Анна Петровна стояла на площади возле лавки, в которой торговали вяленой рыбой, и дожидалась, покуда Матула не закончит парад, чтобы попросить за Самарина. Продрогла. Торговка, Кира Амвросьевна, одолжила шаль.

— Вот такими и предстанут в судный-то день, — заявила пожилая женщина, опершись всей тяжестью дородного тела на локоть и верша над рыбою суд, ловко орудуя мелькающим из стороны в сторону острием ножа. Чешуйчатая, серая рыбья шкура была шершавой от соли, тонкой, как пергамент, и твердой, как дерево. — Все грешны, все до единого. Все изменщики, обманщики да лжецы! Всё немчура, пришлые, полоумные с ружьями! Вот ужо Христос веревки продернет сквозь черепа их, и будут висеть рядами, будто вяленая рыба, и отверзнут рты, а глаза увидят, да не уверуют! А после — суд. Лучше бы вам, Анна Петровна, позаботиться о внутренней чистоте-то, не то придет Христос с ножиком, вспорет нутро да будет опосля судить по увиденному-то!

— Ах, оставьте меня, — произнесла Анна.

Послышались пушки, палившие по белу свету.

— Господи, — всполошилась торговка, — никак конец света грядет! Шуму-то!

Анна достала из сумочки папиросу и спички. А что, если Алеша унаследовал ужас перед канонадой от отца? Что ж, тем лучше, не вздумает воевать.

Трясущейся рукой прикурила папиросу. В воображении своем уже видела, как появился в доме защитник, Самарин. От всех воинов не избавит, зато станет посланником света городов, что за лесами, — посланцем городского шума, болтовни, умственного труда… Даже и не думала, чтобы прикоснуться к Кириллу. Не мечтала. Хотя нет, пожалуй, фантазировала — всего лишь как прикоснется к щеке его кончиками пальцев, пока встречаются взгляды…

— Курят здесь всякую гадость, — возмутилась торговка.

— Уймитесь же!

— Такой же вот станешь, — предрекла Кира Амвросьевна, размахивая рыбиной перед лицом Анны.

Над кровлей штаба протрубил горн. Многозначительно защелкали наверху стальные детали, над краем водосточного желоба просунулось дуло «максима».

Смутный и Бухар старательно навели прицел на плац и парад. Со всех уголков площади стекались к штабу жидкие ручейки солдат. Один медленно прошел мимо Анны, поглядывая на папиросу. Подумала, хромой — и ошиблась. Просто в одном сапоге.

— Вы сапог потеряли, — заметила женщина.

— Нет, нашел, — возразил военный.

Женщина предложила папиросу, солдат принял угощение и пошел дальше.

По команде «стройся» чехи вытянулись у штаба в неровной, прерванной шеренге. Когда покидали Прагу, было их сто семьдесят один человек. В 1916-м, в Галиции, потеряли Грубого, Брожа, Крейчи, Маковичку, Кладиво и Крала, когда австрияки еще командовали, а русские наступали. Они-то и застрелили Навратила, взяв отряд в плен, потому что думали, будто солдат бросит гранату, хотя тот всего лишь потянулся к фляге. По дороге в лагерь для военнопленных умерли от ран Слезак и Буреш. Похоронены на маленьком кладбище на берегу Днепра.

Отправили работать на хутор, а не в Москву, и хозяин прикончил Главачека, застав в постели с женой. Трио акробатов, братьев Кршиж, забрали в Туркменистан, в цирк, а для плотника Ружички нашлась работа в городе.

Русские уменьшили пайки, и Халупника расстреляли за кражу коровы. В бараках случилась эпидемия: потеряли Стоеспала и Колинского.

Отправили в Киев, в Чехословацкий корпус, но Те-саржик, Рохличек, Жаба, Бём и Кашпар сказали, что не станут воевать вместе с русскими против собственного народа, так и остались военнопленными.

В феврале 1917 года, когда у русских произошла буржуазная революция и было не разобрать, кто командует, хлеба перепадало немного. Первым умер младший Черный, за ним — Ланик и Жито. На следующую ночь замерзли Драгоун и Найман: припрятали бутылку бренди, пошли пить на крышу, чтобы не делиться, так и уснули, а мороз выдался крепкий. Под Черниговом стояли, ребятам баграми пришлось их стаскивать.

