетворение от своего партнера, но и вынуждена, кроме того, это удовлетворение изображать.

«Грустная зависимость», – признался я сестре после того, как Одри бросила меня спустя несколько месяцев, сказав, что это могло бы продлиться много лет. Она порвала со мною не по собственной инициативе, а потому что я в конце концов смог убедить ее, что так будет лучше, что я скоро стану надоедливым, скучным, ревнивым, от чего старался спастись всю свою жизнь. Ей я этого сказать не мог, но нам не было что сказать друг другу ни до занятий любовью, ни, главное, после. Именно в этом и состоит любовный божий суд – разговор после занятий любовью: любовная связь, где нет слов, обречена на неудачу и умирание. Наслаждение получают не через партнера и не благодаря самому себе, а останавливая движение, когда вы готовы проглотить друг друга, обрекая на смерть от удовлетворения. Самые пылкие любовные метаморфозы подтверждают это ярко. Поэтому ни одна женщина не может сказать, что мы наслаждаемся ею: мы наслаждаемся самими собою, отчаянно наслаждаемся нашим небытием.

«Женщина всегда остается женщиной, какими бы ни были ее возраст, красота или отсутствие оной. Она тоже не способна по-настоящему выйти из себя, что бы по этому поводу ни говорили», – сказала мне с улыбкой сестра, верившая в женскую щедрость не больше, чем в подлость и эгоизм мужчин. Ее коробило от всех психологических обобщений, о которых трезвонили женские журналы, радио, телевидение, все то, что принято называть общественным мнением. Она считала, что это заслуживало еще меньшего уважения, чем публичные девки.

И добавила, закрывая створки окна, за которым стояла светлая теплая ночь, что я должен со всем этим заканчивать, возможно, сесть за написание книги, но не для того, чтобы с опозданием стать писателем, а потому что я был единственным, кто мог бы написать что-то на тему красоты.

– Да, надо бы, но как все это описать? Какое эссе, какую теорию из этого сделать?

– Может, рассказ…

– Да, о твоей мужской жизни…

Да, рассказ, почему бы и нет. То есть нечто наподобие сказки об окончании чего-то одного и начале чего-то другого. Например, о вступлении в новый мир, к которому мы с сестрой приближаемся. Она никогда больше не станет полностью на себя похожа, а я буду отличаться от того, что я есть сейчас. Возможно, мы обменяемся нашими добродетелями, надеждами, желаниями и сможем наконец любить друг друга, но уже не как брат и сестра, даже не как мать и сын, а как мужчина и женщина, сбросив наконец с себя маски. Оставив их брошенными на пороге другого возраста, другой жизни, как под затерянным на ледяной равнине курганом золотая маска с лица скифского вождя. Наше уродство оставило свою загадку. И мы воспротивимся всемогуществу смерти, отныне будем бороться с ней по-другому, стоя над уродством и красотой, как люди добиваются примирения, превосходя добро и зло.

Этот рассказ я написать не смог. Я знал и теперь знаю, что меня сразу же заподозрят в подмене лиц, что я ношу маску и сняв одну, тут же надеваю другую, еще более страшную, недопустимую с моральной точки зрения. И некая правдивость в моем рассказе – всего лишь форма отрицания, всепоглощающая погоня за опровержением, направленная на утешение живого и, как для христианина I века, окончание времени и возрождение плоти. Я жду, что появится какая-нибудь красивая женщина, подойдет наконец ко мне и опровергнет мое уродство, превратит его в пепел, заставит меня забыть, что я из себя представляю, и даст мне новое лицо, каким оно было до того, как я встретил взгляд матери. Я знаю, что для меня ничто не изменится, для уродливых все начинается и заканчивается одинаково – поражение, отсутствие или невозможность найти любовь, которая могла бы стать нашей единственной возможностью жить.