— Зовут меня Кирилл Иванович Самарин, — начал каторжник. — Родился я третьего февраля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, в Финляндском княжестве, а по смерти родителей был увезен к дядюшке в Радовск, близ Пензы. Был в студентах, пока не арестовали в пятнадцатом. Иных занятий не имею. Об участи родных и судьбе жилища мне неизвестно. Полагаю, их затронули существенные перемены.

Бублик и Рачанский раздобыли для арестованного крестьянский сюртук и портки, однако же не нашли ни сапог, ни пальто. Подсудимый стоял в тех же разбитых башмаках, в которых пришел, на плечи накинул одеяло. Говоря, накидку снял, сложил и оставил на скамье подсудимых, на краешке. Лицо, как и голову, ему обрили. Вскоре каторжанин перестал откидывать со лба несуществующую прядь, однако же Анне казалось, что утрата волос тревожила и смущала Самарина.

Говоря, он поочередно поворачивался к каждому из собравшихся и таращил глаза, точно взывал: «Уж вы-то наверняка поймете, о чем я рассказываю?!» Никто, включая земского начальника Скачкова, ни разу не взглянувшего на подсудимого и не выказавшего ни малейшей заинтересованности, не избегнул пронзительного взора.

Кирилл позволил себе смотреть на Анну несколько дольше, и женщина радовалась, что взгляды их встретились, пока встреча не переродилась в состязание, которое Лутова проиграла, или, вернее, не желая соперничества, отвернулась.

— Прошлой ночью вы рассказывали, что вас арестовали по подозрению в причастности к подполью. Что при вас оказалась бомба, — заметил Муц, — хотелось бы…

— Ай-яй-яй, Муц, — укоризненно произнес Матула, незанятою рукою прикрыв глаза. Потер переносицу, и револьвер в руке дрогнул. — Дайте же человеку досказать свою повесть! И не перебивайте более. Я сейчас за себя не ручаюсь.

Муц, стоявший между Матулой и скамьей подсудимых, поджал губы и шагнул в сторону, прислонившись спиною к противоположной стене. Самарин оглядывал лица одно за другим.

— Почтеннейшая публика, дамы и господа, офицеры и солдаты Чехословацкого корпуса, пан главнокомандующий и товарищ Бублик, прошу вашего внимания! — заговорил подсудимый. — В нескольких изумительных по краткости словах офицер Муц обрисовал основания для моего ареста, упомянув бомбу, выкраденную мною, дабы спасти юную особу от последствий ее же собственной беспечности.

Предлагаю вам повесть о перенесенных мною муках на каторжной высылке, именуемой Белые Сады, а также о причинах, подтолкнувших меня к побегу, и о том, как удалось осуществить мой замысел, приведший меня в ваш город.

Прежде чем приступить к рассказу должен вновь вас предостеречь, как предостерегал прошлой ночью лейтенанта: убежден, что человек, помогший мне бежать, урка, известный мне лишь по кличке, именуемый Могиканин, преследует меня от самой дикой глуши и здесь, в тихом пристанище.

Убежден, что злодей, виновный в гибели шамана, находится здесь, в Языке. Уверен: именно он повинен в гибели тунгуса, а также в надругательстве… не могу выразить словами, капитан Матула, сколь прискорбным считаю возмутительный поступок его… виновен в надругательстве над вашим конем.

Какой бы конец ни был мне уготован, убедитесь в прочности запоров и держите оружие наготове. Могиканин… А впрочем, по порядку. Позвольте же мне, друзья, начать с великой серединной реки, с Енисея.

Пока Самарин рассказывал, заручаясь вниманием слушателей, Анне оставалось лишь дивиться тому, насколько живым и бесхитростным казался умоляющий взгляд этого человека по сравнению с мерзостью описываемых событий. Заметила, что уже признала подсудимого невиновным, и теперь уж не раздумает: невиновен, что бы ни пытался приписать Самарину Муц. Поразилась, как скоро вынесла решение, и поняла, что нет более убедительного свидетельства, чем человек, способный прочувствовать всё многообразие мироздания — самые отталкивающие проявления его, а раз так, то, вероятно, и прекраснейшие моменты, ни на йоту не предаваясь душой ни одной из крайностей и не испытывая к таким проявлениям привязанности.

Нельзя сказать, чтобы то была убежденность. Скорее, в сердце ее зародилось очарование. Порой, когда подсудимый рассказывал, на миг теряя связь с публикой и точно ныряя в глубины собственной памяти, чтобы раздобыть воспоминания, или же когда менялся голос и из уст говорящего раздавался говор сотоварищей-каторжан, казалось, он обращается лишь к ней. Что человек этот не только боролся за жизнь свою, но и увлекал женщину за собой, показывая, каково оказаться на его месте.