Кратохвил, Едличка, Шафарж, Кубеш и Вашата, издавна интересовавшиеся политикой, установили в последнем вагоне советскую власть и ночью отделились от остального состава.

Когда добрались до Киева и вступили в новый полк, немного полегчало: украинцы обращались с ними хорошо. От Биловского забрюхатила дивчина из Броваров, и солдат получил от Матулы почетную отставку в обмен на лучшую лошадь, подаренную тестем, а Врзала повадился шастать ночью по притонам и стал приторговывать кокаином.

Когда добрались до фронта — поправились. Русские бросили чехов в атаку. Едва выйдя из окопов, поймал пулю Черный-старший, там и упал, без звука.

Матула кричал: «Отвоюем возвращение в Богемию!» И всякий раз, стоило капитану глянуть на кого-нибудь, тот падал замертво, а командир бежал вперед, бойцы — следом. Матула приказал Муцу не горбиться, чтобы не подавать дурной пример, и тогда Муп, выпрямился. Выпрямились все. И Стрнаду вошло в шею столько пуль, что голова слетела, как пробка с пивной бутылки. Рядом с Черным и Стрнадом похоронили Вавру, Урбана, Могелницкого, Влучека, Ржепу, Пршецехтела, Ружичку, Прохазку, Заградника, Вавруша и Свободника. Кнедлик и Коларж умерли позже от ран.

Потом случилась большевистская революция, и русские в Киеве попросили помочь в борьбе с большевиками, а Кадлеца застрелила женщина в кожанке. Власть перешла к украинцам, ребята помогали реквизировать продовольствие в левобережных деревнях Приднепровья. Когда расстреляли несколько крестьян, Бухта и Ланик, обозвав товарищей гнусными реакционерами и сукиными детьми, перешли на сторону большевиков.

Бискуп и Покорный, постоянно жаловавшиеся, что им не платят жалованья, отправились в Одессу грабить банк и, говорят, разбогатели, переплыли Черное море и добрались до самого Батуми, получив по три аджарских девушки, большой особняк у моря и черных свинок, копошащихся среди пальм во дворе. А еще говорили, что их повесили.

Потом чехи с Запада решили, что легионерам пора идти на Западный фронт, биться с немцами, а добраться туда можно было лишь вокруг света, достигнув по Транссибирской магистрали Владивостока, перебравшись через Тихий океан, Америку, и дальше во Францию через Атлантику, и уже оттуда — на восток.

Когда Троцкий попытался забрать оружие, Матула с остальными офицерами решили, что их предадут, выдав германцам, и принялись защищаться, и чехи захватили всё Транссибирское полотно, так что некоторое время свободная Чехия имела территорию в шесть тысяч верст в длину и полтора аршина в ширину, раскинувшуюся от Тихого океана до Урала.

В Иркутске начались бои: уж очень красные попались путейцы. Их били все лето — в туннелях, на Байкале.

Когда партизаны пустили эшелон под откос, то погибли Скоуниц, Марек и Жаба. Браду ранили, когда воевали в лесу; умер от гангрены. Мышка перешел к красным. Позднее, когда поймали, Матула лично прострелил изменнику голову.

Осенью на байкальском берегу устроили засаду красные партизаны, убили Вашату и Мартинека. Капитан рассердился, и тогда вошли в город под названием Старая Крепость. Всех рабочих с семьями по приказу командующего построили на площади, расстреляли с дюжину человек.

После расстрела дезертировали Кубец и Коупил. Красные распространяли агитки, в которых называли Матулу кровожадным мясником и врагом народа. Напали на казармы, убили Бенишека, но тут пришли эсеры и прогнали красных. К тому времени Байкал замерз; дошли слухи, будто партизаны уходят по льду. Отправились следом, да не догнали в темноте, а лед подломился: недавно смерзся.

