Этот эпизод заставил меня сделать вывод – я старею, мои пристрастия и интересы становятся все более четкими. Я стал меньше путешествовать, испытывать от этого удовольствие, даже предпочел бы вообще никуда не двигаться: можно ли пойти дальше, чем в лоно женщины? Жизнь моя была скудна на события и монотонна – жизнь великих мечтателей, одиночек, смирившихся с жизнью. Я честно работал, регулярно занимался любовью, читал, думал о книгах, которые никогда не напишу, но которые все-таки писались во мне, в задней комнате мечтаний, где сожаления становятся формой надежды. И подобно тому как некоторые строят мельницы, чтобы умереть там от голода, я вступил в жизнь, чтобы «перемолоть» печаль, для меня более предпочтительную, чем небытие, но с еще большей покорностью. Эта покорность была сродни голоду, она замешивала мой хлеб на том, чем я был, и оказалась намного вкуснее. Это я могу сказать сегодня с уверенностью. И вовсе не для того, чтобы парадоксом заполнить пустоту существования без человеческой любви, а не книжной.

Мне тогда было почти сорок восемь лет. Я приближался к пятидесятилетнему рубежу, которого так боятся мужчины, а для женщин – начало ада. Мое положение нисколько не изменилось. Мать умерла, и мне больше не было причин ездить в Лимузен, разве только вместе с бессмертным депутатом, на которого я продолжал работать. Да и тот, состарившись, стал почти кокетливым и не любил показываться на людях вместе со мной. Я стал с трудом выносить жару и завел обычай проводить август в Бретани, открыл ее для себя в ходе подготовки статьи о Шатобриане-политике, которого мой депутат любил цитировать. Я тогда побывал в Динане, Комбуре, а главное, в Сен-Мало, где красивые и известные пляжи были заполнены некрасивыми людьми, и я там был почти незаметен. Я ездил туда один, потому что сестра ненавидела море, выставленную напоказ обнаженную человеческую плоть, запах йода и всего того, что сильно пахло. Она продолжала проводить свои отпуска в Лимузене у нашего отчима и прекрасно с ним ладила, особенно как тот овдовел. Она ездила с ним в Коссад, департамент Тарн и Гаронна, где погиб наш отец, врезавшись в платан. Это дерево уже давно было спилено, но сестра знала, где оно росло, и установила на склоне маленькую белую стелу, которую работники департамента сняли после проведения расследования. Но они не посмели прикоснуться к каменному кресту, его Элиана установила позднее, неизвестные люди украшали его цветами, как сказала ей владелица самого близкого к этому месту дома. Она в прошлом слышала грохот автокатастрофы и видела отца мертвым.

Моя теория не изменилась, но меня все больше стали интересовать исключения из правил, возможность любовного приключения с более молодыми и красивыми женщинами. Эта возможность появлялась все чаще, а женщины моего возраста казались мне менее желанными, потому что при приближении критического возраста они старались завести роман, в котором можно было разыграть комедию последней любви. Моя известность, как журналиста, а также биография, которую я посвятил (по его просьбе) моему политическому деятелю, давали мне возможность чувствовать себя менее некрасивым, хотя для остальных я оставался пугалом. Например, для парикмахеров: они всегда начинали стрижку с удаления волос из ушей из чисто мужской солидарности, поскольку знали, что самому клиенту это сделать трудно, но никогда не делали этого со мною то ли из отвращения, то ли из застенчивости. В конце концов я стал стричься на Барбесе, у парикмахера-кабила, который принял меня за своего соплеменника и обратился ко мне на своем языке, когда в один прекрасный день я шел по бульвару Рошешуар. Он со стрижкой справился неплохо, а потом передал меня в руки сестры.

Желание не мучило меня уже так сильно, я не страдал от мысли, что по нескольку недель не знал женщины. Я больше не искал в самоудовлетворении той чистоты, которую не мог найти в сексе: это такой же парадокс, что и напускная жертвенность, с которой некоторые женщины умудряются отдаваться первому встречному, как это некогда делали молодые женщины в Финикии, в священном лесу источника Астарты, в горах Ливана. Кстати, именно думая о них и помня, с какой легкостью мог бы влюбиться, я отказал тем, кто, подобно молодой женщине с Елисейских Полей, делал мне авансы. Я не хотел становиться инструментом временного смятения, опьянения или отчаяния и не желал, чтобы потом они напоминали о моем лице взглядами, где читался бы испуг, внушаемый моим лицом, хотя в нем и замешана некая привлекательность. Я мог смотреть на мир спокойным взглядом или считал, что никто не застрахован от пламени чувств.

