После поцелуя Мари-Лор я твердо решил, что в один прекрасный день заполню сексом то, в чем было отказано моему сердцу. Это было не такое уж плохое решение, хотя и очень расплывчатое, говорил я себе в поезде, увозившем меня с высот Лимузена через Клермон-Ферран, спустя много лет. Я был вынужден вернуться в Меймак, чтобы уладить одно семейное дело. Там мне было суждено увидеться не с Мари-Лор Эспинас, а с одной из ее дочерей, такой же красивой, какой была мать в этом возрасте: та же манера прищуривать глаза, тот же смешок, то же молчание. Мне показалось, что время застыло на месте и что деторождение одновременно напрасная и прекрасная штука, поскольку оно дало мне возможность снова увидеться с матерью в облике дочери. Но это не дало мне надежды обладания матерью через дочь. Любовь и желание не подчиняются расчетам. Время, кажется, за нас все уже решило.
Мы с сестрой давно жили в Париже, неподалеку друг от друга. Она ненавидит путешествия, но обожает вокзалы. Как большинство людей, пожертвовавших чем-то для них важным, что Элиана считала лишь паром над замерзшим прудом. Она ждала меня у лестницы к «Синему поезду», одному из тех ресторанов, куда даешь себе слово пойти всякий раз, когда видишь его дорогой декор, но куда не идешь из-за вокзального чувства беспокойства, торопливости, радости, огорчения или усталости. Но в тот вечер, посмотрев на вход в этот прекрасный зал, я пожалел, что никогда еще туда не поднимался, словно там находилась дверь в другую жизнь, которой я никогда не буду соответствовать. В другой жизни я не буду чувствовать на себе тайные ненавистные взгляды, то испуганные, то уклончивые, не буду напускать на себя вид безразличия и довольства.
«Да, другая жизнь», – сказал я сестре, которая ни за что не согласилась бы поужинать в «Синем поезде» из-за слабого здоровья, ей приходилось постоянно следить за собой, и это дало ей повод начать следить и за моим здоровьем. Она решила, что я слишком много курю, потребляю слишком много спиртного, плохо питаюсь. К себе же она была непримирима, вплоть до аскетизма, и считала, что тело не должно страдать от еды, что у нас есть моральный долг перед нашим организмом, как и перед другими людьми. Кроме того, она была последовательницей так называемой критской диеты, чьи прелести открыла для себя в одном из редких своих путешествий на Крит. Там она хотела посетить дворец Миноса, занявшись вплотную «линейным языком Б», древним языком, она с успехом его расшифровывала. Эту диету она соблюдала с неукоснительностью людей, которые, не будучи красивыми, озадачились тем, чтобы поддерживать, по крайней мере, в хорошем состоянии здоровье. Она считала, что человек должен есть много, но только необходимые телу продукты, а блюда, от каких полнеют, сыры и десерты не годятся, особенно для меня, мужчины с нагорья. Так, по меньшей мере, считала она, для кого единственными стоящими корнями были корни греческих глаголов. Многие удивлялись, почему такая женщина, как она, продолжала говорить с акцентом Лимузена и не страдала ли она оттого, что попала в ссылку в такой космополитический город, как Париж. Она отвечала: «Откуда же я, по-вашему, могла быть выслана, кроме как из материнского чрева или из книг, которым я посвящаю больше времени, чем себе? Касательно моей твердости могу сказать, что мое детство сделало из меня человека более прочного, чем дубовый сучок». Именно так она с горящим от гнева усталым лицом сказала однажды одному типу. Видимо, она пришлась ему по вкусу, и он решил с ней познакомиться, несмотря на ее высокомерный вид. Эта сцена произошла в кафе на площади Сент-Андре-дез-Ар, где Элиана любила немного отдохнуть, прежде чем вернуться домой.