— Когда конвоиры привезли меня на станцию в Енисейске, казалось, будто мне уготована ссылка в глуши, — сообщил Самарин. — В воображении моем возникала картина обители для политических ссыльных, приблизительно в паре дней пути вниз по течению, откуда до пересыльного острога можно добраться на телеге или на санях, ежели случится зима. Ряды избушек, выстроившихся вдоль речного берега, мостик, пастбища, а дальше — лес. Лавка, куда забредают туземцы и добытчики пушнины, чтобы пополнить запасы провизии и спиртного. Мне выделят горницу возле хлева, назначат легкие работы: рубить дрова, учить грамоте. Чаи с самопровозглашенными вольнодумцами-провинциалами, зимние посиделки за самогонкой, споры по поводу новостей из Европы в газетах годичной давности, лесные прогулки, научные записки о животном и растительном мире…

Меня заподозрят в склонности к побегу. Казалось бы, чего проще — ступай себе на все четыре стороны! Но бежать я не намеревался. Не повесили — и на том спасибо. И в мыслях не было снова браться за бомбы. Империи и без того разрушали друг друга в западной битве. Разрывали друг друга на куски лучше, чем иной бомбист, но то было далеко, за Уралом, за тремя реками.

Думал переждать.

Сидел в порту на коробе, и, покуда в местном пересыльном департаменте конвоиры сверяли бумаги, мечталось о судьбе юного Толстого и что Сибирь станет для меня тем же, чем для графа Кавказ.

Охотничьи вылазки с каким-нибудь местным дядькою, связь с туземкой, кожа огрубеет настолько, что комары станут досаждать не более чем мысль о собственном существовании.

То было четыре года тому назад, с тех пор миновал еще год, но солнце светило, передо мной раскинулся Енисей, широкая, неспешная река. На поверхности игралась рыба. И было время ожиданий.

Несмазанная дверь пароходства распахнулась, да так и осталась открыта. Кто-то вышел, встал на пороге, наблюдая за мной: толстяк в кителе, прищурившись, теребил четки. С минуту разглядывал меня, развернулся, стоя на месте, и окликнул кого-то (собеседника я не видел): «Что ж, отправим политического!»

Какое-то время ответа не было. Затем послышался голос, но слов было не разобрать. Глянув на меня, толстяк спросил:

— Отец твой чем занимается?

Я ответил: работал инженером, а после умер.

— Разночинец, — произнес незнакомец, обращаясь к тому, кто оставался в помещении пароходства. Затем произнес мне: — Стало быть, ты великий смутьян, раз тебя сослали, а не пустили на пушечное мясо германцам. Вряд ли кого-то озаботит, что мы с тобой проделаем.

Вместе с конвоирами посадили на пароход. С нами ехал натуралист, еще была команда из трех человек: капитан, механик и палубный.

Меня посадили на цепь, один конец приковали к лодыжке, а другой — к поручню.

Наутро поплыли по течению на север. Я спросил, куда меня везут. Команда сохраняла молчание. Натуралист сослался на тайну государственной важности. Первые несколько ночей останавливались в прибрежных селениях. Всякий раз думалось, что уж здесь-то меня высадят, однако раз за разом однообразные события повторялись.

За ограждением толпились люди с собаками и коровами, дожидаясь швартовки парохода, едва веря в прибытие, точно в возвращение блудного дитяти. Затем натуралист, палубный и часовые сходили на берег, а я оставался на прежнем месте, сидя на цепи, точно пес, при мне было одеяло, немного воды и вяленой рыбы, а общество заменяли звезды да изморозь.

В избах поселенцев горел свет, слышались песни и здравицы: гостей привечали водкой. Порой часовые приносили скудное пропитание. Случалось, селяне давали чай, каши или немного сала; как правило, подходили старики, успевшие побывать в ссылке, или молодежь, дети ссыльных. Расспрашивали, интересовались политикой, войной. У всех на фронте были братья или сыновья. Под конец пожимали руки, говорили еле слышно: «Боже мой» — и брели прочь, а я пытался уснуть на холоде, под плеск воды, бьющейся о борта, и ни звука не доносилось уже, едва только засыпали поющие и их зверье.

По мере того как мы продвигались на север, селения становились всё реже, а под конец и вовсе пропали. Всё короче становились ночи, всё ниже деревья, и лед на палубе лежал до рассвета.

Натуралист, фамилия его была Бодров, приходил в неописуемое возбуждение. Постоянно стоял на носу. Стоило показаться утесу, упрашивал капитана пристать к берегу. В руке держал молоточек, искал минералы.

Капитан качал головой. Чем ближе становилась Арктика, тем молчаливее капитан, если не считать приказаний механику прибавить ходу. Боялся, что река перемерзнет и корабль встанет, так и не успев повернуть на юг.