На рассвете заметили, что утонул Гаек, а пока подсчитывали обмороженных, красные открыли с берега огонь. Прикончили Зикана, Ногу и Смида.

Матулу ранило в грудь, трахею заливало кровью, задыхался, но спас Муц, проколов ножом горло. Ягода вывел со льда, но упал, как только добрались до берега, а Муц тащил капитана на себе. Вторая пуля вошла командующему в сердце, но тот уцелел. Тогда-то и встали в Языке.

После убийства Климента оставался сто один боец.

На пражский вокзал в 1914 году шагали строем, в новом обмундировании: хлопок цвета грозового облака, новые сапоги, блеск жетонов и пряжек, и хотя не верилось, будто действия их имеют смысл, однако же держали строй, отчасти оттого что мятеж мыслился чересчур мощным поступком в их положении, а более потому, что летом, когда не пролита еще кровь и шагаешь по улицам, а на тебя глазеют девчата, то строевая ходьба походит на танец.

Пятью годами позже, когда встали осенью на сибирской железной дороге, то мятеж свисал с веток, вызрел так, что и срывать не нужно — с земли поднимай, где упал. Мундиры порваны при грабежах, покрыты заплатами; заштопаны крадеными нитками: казацкие штаны, поверх — английский френч цвета хаки; заляпанные за два года кровью, вином и яйцом — выпивали еще теплыми, прямо на месте, как находили в соломе и нежно пробивали с конца штыками — американские рубахи; какая-то ременная пряжка, изготовленная в Хиве и довезенная до северных снегов железнодорожником, погибшим при досмотре эшелона, выбравшегося между двумя революциями из азиатской весны в неизбывную зиму; один целый чешский мундир, в точности такой, каким выдал его интендант в Богемии, когда обладатель формы еще имел гражданство ныне почившей в Бозе Австро-Венгерской империи, однако впечатление было обманчивым, ибо каждый рукав, обшлаг и лацкан новой ткани перешили, и ничего более не осталось от первоначального мундира, помимо принадлежности к войскам.

Сотня человек, носивших обноски двух сотен армий: и давних, сгинувших, и созванных и распущенных за месяц на бескрайнем континенте травы, снега и камня между Европой и Маньчжурией; случается, в лавку в городке, где немощены дороги, войдет обаятельный авантюрист — щедрый, неистовый, порой целеустремленный, высыплет из обвислого мешка на прилавок золотые самородки и песок да закажет пышные галифе с алыми лампасами, стяги и ленточки в конскую гриву для отряда случайно набранных всадников и их скакунов, а через месяц, после первой же вылазки, пьяной стычки или усобицы, одеяния продаются или лежат в грязи, смерзшиеся, окровавленные — только и дожидаются, кто бы подобрал.

На некоторых винтовках проступили первые полоски оранжевой ржавчины, и на всех без исключения прикладах облупился лак.

Головные уборы — настоящий зверинец из шкур… Один солдат, рядовой Габадил, обменял в Омске часы — свои собственные, а не краденые — на шапку, напоминающую снятый с плешивого, но патлатого рыжеволосого старика скальп: продавец клялся, будто сняли не со старика, а с человека-зверя, живущего в алтайских горах.

Сапоги словно возвещали о многолетних странствованиях и ужасе перед грядущей шестой зимою: сморщенная, будто у прапрапрадедов, кожа; на скорую руку сработанные из дерева, колес авто или коры подошвы — обувь, оставляющая следы из соломы, тряпок, клочков меха, набитого внутрь для тепла, хотя в Языке еще не похолодало.

На сто человек — девятьсот сорок пять пальцев на ногах (несоответствие в количестве объясняется обморожениями), девятьсот восемьдесят — на руках, сто девяносто девять глаз, сто девяносто восемь ступней, сто девяносто шесть рук: изъеденные бациллами желудки, каждый десятый — сифилитик, каждый девятый — чахоточный, и почти у каждого — первый гнилостный привкус цинги во рту.

Навстречу солдатам вышел Матула: обнаженная сабля заткнута за пояс, Дезорт держался в нескольких шагах позади.