Я всегда опасался того, что Стендаль называл фиаско или, более того, гордыней, заставлявшей меня добиваться любви, чтобы не пасть в собственных глазах. Могу ли я когда-нибудь на это претендовать? Или, по меньшей мере, ценили за то, что я есть, в общем-то, несчастный, но достойный утешения женщины, подруги, человека, о ком может мечтать мужчина в самых прекрасных снах; матери, которой у меня никогда не было; женщины, которая заботилась бы обо мне при жизни и после смерти, продлевающей нашу любовную связь и дальше.

Несомненно, я был слишком требовательным: эти летние недели довольно трудно было прожить, особенно на пляже Силон в Сен-Мало, куда я ходил купаться очень рано утром и поздно вечером, потому что не хотел подставлять тело ни под солнечные лучи, ни под слишком любопытные взгляды. Не потому что мое тело отвратительно, кажется, я об этом уже говорил: я продолжаю поддерживать его в форме ежедневными физическими упражнениями, что делает меня довольно мускулистым и почти стройным человеком, при этом я не ограничиваю себя ни в еде, ни в питье. Просто я все еще опасаюсь, что, когда кто-нибудь переводит взгляд с моего тела на лицо, сразу же бросается в глаза сильный контраст. В этом я чем-то похож на красивых женщин, которые всю свою жизнь вынуждены выносить взгляды мужчин и при этом испытывают как гордость, так и страдание. Признаем, что мое лицо постоянно выдерживает критические, инквизиторские, убийственные взгляды женщин, большей частью некрасивых: они чувствуют, особенно на пляже, негодование, что мое присутствие там и нагота напоминают о противоречивости их существования. Жить – значит двигаться между этими противоречиями, и, если бы я не опасался ошибочных мнений на мой счет, веря в почти мифологическую природу своей внешности, я мог бы сказать, что я – это красивая женщина, забытая в теле мужчины. Незаконченная метаморфоза, подросток, оказавшийся в плену сучков дуба, и ничто и никто не может его освободить.

Я усаживаюсь на террасе кафе, выбранного мною, потому что его хозяйка – уродка со стажем, она отказалась глядеться в зеркало и, соответственно, судить других. Я сижу лицом к морю, передо мной лежат бумага и ручка. Там я провожу бо́льшую часть дня, читаю прессу, мечтаю, наблюдаю за людьми, проверяю свою теорию, отмечаю исключения. Я снова поражаюсь, что люди стали еще некрасивее из-за вседозволенности, демократической смеси и неправильного режима питания. Но я не могу с ними брататься, поскольку моя внешность несет в себе нечто аристократическое, она ближе к Мирабо{ Мирабо, Оноре Габриэль Рикети де (1749–1791) – деятель Великой французской революции, один из самых знаменитых ораторов и политических деятелей Франции, граф.} или Квазимодо{ Персонаж романа Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», синоним физического уродства.}, как сказала сестра, и посему я более требователен к другим, чем красивая женщина. Мое лицо заставляет ненавидеть вульгарную форму уродства, одним из следствий чего, кстати, является глупость.

На этом пляже передо мною проходят все образчики человечества нового тысячелетия: французы, итальянцы, испанцы, англичане, немцы, иммигранты из Магриба, черной Африки и Дальнего Востока, но меня поражают именно французы, потому что, увы, я понимаю их язык. Меня задевают вульгарность их речи, грубость интонации, отсутствие элегантности построения фраз. И я вынужден констатировать, сколь редко встречаются красивые люди. Я говорю не только о лицах (эта красота стала исключительной), но и о телах, деформированных избыточным весом, беременностями, дряблостью, часто отмеченных явно детскими изъянами. Они не видны под одеждами, но бросаются в глаза на пляже: асимметрия конечностей, кривые толстые ноги, покраснения кожи, толстые ягодицы, целлюлит, родимые пятна, уродливые щиколотки, впалые груди, косолапые ступни, пухлые пальцы, сколиоз, нечесаные волосы, плешивость, оттопыренные уши, кривые зубы. Все это называют самым невинным или самым свободным проявлением жизни, но на самом деле – признаки уродства, вырождения, смерти.

Этот пляж снова навел меня на размышления, в частности на такое: почему намного чаще встречаются женщины некрасивые или непривлекательные в компании с мужчинами, которые хороши собой, даже красивы, а не наоборот? Какую из этого можно вывести закономерность? Именно это я сказал тем летом соседке по столу во время завтрака в отеле «Чайки», где остановился из-за этого названия, напоминавшего каникулы детства, которого у меня не было.

