«Знаю, тебе не хочется сразу идти домой, ты хочешь поужинать где-нибудь, возможно, повидаться с девушками», – сказала сестра, когда мы вышли из метро на станции «Одеон». Она охотно употребляла вышедшие из употребления выражения, словно издевалась над ними. Несомненно, она насмехалась и надо мной, как над ребенком, которым я для нее навсегда остался, которого у нее никогда не будет, которого она в некотором смысле нашла во мне, особенно после смерти матери в 1995 году. Я был для нее кем-то вроде сына, мне она посвятила и даже отдала всю свою жизнь. Я мог бы точно сказать, было ли это жертвой с ее стороны или нет, знай я другие причины, почему она осталась старой девой, незамужней, как принято говорить сегодня. Элиана не казалась ни уродливой, ни плохо сложенной, но в ней было особенное отсутствие красоты, и его не могла исправить никакая любовь. И поняв это, всю себя она посвятила работе и относилась к ней все более и более критически, равно как и к нашему времени. Сестра считала наше время отвратительным и, как она говорила, безалаберным. Она осуждала нынешние манеры, одежду, а главное, стиль разговора. По ее мнению, настоящее уродство заключалось в неправильном обращении с языком, в неуважении синтаксиса, в небрежном произношении, в быстроте разговора, в прерывистом, вульгарном тоне.

«Потому что все зависит именно от этого. Неумение говорить уродует того, кто плохо говорит, намного больше, чем отсутствие внешней красоты», – добавляла она, пытаясь внушить мне, что правильный и хорошо поставленный язык мог бы дать мне другое лицо.

Я долгое время думал, что слова спасут меня, дадут мне нечто вроде маски, благодаря не только оригинальному способу говорить, но хорошо писать. Я мечтал, был полон надежд. Я был наивен. Мне казалось, что я напишу нечто, от чего буду казаться менее уродливым, что литературный труд всегда имел наряду с благородными своими сторонами черты более низкие или невысказанные. Я хотел прославить ничтожных, бедных мужиков, которые достигают врат рая. Но мои мечты не сбылись. Я остался читателем. Это было моей уловкой, позволявшей не удаляться от мира и от женщин.

Сестра отдала свое тело и душу языку, жила только ради грамматики, находила в ней моральную поддержку и физические силы, какие не могла дать никакая религия, говорила она. И хотя она не писала, разве что несколько статей для научных журналов, она была страстным дублером своего младшего брата, исправляла меня, ободряла, руководила становлением моей журналистской карьеры, вела переговоры с работодателем, оставляя свободу личной жизни и выбора политических взглядов, которые есть нечто иное, как оппортунизм, наряженный в тогу смутной озабоченности этническими проблемами. При всем этом она вовсе не была «синим чулком», в отличие от ее коллеги из лицея «Фенелон». Та стремилась с ней подружиться, публиковала плохенькие стишки и мутные рассказы в малотиражных авангардистских журналах, носила огромные очки. Когда человек оказывался с ней лицом к лицу, то через эти очки с большими диоптриями мог видеть, как под лупой, все дефекты ее нездоровой кожи. Это делало ее особенно отвратительной, хотя лицо было довольно приятным, и я отверг все ее авансы, пойдя вопреки своим правилам. И не только потому, что мне не понравилась ее кожа, я чувствовал: она была готова, как сама говорила, «опуститься в поцелуе ниже своего положения», пожертвовать собой. Она стремилась сделать из меня предмет своего литературного опыта и отказывалась признаться в своем уродстве под прикрытием отсутствия красоты у меня.

Нас с сестрой можно назвать сторонниками чистоты языка, если не пуританами. Мы вложили наше доверие в язык, на котором почти никто больше уже не говорит и не пишет так, как мы говорим между собой.