Стараясь не противоречить ей по части питания, я приучился есть только (хотя и в больших количествах) жаркое, вареные овощи, сыры, фрукты и отказался от блюд с соусами, кремами и специями – от всего, что создает тяжесть в желудке, становится причиной неприятного запаха изо рта и полноты. Я старался не добавлять избыточный вес к уродству своего лица. Сестре я говорил, что тело – лучшее из того, что я имею, давая понять, в каком противоречии она находится.
Это противоречие в таком тонком, решительном и даже твердом человеке, как моя сестра, очень меня волновало. Мне нравятся недостатки людей, их слабости, потайные уголки, я почти люблю их пороки, особенно у женщин, старающихся поглубже упрятать живущих в них драконов. О пороках мужчин догадаться проще простого, и я быстро от них избавился после нескольких разочарований в мужской дружбе. Пришлось отдалиться от этих людей, они находили во мне в большей степени, чем это могла сделать влюбленная в свою красоту женщина, возможность самоутвердиться, просто оттого, как они полагали, что не были уродами, и вступали в древнее состязание самцов за физическое превосходство и обладание женщинами. Для меня это было совершенно безразлично, поскольку я не мог с ними соперничать. Я даже дошел до того, что однажды открыто восхитился красотой своего приятеля. Это оскорбило его, он решил, что я хотел чувственно перенести на него жажду любви, которой из-за своей внешности не мог добиться у женщин, и без колебаний принял меня за извращенца. С такими приятелями я потом разошелся, их раздражало, что такой безобразный человек, как я, сумел стать главным редактором политической газеты, будучи всего лишь лиценциатом{ Первая ученая степень в ряде стран Западной Европы и Латинской Америки, присваивается на 3–4-м году обучения в вузе и дает право замещать должность преподавателя среднего учебного заведения.} литературы, и умудрился родиться в тех же краях, где и политик, на которого я работал. Словно для достижения успеха мое уродство давало мне силу, какой у них, красивых, не было.
Я люблю только правду. Моя правда – это мое уродство, и я должен обратить его в золото. «В конце концов, Шуберт ведь тоже не был красавцем», – сказал я одной молодой женщине, сидевшей напротив меня в поезде, прошлым летом увозившем меня из Меймака. Она села в Клермон-Ферране и читала мою газету. Она была итальянского типа: черные длинные вьющиеся волосы, великолепная грудь, очень красные пухлые губы, тонкая талия, слишком тонкие, на мой взгляд, ноги, которые едва не нарушили ее очарование. Ее красота повелевала и сразу нанесла мне рану желания. Чтобы добиться благосклонности женщин, я никогда не пользовался своим положением, впрочем, вполне скромным и конечно же временным в глазах этой женщины с умом парижанки, если судить по газетам левого толка и книге Деррида{ Деррида, Жак (1930–2004) – французский философ и теоретик литературы, основатель деконструктивизма.}, которую она положила рядом. Она разорвала бы меня на куски, если бы я осмелился пойти дальше чем улыбка. Поскольку меня не могли любить таким, какой я есть, я даже не допускал об этом мысли и дорожу особой формой любви без желания и чувств – хорошей репутацией. В этой женщине было нечто величественное, она была элегантна в своей манере держаться, сидя напротив меня. А я сгорал от желания и мог только зарыться в свое уродство, делать из него предположения или то, что моя сестра называет побочным ущербом, используя военный язык любовной стратегии. Хотя у меня в тот момент не было никакой стратегии: я был разбит, как всегда сражен и вынужден был искать какую-нибудь форму утешения, представляя себе, как эта читательница постареет и увядание отомстит ей за меня, за ту холодность, которую я улавливал в улыбке, не покидавшей ее лица, стоило ей только взглянуть на меня, и говорившей о полном отсутствии жалости, что считается одним из способов самозащиты у красивых женщин. А ведь они могли бы и пожалеть меня, да, особенно они, говорил я себе в те моменты, когда особенно сильно страдал. И даже когда вид этих постаревших, изменившихся, ставших со временем обыкновенными женщин меня не утешал, я не был ни злопамятен, ни мстителен в любви. А увядшее лицо Мари-Лор Эспинас, которое я мельком увидел накануне в Меймаке, уже больше не было лицом той девушки, которое так волновало меня тридцать пять лет тому назад, поскольку и я уже не был тем, кто поцеловал это лицо на площади Республики вечером в снегопад. И только снег остался таким же, как прежде.