Моя соседка продолжала молчать. Я уже решил, что обидел ее чем-то. Однако я был уверен, что она, хотя и сама лишенная красоты, не могла предположить при виде моего лица, что я пытаюсь ее соблазнить, и уж тем более воскликнуть: «Да кто вы такой, чтобы такое говорить!» Она начала улыбаться, глядя на меня, как можно было бы сказать в другом контексте, большими глазами. Кстати, глаза у нее были превосходными, выражали как удивление, так и желание услышать продолжение темы. Неужели эта женщина, которой не было и сорока, настолько застенчива, что не смела раскрыть рот, пусть даже только для того, чтобы поддержать разговор? Я ничего к сказанному не добавил, допил чай и спросил у нее разрешения закурить. Она кивнула, даже протянула руку, чтобы взять у меня сигарету, взяла ее в рот и приблизила ко мне лицо, чтобы я дал прикурить. Я уже был готов считать ее более страшной, чем она была на самом деле, хотя (это я смог заметить в течение дня) она могла сойти за приятную женщину в зависимости от времени суток, освещения, настроения. Но тут произошло неожиданное: когда я встал, кивнув ей, и собрался уходить, она удержала меня за руку и написала ручкой на бумажной салфетке следующие слова: «Я немая, но не глухая, и постараюсь ответить, если у вас есть время».

Времени у меня было предостаточно. Несколько месяцев тому назад я даже решил научиться понемногу тратить время, которое до сих пор отдавал только работе и чтению. Я предложил молодой женщине пойти на пляж. Она согласилась, но при условии, что я дам ей час на покупку блокнота, без которого наш разговор был бы невозможен, разве что мы начали бы писать на песке, как Иисус Христос. «Знаете, я очень болтливая», – написала она.

Ее звали Клер Фелин, и она была похожа на кошку, невысокого роста, с очень черными волосами и огромными зелеными глазами разной насыщенности. У нее была большая родинка на шее, которая мне была немного неприятна, и свободные жесты. И молчание, она выходила из него улыбаясь или с помощью рук, нежных рук, которые постоянно касались меня. И эти руки, а не слова, написанные в блокноте, были ее настоящим голосом. Кстати, она сказала, что ощупывала, гладила, нюхала книги, когда их читала. Клер работала архивариусом в одном из лицеев 11-го округа Парижа и больше всего на свете любила книги, без них она чувствовала бы себя более одинокой, чем покинутой Богом.

«Но ведь книги обрекают на одиночество», – посчитал уместным сказать я. Она посмотрела на меня, ожидая продолжения, несомненно полагая, что я говорю не о наслаждении чтением, а об одиночестве писателя, за которого она меня приняла и на которого я был похож, потому что пожираю глазами мир, как она сказала. Но можно было бы помечтать и о более красивом лице. Мы постоянно к этому возвращались: телосложение, внешний вид, вечное отвращение или неудобство, вызванное лицом. Я следил за грациозными движениями двух игравших в бадминтон девушек в шортах и почти обнаженными, купавшимися в лучах заката грудями молодой женщины, глаза которой в солнцезащитных очках были устремлены в сторону Великобритании, словно она хотела, чтобы мы вернулись к книгам, к Шатобриану, покоящемуся там, у моря, в одиночестве. Его навещают днем туристы, большинство из них не знают, кто этот «французский писатель», лежащий под камнем без указания имени, и оставляют жирную бумагу и объедки. Во время высокого прилива он остается в одиночестве, которое он любил из принципа и позерства больше, чем из фатализма. Шатобриан никогда не бывал так одинок, как я, разве только когда писал. Да, работа над книгой – это единственная возможность оставаться в одиночестве, не считая сексуального одиночества и сна. Именно это я и сказал молодой женщине, и она посмотрела на меня так, словно я упомянул Шатобриана только для того, чтобы поговорить о себе.

– Великолепный Шатобриан, – написала она на бумаге.

– А известно ли вам, что он был совсем невысокого роста?

– Вы говорите так, словно он был урод.

Клер покраснела, потом повернулась ко мне, подняла очки на лоб, прямо взглянула мне в глаза. Чтобы я посмотрел на нее, она похлопала меня по спине. Я чувствовал, что она готова была взять мое лицо обеими руками и притянуть к своему. И добавила, медленно шевеля губами, слова оставались непроизнесенными, в надежде, что я смогу прочесть их по губам, как это сделал бы глухой. А потом написала: «Ни вы, ни я – не красавцы. Мы это знаем, всегда знали и от этого страдали. И еще будем страдать. Однако мне с вами хорошо. Видите, я смелее вас. Женщины всегда смелее мужчин…»

Чтобы прочесть это, я присел на пляжное полотенце и так приблизился к ней, что мое плечо соприкасалось с ее, заставляя меня вздрагивать и снова стремиться к этому контакту. Я стал прижиматься к ней все сильнее, но не так, как это делает какой-нибудь соблазнитель в семейном пансионе или на пляже, а как мужчина, который знает, что женщина понимает его намерения и не желает ничего другого, но требует соблюдения приличий. И она добавила, прежде чем уйти: «А вы не слишком торопите события?»