«Почти мертвый язык, в котором мы блуждаем, словно в потемках», – сказала она однажды. Разговор – это благородство дыхания, а молчание – снег, падающий на любой язык. Мы дуем на стекло в стране, где нет ни воды, ни огня, мы – одиночки, деклассированные элементы, находящиеся в поисках новых земель, бредущие по дороге к местам, где нам не дано познать любовь. Но все равно мы хотим ее добиться, надеемся каждый по-своему: она – через преподавание, сторонясь мужчин до такой степени, что я задаюсь вопросом, какая странная и беспокойная чистота языка живет с этом теле девственницы. А я – стараясь писать статьи на правильном французском языке, прихожу в отчаяние, что они предназначены на потеху публики не только консервативной, но и по большей части глупой, как и этот новый век. Именно поэтому мы и неразлучны с ней, живем рядом, занимаемся делом, которое, как говорит сестра, поглощает нас целиком, в этом мы проявляем такое же упорство, какое проявляли наши предки-крестьяне с плато Мильваш.

«Я приготовила салат из картофеля и открыла бутылочку иранси», – сказала она, видя, что я остановился перед статуей Дантона{ Дантон, Жорж Жак (1759–1794) – один из отцов-основателей Первой французской республики, сопредседатель клуба кордельеров, министр юстиции времен Французской революции, первый председатель Комитета общественного спасения.}, на пьедестале выгравирована знаменитая фраза этого революционера про отвагу. Эту фразу я всегда читаю с мыслью о том, что всю свою жизнь мне не хватало самой элементарной отваги. Элиана догадалась, что мне не хотелось оставаться в одиночестве в этот душный июльский вечер, когда в Париже не было никого, с кем можно было бы уйти в ночь. Я знал, что она умирала от желания послушать о моей поездке в Лимузен, несомненно последней, поскольку мой депутат, скорее всего, не будет переизбран, а я, отказавшись писать, разлюбил пейзажи, среди которых родился и вырос. К тому же я не собирался идти слоняться по улице Сен-Дени или площади Мадлен, как часто это делал после переезда в Париж в начале 80-х годов, когда желание жгло меня сильнее, чем затушенная о кожу сигарета.

Когда-то новый муж матери, профсоюзный активист и, несомненно, масон, добился для меня должности в мэрии Парижа. При ее исполнении я был обязан просматривать ежедневную и еженедельную прессу и выбирать статьи, касавшиеся, как он помпезно называл, культурной политики мэра, в то время лидера влиятельной политической партии, к которой принадлежал и депутат, у кого я работал. Этот новый муж матери считал, что в качестве лиценциата литературы я не смогу добиться чего-то большого, разве что пойти преподавать или стать писателем, как я однажды сказал ему громко и решительно. Слишком громко и слишком решительно, чтобы понять, что я ничего не стою и надо было отделаться от меня, найдя мне какую-нибудь работу. Он уговорил меня не высказывать своих политических взглядов, которых, впрочем, у меня и не было, и призывал быть реалистом, принять это «местечко», эту работу, к которой я не был склонен, из уважения к матери и в ожидании, что сестра добьется перевода в какой-нибудь парижский лицей. Впрочем, работа эта не была уж столь плохой и трудной. Мне всегда нравилось раскладывать папки с досье, расставлять книги, бумаги, слова. И в моем пристрастии к порядку было что-то довольно унизительное, что заставило бы меня в двадцать три года согласиться на любую работу, даже работу дворника, поскольку тогда считал, что литературное творчество было вполне совместимо с самой низкой работой, особенно физической. Такая работа оставляла свободным разум, как у Спинозы, занимавшегося полированием стекол для очков.