Сержант Ферко отдал команду «смирно». Солдаты сплевывали, чихали, шмыгали носами, кашляли, почесывали ступней о ступню, винтовки держали за спинами, так что сами стояли согнувшись, вразвалку. Сержант и главнокомандующий отдали друг другу честь, после чего заговорил капитан, глядя собравшимся в глаза, одному за другим.

— Люди! — начал Матула. — Товарищи! Друзья! Пять лет сражались мы плечом к плечу. Дрались за австрийского императора против русского царя. Бились во имя российского самодержца против австрийского правителя. Боролись на стороне белого террора монархистов и против красного террора большевиков. Помогали эсерам и казакам в борьбе против казаков и эсеров. И я с гордостью заявляю: ни разу не изменили мы нашим убеждениям!

Пять лет сражений плечом к плечу! Ради других. Пришло время сражаться ради самих себя. Понимаю: вы устали. И больше вам драться не хочется. Знаю, как тоскуете по дому.

Все время, пока говорил капитан, солдаты стояли безмолвно, но стоило Матуле произнести слово «дом», как воцарилось молчание иного рода — неловкое, напряженное. Натянутое. И было важно ничем не нарушить тишины.

— Я мог бы предложить вам основать здесь собственный дом, вместо того чтобы возвращаться в Европу, — произнес Матула. — Напомнить, какие возможности раскрываются в пустующих землях перед предприимчивыми людьми в здешней необжитой, неосвоенной братьями-славянами Сибири. Стал бы убеждать, что в перенаселенной Европе нашей новой родине — стране, которая называется Чехословакия, — потребуется своя империя с собственными колониями, точно так же как прочим великим, просвещенным расам белых европейцев в наши дни.

Но вы хотите вернуться. Назад, на крошечную, уютную, зеленую родину. И я, ваш главнокомандующий, обещаю вам не препятствовать. Несмотря на то что приказа от президента Масарика не поступало и каким бы позором ни было оставлять богатые, девственные земли, на которых пролито столько нашей крови, не стану задерживать вас.

Однако, друзья мои, перед вашим возвращением стоит единственное препятствие. Офицер, лейтенант Йозеф Муц. Его с нами нет. Отправился с поручением в Верхний Лук, и нам остается лишь молиться, чтобы боевой товарищ не пострадал в дороге.

Лейтенант Муц полагает, будто мы ни под каким предлогом не должны покидать город, пока не поступит недвусмысленного приказа об эвакуации.

Я пытался уговорить офицера; старался обратить внимание на то, с каким нетерпением вы ожидаете отправления. Муц глянул на меня с эдаким выражением… не могу сказать, будто взгляд его был холоден или же по-чиновничьи отчужден либо равнодушен… назвать выражение злобным, как, впрочем, и бессердечным, было бы преувеличением… как бы там ни было, лейтенант Муц заявил, что доложит Омскому или Владивостокскому генштабу лично о любой попытке всякого солдата или офицера покинуть Язык прежде, чем поступит приказ.

Меня поразила резкость, с которой произнесены эти слова. Конечно, лейтенант не похож на нас, родной язык его немецкий, а не чешский, но хотя его народ распял Господа нашего Иисуса на кресте и доселе имеет обыкновение сходиться на тайные шабаши, а сам Муц в опаснейшие часы боя держится поодаль, наблюдая за происходящим и будто составляя тайное досье против нас, которое намеревается представить позднее на военном суде, однако же никогда прежде не думал я о нем плохо.

Несомненно, следуя букве нового военного устава, который известен Муцу на удивление лучше, чем нам, лейтенант прав, несмотря на то что упрямством своим противоречит всяческим представлениям о природной справедливости.

Друзья, факт остается фактом: нам не удастся покинуть Язык, покуда жив Муц… вернее, пока не переменит своего мнения лейтенант. А до тех пор… что ж, давайте защитим город от красной угрозы, ведь вы слышали пушки большевиков. Не тревожьтесь: могу заверить вас, что у здешних красных — только три снаряда, да и те уже пущены в дело. Быть может, защищая Язык, мы еще полюбим лесные щедроты!