Поезд был забит до отказа. Я не мог сменить место, как, бывало, делал, когда рядом едет слишком красивая женщина, а мне надо любой ценой избежать мучений от ее присутствия, поскольку тогда речь идет не только о ее глазах, но и об обонянии, слухе, всех чувствах. Я начал краснеть, задерживая дыхание, несчастный, неспособный что-либо сделать, а это иногда приводит к взаимному раздражению. Вдруг она улыбнулась мне более приветливо. В газете над колонкой редактора была напечатана моя фотография – достаточно маленький снимок, чтобы смягчить мое уродство, сделать его чуть более терпимым. Она, несомненно, меня узнала, и я был благодарен ей за то, что она улыбнулась мне так, словно ничего не случилось. Точнее, она улыбнулась так, как улыбаются незнакомцу, уступившему место по направлению движения поезда, словно я заслужил только эту молчаливую благодарность, можно сказать, почти ничего. Но она упорно смотрела в глаза, единственное место на моем лице, на что можно смотреть без содрогания. Если бы я попробовал представиться, я несомненно разрушил бы тот доброжелательный образ, который мог у нее сложиться после прочтения моих статей. Вот почему, улыбнувшись ей в ответ, я снова уткнулся в книгу о Шуберте, которую начал читать еще на вокзале в Меймаке. Я решил найти секрет жизни или лекарство от охватившей меня тоски и для этого прочесть биографии всех музыкантов и писателей, которые были уродливы, и среди них был этот нежный австрийский композитор.
«Как это странно», – прошептала молодая женщина, спросив, нравится ли мне Шуберт, и была явно разочарована моим ответом. Я сказал, что этот композитор мне не нравится, хотя, должен признаться, его следовало бы всецело любить, как это делает моя сестра. Любить, как любят старшего брата, с которым даже не были знакомы, но который, благодаря своей музыке, продолжает жить с нами, как и Шуман, и Шопен. Несомненно, она решила, что я странный человек, если не сказать больше. Но я не любил ни Шумана, ни Шопена, я вообще не люблю музыку. Точнее, боюсь ее, она заставляет меня мечтать, особенно о женщинах. Достаточно было увидеть, что она сделала с маленьким Фейи, которого отец запирал в сарае позади старого дома священника в Сьоме, чтобы он работал там со своим альтом. Или еще с одним жителем Сьома: как говорили, он был в Париже композитором, хотя никто никогда не слышал его музыки, и вернулся оттуда полусумасшедшим, чтобы завершить жизнь как неподвижный старый кот в одиночестве на своей ферме Лавьяль по другую сторону озера.
«Вот так я оборвал разговор», – сказал я в тот вечер сестре в вагоне метро, увозившем нас к Латинскому кварталу. Там она жила в квартире на улице Дантона, неподалеку от лицея Фенелон, где преподавала, а я обитал чуть выше, на углу улиц Корней и Вожирар, в двухкомнатной квартире на последнем этаже. Там же я снимал находившиеся надо мной комнаты прислуги, чтобы никто, главное ни один студент, не топал в любое время дня и ночи у меня над головой и не мешал мечтать у окна салона, который я превратил в рабочий кабинет. Я никогда и никого не привожу в гости и в одиночестве любуюсь Люксембургским садом и дворцом. Без этого вида я не смог бы жить в Париже. Это жилье, понятно, выше моих возможностей, но оно, как говорит сестра, учит меня понимать цену деньгам.