Муж матери мог лишь презирать меня: я был уродлив, хотел стать писателем, казалось, был готов ограничиться работой, которая не давала ни денег, ни будущего. По его мнению, я был обречен на голодное существование. К тому же он опасался, что мое лицо могло стать препятствием в устройстве на работу: во времена, когда было заявлено об уничтожении неравенства между людьми, такое страшное лицо могло стать непреодолимой помехой в начале жизни, если только не случится добровольного ослепления. Но я нисколько не стремился к успеху, неудача в карьере казалась мне даже необходимой для писателя, как навоз – для плодородия почвы. Все это было недопустимым для него. Я никогда не мог назвать его приемным отцом, не только потому, что он действительно им не был, а потому, что он, хотя и не походил на меня, не был красавцем. Это слово постоянно напоминало мне, что отца у меня нет, он был мертв для меня уже до того, как погиб в автокатастрофе. Однажды вечером он приехал в Юссель и позвонил в дверь нашей с сестрой квартиры на бульваре Клемансо. Это было незадолго до его гибели. (А может, это случилось уже после его смерти, настолько у него был отсутствующий, странный, испуганный вид. Я потом даже подумал, что меня обманули, сказав, что он погиб, чтобы окончательно лишить надежды иметь отца.) Мы тогда жили над небольшим супермаркетом «Казино». Это название мне нравилось, потому что напоминало места частых посещений Казановы, чьи «Мемуары», прочитанные мною в сокращенном издании, восхитили меня и одновременно взволновали и огорчили, поскольку походили на землю обетованную, которая, казалось, готова была показаться любому человеческому существу, кроме меня, приговоренному умереть от жажды на берегу любого источника.

В тот вечер незнакомец показался в полутьме коридора, у него было большое и хмурое лицо, глаза, казалось, ничего не видели, и он был вынужден смотреть в квартиру из темноты лестницы. Думаю, отец ничего не видел, кроме большого тела сестры, которая загородила дверь, словно воспрещая проход и одновременно намереваясь впустить незваного посетителя. И вскоре он развернулся, пошел вниз по лестнице, стараясь не встречаться со мной взглядом, но я увидел на лице такую боль, которую редко потом встречал на лицах человеческих существ. Этим незнакомцем был мой отец, пришедший к нам, словно предчувствовал близкую кончину… или после этой кончины почувствовал потребность увидеть в последний раз своих детей, прежде чем вернуться в холод, который не имел ничего общего с прохладой коридора и временем года, а принадлежал совсем другому царству. После этого случая, хотя я и не выношу жару, зима меня пугает.

Я помню только его смуглое лицо, чью плотность и черты я унаследовал и которые во мне только усугубились. Это лицо словно было не доделано до конца, как сказала мне одна студентка из Клермон-Феррана. В единственный раз в жизни я пожелал стать таким же человеком, как другие, и посмел признаться ей в любви (или в том, что я за таковую считал). Это было отчаянным унижением, я снова вижу перед собой небесно-голубое трико, составлявшее всю ее одежду тем летом, когда она сидела за рулем своего грузовичка. Эта одежда была в ходу у работников фермы и крестьян, а мы таковыми не были, повторяла мать, которая настаивала больше всего на свете именно на этом различии. Для нее работа на фабрике казалась менее недостойной, чем работа по найму в поле или присмотр за животными.

«Все люди – животные. Древесина, в которой я работаю, по крайней мере меня не донимает», – сказала она как-то сестре в Сьоме однажды вечером, полагая, что я уже спал. Тогда она стала жаловаться на несправедливость, на свою тяжелую жизнь.

Ее жизнь сильно переменилась, когда она поселилась в Меймаке, в доме мужа при въезде в городок среди домов виноторговцев, отправившихся делать деньги в Бордо. Там мы с сестрой провели целых три дня на Рождество, на Пасху и неделю летом больше из уважения к ее новому социальному положению, чем из собственного удовольствия. На наших отношениях остался отпечаток безразличия, заменившее нам любовь, что давало нам возможность не стесняться: мы с сестрой все время проводили за чтением книг и спускались из комнат только для того, чтобы поесть, прогуляться по склонам горы Бесу или сходить в город купить сигареты и виски, который мы с ней очень любили, или какую-нибудь карманную книгу, или газеты. Сестра вела себя как счастливая отдыхающая, а я – как призрачный писатель, поскольку тогда все еще мечтал, что когда-нибудь напишу книгу и в ней расскажу о странной судьбе человека без отца и матери, который был ничем и должен был начать жизнь с нуля. Это не могло изменить никакое литературное признание.