Друзья, я понимаю, как вы разочарованы. Знаю, сколь сильно ваше негодование. Однако же должен просить вас не выплескивать своего гнева на Муца. Иначе он вконец отдалится от боевых товарищей. Естественно, если кто-то из вас застанет Муца в уединенном месте, например у железнодорожного переезда, то без тщательного дознания окажется невозможным выяснить, кем произведен роковой выстрел. Но не поддавайтесь искушению! Вот и всё.

Ферко распустил строй. Анна Петровна подошла к Матуле, беседовавшему с Дезортом и Ганаком. Треугольник спин. Знали, что женщина здесь, но манкировали ее присутствием. Ганак бегло глянул в глаза, но тотчас же отвернулся. Уже перешил звезды, содранные с рукава Климента, себе на мундир. Анна видела, как торчат нити, отодранные с шинели мертвеца.

Встала у капитана за спиной и громко произнесла:

— Отпустите пана Самарина!

Матула оборачивался медленно, не прекращая беседовать с офицерами по-чешски. Кивнув, возобновил разговор. Прежде чем подошел, заставил прождать минут десять: притворная улыбка юношеского рта и глаза, неизменно лишенные малейших признаков приязни: опустил тяжелую руку на плечо.

Женщина вырвалась, смахнула руку прочь. Выспрашивала:

— Так отпустите? Вы же и без того убедились, что он не убийца.

— Рад бы, да вот обещал вашему другу-еврею держать арестанта, пока он не вернется.

— Лейтенант Муц во всем неправ!

— Ах, Анна Петровна! — воскликнул Матула, стиснув дамскую ручку ладонью и крепко удерживая вырывающуюся женщину. Руки у чеха были горячими. — И я постоянно повторял то же самое! Как замечательно, что мнения наши сходятся!

— Я ни в чем с вами не соглашалась, — возразила, краснея, Анна. Насилу вырвалась, отшагнула назад. — Вы должны его освободить!

— И позволить уйти в лесную глушь? Одному?

Анна потупилась, глядя в землю.

— Может побыть у меня. — Посмотрела капитану в глаза. — Я позабочусь о Самарине.

Матула облизнулся, кивнул, улыбаясь еще шире.

— Интересно, — заметил главнокомандующий. — Насколько я понимаю, вы намерены порвать связь с евреем и заменить прежнего любовника на каторжника? Вы хорошо подумали? Не угодно ли будет выбрать замену из моих солдат? Полагаю, отыщутся и такие, что ни разу не бывали в тюрьме, да и жидов среди них не водится. Заметьте, есть несколько католиков — быть может, вам они придутся по вкусу.

Сердце Анны учащенно забилось, и подумала, не дать ли капитану пощечину. Представила, как ладонь ощутит грубую кожу и шрам. Плюнула бы, но не хватит ловкости.

— Вам не вывести меня из себя, — обронила дама. — Я вас раскусила. Дразните хоть целый день напролет, только отпустите арестанта.

— Не могу, — заявил Матула. Улыбка пропала. — Гарантии, знаете ли. Чем поручитесь, что Самарин не удерет, прежде чем я решу, как с ним поступить?

— Обещаю, пленник не убежит.

— Готовы представить залог?

— Я позабочусь, чтобы он остался.

— Как вам такое условие: если арестант убежит, я вас расстреляю?

Анна повела плечами:

— А вы полагаете, мне и без ваших угроз не страшно?

Матула вновь улыбнулся, глаза проделали движение, точно перешла на новый шов швейная машинка.

— Когда лейтенант Муц вернется сегодня и застанет пани Лутову в обществе подозрительного каторжника, то будет расстроен. Хотя вы, вероятно, лелеете надежду, что еврей не вернется.

— Если отыщет способ вернуться домой, в Прагу, — что ж, надеюсь, что не вернется. Вы вообразили, будто ему неизвестно, как вы подстрекали солдат на его убийство?

— Как холодна! — воскликнул Матула. — Столько страсти во взоре, такой румянец — и как же вы холодны к старине Муцику! Что ж, забирайте сидельца да позаботьтесь, чтобы не заскучал, если только не хотите оставить мальчишку сиротой.