Чем тише становился старший на суденышке, тем словоохотливей Бодров. Однажды ночью, когда показалось северное сияние, точно столб пыли, нисходивший из бреши в звездном поле, натуралист пустился в крик, а когда на звук прибежали караульные, чтобы узнать, что случилось, обнял обоих за плечи. Пустился в разъяснения, откуда берется северное сияние, перечислял звезды, образующие созвездия.

Как-то мы увидели тунгуса, сидящего верхом на олене ростом с лошадь, в руке туземец держал острогу, натуралист бросился выкрикивать приветствия. Туземец развернул свое верховое животное, поглядел на нас с опушки и скрылся в темной лесной чащобе.

Как только миновали Полярный крут, Бодров достал бутылку мерло и заставил выпить за Полярную звезду, распевая студенческую песенку: «Так на север, друзья, там мы будем князья, заведем себе жен из тунгусок, заживем в шалаше, с волей-хмелем в душе, да и снег слаще пошлых закусок…»

Допив стакан, капитан подошел к пожарному ведру, черпнул из-за борта, наполнив до краев, и окатил натуралиста с головы до пят. Каждый почувствовал, как ожег щеки холод. Капитан сказал:

— Вот какая здесь река. Течет к северу. Холодна как смерть… да это и есть смерть. Пустыня, и ничего здесь не произрастает. Никому здесь не выжить.

Бодров утер глаза, пребывая в мимолетном замешательстве, но после рассмеялся и принялся растирать лицо, пока не раскраснелось.

— Гляньте на реку! — кричал он. — Рыба так и играет! В воздухе полно птицы, в лесу — лосей и соболя! И те несколько сотен тунгусов, расселившихся по шалашам с копьями и топорами, поживают здесь весьма недурственно, а вы, православные, бежите на юг, едва почуяв прохладу! В скалах не счесть золота, алмазов, платины, рубинов! Медь и алюминий, угольные горы, нефтяные моря! Хватит, чтобы целый мир спалить! — С этими словами натуралист разделся догола, нырнул в поток и выплыл, ухмыляясь и тряся в воздухе над головой сжатыми кулаками.

Выругавшись, капитан приказал остановить судно и бросил за борт канат Предоставь он Бодрова собственной судьбе — тот бы скончался через пару минут. Натуралиста отвели в каюту, дрожащего и закутанного в одеяло. Глянув на меня, старший над командой повторил:

— Никому здесь не выжить.

Капитан расковал меня и дозволил спать в кочегарке, там пахло дымом и серой. Никогда прежде не случалось мне испытывать в жизни восторга столь же сильного, как в тот миг, когда меня привели в тепло. Было так покойно, точно повстречался с верным другом, который будет скучать по мне, как только я его покину.

Пробудился я оттого, что палубный тряс меня за плечо. После, вручив метлу, велел подняться на палубу счищать снег. Наступило утро, пароход шел сквозь метель. В накатывающих тучах с трудом удавалось разглядеть речные берега. Капитан в своей рубке казался озлобленным и напуганным. Никогда прежде не случалось ему заплывать так далеко на север, к зиме.

Несколько часов разгребал я снег, перемещаясь от носа к корме и обратно, пока не разболелась поясница.

Взмывала метель, падала вихрем, и летел большими, тяжелыми хлопьями снег. У кромки воды я разглядел причину капитанских страхов. Тонкие, изогнутые лезвия льда, намерзавшего в ледяной хляби, — полупрозрачного, ломкого, но могучего. Деревьев стало меньше, расстояния между ними — больше, к тому же растительность сделалась карликовой.

На следующий день повернули по притоку Енисея на восток. Пришлось двигаться против течения, отчего ход замедлился. Однако напор воды оказался силен, так что черные, глубокие воды реки не сковывал лед.

Небо стало цвета кожи, вновь закрутили метели. Как прояснилось, разглядели иззубренные горные вершины, присыпанные снегом.

Одетый в волчью шапку и черный тулуп натуралист пришел в неописуемый восторг. Сказал, доплыли до плато Путорана, где записана вся история мироздания.

Бодрова высадили на берег, оставили в сложенной из бревен лачуге, пообещав вернуться через четыре дня и забрать. Натуралист никого не слушал. Всё норовил сойти на берег вместе с молоточком, прочими инструментами и в снегоступах. Прежде чем мы отплыли настолько, что Бодров уже скрылся из виду, мы увидели натуралиста, упорно бредущего вверх по склону за лачугой, прокладывая между деревьев тропу.

Я спросил капитана, что станется с натуралистом, ежели выше по течению пароход скуют льды. Тот глянул на меня, точно на жонглирующую собаку. Сказал:

— Или промышлять станет, или умрет. Но тебя в такие земли отвезут, что будет не до ученого господина.

Два дня спустя, сразу же после рассвета, мы добрались до Белых Садов.