Вот почему, не считая годы, прожитые в ́Бор-лез-Орге, Сьоме, Юсселе, а потом в Клермон-Ферране, где я изучал современную литературу и куда перевелась моя сестра, мы с ней жили не вместе, а совсем рядом. И не оттого, что мы не хотели вести совместную жизнь: это было бы, принимая во внимание наши характеры, самым приятным способом дожидаться смерти, но тем самым мы открыли бы друг другу единственную тайну – правду о нашей сексуальной жизни. Никто не может без ослепления смотреть на солнечную и теневую стороны этого неуемного чувства утешения, называемого желанием.
«И потом, это все упростило бы. Я лишилась бы личной жизни, а ты не мог бы надеяться, что найдешь девушку, которая бы тебя поняла», – говорила сестра мне всякий раз, когда одиночество заставляло слетать с моих губ колючие слова, едва не доводившие меня до слез.
Она, несомненно, была права, даже несмотря на то, что любовная жизнь нам обоим не удалась. По крайней мере, я так думаю о сестре, чья любовная жизнь всегда была для меня тайной, во всяком случае запретной темой, и я никогда не смел ее затрагивать, даже сегодня, когда мне уже пятьдесят и я могу считать себя зрелым мужчиной. Перед сестрой я продолжаю оставаться ребенком и посвящаю ей свою зрелость, мне не хочется ее достигать, хотя я намного более зрел, чем сам думаю. Не будем забывать, Элиана была старше меня на десять лет, и я всегда считал ее почти матерью после того, как настоящая мать показала мне, что я вызываю у нее отвращение. А сестра подтвердила мне это, показав, что с этим можно жить, и сопроводила меня в долину Жозафата{ В анналах колдовства Франции есть запись, что некий Женнерет Реналь-ле-Бонто из Комбр-Улдри, Нефшатель, в 1481 г. заключил контракт с дьяволом, и ему стал прислуживать демон-сопроводитель Жозефат, который снабжал его деньгами.}, и даже не столько потому, что сама была некрасива, а из чувства самопожертвования.
Моя мать вовсе не была предрасположена к самопожертвованию, поскольку погрузилась в уныние и категорически не хотела что-либо менять в своей жизни. Но в конце концов она нашла мужчину, за кого смогла второй раз выйти замуж, и это был не какой-нибудь рабочий с фанерной фабрики в Бюиг и не какой-то крестьянин, для которого любая женщина, особенно разведенная, могла бы стать чем-то вроде служанки в доме. Мать «слишком хорошо разбиралась в этой музыке», как она сказала нам с сестрой, когда сообщала о замужестве. Кажется, она говорила о кассире на почте: вдовец, примерно ее возраста, без детей. Он, полагаю, смог сделать ее снова счастливой, во всяком случае дал возможность уволиться с фабрики в Сьоме и сделал так, что наши взаимоотношения стали почти приятными.
Почти, поскольку все-таки оставалась горечь: мать не любила меня. В ее глазах я был живым и ненавистным воплощением отца. Я был одновременно сыном своего отца и своим отцом одновременно, поскольку невозможно было представить, что два любящих существа могли зачать человека, противоречившего элементарным законам любви. И снова все упиралось в уродство – постоянное повторение порока, от отца к сыну, от сына к отцу, потому что с моим лицом невозможно, если вообще не запрещено, заводить детей. Именно так они и думали – мать, которая ничем на мать и не походила, и сестра, которая была мне настоящей матерью, не будучи ею, и имела надо мной власть. Но, будучи свободной от моего воспитания и примирившись с мужским полом, мать могла отныне смотреть на меня без особого отвращения и с чистой совестью: материнская любовь женщины, открывшей своему ребенку его уродство, стала некой привязанностью, которую обычно испытывают к дальним родственникам. И я ничуть не сомневаюсь, что в городке Меймак мать говорила обо мне как о племяннике, сыне брата, погибшего в давно прошедшей войне, в Индокитае или Корее.